Птичий фургон. Часть первая. Птицы

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Птичий фургон. Часть первая. Птицы
Font:Smaller АаLarger Aa

…Молвить пламя не умею

и не понимаю тьмы.

Вижу звёзды в книге мира —

слов никак не соберу

Марцелиюс Мартинайтис.
«Слова спящему ребёнку»

© Григорий Рейхтман, 2016

© Евгения Ивановна Стерлигова, иллюстрации, 2016

Иллюстратрация на обложке Ольга Новоселова

ISBN 978-5-4483-3839-7

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Глава первая. Дорога

Я ехал на поезде в Ленинград. Была серая дождливая осень. Генрих Бёлль мне надоел, и я отложил его. Свет так же был приглушён, как и звук. Я смотрел в окно на проносящиеся мимо станционные домики, на тусклые, мокрые глыбы многоэтажек, на мокрые платформы, на бурую ржавчину гаражей, на серое, низкое, медленное небо, для меня теперь почти неподвижное. На коленях у меня лежала тетрадь. Обыкновенная толстая «общая» тетрадь с коричневой клеёнчатой обложкой, с листами в клетку. Тетрадь была закрыта. Страницы были чисты. Я её придерживал ладонью – чтобы не соскользнула на пол от тряски – и думал: смогу ли когда-нибудь всю её заполнить своим почерком? Да не просто так, а чтобы вышло что-то вразумительное? Кому-то интересное кроме меня самого? Повесть? Или сказка? Что-то не верится, думал я. Кажется, всё вокруг закрывает для меня двери и окна. Я не знаю секрета вещей. Какие они, о чём молчат?

Я думал: вот, я смотрю и слушаю, но всё это словно не для меня. Словно я не являюсь звеном этой цепочки, частицей этого мира, словно кому-то другому предназначены – и этот день, и эти грязные окна, и разговор двух толстых тётенек напротив меня. Я не понимаю ничего в этих серых, низких, медленных облаках, в этой дороге – даже в собственных мыслях я не понимаю ничего. Может меня перепутали? Может, вместо меня должен быть кто-то другой, которому тут всё впору, всё ясно – что делать, куда идти, и почему мир таков, а не инов. Но так как-то получилось… Теперь уже поздно что-то менять. Остаётся сделать вид, что так и надо. Что так всё и задумано. И что тогда? Удастся ли разглядеть за видимостью… что-то другое? Понять значение фраз, которыми обращается ко мне мир?

Неплотно закрытая дверь купе постукивала о металл косяка. Летели рельсы за окном, пахло сталью, пластмассой, мокрой тканью плащей… и много ещё чем – всем тем, чем и должно пахнуть в купе поезда. Но ещё… Ещё был какой-то новый запах, которого я раньше не знал. Кажется, это был запах ветра из щели плохо закрытого окна. Я, конечно, и раньше знал, что у ветра бывает запах, причём у каждого – свой. Но теперь это ощущалось почему-то особенно остро. Запах жухлой листвы? Прелой, жухлой, мокнущей листвы тополей и лип, что облетают там, за перронами, за платформами, за домиками станционных смотрителей… Я вдруг подумал – это первая осень, которую я запомню на всю жизнь. Забавно. Я понятия не имел – откуда пришла эта мысль. Знал только, что так оно и есть.

А поезд всё шёл и шёл, а дождь всё сеял и сеял, и не было конца усталому покачиванию, речитативу бесконечных чёрных изоляторов на проносящихся за окнами телеграфных столбах, не было конца мелкой чёрной ряби взлетающих галок и серым далёкими силуэтам доменных печей и гигантских заводских труб, из которых – там, вдали, в вышине! – валил густой дым – прямо в серое, дождливое, медленное небо.

Я почти дремал под монотонное движение поезда. Иногда из глубины этой дрёмы я вдруг замечал, что с речью двух тётенек начали происходить превращения. Появлялись другие звуки и смыслы. Например, «слыхала» превращалось в «вокзала», а «вокзала» – в «сало», или в «сказала». Разговор приобретал фантастический, пугающий оттенок. Нет, решил я, слушать ЭТО немыслимо. Надо глотнуть чаю и взбодриться. И всё-таки попробовать написать сегодня хоть что-нибудь.

И я попробовал.

«Был серый день. Свет так же был приглушён, как звук. И серыми казались мне мысли в моей собственной голове».

Но что же дальше?

Дальше этих трёх фраз дело не шло. Я записал их и снова закрыл – а потом и вовсе отложил тетрадь.

И вообще. Какое всё и вправду промозглое, никчемушное. Осень только начиналась, а мир уже устал от холода, мокрого асфальта, грязно-оранжевых путевых жилетов.

Наверно, можно уснуть, потом проснуться, потом снова уснуть и опять проснуться – и ничегошеньки не изменится. Вот так же будет бубнить радио, о тех же километрах-килограммах будут бормотать толстые тётеньки, поглядывая на свои толстые сумки, доставая из них ЕДУ, и нарезая её, ЕДУ, на идиотской газете с идиотскими заголовками и статьями… И съедая еду под тупую езду и болтая о жизни на полном ходу с верхней полки глядеть, засыпая на треть, ни о чём не мечтать… ничего не иметь…

И будет дождь.

И вдруг я понял, что где-то и правда – ошибка.

– Привет, – сказал Витька на другом конце провода, – узнал?

– Привет, – сказал я и обрадовался.

– Слушай, – сказал он, – тут есть всякие разные ПТУ… в общем, из которых в армию не берут. Короче, приезжай, если хочешь. Я тебя встречу. Ты же, вроде, любишь Питер?

И ещё что-то в том же духе.

Потом он повесил трубку.

Это было вчера утром.

А я тут же узнал по телефону какие есть поезда на Питер, и отправился за билетом. А вечером – на вокзал. Витькина мама привезла его чемодан, когда узнала, что я еду. Собрала быстренько чего-то там и приехала с другого конца города. С чемоданом и ещё с какими-то кульками. В результате возникла путаница: часть Витькиных вещей оказалась в моём чемодане, а часть моих – почему-то в Витькином, но это уже потом обнаружилось. Провожала на вокзал меня мама. И ещё Антошка.

Антошка – это был человек лет двенадцати. Познакомились мы так: когда-то у меня была девушка, которая любила Станислава Лема.

Точнее, она, может, и не особенно любила Лема, но мне так хотелось, чтобы она любила, что я и до сих пор не сомневаюсь. И я ей носил книжки с «Солярисом», «Эдемом», «Воспоминаниями Йона Тихого», потом «Футурологический Конгресс» у тёти в библиотеке выпросил, в общем – постоянно таскал ей эти книжки и читал вслух. На самом деле мне очень нравилось две вещи: как она слушает, это первое. А второе – как я ей читаю.

Мы эти книжки таскали с собой повсюду. Например, идём на Каменный Карьер купаться, а книжку – с собой. Обычно дело было так: мы купаемся, потом целуемся, потом устаём целоваться, достаём книжку и превращаемся в Незнайку с Кнопочкой.

Потом сценарий у нас изменился, потому что она собралась замуж за какого-то медика, целоваться мы перестали, но всё равно встречались иногда и читали Лема. Потом и медик куда-то подевался, то ли в Америку, то ли в другую галактику. А мы опять-таки продолжали встречаться и читать. Ну, не всё время Лема, разумеется, таскали мы с собой и другие книжки, повести Беорниса, например, или рассказы Тима Корнера, или «Овсяный обрыв» Джека Бёрнса, на русском, конечно… Но всё равно всё время возвращались к Лему. Я не знаю почему.

И в то утро у меня был с собой сборник с «Солярисом», «Эдемом» и «пилотом Пирксом». По сути дела, я впервые обратил тогда внимание на подробные описания океана. Уже вышел фильм Тарковского, и мы спорили – стоило ли в угоду тонкой психологии подчистую «сносить» всю фантастику. Я считал, что почему бы и нет, Алиса говорила, что фильм только выиграл бы, покажи Тарковский хоть одну двадцатую того, что описывает Лем. Нам не приходило тогда в голову, что у Тарковского, скорее всего, никаких вариантов не было. Ни в каком смысле. Ни в выборе темы, ни в выборе средств. Я, кажется, по-настоящему разбушевался. Я кричал, что нет и не может быть у современного кинематографа… чего у него нет и не может быть, я не успел прокричать, и теперь уже не помню – что имел в виду – то ли прав каких-то, то ли ещё чего-то… В общем, скорее всего, кричал я по обыкновению какую-то глупость, да оно и понятно, в противном случае я либо говорил бы негромко, либо просто молчал.

И вот, какой-то момент я понял, что мы не вдвоём.

Третий был – пацан лет двенадцати, это и был Антон. Он купался тут рядом, увидел нас с книжкой, услышал как я надрываюсь, а фильм, оказывается, как раз недавно посмотрел. Ну, и сел рядом, и стал слушать. А потом заговорил: чего вы спорите, сказал он, потом кто-то снимет другой фильм, там будет сплошной океан и никакой психологии. Я на него обернулся, и Алиса тоже – сразу, потому что голос и текст как-то не совпадали по фазе. И я, не тормозя ни секунды, ответил – вот именно, и так всегда!!! – а потом только разглядел – Антона. Когда оказалось, что с ним можно говорить не только о фильме, но и о СМЫСЛЕ фильма, мы купались уже по пятому разу, и до Антона дошло, что не такие уж мы и взрослые, и он прекратил «выкать», а ещё через полчаса осмелел достаточно, чтобы попросить нас «покидать» его в воду с травянистого обрыва – где глубоко, и потом Алиса говорила – никогда не думала, что человек может так заходиться от хохота, как младенец – это когда оказалось, что Антон боится щекотки.

Потом мы собрались по домам. Пошли вместе, шли и болтали. Опять про кино, и про то – кто что читал и где кто бывал… Про космос, конечно. Тогда довольно часто говорили про космос, многие считали что скоро люди полетят к другим звёздам. Некоторые даже знали принципы работы фотонных двигателей – в общих чертах, конечно. Я, разумеется, был за нуль-транспортировку.

Потом снова стали говорить о «гостях» со станции «Солярис», и вот тогда оказалось, что Антон совершенно уверен, что они и правда есть, «гости». Только не на орбитальных станциях, а прямо здесь, у нас, на Земле. Он сказал – они на самом деле не люди, только он не знает пока – откуда они берутся. Но это дело времени, сказал он. Постепенно станет ясно. А насчёт нейтринных систем – это всё ерунда, они по-другому устроены…

Кто его знает… Честно говоря, я уже не очень удивлялся его «текстам». «Акселерация» – думал. И вообще… Я вон тоже в детском садике уже знал про галактики, а в первом классе – про «чёрные дыры», однако, как потом показал опыт – это нельзя считать основным критерием сверхвысокого развития…

 

А вот на Алису Антон, кажется, действительно производил большое впечатление – до сих пор помню, какие круглые и синие у неё делались глаза, когда он всё это «выдавал».

Однако, мне это отчего-то было даже приятно. Не знаю – в чём тут дело. Словно это Антон был моим старым знакомым, а она – та, на кого следовало произвести впечатление: мол, вот ведь у меня какие развитые друзья… Но нет, конечно, не в том дело. Да и впечатление на неё производить мне уже не хотелось, да и не надо было.

Дошли мы вместе до улицы Вальтера Скотта, где она жила, и она ушла, а мы с Антоном побрели дальше по трассе просто куда глаза глядят. Мимо неслись машины всех видов, а мы шли себе и шли. И продолжали начатый разговор. И не заметили, как вышли на другую трассу – южную.

Это всё было за год до моей поездки в Ленинград. И тоже была осень, но без дождей – сухая и тёплая. Листья, правда, уже все осыпались, и мало того – их уже пожгли, а где не пожгли, там они стали такие белёсые, просто мелкая крошка, пыль… Я шёл и думал, что до сих пор о таком только в книжках читал. И то, пожалуй, такое бывает только у Беорниса. Чтобы почти взрослый человек (я!!!) познакомился вот так с пацаном и спокойненько бродил бы с ним по улицам и говорил бы невесть о чём, и нисколько не беспокоился бы о том – как это так. А как это так?

Теперь-то я знаю – как.

Мы живём разными своими сторонами в разных местах мира…

У человека есть, например, тяжёлая, теневая грань, или сторона, и ею он живёт в каких-то таких угрюмых странах.

А есть светлые и лёгкие стороны – и ими человек живёт в таких же просвеченных солнцем и продутых ветром мирах, странах, местах…

И если он встречает другого – кто тоже из угрюмых стран, то эта угрюмость полностью проявляется: двое резонируют и увеличивают силу тяжести. Так было у меня с некоторыми знакомыми, и это очень тяжело, и в таких случаях лучше расстаться.

А со мной и с Антоном, было как раз наоборот. Мы сошлись светом и ветром. И когда мы оказывались вдвоём, это чувство усиливалось, и я словно просыпался. Я вспоминал в себе Другого. Антошкиного брата. Но это было позже. А тогда мы просто шли и шли – и пришли в незнакомые места.

Потом почти всегда так случалось, когда мы начинали бродить вдвоём.

Мы бродили по окрестным лесам, по старым заброшенным стройкам и просто по незнакомым районам. Бывало так: сначала район знакомый, а потом – смотришь – а уже нет. Иногда мы часами подряд не имели представления где находимся. Возникало удивительное состояние, отрешённое и спокойное. Привычный мир становился другим. Мы оказывались на другой планете, в другом времени. Или – просто снились друг другу? Или не друг другу, а этой Планете?

Не знаю. Это был добрый сон.

Мы не надоедали друг другу разговорами. Иногда больше часа могли идти рядом и молчать. Смешно? Ну и пусть. А нам было хорошо. Каждый думал о своём. А потом оказалось, что Антошка – как и я – придумывает музыку. Только у него она звучала без инструментов. И была не похожа на то, что принято называть музыкой. Он мне пытался это подробно объяснить, но я, кажется, не понял до конца. Музыку не объяснишь. Позже я её просто услышал.

Однажды мы оказались в совсем уже странном месте. Дома там были похожи на приморские мазанки, а вместо обычных колодцев с воротами были «журавли». Антон тогда сказал: у каждого города есть особая сердцевина, и если в такую сердцевину попасть, то можно оказаться совсем в других краях. И может оказаться тогда, что ты вовсе не тот, за кого себя принимал. Я надолго задумался, но ничего не придумал. Я тогда ещё не дорос до таких вещей. Точнее, не было у меня такого опыта. Я потом часто думал: а что, у Антона этот опыт есть? Позже я понял, что опыт этот есть у каждого, только его нужно вспомнить.

Мамы наши удивлялись – чего это мы пропадаем целыми днями по пустырям, когда одному следовало бы думать об успешном окончании и дальнейшем поступлении, а у другого… тоже дел невпроворот, уроков там, и так далее…

И действительно, школу я закончил так себе. И в институт летом не поступил. Ни на чём не «срезался», просто не набрал баллов.

Надо было устраиваться на работу. А весной – в армию.

В армию идти не хотелось.

Тогда я отдал документы в отдел кадров одного режимного завода и стал ждать – когда они пройдут проверку. Сделал я это ещё и по настоянию друзей – им тоже не хотелось видеть меня в военной форме. Они говорили: в джинсах и свитере ты выглядишь лучше. Я и подумал – наверно, они правы. Я тогда просто не знал, что с моей фамилией на режимном предприятии делать нечего.

Пока шли всякие проверки, я был совершенно свободен. И принялся теперь уже целыми днями бродить где попало – со всё усиливающимся чувством – что мир – куда более странная вещь, чем мне раньше казалось, что жизнь похожа на сновидение с удивительными и странными законами: знаешь, что спишь, знаешь, что придётся просыпаться, и хочется всё рассмотреть тем более внимательно, ничего не пропуская – чем бы оно ни было. Интересно вот что: я действительно чувствовал, что впереди – пробуждение. Было, правда, непонятно – куда? В какую такую явь? Я стал ждать. Какого-то сигнала, что ли, знака… В общем, «звонка будильника».

Звонок Витьки им не был, конечно. Он почти не изменил моего состояния. Но это было предвестие.

Предстояло удивительное перемещение в пространстве: другой город, другое небо, и ещё – был странный и смешной довод в пользу поездки: ведь в Питере я смогу купить Антошке акварельные краски и хорошие кисточки – он неплохо рисовал, но инструменты у него были так себе. А Питер тогда славился своими кистями и красками.

Я думал – вот заработаю денег – и тогда будет на что эти кисточки покупать.

Мои соседки-тётеньки ушли в вагон-ресторан. Поезд остановился. Напротив нашего окна оказался уродливый, кособокий сарайчик, на шиферной стене которого кто-то написал: «СЛАВА КПСС!». Кривыми рыжими буквами. Так мог бы написать злобствующий диссидент. В насмешку. Или дурак – безо всякой насмешки. Для красоты. Или исполнитель – из чувства долга, по указанию вышестоящих идиотов. Но в любом случае, смотреть на эти кривые буквы было и тяжело и тошно. Я даже глаза закрыл, чтобы их не видеть, и так сидел, пригорюнившись, с закрытыми глазами, пока поезд не тронулся и слава кэпээсэс не уплыла куда-то из моего поля зрения. Тогда я открыл глаза.

Всё-таки, хорошо, думал я, что некоторые вещи уходят из жизни раз и навсегда. Как вот эти буквы, например: никогда-никогда я их больше не увижу, и разве это не кайф?! Может, другие такие же увижу. Но эти конкретно – никогда.

Забавно. Ниоткуда не следовало, это «никогда». А вдруг? А если? Я и теперь думаю, что где-то стоит этот сарайчик с буквами, ждёт меня, поджидает… Чушь, конечно.

Проводница принесла чай с вафлями «Снежок». Я пил чай и хрустел вафлями, и снова думал о том, как буду покупать Антошке эти самые краски и кисти. Я даже вспомнил один подходящий магазинчик в начале Невского. Странно, думал я, получается, что я собираюсь скоро вернуться, что ли?

Правда! Оказывается, вот еду я в Питер, планирую свою жизнь на несколько лет вперёд, собираюсь учиться в каком-то судостроительном, или ещё где-то – это всё с одной стороны. А с другой стороны, другой частью своего сознания, я, оказывается, ни на секунду не сомневаюсь, что и месяца не пройдёт, как я увижу Антошку. Как же это так? Как в таком случае вообще можно что-то планировать? «Ну-ну, – сказал кто-то внутри меня, – посмотрим-посмотрим…»

А чего – посмотрим – когда, может, будет что-то такое, о чём я и вообще пока не имею ни малейшего понятия?

«Вот потому и посмотрим», – сказал опять некто. Кажется, даже Антошкиным голосом.

– Ладно, – ответил я ему вслух, – разберусь со временем… – и снова принялся за Бёлля, устроившись на верхней полке. И не заметил как уснул.

Глава вторая. Циферблаты

Мне снился незнакомый город. Вид сверху.

Угадывалось где-то вблизи море, но всё, что я видел, было чередой домиков на крутом спуске.

Я помню течение странного ветра – жидкого и горячего, словно расплавленное стекло, но ещё более текучего, текущего и шипучего, наполненного многими пузырьками. С порывом этого ветра пролетал я над крышами из дранки, над бетонными двориками, залитыми южным солнцем.

Только меня-то не было: был один взгляд, скользящий по предметам.

Иногда происходила удивительная вещь: цементная поверхность перед моим взглядом вспучивалась, выпячивалась – и каждая выщерблинка, каждая ямка, каждое вкрапленице – становились видны отчётливо и крупно – как под гигантским увеличительным стеклом.

Но стоило мне отвести взгляд – поверхности успокаивались и возвращались в своё обычное состояние, а ветер уносил меня дальше…

Затем я медленно и с трудом сморгнул. Движение век сдвинуло жидкое, пузырчатое стекло воздушных потоков.

Пелена приподнялась как текучий колпак – и схлынула прочь.

И я снова открыл глаза, вздохнув от непонятного облегчения.

И обнаружил себя на заснеженной обочине какой-то трассы.

Было такое ощущение, что именно движение век перенесло меня сюда.

Я глубоко и часто дышал, наполняя лёгкие свежим морозным воздухом, радуясь, что всё – на самом деле, и одновременно сознавая, что это просто сон.

Булочная, куда послала меня мама, оказалась закрыта. На дверях висел плоский серый замок, и пришлось мне возвращаться ни с чем.

Я прекрасно помню и крыльцо булочной, засыпанное снегом, и ржавые металлические уголки, в которые были забраны ступени. Помню, как я спускался по этим ступеням, обрушивая своими шагами маленькие беззвучные снегопадики, и снежная пыль блестела на солнце. Странно, что я это помню: ведь событий-то этих во сне не было. Странно ещё, что в памяти моей день этот – яркий, солнечный, а в самом сновидении небо было затянуто тучами.

Я хотел перейти улицу, но было негде: сугроб не давал пройти. Хотя сугроб ведь можно было обойти?

Улица была пуста – ни одной машины – и всё-таки я не решался перейти.

Я снова, как и наяву, ждал какого-то знака или сигнала. И я поднял глаза к низкому, облачному небу.

И увидел прямо в небе циферблаты.

Циферблатов было три.

Стрелки показывали время, двигаясь на каждом из циферблатов с разной скоростью – и на каждом из трёх приближались к двенадцати.

– Значит, ты тоже видишь? – внезапно услышал я – и обернулся на голос. Высокая темноволосая женщина стояла слева от меня на рыхлом снегу.

Я до сих пор помню её лицо – сосредоточенное, даже напряжённое, обращённое к небу, помню как она была одета, хотя с тех пор прошло больше двадцати лет.

– Я думала – это я одна. Меня считают сумасшедшей, – сказала она тихо, и вдруг – совсем другим, отчаянным голосом:

– Смотри, смотри! Они крутятся!

Я снова взглянул на циферблаты… Я и так знал, что стрелки на них движутся, но теперь понял смысл этого движения. Особенный смысл.

Появилось чувство – почти знание – что отметка «12» – конец этого мира. В приближении стрелок к этой отметке была такая неотвратимость, что захотелось закричать что-то, разорвать на кусочки живую картинку, на которой мы стоим и смотрим в небо!

А под циферблатами, прямо в серой, текучей пелене неба, уже разгорался знак: две огненных латинских буквы «W», перекрещенных между собой – одна – обычная, другая – вверх ногами….

«Будет двенадцать, и знак погаснет, и кончится всё,» – сказал я вслух. И заплакал. И проснулся.


Ещё не открыв глаза, я понял – что мне всегда мешало жить спокойно: вот эти самые циферблаты. Никакая это не метафора, а всё так и есть. Я понял: беда в том, что всё может кончиться – стрелки подойдут к двенадцати, погаснет знак нашего мира – и наш мир погаснет тоже – моментально и бесшумно – ну, может быть – с лёгким щелчком. Как гаснет телеэкран.

«Да с чего ты взял?!» – спросил я себя. Ответом была тишина. Я ругал себя психопатом, а другой я – молчал, даже не отбивался, словно закрылся от ругателя – а сам думал про себя, что вот такое же молчание будет, когда всё кончится, только его никто не услышит.

– Хрен его знает, что это такое, – сказал я вслух – и только тут вспомнил, что я же еду в поезде, что ночь, и кроме меня в купе должны быть ещё толстые тётеньки – целых две, если они, конечно, не вышли. Я ведь даже не знал – куда они едут. Здесь ли они?

Вроде, здесь. Судя по запаху чеснока и копчёной колбасы… Впрочем, другие люди тоже иногда едят колбасу… Я осторожно свесился со своей полки – так, чтобы ничем не скрипнуть – на тот случай, если они тут.

 

Они были тут: я различил их грузные тела под простынями, их сумки в проходе, их пакеты на столе. Вдруг ужасно захотелось уйти. Не почему-нибудь – просто так.

Купе тонуло в сумерках. Я тихонько слез со своей полки, нащупал в темноте свои кроссовки и вышел с ними в коридор. Мягко задвинул за собой дверь.

Коридор был абсолютно пуст. Светились длинные лампы под потолком. Поезд нёсся куда-то… И мы внутри. Странно как. Спим, ходим, видим сны, поедаем колбасу. А поезд себе шпарит где-то в чистом поле, ну и дела… Чернота за окнами казалась засвеченным негативом. Но не плёнкой, а жидкостью. Несущаяся за окнами чёрная глянцевитая жидкость. Ох, нет, не надо так. Просто я ещё не отошёл от сна. Знаки, циферблаты и ещё эта странная женщина… На кого-то она похожа. Не могу вспомнить – на кого. Кажется, я её знаю.

Стоп! Хватит. Повремени.

И тут откуда-то – почти явственно – хриплый, рвущийся, одинокий голос:

 
«… Сон мне: жёлтые огни.
И хриплю во сне я —
Повремени… Па-а-авремени.
Утро… Мудреннее.
Но и утром
Всё не так.
Нет того весел-л-л-ль-я!
Или куришь натощак
Или пьёшь… с похмелья…
Эх – раз.
Да ш-то ты.
Да ещё раз.
Да ш-ш-то ты!
Да ещё много
Много-много-м-м-много-много раз…»
 

Вот те на. Привязалось. И главное как в тему.

Почему-то я понял сразу смысл – этот, который именно сейчас, для меня. Ночь, поезд несётся, толстые тётеньки наелись и спят, а в небе горит знак, и стрелки на циферблатах бегут всё быстрее и быстрее. А он – он говорит – повремени… Но времени-то нет. То есть, почти нет. Скоро совсем не будет. А эти все попытки… жить, что-то делать… Эх – раз… да что ты, опять не получается. Да еще раз – опять мимо. И так дальше, много-много-много раз. Ну нет. Всё равно я буду… жить я буду, и вообще. Мне же ещё мало лет. Я ещё столько всего успею.

«А он? – страшно хихикнул в голове чей-то голосок, – успел? Чего ж он тогда такие песенки весёлые пропел?»

Значит… Что ж. Сколько успею, столько успею. А он, кстати, совсем немало успел. Всем бы так. Просто… Просто умирать-то всё равно не хочется. Что – там? «Жёлтые огни»? Не дай Бог.


Здесь, на полосатой ковровой дорожке, я обулся и отправился умываться.

Хорошо было почувствовать, что я один, что я на самом деле никак не связан с толстыми тётеньками в купе, и с самим купе – с его темнотой, запахами и пространством, сжатым до предела.

В зеркале умывальника отразился заспанный темноволосый юноша, по виду – почти подросток – растрёпанный, с какими-то растерянными глазами…

В который раз я поразился, что вот такой я и есть. Что стоит мне зажмуриться, и я представляю себя совсем иначе: глаза, например, карие, а вовсе не серые, и волосы скорее тёмно-каштановые, прямые, а не вьющиеся, как в зеркале. И кожа более смуглая, с желтоватым оттенком, какой встречается у жителей островов Тихого Океана… Странно. Ещё как странно! Но, если подумать, то, пожалуй, не более странно, чем всё остальное. Чем – что угодно.

В дверь застучали. Я быстро сполоснулся, пригладил свои вихры и вышел. Тот, кто стучал, не дождался и ушёл. Было пусто. Снова горел желтоватый свет ламп, снова блестело глянцевой чернотой окно. Я вышел в тамбур. Прижался лицом к дверному стеклу повыше решёток и стал смотреть. Ночь неслась с той стороны стекла, прижавшись к нему вплотную, как я изнутри. Ночь – и отражения. Но если прижаться плотней, отражения исчезают. И виден второй план ночи. Он уже не летит как сумасшедший, а спокойно проходит мимо. И только тёмный горизонт – почти неподвижен. Несёт себе куда-то нити огней – они вовсе не все жёлтые – вон белые… как бусы. А вон и правда жёлтое ожерелье. Дальше – синие, красные россыпи… Что это? А, наверное аэродромы. Багряные звёзды в небе над горизонтом – радиомачты? Разные… Разные бывают огни.

Сама собою придумывалась сказка. Точнее, сказку придумывало Пространство. Сначала это было только ощущение, я его знаю: становится пусто в груди. Немного побаливает сердце, но это не страшная боль, и скоро она проходит, и становится горячо. Покалывает макушку, и начинаешь чувствовать какие-то волны – не света и не звука, а как будто – того и другого одновременно. Волны приходят с некоторой, сначала неясной, периодичностью. Затем понимаешь, что это узор. И ритм узора может стать чем угодно: может – будет музыка. Или стихи. Или – как теперь – сказка.

«В некотором царстве, в некотором государстве…»

Вот почему так трудно писать и говорить слова. И вот почему я всегда предпочитал музыку. Интонации могут быть те же, но сочетания нот говорят сами за себя. Ни за одной из нот не закреплено – что она значит.

И неважно – было это, или есть сейчас, или только ещё будет. Может, всё вместе. Три следующих подряд ноты могут сказать больше, чем сто слов… И я всегда хотел, чтобы слова были – как мелодия. Где-то на пути от ритма узора к словам или нотам есть такая возможность, но скорость не всегда позволяет повернуть голову в этом направлении.

Сейчас-то я, кажется, успевал: этому каким-то образом помогало многослойное движение пространства за окном поезда. И слова появились, как ноты.

Дохнуло теплом с Юго-запада. Пришёл мягкий ветер, и стали оседать сугробы. Вечер будет странным и мглистым.

Тёмно-синие тучи придут на закате в зареве жёлтого света. Вот уже порывы ветра ударили по кровельному железу, опрокинули пустую железную бочку на заброшенной стройке напротив моего дома, распахнули мою форточку и принесли запах сосновой смолы и дыма чужих костров. Ночью ветер будет делать с городом всё, что захочет. Я не смогу уснуть. Потому что улицы станут другими, и я сам не понимаю – плакать мне, или смеяться?

Я бы смеялся. Но что-то внутри – не даёт. Или – кто-то? Какая-то густая холодная чернота. Бормочет, копошится. Хочет всё поглотить. Чтобы всё стало серым и скучным. Как эта осень. И – жёлтые огни…

Тёплый и сильный ветер, чистый, густой как морская вода. Сдвинь мой взгляд. Сдвинь взгляды моих друзей. Сдвинь вверх. Я больше не могу не уметь смеяться тебе в ответ, ответь мне. Осень делает шаг, и я пытаюсь сделать тоже. Что же теперь звучит только далёкий рёв ночного автобуса? Скажи – как шагнуть изнутри?

Как попасть туда, где всё это правда, ночью ли этой выйти из дома, оставив ключи на столе?

Может, просьба моя смешна? Когда-то я думал – я должен разбить стекло. Какая нелепость! Где это стекло? Я разбил так много стёкол, но все они были не те, и я только ранился осколками, и ранил других.

Ну почему вечно, всегда – за стеклом – ветер, но разобьёшь – и там только ночь?!

«Я один, – понял я вдруг, – я один, никого со мной нет. Я обращаюсь к кому-то, но там нет никого, это ошибка… Есть только – здесь и сейчас. Только тетрадь и шариковая ручка. И свет электрической лампочки. И чёрный глянец окна. И эти строчки. Только здесь ещё лес шумит, и горная речка, и совушка кричит в перелеске. И наша музыка на кассетах, и наш путь – неизвестно куда.»

Но это всё – здесь. Здесь, где я пишу это всё. А там?

Там наступает утро. Трамваи уже час, как пошли. Свет на кухне выключен, и в дальней комнате проснулась маленькая девочка. Комната перегорожена пополам стеллажом с книгами.

На двух дальних от входа стенах нарисована двойная птица: на одной стене она – птица лета, на другой – птица зимы. Одно крыло у неё – радужное, огненное, а другое – полно метелей и замёрзших оконных узоров, а шейка и голова птицы – на летней стороне, а хвостовое оперение – на зимней.

Девочка проснулась в своей детской кроватке и теперь разглядывает радужное оперение на летнем крыле удивительной птицы.

А на углу двух улиц в это время уже появился ребёнок, которому всегда пятнадцать. Там, где блестит асфальт, а старые деревья с тёмными морщинистыми стволами склоняются к одноэтажным деревянным домам. А посмотришь внимательнее – ни деревьев, ни этих старых домов – только длинная девятиэтажка и разноцветные автомобили… Впрочем, вздор. Вот же специально кто-то выпилил в заборе выемку для наклонного ствола старого, морщинистого тополя! Вот же крона его простирается над двориком и крыльцом, а вот палисадник с травой и песочницей – и кто это там, в песочнице, с коленями, перепачканными песком и глиной, убеждает кого-то горячо, взмахивая рукой и откидывая чёлку? Я?!..