Read the book: «Зов Ктулху: рассказы, повести»
Howard Phillips Lovecraft
THE CALL OF CTHULHU
© Володарская Л., перевод на русский язык. Наследник, 2024
© Лихачёва С., перевод на русский язык, 2024
© Чарный В., перевод на русский язык, 2024
© Антонов С., перевод на русский язык, 2024
© Дорогокупля В., перевод на русский язык, 2024
© Любимова Е., перевод на русский язык. Наследник, 2024
© Алякринский О., перевод на русский язык, 2024
© Зверев А., предисловие. Наследники, 2024
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
* * *


Храм Гекаты
Метаморфоза, которая произошла с Лавкрафтом, по сей день выглядит загадочной. Как писатель он оставался при жизни почти неизвестен. Не опубликовал ни одной книги. Печатался мало и почти всегда в изданиях, едва сводивших концы с концами. Не был упомянут ни в биографических справочниках, ни в библиографиях, где находилась строка для всех сколько-нибудь известных литераторов.
Лавкрафт не кривил душой, не лукавил, называя себя абсолютным неудачником. В жизни это и правда был ипохондрик, у которого все валилось из рук, существо явно болезненное, подверженное беспричинной подавленности и приступам отвращения к обыденности. Лавкрафт был готов первым признать, что он «решительно не в состоянии чем-то заниматься систематически, а уж делами тем более». Из «Ивнинг ньюс», где у него появились постоянные читатели и даже почитатели, он без всякого повода ушел, хотя больше публиковаться было негде. Затеял собственную газету под характерным для него заглавием «Консерватор», в апреле 1915 года выпустил первый номер, но уже через два месяца со всей этой затеей было покончено – тоже без видимых оснований. Увлекся историей родного города, родного штата – самого маленького в Америке, – изучил Провиденс улицу за улицей и дом за домом, но охладел и к этому увлечению. Может быть, Лавкрафта обидело, что он, внесший реальную лепту в краеведение, не попал в энциклопедию, перечислявшую всех знаменитых уроженцев и жителей Род-Айленда. Как были бы изумлены и он сам, и его весьма немногочисленные читатели, узнав, что со временем появится целая армия поклонников, называющих Лавкрафта в числе величайших американских писателей. Что его начнут сравнивать с Эдгаром По и Амброзом Бирсом, что одним из самых ярких художников нашего века назовет его не кто иной, как изысканный французский романист и кинорежиссер Жан Кокто, что появятся бесчисленные диссертации, эссе, монографии. Даже пьеса, посвященная его жизни.
Однако все это придет с запозданием, лишь лет через двадцать после смерти Лавкрафта. Его биограф Л. Спрейг де Камп приводит выразительные свидетельства, по которым можно представить, как страдал Лавкрафт из-за того, что оставался далек от литературных кругов своего времени, уж не говоря об известности, о признании. Известность в лучшем случае ограничивалась пределами города Провиденс в штате Род-Айленд, родного города Лавкрафта. О признании ему не приходилось и мечтать.
В Провиденсе Лавкрафт почти безвыездно жил с детства до старости, хотя какая старость! – он умер всего сорока семи лет от роду. Говарду Филлипсу Лавкрафту (1890–1937) досталась дурная наследственность. Когда он был совсем ребенком, отца поместили в лечебницу для душевнобольных, откуда тот не вышел. Мать, что ни месяц, оказывалась на грани нервного срыва. Странности поведения, замечавшиеся за будущим писателем с юности, вроде бы совсем просто объяснить. Но далеко не всегда напрашивающиеся объяснения самые достоверные.
Лавкрафт и вправду был необычным мальчиком, может быть, не вполне здоровым. Например, его изводили ночные кошмары. Они были такими мучительными, что даже пришлось забрать его из школы-интерната: соседи по дортуару жаловались, что от припадков и выкриков Лавкрафта у них бессонница.
Впоследствии критики, писавшие о его прозе, без конца уподобляли типичные для нее сюжеты видениям, возникающим в полудреме, когда кипит и не может успокоиться воспламененный мозг. Это уподобление сделалось общим местом, а между тем оно только вносит путаницу, ничего не проясняя. Лавкрафт был прозаиком, который унаследовал давнюю и стойкую литературную традицию, изучив ее досконально. Он использовал метафоры и фабульные ходы, имеющие многовековую историю, причем не только в английской и американской литературе. Лишь по неискушенности или наивности можно предположить, будто свои необыкновенные, таинственные рассказы Лавкрафт сочинял, просто припоминая, а потом записывая пригрезившееся ему в мучительные ночи, когда удается забыться на каких-нибудь полтора часа.
Чудачествам, всегда отличавшим Лавкрафта, его критики вообще были склонны придавать чрезмерное значение. То почти откровенно, то намеками они давали понять, что многое в его сочинениях свидетельствует о психическом расстройстве или, во всяком случае, о душевной неуравновешенности, а без нее не было бы и вдохновения. Или оно выразилось бы совсем в других формах.
Все это довольно сомнительно. Попытки толковать хорошую литературу, распознавая в ней главным образом жизненный опыт и черты личности автора, почти никогда не приносят убедительного результата: выясняется, что в ней есть и что-то другое, причем намного более существенное. Так произошло и с произведениями Лавкрафта. Они не до конца вписываются в биографическую канву, а то и вовсе кажутся с ней не связанными, рожденными чистой фантазией.
Меж тем их старались впрямую соотнести с жизненными обстоятельствами Лавкрафта, с его человеческими особенностями. И тут же обнаруживали удивительные противоречия. Он, так часто писавший о вурдалаках, оборотнях, каннибаловых пирах и прочих ужасах, оказывается, был человеком далеко не храброго десятка: есть свидетельства, что при виде полной мышеловки его передергивало, и он велел выбрасывать ее на помойку вместе с мышами. Мог и в письмах, и в прозе бравировать своим отвращением к «двуногому животному», этому «чудовищному и ненавистному отребью», но отличался необыкновенной чувствительностью и самой неподдельной добротой. Подвергал своих героев невероятно суровым испытаниям, но сам, смолоду обладая хрупким здоровьем, страшился малейшей физической опасности, легко поддавался депрессии, смертельно тосковал холодными зимними ночами. И так далее.
* * *
У деда была домашняя библиотека на две тысячи томов, пожалуй, самая богатая на весь город. Мальчиком Лавкрафт проводил в заставленном стеллажами кабинете долгие часы, обложившись старинными фолиантами так его интриговавшей колониальной эпохи и скромными книжками в сером бумажном переплете, которые выпускало издательство «Таухниц». Из этих книжек можно было составить исчерпывающе полную библиотеку современной литературы на английском языке.
Однажды за чтением такого томика его застала мать, просмотрела несколько страниц и, охваченная паникой, швырнула книжку в камин. Это был Уэллс, «Остров доктора Моро». Постоянно взвинченная, истеричная миссис Лавкрафт сочла, что такое чтение скверно скажется на ее семилетнем сыне, которому и так уже приходится давать снотворное.
Она не знала, что мальчик пробует сочинять сам. Пишет стихи. И пытается писать рассказы – как раз в духе Уэллса: распаляя воображение, придумывая несуществующие миры.
Жаль, что ничего из этих писаний не сохранилось и судить о них можно лишь по снисходительным упоминаниям в письмах, где Лавкрафт вспоминает свое детство. Теперь, когда установился настоящий культ Лавкрафта, его рассказы, писавшиеся печатными буквами, неуверенно выводимыми на листе, непременно были бы опубликованы. И что бы они собою ни представляли, сделалось бы несомненным, до какой степени органичной была для него поэтика тайн и ужасов, впрямую или исподволь проступающая во всех его произведениях, не исключая и детские – насколько можно составить о них представление по авторским скупым и лаконичным пересказам.
С отроческих лет его привычным состоянием было одиночество. Люди, считавшие себя его друзьями, на самом деле знали о нем очень мало: Лавкрафт тщательно оберегал от постороннего вмешательства свой внутренний – творческий – мир. Но изоляцией от окружающих, видимо, очень тяготился и пробовал наладить контакты, прибегая к самому подходящему, по его представлениям, способу – к письмам. Их сохранилось невероятное количество: свыше ста тысяч. Есть огромные циклы, складывавшиеся на протяжении десятилетий. Есть несколько постоянных адресатов, появившихся еще в те годы, когда газетная работа расширила круг знакомств. Но не то что полной, а хотя бы спонтанно пробивающейся откровенности нет даже в переписке с самыми давними приятелями. Несколько раз Лавкрафт называет себя затворником, слабо представляющим себе, какое тысячелетие на дворе.
Можно спорить о том, до какой степени его творчество продолжает традиции романтизма и насыщено отголосками этой художественной культуры, но в своем повседневном поведении Лавкрафт был типичным романтиком. Причем таким, для которого романтические понятия должны непременно выражаться в самоочевидных, даже в крайних формах.
Романтик не способен ужиться со своим веком, его пленяет мечта освободиться от давнего времени, ради этого он готов пойти наперекор всем общепринятым, само собой разумеющимся обстоятельствам и условиям эпохи. Не так ли и Лавкрафт? Он придумал для себя позу англомана и монархиста, выдерживая ее неуклонно. Пресерьезно рассуждал о губительных последствиях революции 1776 года, отделившей заокеанские колонии от метрополии. Многие свои письма заканчивал традиционным «Боже, храни короля!» – подразумевался Георг III, правивший Британией, когда в Новом Свете начались беспорядки (Лавкрафта ничуть не смущало, что этот венценосец впал в безумие и страной еще при его жизни стал управлять принц-регент, беспощадно осмеянный Байроном). В этих письмах старательно имитировалась стилистика английских прозаиков, писавших полутора столетиями ранее. И воспроизводились особенности правописания, давно устаревшие.
Когда началась Первая мировая война, Лавкрафт забросал президента Вудро Вильсона требованиями безотлагательно выступить на стороне Антанты. А затем ошеломил Провиденс, опубликовав свой проект воссоединения США и Великобритании. Разумеется, под скипетром английского монарха.
Чудачеством выглядели и некоторые высказывания Лавкрафта, касавшиеся тогдашней злобы дня. Он все-таки был не настолько погружен в созидаемые им вымыслы, чтобы совсем уж не замечать происходившего в мире, и не утаивал собственных мнений о политических событиях – своеобразных мнений, чтобы не сказать больше. Был среди его современников английский литератор Хаустон Стюарт Чемберлен, потомок адмиралов и родственник знаменитого премьер-министра. Этот Чемберлен смолоду начитался Ницше, поняв его крайне поверхностно и пропитавшись германофилией, которая у него приняла примитивные, отталкивающие проявления, сделавшись неотличимой от расизма. Он даже сменил язык и по-немецки написал гигантских размеров том «Grundlagen des Neunzehnten Jahrhunderts», книгу, пропагандирующую арийский миф, который сводится к безоглядному и безответственному прославлению тевтонов, этих «голубоглазых светлобородых воинов», высших представителей человечества.
Лавкрафт проштудировал «Фундаментальные понятия девятнадцатого столетия» еще подростком, и Чемберлен надолго остался для него выдающимся мыслителем, чуть ли не пророком. Правда, в его рассказах привычна фигура неустрашимого поборника истины и справедливости среди напастей, которые на него обрушивает судьба, испытывая мужество героя. Однако этот персонаж скорее дань традициям жанра, чем знак зачарованности трескучей риторикой, вещающей о вековечном «арийском превосходстве».
Тем не менее полностью уберечься от ее злой магии Лавкрафту не удалось. Супермен с наружностью викинга и повадками нордического героя навязчиво мелькает на его страницах, а в письмах Лавкрафт порой начинает напоминать старую деву из клуба «Дочерей американской революции»: подобно этим меднолобым патриоткам придумывает драконовские меры по ограничению потока иммигрантов, советует правительству держать в узде этнические меньшинства. Он дожил до тех дней, когда в Германии начали осуществлять куда более радикальные шаги по направлению к тем же конечным целям. И, оценив эффективность этих начинаний, содрогнулся. Зазвучали ноты покаяния.
К этому времени Лавкрафт считал себя социалистом либеральной ориентации и безоговорочно поддерживал Рузвельта, оставив увлечения молодости, грозившие увести его совсем в другую сторону. На его творчестве эта перемена, впрочем, практически не сказалась, как не затронула его и развившаяся под конец жизни вера в беспредельное могущество науки: всем сомневающимся Лавкрафт старательно доказывал, что он убежденный материалист. Это было не очень понятно читателям, помнившим его большую статью-манифест «Сверхъестественный ужас в литературе»: там Лавкрафт с сожалением, а то и с насмешкой говорит о прозаиках, портивших свои произведения тем, что на последней странице все загадочное получало плоское, примитивно логичное и рациональное объяснение. Сам он таких ошибок не допускал никогда. И какой бы энтузиазм ни внушали ему триумфы новейшей физики или биологии, он все-таки непременно согласился бы с Гамлетом: «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам». В литературе XX столетия Лавкрафт как раз и явился художником, обладавшим особенно развитой способностью напоминать о неснившемся мудрецам и доказывать, что неснившееся – реально. Хотя бы как психологический факт.
* * *
Поэтику, которой принадлежит и все созданное самим Лавкрафтом, он подробно описал в статье, воссоздающей – с исчерпывающей полнотой – историю разнообразных жанров, которые доносят восприятие жизни как мистики и ужаса. Это очень пространная история, Лавкрафт начинает ее с мифологических времен, с древнейших сказаний, сохраненных народной памятью. И доводит до современности. До 1925 года, когда по предложению своего издателя У. Пола Кука, выпускавшего тощий журнальчик «Реклюз» («Затворник»), он написал эссе «Сверхъестественный ужас в литературе».
Лавкрафт защищает престиж литературы, заполненной эмоциями и образами, для которых чуть расплывчатое определение «сверхъестественный ужас» все-таки остается наиболее точным. Тогда, в середине 20-х годов, ее престиж еще приходилось отстаивать. По крайней мере в Америке, пусть там и существовала традиция, обозначенная именами самого первого ряда: По, Готорн, Бирс, Генри Джеймс. Но их знали и ценили лишь истинные любители, которых было совсем немного. А нескончаемые поделки – беллетристические, кинематографические – не только заставляли усомниться в том, что истории с призраками и вурдалаками имеют какое-то отношение к искусству. В глазах большинства они делали несомненным, что от настоящего искусства эти истории так же далеки, как ограненная стекляшка от перстня с аметистом.
Такого рода предвзятость сопутствовала литературе, пропитанной «сверхъестественным ужасом», с самого момента ее зарождения. Литературный триумф Хорейса Уолпола и Анны Радклифф, творцов «готического романа», в конце XVIII века покорившего весь читающий мир, не переменил ситуацию: считалось, что это просто исключение из правила, нетипичный случай, когда удалось преодолеть низкопробный материал. И вообще считалось, что эти повести, где чуть не на каждой странице то оживший покойник, то заговоривший портрет, то вампир в облике гигантской летучей мыши, – сплошная выдумка с целью пощекотать нервы не очень разборчивой публики.
Мистическое обязательно пробуждает страх, который не синоним малодушия. Скорее это чувство соприродно трепету, вызываемому прикосновением к чему-то грозному, загадочному и величественному, что реально существует в мире. Оно открывается человеку только в миг озарений и потрясений, когда он осознает, до чего самонадеянными были его верования, основанные на иллюзии власти над объясненной и укрощенной природой. Такие мгновения и составляют истинный сюжет большинства историй, рассказанных Лавкрафтом.
* * *
В них пленяет богатство выдумки, неожиданное развертывание фабулы, смелость фантазии, уносящей бесконечно далеко от круга обыденности в царство «Других богов», как озаглавлен один из его самых известных рассказов. Но Лавкрафт едва ли согласился бы с тем, что сочиненное им – только фантазия. Для него важнее всего остального было воссоздать момент прорыва к высшим истинам, которые таятся за «темной, непроницаемой завесой». Тогда что-то неоспоримо достоверное обнаруживалось в любой фантазии. И лишь пробудив у читателя ощущение этой достоверности, Лавкрафт считал свою цель достигнутой.
В этом отношении он наследник лучших мастеров жанра, и прежде всего Эдгара По, своего главного учителя. Напряженная, словно бы зримо сгущающаяся атмосфера повествования, когда невероятное воспринимается как реально происходящее и уже не различить грань между видимым, домышленным и только пригрезившимся, – этот эффект, достигнутый на наиболее удавшихся страницах Лавкрафта, сразу заставляет вспомнить «Падение дома Ашеров», «Лигейю» и т. п.
В те годы, на которые приходится пик творческой активности Лавкрафта, По был открыт вторично, прочитан в совершенно новом контексте: не только как корифей «фантастического реализма» (характеристика Достоевского), но как писатель, умевший за оболочкой повседневности распознать прямое и непосредственное действие иррациональных сил во всем их могуществе. Так читали По сюрреалисты, школа, с которой у Лавкрафта много точек соприкосновения, пусть для американского писателя она оставалась в общем и целом чужой.
Сюрреализм родственен Лавкрафту не столько своей поэтикой, требующей постоянного соприкосновения смыслов, которые вступают в конфликт друг с другом, чтобы очистить предмет от шелухи приросших к нему ассоциаций и высветить потаенное истинное содержание. Этим занималась, и порой успешно, поэзия сюрреализма, но попытки воплотить ту же эстетическую установку в повествовательных формах наталкивались на слишком сильное противодействие законов, обязательных для прозы. Тем не менее писались и сюрреалистические романы, а в них наиболее созвучно Лавкрафту было стремление убедить, что невероятное на самом деле реальнее, чем любая житейская самоочевидность, и что мы обитаем в универсуме, относительно которого у нас очень расплывчатые, приблизительные представления. Нам только кажется, что мы знаем о нем все, а на поверку это мистический универсум. В нем действуют могучие энергии и свершаются грандиозные события, о которых не догадаться, оставаясь в плену трафаретных мыслей и наивных рационалистических выкладок. В нем есть потаенные всевластные силы, которые выглядят фантастическими, но совершенно реальны для тех, кто проник в храм Гекаты.
Реальность таких сил никогда не ставилась под сомнение писателями, которые сделали литературу «сверхъестественного ужаса» значительным художественным фактом. Внешне неправдоподобное они воспринимали как обладающее собственной безусловной достоверностью. Это обязательное условие, даже если воссоздаваемая история кажется совсем уж невозможной. Как, например, знаменитая история Дракулы. С тех пор как столетие назад ничем прежде не прославившийся английский литератор Брэм Стокер опубликовал одноименный роман, сразу ставший сенсацией, о Дракуле написаны тысячи страниц и отсняты километры кинопленки, запечатлевшей его кошмарные деяния. Стокер облек свой рассказ в форму путевых записок непосредственного свидетеля событий, от которых стынет кровь в жилах. Никто, конечно, не заподозрил, что тут больше чем простая литературная условность. О том, что карпатский вампир, возможно, не совсем уж выдумка, заговорили только в наши дни, хотя Стокер считал подобное предположение вполне допустимым.
Оно стало подтверждаться, когда несколько лет назад объявился отдаленный потомок графа Влада Дрякули, валахского господаря, действительно жившего в XV веке. Миллионер из Монте-Карло решил вступиться за честь пращура, и по его заказу была снята картина «История Дракулы», в которой предок изображен безупречным рыцарем, а также неистовым патриотом, наводившим ужас на янычаров. И только кое-какие исторически подтвержденные мелочи портили эту версию. Оказалось, что господарь, страшный во гневе, имел обыкновение сажать врагов живьем на кол и устраивать царственные пиры под их предсмертные стоны. Крестьяне не сомневались, что в кубках вовсе не вино.
Стокер ничего этого не знал, но, следуя требованиям жанра, неукоснительно изображал легендарное как реально бывшее, вот почему его книга стала такой же классикой, как мистические новеллы По или история раздвоения личности, воссозданная Стивенсоном в «Докторе Джекиле и мистере Хайде». Лавкрафт следовал тому же правилу с первых своих опытов в сфере таинственного и пугающего, с «Дагона», появившегося в октябре 1923 года на страницах популярного альманаха «Странные истории» и оставшегося чуть ли не единственным его прижизненным успехом. На самом деле некоторые важные для Лавкрафта – и впоследствии сделавшиеся знаменитыми – истории, например «Безымянный город», сочинены им раньше. Но их не заметили. Они печатались в малотиражных изданиях, а то и просто остались в ящике письменного стола, откуда были извлечены, когда душеприказчики приступили к подготовке посмертно вышедших книг, которые принесли их автору настоящую славу. Две из них пользуются особой известностью: сборник 1939 года «Аутсайдер» и «Обретающийся во тьме» (1951), книга, наиболее ценимая теми, кто воспринимает Лавкрафта преимущественно как писателя с глубокими философскими интересами.
Для подобного восприятия есть веские резоны. Лавкрафт притязал не меньше чем на построение собственной мифологии. Он придумал сакральные книги, будто бы восходящие к седой древности и повествующие о незапамятных временах на Земле, изобрел требующие дешифровки манускрипты, по которым можно восстановить истоки цивилизации и множество легенд, окутывавших ее раннюю историю.
Он ссылался на утраченные или никогда не существовавшие античные тексты, которые, как астрологическая поэма римского автора Манилия, жившего в I веке н. э., якобы помогли ему реконструировать звенья исторического процесса, теряющиеся во мгле тысячелетий.
Он описывал руины некогда цветущих городов посреди арабских пустынь и среди канувшей в небытие культуры. Пытаясь искусно ее стилизовать, вводил в рассказ красочные реалии, необыкновенные ритуалы, редкостно выразительные подробности. Картина начинала восприниматься не как плод воображения, а чуть ли не как зарисовка с натуры.
Как творец мифологических хроник, Лавкрафт вызывает в памяти ассоциации с двумя выдающимися английскими писателями, своими современниками: Толкиеном и Клайвом Льюисом. У них и правда много общего, но есть фундаментальное различие, затрагивающее не столько эстетику, сколько область идей, становящихся у таких писателей началом, организующим весь их творческий мир. Тут не приходится ждать ни разнообразия характеров, ни тонкой нюансировки психологического рисунка. Перед нами литература, в которой главенствует мысль, нередко проступающая резко, рельефно, словно прутья арматуры.
Мысль, придающая единство творчеству Лавкрафта, о чем бы он ни писал и к каким бы формам ни обращался, всегда сопрягается с обостренным ощущением грозящих человечеству мистических сил. Они остались в мире напоминанием о стародавних временах, когда такие силы были всемогущими. Неизменно разрушительные, страшные силы, они незримы и неподконтрольны разуму. Благоденствие возможно лишь оттого, что люди не отдают себе отчета в опасности, висящей над ними всегда: избегают «мрачных морей бесконечности» или поворачивают назад, едва оттолкнувшись от берега. Но если бы человеку открылась истинная мера его беспомощности перед этими силами, если бы он понял истинную цену накопленных им бессвязных знаний, которые на самом деле не предоставляют надежной защиты от хаоса, он бы обезумел от ужаса, и на планете снова наступила бы эпоха самого мрачного беспамятства. Того, которое в «Видении» Тютчева сопрягается с образами всемирного молчания, густеющей ночи, Атласа, давящего сушу…
Внимательным русским читателям Лавкрафта Тютчев, наверное, будет вспоминаться постоянно. Дело не в масштабах дарований, а в их родственности. Ведь и Лавкрафт, подобно нашему гениальному лирику, упорно размышлял о хаосе и Космосе как понятиях-близнецах, сколь они ни антагонистичны друг другу, и постоянно возвращался к метафоре ночи, когда «звучными волнами стихия бьет о берег свой», и бесстрашно стремился к могущественным, неукротимым первоначалам жизни. «Как океан объемлет шар земной, земная жизнь кругом объята снами», – можно ли выразить точнее, чем этими тютчевскими строками, доминирующий мотив Лавкрафта?
Он тоже воспринимал универсум как грозную стихию, а человека – как путника в океане, со всех сторон окруженного пылающей бездной. И в эту бездну он, используя приемы и ходы, выработанные готической традицией, стремился проникнуть, не страшась предстоящих открытий, не останавливаясь перед «сверхъестественным ужасом», который определяет атмосферу его произведений. Вступая в храм Гекаты, Лавкрафт мечтал о постижении высших тайн человеческого существования. Вот что побуждало его погружаться в легендарную историю, отправляясь в бесконечно увлекательные странствия по мифологическим странам и временам, куда мы последуем за ним, впервые получив возможность по-настоящему познакомиться с этим необыкновенным американским писателем.
Алексей Зверев
Рассказы и повести
Дагон
Я пишу в необычном душевном состоянии, потому что вечером меня не станет. Без гроша в кармане, без лекарства, которое только и может делать мое существование сносным, я не могу терпеть пытку жизнью и выпрыгну из окна на убогую улицу. Не считайте меня слабовольным или дегенеративным из-за моей зависимости от морфия. Когда вы прочитаете эти наспех написанные страницы, то, наверное, поймете, хотя вряд ли поймете до конца, почему произошло так, что я должен или забыться, или умереть.
Это случилось в одном из самых необъятных и редко посещаемых участков Тихого океана. Пакетбот, на котором я был вторым помощником капитана, стал жертвой немецкого рейдера. Война только начиналась, и морские силы гуннов еще не совсем деградировали, так что наше судно стало их законным трофеем, а мы, то есть команда, – пленниками, к которым относились со всевозможным вниманием и уважением. Наши захватчики оказались столь беззаботны, что не прошло и пяти дней, как мне удалось ускользнуть на маленькой шлюпке с достаточным запасом пищи и воды.
Когда я остался один в открытом море, то имел весьма смутное представление о том, где нахожусь. Навигатор из меня неважный, поэтому по солнцу и по звездам я лишь приблизительно определил свое местоположение чуть южнее экватора. О долготе я не знал ничего, и в поле моего зрения не было ни одного острова, не говоря уж о материке. Погода стояла хорошая, и не помню, сколько дней я плыл без всякой цели под обжигающим солнцем в ожидании увидеть какой-нибудь корабль или обитаемую землю. Однако ни корабля, ни земли не было, и я начал впадать в отчаяние от своего одиночества в бескрайней синеве.
Перемена наступила, пока я спал, и мне никогда не узнать, как все было, потому что мой беспокойный, тревожимый кошмарами сон оказался долгим. Когда же я наконец проснулся, то обнаружил, что тону в вязком черном болоте, которое, как исчадие ада, раскинулось, сколько хватало глаз, а моя лодка неподвижно застыла довольно далеко от меня.
Нетрудно представить, как я должен был изумиться такой чудовищной и неожиданной перемене пейзажа, но на самом деле я больше испугался, чем удивился, потому что и в воздухе, и в гнили я чувствовал нечто зловещее, от чего у меня стыла кровь в жилах. Кругом все было усеяно костями разложившихся рыб и другими менее годными для описания предметами, которые торчали из отвратительной бескрайней слякоти. Нечего и надеяться, что мне удастся словами передать неописуемую бесплодную неохватную мерзость, существовавшую в абсолютной тишине. Я ничего не слышал и ничего не видел, кроме черного липкого ила, и этот тихий гомогенный пейзаж подавлял меня, внушая тошнотворный страх.
Солнце ослепительно сверкало в небе, которое показалось мне почти черным в своей безоблачной жестокости, словно оно отражало чернильное болото у меня под ногами. Когда я вполз в лодку, то сообразил, что только одна теория может объяснить мое тогдашнее положение. Благодаря какому-то беспрецедентному вулканическому извержению дно океана поднялось наверх, выставив напоказ то, что миллионы лет было скрыто в его бездонных глубинах. Причем поднялось оно основательно, так как я не слышал ни малейшего движения волн, сколько ни напрягал слух. Не было здесь и морских охотников, охочих до падали.
Несколько часов, пока солнце медленно пересекало небо, я, размышляя таким образом, провел в лодке, которая лежала на боку и давала немного тени. Понемногу грязь подсыхала и в недалеком будущем должна была стать вполне проходимой. Ночью я спал, но мало, а на другой день приготовил что-то вроде мешка для пищи и воды и стал ждать, когда можно будет начать поиски пропавшего моря и возможного спасения.
На третье утро земля совсем высохла. От рыб стояла ужасающая вонь, однако мои мысли были заняты куда более серьезными вещами, чтобы обращать на это внимание, и я смело отправился к неведомой цели. Весь день я упорно двигался на запад в направлении довольно высокого холма вдалеке, который был выше остальных в этой пустыне. Ночью я отдыхал, а утром опять шел в направлении холма, хотя он почти не приблизился со вчерашнего дня. На четвертый вечер я был у его подножия, и он оказался куда выше, чем можно было предположить изначально. От меня его отделяла долина, из-за которой он еще резче контрастировал с остальным пейзажем. Слишком усталый, чтобы лезть наверх, я заснул в его тени.
Не знаю, почему в ту ночь меня мучили жуткие сны, но вскоре над оставшейся на востоке равниной встала ущербная и на удивление выпуклая луна, и, проснувшись в холодном поту, я решил больше не спать. Посетившие меня кошмары были такие, что у меня не появилось желания вновь их увидеть. В свете луны я понял, как неразумно поступал, путешествуя днем. Мои переходы стоили бы мне меньшего труда в отсутствие обжигающего солнца, к тому же я вдруг ощутил в себе силы подняться на вершину, испугавшую меня на закате дня, и, подобрав мешок, двинулся в путь.
Я уже говорил, что монотонный холмистый пейзаж внушал мне непонятный ужас, однако, насколько я помню, он стал еще сильнее, когда я залез на вершину и заглянул в бездонную яму или каньон с другой стороны горы, черные глубины которого луна была не в силах одолеть. Мне показалось, что я стою на краю земли и заглядываю в непостижимый хаос вечной ночи. Забавно, но мне вспомнился «Потерянный рай» и как Сатана карабкается там по ночным кручам.
Луна поднималась все выше, и привидевшаяся мне крутизна уже меня не пугала. Там было вполне достаточно уступов, чтобы обеспечить безопасный спуск, а через пару сотен футов склон вообще стал совершенно пологим. Побуждаемый непонятными даже мне самому мотивами, я не без труда спустился со скалы и заглянул в стигийские глубины, куда не достигал свет.
Почти сразу мое внимание привлекло нечто на противоположном крутом склоне примерно в сотне футов от меня. Этот одинокий и довольно большой предмет светил белым светом в лучах восходящей луны. Я постарался уверить себя, что вижу обыкновенный, хотя и очень большой, камень, однако сразу и отчетливо осознал – и сам он, и его положение на склоне горы дело рук не одной природы. Более пристальный осмотр наполнил меня чувствами, которые я не могу описать, ибо, несмотря на исполинские размеры и пребывание в пропасти на морском дне с тех самых времен, когда мир был еще молод, камень, вне всякого сомнения, представлял собой отличной формы монолит, который познал на себе искусство и, может быть, поклонение живых и мыслящих существ.
Одновременно испуганный и взволнованный, как это бывает с учеными или археологами, я более пристально вгляделся в то, что меня окружало. Приблизившаяся к зениту луна таинственно и ярко светила над высокими кручами, которые были окружены глубокой расселиной, подтверждая тот факт, что основная масса воды находилась в глубине и, растекаясь в разных направлениях, едва не лизала мои ноги. С другой стороны расселины волны омывали подножие циклопического монолита, на поверхности которого я уже разглядел надписи и грубые скульптуры. Надписи были сделаны незнакомыми и не похожими ни на какие виденные мною в книгах иероглифами, в основном состоявшими из обыкновенных водных символов – рыб, угрей, спрутов, раков, моллюсков, китов и всего остального в том же роде. Несколько символов представляли неизвестные современному миру морские формы, которые я уже видел на поднятом со дна иле.
Резьба поразила меня красотой и необычностью. По другую сторону разделяющих нас вод я отлично видел очень большие барельефы, которые непременно вызвали бы зависть Доре. Думаю, они изображали человека, по крайней мере подобие человека, хотя эти существа резвились, как рыбы в каком-то морском гроте, или молились на монолитное святилище тоже глубоко под водой. Я не смею подробно описывать их лица и тела, потому что от одного лишь воспоминания едва не лишаюсь чувств. Придумать такое было бы не под силу даже По и Булверу. Общим обликом они чертовски походили на людей, несмотря на перепончатые руки и ноги, невероятно большие и мягкие губы, стеклоподобные выпученные глаза и другие черты, менее приятные для воспоминаний. Довольно странно, что они были изображены непропорционально своему фону и окружению, например, в одной из сцен это существо убивало кита, который был совсем ненамного больше его. Я обратил внимание, как я уже сказал, и на их фантастичность, и на их огромность и вскоре решил, что вижу воображаемых богов одного из примитивных приморских племен, последний представитель которого сгинул задолго, за много веков до появления неандертальца. Пораженный этим неожиданным проникновением в прошлое, которое недоступно даже самому смелому антропологу, я пребывал в смятении, а луна тем временем высвечивала для меня странные изображения.
Неожиданно я увидел его. Слегка вспенив воду, оно поднялось над ее темной поверхностью прямо передо мной. Огромное, словно Полифем, отвратительное, громадное чудовище из кошмарного сна метнулось к монолиту, обвило его гигантскими чешуйчатыми руками и, опустив голову, дало волю каким-то непонятным словам. Мне показалось, что я схожу с ума.
Почти не помню, как я спускался с горы и как бежал обратно к лодке. Кажется, я много пел и смеялся, когда уже не мог петь. Смутно вспоминаю довольно сильный шторм, который начался вскоре после того, как я возвратился к лодке, по крайней мере я уверен, что слышал раскаты грома и все остальное, чем природа выражает свою ярость.
Разум вернулся ко мне в больнице в Сан-Франциско, куда меня доставил капитан американского корабля, заметивший посреди океана одинокую лодку. В бреду я много разговаривал, однако на мои слова почти не обращали внимания. Ни о каком извержении в Тихом океане мои спасители ничего не знали, а я не видел смысла настаивать на том, во что они все равно не смогли бы поверить. Однажды я разыскал известного этнографа и напугал его необычными вопросами о старинной легенде филистимлян, в которой рассказывается о Дагоне, боге-рыбе, но вскоре я понял, что он безнадежно нормальный человек, и оставил его в покое.
По ночам, особенно когда светит ущербная и выпуклая луна, он постоянно является мне. Я попробовал морфий. Наркотик подарил мне временное облегчение, зато теперь я его вечный и отчаявшийся раб.
Пришла пора покончить с этим, тем более что я написал подробный отчет о происшедшем для ознакомления или развлечения моих приятелей. Часто я спрашиваю себя, а не было ли все это чистейшей фантасмагорией – лихорадочным бредом бежавшего из немецкого плена и перегревшегося на солнце человека? Так я спрашиваю себя, и тогда ко мне приходит отвратительное видение. Без содрогания я не могу даже думать о море, так как тотчас вспоминаю безымянных существ, которые, возможно, в это время ползают и барахтаются в вязком болоте, поклоняются древним каменным идолам или вырезают свои отвратительные подобия на подводных обелисках из мокрого гранита. Я вижу в снах тот день, когда они восстанут из глубин и утащат в своих вонючих когтях остатки хилого, изможденного войной человечества. Я вижу в снах тот день, когда земля утонет, а черное дно океана и адское подземелье окажутся наверху.
Конец близок. Снаружи слышен шум, словно в дверь бьется большое и необычно скользкое существо. Ему меня не достать. Боже, рука!
Окно! Окно!
1919
В склепе
С моей точки зрения, нет ничего более абсурдного, чем устоявшееся в умах большинства людей мнение о том, что все невзрачное несет в себе благо. Стоит упомянуть буколическую пастораль Новой Англии, безграмотного жилистого деревенского гробовщика и несчастный случай в склепе, как заурядный читатель представит трагикомический эпизод поучительной истории. Однако лишь Господу Богу ведомы все обстоятельства случившегося с ныне покойным Джорджем Берчем, о которых теперь я могу рассказать – в сравнении с ними меркнет самая жуткая из трагедий.
В 1881 году Берча признали частично недееспособным, он сменил профессию и по возможности старался избегать разговоров о том, что тогда произошло. Отмалчивался и его старый лечащий врач, Дэвис, что умер много лет назад. Официально считалось, что увечья Берча, равно как и пережитый шок, были следствием досадной оплошности, благодаря которой он провел девять часов запертым в кладбищенском склепе Пек-Вэлли и выбрался из злополучного места лишь благодаря грубой силе. Несомненно, это было правдой, но в пьяном угаре он до самого конца нашептывал мне об иных, куда более мрачных подробностях. Будучи моим пациентом, он открылся мне; возможно, потому, что со смертью старого Дэвиса ощущал необходимость поговорить хоть с кем-то – он никогда не был женат, и родных у него не было.
До 1881 года Берч занимал должность гробовщика в деревне Пек-Вэлли. Второго такого черствого и неотесанного человека было не сыскать. В наши дни методы его работы показались бы неслыханными, во всяком случае жителям города, но даже деревенским стало бы не по себе, прознай они о том, как вел себя Берч в таких щепетильных делах, как распоряжение ценным имуществом покойных после захоронения, надлежащая подготовка усопших к погребению и точная подгонка гробов по их росту. Совершенно ясно, что Берч был небрежным, бестактным и не годился для этой работы; и все же я не считаю его дурным человеком. Скорее, он был толстокожим тугодумом – беспечным, беззаботным выпивохой без единой крохи воображения, присущей обычным людям, благодаря которой те держали себя в рамках приличий. Будь он иным, случившейся беды можно было бы запросто избежать.
Трудно сказать, с чего лучше начать повествование, ведь я не считаю себя искушенным рассказчиком. Полагаю, что отправной точкой является декабрь 1880 года, когда земля промерзла настолько, что могильщикам стало ясно, что до весны ни одной могилы им не вырыть. К счастью, деревня была небольшой, люди в ней умирали редко, и у Берча была возможность размещать всех усопших в старинном склепе на территории кладбища. Скверная погода как нельзя хуже сказалась на состоянии гробовщика, и он превзошел сам себя в безалаберности. Еще никогда он не делал столь неуклюжих, несклепистых гробов и совершенно позабыл о том, что нужно заняться ржавым замком на двери, которой без конца хлопал.
Наконец пришла весна и с ней – оттепель. Девять свежих могил ждали безмолвной жатвы старухи с косой – девять тел, лежавших в склепе. Берч приходил в трепет при одной мысли о предстоящей работе, но все же взялся за дело хмурым апрельским утром. Еще до полудня ему помешал проливной дождь, напугавший лошадь, и он успел справиться всего с одним неупокоенным телом, принадлежавшим девяностолетнему Дарию Пеку, чья могила была недалеко от склепа. Берч решил, что утром следующего дня разберется с коротышкой Мэттью Фэннером, могилу которому тоже вырыли рядом, но передумал, отложив все на три дня до 15-го числа Страстной пятницы. Не будучи суеверным, он не придавал значения этой дате, хотя впоследствии старался вообще не работать в этот роковой день. Несомненно, что события того вечера навсегда изменили ход жизни Джорджа Берча.
Днем пятницы, 15 апреля, Берч запряг лошадь и погнал телегу к склепу за телом Мэттью Фэннера. Позже он не отрицал, что был нетрезв, хоть еще и не начал пьянствовать, чтобы забыться. Он был навеселе и достаточно беспечно обращался с поводьями, чтобы разозлить свою чуткую лошадь – на пути к склепу она ржала, била копытом, дергалась, совсем как во время встревожившего ее ливня. Небо было ясным, но дул сильный ветер, и Берч был рад крыше над головой, когда отпер железный замок и вошел в склеп, прилепившийся к склону холма. Кто-либо другой вряд ли бы нашел приятным пребывание в его сыром, зловонном зале с восемью разбросанными в беспорядке гробами, но толстокожий Берч в те дни думал лишь о том, как бы не перепутать их, опуская в могилы. Он хорошо помнил, как его хаяли всей деревней, когда переехавшие в город родственники Ханны Биксби вознамерились перезахоронить ее тело на тамошнем кладбище и обнаружили, что под ее могильной плитой лежит гроб судьи Кэпвелла.
В склепе царил полумрак, но Берч отличался хорошим зрением и не взялся за гроб Асафа Сойера, похожий на тот, что был ему нужен. На самом деле он делался для Мэттью Фэннера, но вышел настолько неказистым и непрочным, что гробовщик почувствовал что-то вроде раскаяния и сколотил другой, вспомнив, как добрый старичок помогал ему пять лет назад, когда он обанкротился. Взамен старина Мэтт получил лучший гроб из тех, что ему доводилось делать, но расчетливый Берч не стал избавляться от первого и припас его для Асафа Сойера, скончавшегося от злокачественной лихорадки. Сойер был пренеприятным типом, и среди местных ходили слухи о его нечеловеческой мстительности и крепкой памяти на причиненные ему обиды – надуманные или настоящие. Поэтому совесть не мучила Берча, и он отодвинул в сторону этот наспех сбитый ящик, чтобы добраться до другого, предназначавшегося Фэннеру.
Едва он опознал гроб старика Мэтта, дверь склепа захлопнулась под напором ветра, и стало еще темнее, чем прежде. Свет едва пробивался в узкое окошко над дверью и совершенно не проходил в вентиляционное отверстие на потолке; изрыгая проклятия и спотыкаясь о гробы, он на ощупь стал пробираться к выходу. В мрачной полутьме он дергал за ржавую ручку, толкал массивную железную дверь, не понимая, почему та перестала поддаваться. Наконец он смекнул, в чем дело, и завопил во весь голос, словно его лошадь, ждавшая снаружи, могла чем-то помочь, кроме того, чтобы издевательски заржать в ответ. Замок, о котором он так и не позаботился, сломался, и безалаберный гробовщик оказался в ловушке, пав жертвой собственной недальновидности. Случилось это днем, около половины четвертого. Флегматичный, деятельный Берч не стал тратить силы на призывы о помощи, решив отыскать кое-какие инструменты, которые, как он помнил, лежали в углу зала. Маловероятно, что он сознавал весь ужас и нелепость своего положения, но сам факт того, что он оказался взаперти и вдали от людей, порядком разъярил его. Все, что он должен был сделать в тот день, пошло прахом, и если случаю не суждено было свести его с каким-нибудь случайным посетителем, он мог остаться здесь на всю ночь или того дольше. Вскоре он добрался до кучи инструментов, разыскал молоток со стамеской и, перебираясь через гробы, вернулся к двери. Смрад в склепе становился все отвратительнее, но он не обращал на это внимания, на ощупь пытаясь справиться с неподатливым, изъеденным ржавчиной замком. Сколько бы он дал за свечу или хотя бы огарок! Но не было ни того, ни другого, и он продолжал кое-как, почти вслепую, ковыряться в замке.
Когда он понял, что надежды открыть замок при помощи этих жалких инструментов в таком непроглядном мраке нет никакой, то принялся смотреть по сторонам в поисках возможного выхода. Склеп вырыли на склоне холма, и узкий вентиляционный ход на потолке шел через несколько футов земли, так что этот вариант он сразу отмел. Узкое окошко в кирпичной стене над дверью, напротив, можно было расширить, если постараться как следует, и он рассматривал его, соображая, как можно до него добраться. В склепе не было лестницы и ничего, способного ее заменить; ниши для гробов сбоку и в глубине помещения, которыми пренебрегал Берч, не давали возможности подобраться к окну. Оставались только гробы, используя которые можно было соорудить подобие лестницы со ступенями, и он обдумывал, как лучше подступиться к ним. Он рассчитал, что высоты трех гробов хватит, чтобы добраться до окна, но надежнее было бы использовать четыре из них. Их размеры почти что совпадали, их можно было бы поставить друг на друга, и он прикидывал, как сопоставить все восемь ящиков так, чтобы четыре из них стали ступенями. Теперь он думал о том, что эта импровизированная лестница могла бы быть прочнее. Вряд ли ему хватало ума, чтобы вспомнить о тех, кто покоился в гробах.
В конце концов он решил уложить три ящика у стены параллельно друг другу, поставить на них еще четыре попарно и последний затащить на самый верх. На такую конструкцию можно было забраться, приложив минимум усилий, и легко достичь нужной высоты. Вдруг ему пришла в голову новая мысль – использовать в качестве основания только два гроба, а один оставить про запас, на случай если потребуется забраться еще выше. Затем невольный узник принялся за работу, бесцеремонно перетаскивая безответные останки смертных для постройки своей миниатюрной Вавилонской башни. Кое-какие гробы трескались, не выдерживая нагрузки, и он решил разместить самый крепкий из них, где лежал Мэттью Фэннер, на самом верху, чтобы опора под его ногами была как можно надежнее. В темноте все приходилось делать почти что наугад, и ему случайно попался нужный гроб, будто его направляла чья-то воля – он уже успел опрометчиво поставить его в третий ряд.
Когда башня была сложена, он дал отдых своим усталым рукам, усевшись на нижней ступени этого мрачного сооружения. Затем осторожно поднялся наверх, захватив инструменты, и узкое окно оказалось на уровне его груди. Вокруг окна была сплошь кирпичная кладка, и он не сомневался, что сумеет расширить его так, чтобы протиснуться наружу. С первыми ударами молотка послышалось то ли ободряющее, то ли насмешливое ржание лошади снаружи. В любом случае оно было как нельзя кстати, так как кирпичная кладка оказалась неожиданно прочной, став своего рода язвительной насмешкой над тщетой надежды смертных и тяжести труда, заслуживавшего всевозможного поощрения.
Солнце зашло, а Берч все еще работал в поте лица. Теперь он руководствовался почти лишь наитием, так как луна скрылась за набежавшими облаками, и хотя дело продвигалось медленно, он с облегчением видел, как расширилось отверстие в кладке. Он был уверен, что сможет покинуть склеп к полуночи, хотя эта мысль не мешалась в нем со страхом потустороннего. Избавленный от гнетущих раздумий о времени, месте и том, что покоилось у него под ногами, он философски вгрызался в камень; бранился, когда осколок отлетал в лицо, и захохотал, когда один из них попал во встревоженную лошадь, что паслась у кипариса. Скоро дыра увеличилась настолько, что он стал проверять, не сможет ли пролезть в нее, и гробы под ним качались и скрипели от этой возни. Он увидел, что ему не придется тащить наверх еще один ящик, так как отверстие было как раз на нужной высоте, и он сумел бы выбраться сразу, как только достаточно расширит его.
Должно быть, уже наступила полночь, когда Берч наконец решил, что теперь точно протиснется в окно. Несмотря на частые передышки, он порядком устал и вспотел, а потому спустился вниз, усевшись на стоявший внизу гроб, чтобы набраться сил для последнего рывка. Голодная лошадь ржала почти непрерывно, едва ли не зловеще, и он смутно желал, чтобы она успокоилась. Странно, но мысль о близкой свободе угнетала его; он страшился предстоящей вылазки, так как обрюзг, обленился и был уже немолод. Взбираясь обратно, он чувствовал, как сильно ему мешает лишний вес, а когда долез до самого верха, услышал, как опасно затрещали ломающиеся доски. Оказалось, что он напрасно выбирал самый крепкий гроб в качестве последней опоры – стоило ему вскарабкаться на него, как прогнившая крышка не выдержала, и он провалился на два фута вниз, где лежало то, о чем он даже не осмеливался думать. Лошадь, то ли испугавшись треска, то ли зловонного облака, вырвавшегося наружу, взбесилась, издав дикий крик, ничуть не похожий на ржание, и бросилась прочь во тьму, увлекая за собой грохочущую телегу.
Очутившись в этом ужасающем положении, Берч уже не мог с легкостью пролезть в окно и пытался собрать остатки сил, чтобы выбраться. Вцепившись в кладку по краям отверстия, он хотел было подтянуться, но почувствовал, как что-то схватило его за лодыжки. Впервые за эту ночь он испугался по-настоящему, так как не мог высвободиться из цепкого захвата, как ни пытался. Невыносимая боль пронзила его икры, словно что-то изранило их, и в его мозгу страх мешался с логическим объяснением происходящего, предполагавшим, что виной тому были щепки и гвозди, торчавшие из покореженного гроба. Кажется, он кричал. Как бы то ни было, будучи на грани обморока, он бешено брыкался, извиваясь.
В окно он сумел протиснуться лишь благодаря инстинкту и грохнулся на сырую землю, как бурдюк. Идти он не мог, и показавшаяся в небе луна освещала ужасное зрелище: гробовщик полз к кладбищенской сторожке, бессильно волоча за собой окровавленные ноги, зарываясь пальцами в черную грязь в безумном усилии, а тело отказывалось подчиняться ему, словно он пал жертвой ночного кошмара, где его преследовал призрак. Но за ним никто не гнался – его, живого, обнаружил смотритель кладбища Армингтон, услышав, как тот из последних сил скребется в дверь сторожки. Он уложил Берча на свободную постель и послал своего маленького сына Эдвина за доктором Дэвисом. Несчастный был в сознании, но речь его была бессвязной – он то и дело бормотал что-то про лодыжки, кричал: «Отпусти!» и «Застрял в склепе». Явился доктор с саквояжем, задал несколько кратких вопросов, а затем раздел пациента и снял с него ботинки с носками. Увиденное немало озадачило старого врача и даже напугало – на обеих лодыжках в области ахилловых сухожилий были рваные раны. Он стал расспрашивать гробовщика с необычной для доктора настойчивостью, и руки его дрожали, когда он поспешно накладывал повязку, словно хотел как можно скорее избавиться от этого зрелища.
Для беспристрастного врача Дэвис имел слишком мрачный вид и чересчур торопился с осмотром; кроме того, он вытягивал из обессиленного Берча малейшие подробности его злоключений. В особенности его интересовало, был ли Берч абсолютно уверен в том, что за гроб стоял наверху, как он выбирал его, точно ли этот гроб принадлежал Фэннеру и как в темноте он смог отличить его от дрянного гроба злобного старикашки Сойера. Неужели прочный гроб Фэннера сломался с такой легкостью? Дэвис долгие годы был сельским врачом; разумеется, он был свидетелем кончины Фэннера и Сойера и присутствовал на их похоронах. Он помнил, что при погребении Сойера его мучил вопрос: как труп мстительного фермера мог поместиться в гроб, столь похожий на тот, что предназначался невысокому Фэннеру? Доктор Дэвис провел у постели Берча целых два часа и затем ушел, строго наказав тому говорить всем, что ноги он поранил о гвозди и обломки досок, добавив, что доказать противное, равно как и поверить в это, невозможно и лучше бы ему вообще помалкивать и не обращаться к другим врачам. Впоследствии Берч исправно следовал совету доктора, пока на закате дней не поведал мне свою историю, и стоило мне увидеть старые, побелевшие рубцы, как я согласился с тем, что он поступал разумно. Он навсегда остался калекой, так как разорванные сухожилия плохо срослись; но я думаю, что его рассудок пострадал еще сильнее; некогда флегматичный, логический ум был изуродован, и печально было наблюдать, как он реагировал, заслышав слова «пятница», «склеп», «гроб» наряду с менее прозрачными случайными ассоциациями. Его напуганная лошадь вернулась домой, чего нельзя было сказать о его рассудке, скованном страхом. Он переменил профессию, но всегда жил под гнетом прошлого. Быть может, виной тому был страх или запоздалое чувство раскаяния в прошлых проступках. Разумеется, его пристрастие к выпивке лишь усугубляло его положение.
Той ночью доктор Дэвис покинул Берча, прихватив фонарь, и направился в старый кладбищенский склеп. В свете луны виднелись разбросанные обломки кирпичей и поврежденный фасад; замок огромной двери легко открылся снаружи. В дни своей молодости он немало повидал в секционных и вошел внутрь, несмотря на тошнотворный запах; глазам его открылось омерзительное зрелище. Он вскрикнул и вслед за тем испустил вздох ужаса. Затем он опрометью кинулся назад в сторожку и, невзирая на клятву врача, принялся изо всех сил трясти несчастного гробовщика, шепча тому на ухо слова, что жгли слух Берча, словно яд:
– Берч, это был гроб Асафа, как я и думал! Я узнал его по зубам, на верхней челюсти недоставало двух резцов… во имя всего святого, никому не показывай свои раны! Тело почти разложилось, но сколько злобы было там, где прежде было его лицо! Ты же знаешь, как злопамятен был Асаф, и помнишь, как он свел в могилу старого Рэймонда спустя тридцать лет после того, как они повздорили из-за межи; как раздавил щенка, что тявкал на него в августе прошлого года… Берч, это был сам дьявол во плоти, и месть его была сильнее, чем сама старуха Смерть! Боже, что за неистовая злоба! Как хорошо, что я не перешел ему дорогу!
Зачем ты так с ним поступил, Берч? Он был негодяем, и я не виню тебя в том, что ты сколотил для него такой плохой гроб, но в этот раз ты зашел слишком далеко! Да, пусть ты и сэкономил на материалах, но ты же прекрасно знал, какого роста коротышка Фэннер!
До самой смерти мне не забыть увиденного. Должно быть, ты здорово брыкался – гроб Асафа лежал на полу. Его голова была раздавлена и все тело разбито. Я много чего повидал, но это уж слишком. Око за око! Берч, видит Бог, ты получил по заслугам. Меня чуть не вывернуло при виде его головы, но омерзительней всего то, что ты отрезал ему стопы, чтобы труп влез в гроб Мэтта Фэннера!
1925
Полярис
В северном окне моей спальни жутким светом сияет Полярная Звезда. Сияет долгими, дьявольскими часами среди непроглядной тьмы. Осенью, когда бранятся и стенают северные ветра и на болотах деревья с порыжелой листвой что-то шепчут друг другу в предрассветный час под рогатой, тающей луной, я сижу у оконного переплета и наблюдаю за этой звездой. Там, в высоте, пока медленно тянутся часы, переливаясь, дрожит Кассиопея, а Большая Медведица громоздится за влажными от испарений болотными деревьями, качающимися на ночном ветру. Перед самым рассветом над кладбищем на невысоком холме красным мигает Арктур, и Волосы Вероники причудливо мерцают вдали на таинственном востоке, но все так же глумлива Полярная Звезда, глядящая вниз из черной бездны, безобразно моргая, словно неимоверное безумное око, что тщится передать некую странную весть, но помнит лишь то, что должна о чем-то сказать мне, не ведая сути тех слов. Спать я могу лишь тогда, когда небо затянуто облаками.
Я ясно помню ночь великой Авроры, когда над болотом сверкали вспышки сатанинского света. Лучи скрылись за тучами, и я уснул.
Под рогатой ущербной луной я впервые увидел тот город. Безмолвный, величественный, он простирался на плато, в низине меж незнакомых горных вершин. Из мертвенно-бледного мрамора были сложены его стены и башни, колонны, купола и мостовые. На мраморных улицах высились мраморные колоннады с мрачными, обрамленными бородой ликами на капителях. Воздух был теплым, недвижным. В небе, приблизительно в десяти градусах от зенита, сияла на страже Полярная Звезда. Я долго смотрел на город, но день все не наступал. Когда красный Альдебаран, мерцавший низко в небе, не заходя за горизонт, продвинулся на четверть своего пути, в домах и на улицах я увидел свет и движение. Фигуры в неведомых одеяниях, но с благородной статью и знакомые мне, ходили вокруг, и под рогатой тающей луной я слышал мудрые речи мужей на понятном мне языке, что был не похож ни на один из тех, что я знал. А когда красный Альдебаран преодолел больше половины пути над горизонтом, все вновь потонуло во тьме и молчании.
Проснувшись, я был уже не тот, что прежде. В памяти моей отпечатался образ города, а в душе росло иное, смутное воспоминание, природа которого тогда была мне неведома. С тех пор, в те ночи, когда небо скрыто за облаками и я мог спать, я часто видел тот город; иногда под ущербной рогатой луной, а иногда под жаркими желтыми лучами солнца, низко катившегося над горизонтом, не клонясь к закату. А ясными ночами взгляд Полярной Звезды пылал доселе невиданной злобой.
Постепенно я стал задаваться вопросом: что же я делал в том городе на неведомом плато меж незнакомых горных вершин? Сперва довольствуясь тем, что наблюдаю его бестелесно, отовсюду, теперь я желал понять, как я связан с ним, заговорить с мрачными мужами, чьи речи каждодневно слышались на площадях. Я говорил себе: «Это не сон, ведь как могу я доказать, что иная жизнь в доме из камня к югу от мерзких болот и кладбища на невысоком холме, где в северном окне я каждый день вижу пронзительное око Северной Звезды, реальнее жизни здесь?»
Однажды ночью, слушая беседу на большой площади со множеством статуй, я ощутил некую перемену: наконец, я обрел собственное тело. Я больше не был чужаком на улицах Олатоэ, что лежит на плато Саркис меж вершин Нотона и Кадифонека. Я слышал, как говорил мой друг Алос, и речь его была усладой моей души: то были слова истинного мужа и патриота. В ту ночь пришли вести о падении Дайкоса и наступлении Инутов, приземистых, дьявольских, желтокожих врагов, пять лет назад явившихся из неизвестной земли на западе, сперва опустошая границы нашего царства, и ныне подступившихся к его городам. Заняв укрепления у подножия гор, они проложили себе путь на плато, и каждый гражданин теперь должен был сражаться с удесятеренной силой, ведь низкорослые создания были могучими воинами, но не ведали и крупицы чести, что удерживала наших высоких сероглазых мужей Ломара от истребительных походов.
Под началом Алоса, моего друга, были все войска на плато, и на него возлагалась последняя надежда нашей земли. В этот раз он говорил об угрозе, ожидавшей нас, призывая мужей Олатоэ, храбрейших из ломарцев, поступить подобно предкам, вынужденным уйти на юг из Зобны, когда сдвинулся гигантский ледник (как и потомкам нашим суждено будет когда-то покинуть землю Ломар), храбро и победоносно разметав волосатых длинноруких каннибалов-гнофкехов, преградивших им путь. Алос не позволил мне, тщедушному, лишавшемуся чувств от нервного напряжения или телесных невзгод, примкнуть к рядам воинов. Но глаза мои были самыми зоркими среди всех горожан, несмотря на долгие часы, проведенные за изучением Пнакотских рукописей и приобщением к мудрости Отцов Зобны, так что мой друг, не желая обрекать меня на бездействие, дал мне задание непревзойденной важности. Он послал меня на вершину дозорной башни Тапнена; мне суждено было стать глазами всего нашего войска. Если Инуты отважатся штурмовать цитадель, пройдя по узкому проходу за пиком Нотона, чтобы застать врасплох гарнизон, я должен был зажечь сигнальный огонь, предупредив его защитников, чтобы спасти город от неминуемой гибели.
На башню я взошел в одиночестве: все крепкие телом мужи были нужны внизу. Мой разум мутился от истощения и волнения, ведь я не спал уже много дней, но воля моя была непреклонна, ведь я любил свою родную землю Ломар и мраморный город Олатоэ, что лежали меж пиками Нотона и Кадифонека.
Но пока я стоял в покоях на самом верху той башни, я видел тающую рогатую луну, красную, зловещую, дрожавшую в тумане над далекой долиной Банофа. Сквозь отверстие в крыше мерцала бледная Полярная Звезда, трепещущая, словно живая, глядевшая вниз подобно демону-искусителю. Мне мнилось, что ее дух злобно нашептывал мне, предательски склоняя ко сну, и слова, сулившие злосчастье, монотонно повторялись вновь и вновь:
Спи, о страж, покуда свет
В шесть и двадцать тысяч лет
Обернется и вернет
Мой огонь на небосвод.
Звезды новые гореть
Будут там, где неба твердь;
Звезд покоя, звезд забвенья
Сладостно благословенье:
Лишь когда назад вернусь,
С прошлым в двери постучусь.
Тщетно я боролся со сном, пытаясь связать эти странные слова с преданиями о небесах, известными мне из Пнакотских рукописей. Моя голова, кружась и тяжелея, склонилась на грудь, и когда я снова поднял взгляд, я грезил; в окно над ужасными, качающимися деревьями призрачного болота мне ухмылялась Полярная Звезда. И я сплю, сплю до сих пор.
Мучимый стыдом и отчаянием, иногда я неистово кричу, умоляя созданий из сна разбудить меня, чтобы Инуты не прокрались по тропе за пиком Нотона, застав врасплох стражей цитадели, но создания эти суть демоны, что смеются надо мной, отвечая, что я не сплю. Они потешаются надо мной во сне, пока желтолицые враги подбираются все ближе и ближе. Я не исполнил свой долг, я предал мраморный город Олатоэ и подвел Алоса, своего друга и командира. Но тени из моих снов по-прежнему издеваются надо мной. Они твердят, что земля Ломар существует лишь в моих грезах; что в тех краях, где в небе высится Полярная Звезда и над горизонтом ползет красный Альдебаран, где тысячи лет нет ничего, кроме льда и снега, и не ступала нога человека, есть лишь приземистые, снедаемые холодом желтокожие создания, имя которым «эскимосы».
И пока я терзаюсь от мучительной вины, в отчаянном стремлении спасти город, над которым нависла угроза, что с каждым мгновением все страшней, и тщетно пытаюсь очнуться от странного сна в каменном доме к югу от мерзких болот и кладбища на невысоком холме, Полярная Звезда, зловещая, чудовищная, наблюдает из черной бездны, безобразно моргая, словно неимоверное безумное око, что тщится передать некую странную весть, но помнит лишь то, что должна о чем-то сказать мне, не ведая сути тех слов.
1920
Рок, что постиг Сарнат
Есть в земле Мнар необозримое стоячее озеро; ни один ручей не питает его и ни один не вытекает из него. Десять тысяч лет назад на его берегах стоял могучий город Сарнат, но теперь Сарната не стало.
Говорят, что в незапамятные времена, когда мир еще был молодым, еще до того, как люди Сарната пришли в землю Мнар, иной город стоял у озера, серый каменный город Иб, что был так же стар, как и само озеро, и населен созданиями, неприятными на вид. Весьма странными и уродливыми были они, как и многие другие твари зарождающегося, еще не оформленного мира. Письмена цилиндрических камней Кадатерона говорят, что населявшие Иб создания были зелеными, как воды озера и туманы, стоявшие над ним, пучеглазыми, шлепали толстыми губами, уши их были нелепыми, и они были лишены дара речи. Говорилось также, что они явились ночью с луны, окутанные туманом, вместе с безбрежным озером и каменным городом Иб. Как бы там ни было, доподлинно известно, что они поклонялись сине-зеленому идолу, вырезанному из камня и обликом подобному Бокругу, великой водяной ящерице, перед которым устраивали дикие пляски под растущей луной. В пергаментах Иларнека говорится, что однажды они открыли огонь, и с той поры разжигали костры во время многочисленных церемоний. Но письменных упоминаний об этих созданиях сохранилось немного, так как жили они в глубокой древности, а человечество юно, и его знания о тварях, населявших мир в те дни, весьма скудны.
Прошли миллиарды лет, и в землю Мнар пришли люди: смуглые пастухи с шерстистыми стадами, построившие Траа, Иларнек и Кадатерон на извилистой реке Аи. Некоторые из племен, что были бесстрашнее прочих, продвинулись к озерному берегу и возвели Сарнат там, где земля была богата драгоценными металлами.
Кочевые племена заложили первые камни Сарната недалеко от серого города Иб и немало дивились его обитателям. Но их удивление мешалось с ненавистью, так как они считали, что негоже подобным тварям появляться в мире людей после захода солнца. Их пугали странные серые каменные статуи Иба, вселявшие в них страх своей невероятной древностью. Никто не мог сказать, почему эти твари и эти колоссы пробыли в этом мире так долго; быть может, причиной был покой, царивший в земле Мнар, удаленной от других краев, что пробуждались или погружались в сон.
Чем дольше люди Сарната видели тварей Иба, тем сильнее росла их ненависть, отчасти и потому, что те создания были слабыми; их мягкая, студенистая плоть не могла противиться ни камню, ни копьям, ни стрелам. И настал день, когда молодые воины – пращники, копейщики и лучники – двинулись маршем на Иб и убили всех его жителей, сталкивая причудливые тела в озеро длинными копьями, так как не желали касаться их руками. Противные им колоссы из серого камня также были сброшены в воды озера, и они поражались, сколько труда, должно быть, ушло на то, чтобы доставить их сюда из неведомого далека, ведь ни в земле Мнар, ни в соседних краях подобных камней не было.
И ничего не осталось от древнего Иба, кроме сине-зеленого резного каменного идола, обликом подобного Бокругу, водяной ящерице. Его молодые воины забрали с собой, в Сарнат, как символ победы над древними богами и тварями Иба, как знак того, что теперь они правили землей Мнар. Должно быть, ночью, после того как его воздвигли в храме, случилось нечто страшное, так как над озером видели странные огни, а наутро люди увидели, что идол исчез, и верховный жрец Таран-Иш лежал бездыханный, словно сраженный неведомым ужасом. Перед смертью неверной рукой Таран-Иш успел нацарапать на смарагдовом алтаре знак Рока.
Множество жрецов сменилось после Таран-Иша, но сине-зеленого каменного идола так и не нашли. Друг за другом следовали века, Сарнат достиг небывалого расцвета, и лишь жрецы да старухи помнили, что нацарапал Таран-Иш на смарагдовом алтаре. Торговый путь теперь пролегал меж Сарнатом и Иларнеком, и драгоценные металлы из земных глубин меняли на другие металлы, редкие ткани, украшения, книги, ремесленные инструменты и все предметы роскоши, известные тем, кто селился на берегах извилистой реки Аи, а также в иных пределах. Так расцветал Сарнат, и полнился могуществом, мудростью и красотой, и отправлял войска, чтобы подчинить соседние города, и со временем цари, восседавшие на троне Сарната, стали править всей землей Мнар и многими соседними краями.
Чудом всего света, гордостью всего человечества был великолепный Сарнат. Стены его были сложены из отполированного мрамора, добытого в пустыне, и высота их составляла триста локтей, а ширина семьдесят пять, так что наверху могли разъехаться две колесницы. Их протяженность составляла полных пять сотен стадий, и они обрывались на берегу озера, где насыпь из зеленого камня сдерживала волны, что раз в году необъяснимым образом поднимались на озере в день празднества по случаю разрушения Иба. Пятьдесят улиц Сарната шли от озера к воротам караванов, и еще пятьдесят пересекали их. Их вымостили ониксом, а те, где шествовали лошади, верблюды и слоны, – гранитом. А ворот из бронзы было столько же, сколько и улиц, обращенных к суше, и у каждых стояли фигуры львов и слонов из неизвестной ныне породы камня. Дома горожан были сложены из обожженного кирпича и халкидона, и у каждого был обнесенный стеной сад с прозрачным озерцом. Построены они были с небывалой искусностью: в других городах не было подобных домов, и путники из Траа, Иларнека и Кадатерона поражались высоким блистающим куполам, порой видневшимся среди прочих крыш.
Но еще чудесней были дворцы, храмы и сады, посаженные еще во времена царя Зоккара. Меньшие из множества дворцов затмевали любой в Траа, Иларнеке и Кадатероне. Были они столь высокими, что, поднимаясь наверх, могло показаться, что ты со всех сторон окружен небом, а когда зажигали факелы, пропитанные маслами Дотура, на стенах разворачивались грандиозные картины, изображавшие царей во главе своих войск, захватывающие и поражающие воображение. Велико было число храмовых колонн из подцвеченного мрамора, покрытых резьбой непревзойденной красоты. В большинстве дворцов полы украшали мозаики из бериллов, лазурита, сардоникса, карбункулов и прочих камней, выполненные столь искусно, что ступавший по ним будто шел по лугу, усеянному редчайшими цветами. Схожим образом были украшены и хитроумно устроенные фонтаны: изящный танец ароматных струй был приятен глазу. Все остальные здания затмевал собой дворец царей Мнара и всех окрестных земель. Трон покоился на припавших к земле золотых львах, а к нему вела лестница со множеством сверкающих ступеней. Он был целиком вырезан из слоновой кости, и никто из живущих не мог сказать, где был добыт столь громадный бивень. Во дворце было множество галерей и амфитеатров, где на потеху царям воины бились со львами и слонами. Когда из могучих акведуков в амфитеатры подавали озерную воду, разыгрывались морские баталии или пловцы сражались со смертоносными глубинными тварями.
Высоко, подобно башням, возносились семнадцать храмов Сарната из многоцветного камня, неведомого в других краях. На целую тысячу локтей вздымался величайший из них – обитель верховных жрецов, живших в роскоши, едва ли уступавшей царской; там собирались толпы, чтобы поклониться Зо-Калару, Тамашу и Лобону, главным божествам Сарната, чьи курившиеся благовониями святилища были подобны тронам властителей. Обрамленные бородами лица Зо-Калара, Тамаша и Лобона казались настолько живыми, что можно было поклясться: сами милостивые боги восседали на тронах из слоновой кости. По лестнице с бессчетным числом циркониевых ступеней жрецы поднимались на самый верх башни, откуда каждый день могли видеть весь город, окрестные равнины и озеро, разгадывали тайны луны, движения звезд и планет, а по ночам наблюдали за их отражением в озерных водах. Здесь они вершили сокровенный древний ритуал, порочащий ненавистного Бокруга, водяную ящерицу, и здесь же стоял смарагдовый алтарь, где рукой Таран-Иша был выведен знак Рока.
Столь же чудесными были и сады, что создал древний царь Зоккар. Располагались они в центре Сарната, занимая большое пространство, окруженное высокой стеной. Над ними был возведен величественный стеклянный купол, сквозь который в ясную погоду светило солнце и были видны луна и звезды, а в ненастье на нем появлялись их сверкающие изображения. Летом в сады нес прохладу свежий, благоухающий ветерок, создаваемый взмахами опахал, а зимой потайные огни поддерживали там тепло, и потому в этих садах всегда царила весна. Ручейки бежали по светлой гальке, разделяя луга и рощицы всех оттенков зеленого, а над ними стояло множество мостов. Многие обрывались водопадами, и многие впадали в озера, покрытые лилиями. Белые лебеди скользили по воде, и пение редких птиц сливалось с мелодией водных струй. На благоухоженных террасах были устроены зеленые площадки, тут и там обрамленные вьющимися стеблями винограда и сладко пахнущими цветами, и стояли сиденья и скамьи из мрамора и порфира. В многочисленных святилищах и молельнях каждый мог отдохнуть или поклониться младшим божествам.
Каждый год в Сарнате устраивалось празднество в честь разрушения Иба, и в этот день было не счесть выпитого вина, песен, танцев и прочих всевозможных увеселений. Великие почести воздавались духам тех, кто уничтожил странных древних тварей, и над памятью о тех созданиях и их божествах глумились танцоры и лютнисты, увенчанные розами из садов Зоккара. Цари смотрели на озеро, проклиная кости мертвецов, что покоились там, под водой. Сперва верховные жрецы не одобряли эти празднества, так как меж ними жива была память о загадочном исчезновении сине-зеленого идола, ужасной гибели Таран-Иша и его последнем предупреждении. И они говорили, что со своей высокой башни иногда видят огни в глубинах озера. Но шли бестревожные годы, и даже жрецы, наконец, стали смеяться, сыпать проклятиями и участвовать в оргиях вместе с пирующими. И в самом деле, не в их ли высокой башне вершился тайный древний обряд поношения Бокруга, водяной ящерицы? Тысячу лет уделом Сарната были роскошь и благодать, и весь мир людской дивился ему и гордился им.
Тысячелетие разрушения Иба отмечалось с немыслимым великолепием. О памятном дне стали говорить еще за десять лет во всей земле Мнар, и когда он был совсем близок, в Сарнат потянулись караваны лошадей, верблюдов и слонов из Траа, Иларнека, Кадатерона и всех городов земли Мнар и окрестных краев. В назначенную ночь под мраморными стенами взметнулись княжеские шатры и палатки путешественников, и на всем берегу слышались радостные песни пирующих. Царь Наргис-Хай в своем пиршественном зале упивался старинным вином из подвалов покоренного Пната, в кругу праздной знати и услужливых рабов. На том пиру подавалось множество необычайных деликатесов: павлины острова Нариэль в Срединном Океане, козлята с далеких гор Имплана, копыта верблюдов пустыни Бназик, орехи и пряности садов Кидатрии, жемчужины омываемого волнами Мтала, растворенные в уксусе из Траа. Подавались бессчетные соусы, приготовленные мастерами поварского искусства со всей земли Мнар, способные угодить любому изощренному вкусу. Но роскошь всех прочих блюд меркла перед невероятными рыбами, пойманными в озере: каждого из этих гигантов подавали на золотом подносе в обрамлении рубинов и алмазов.
В то время как царь со свитой пировали во дворце и дивились главному блюду, ожидавшему их на золотых подносах, празднество продолжалось повсеместно. В башне главного храма веселились жрецы, а в шатрах у городских стен – князья всех окрестных земель. Верховный жрец Гнаи-Ка первым заметил, как в озеро спускаются тени с растущей луны и как мерзкий зеленый туман поднимается к ней от воды, окутывая отвратительным зеленым свечением башни и купола обреченного Сарната. Вслед за тем наблюдатели с башен и на лишенном стен берегу увидели странные огни на воде и что серая скала Акурион, ранее вздымавшаяся над озером, почти полностью скрылась под водой. Все сильнее становился страх, объявший тех, кто видел все это, и князья Иларнека и далекого Рокола приказали разобрать шатры, поспешно удалившись к берегам реки Аи, еще не осознав грядущей беды, но смутно предчувствуя ее.
Ближе к полуночи распахнулись настежь все бронзовые врата Сарната, сквозь которые неслись обезумевшие толпы, словно черная саранча покрывая равнину; так, охваченные страхом, бежали из города все князья и все путешественники. На их лицах лежала печать безумия, порожденная немыслимым ужасом, а с губ срывались столь пугающие слова, что никто из услышавших их не посмел задержаться, чтобы убедиться в их правдивости. Пронзительно кричали те из людей, что в страхе посмели заглянуть в окна пиршественного зала, где вместо Наргис-Хая, царедворцев и рабов теперь было жуткое пляшущее сонмище неописуемых зеленых бессловесных тварей с глазами навыкате, безобразно толстыми губами и нелепыми ушами; в лапах они сжимали украшенные рубинами и алмазами золотые подносы, на каждом из которых горело противоестественное пламя. И все князья, все путешественники, бегущие из обреченного Сарната на лошадях, верблюдах и слонах, вновь бросили взгляд на окутанное туманом озеро и увидели, что великая скала Акурион теперь полностью скрылась под водой.
По всей земле Мнар и окрестным краям разнеслась весть из уст тех, кто бежал из Сарната, и караваны перестали тянуться в этот проклятый город за драгоценными металлами. Уже давно там не ступала нога случайного путника, и одни лишь храбрецы, дерзновенные юноши из далекой Фалоны отважились побывать там; золотоволосые, голубоглазые смелые юноши, подобных которым не рождалось в земле Мнар. Они в самом деле отправились к озеру, чтобы взглянуть на Сарнат, и увидели спокойное безбрежное озеро, серую скалу Акурион, что вздымалась над ним, но от города, которым восхищались и гордились люди всего света, не осталось ни следа. Там, где раньше стояли стены в триста локтей и еще более высокие башни, теперь расстилался лишь болотистый берег, и там, где некогда жили пятьдесят миллионов людей, теперь ползали лишь омерзительные зеленые водяные ящерицы. Ничего не осталось и от рудников, где добывали драгоценные металлы: то был Рок, что постиг Сарнат.
Но оставался наполовину скрытый камышами загадочный идол из зеленого камня; невероятно древний, покрытый водорослями, обликом подобный Бокругу, великой водяной ящерице. Идол сохранили как святыню в верховном храме Иларнека, и впоследствии под растущей луной ему поклонялись во всей земле Мнар.
1938
Белый Корабль
Я – Бэзил Элтон, смотритель маяка Северного Мыса, как мой отец и мой дед. Серый маяк возведен далеко от берега, над погруженными в воду скользкими серыми скалами, что обнажаются во время отлива и вновь скрываются, когда настает прилив. Сотню лет мимо его огня проходили величественные суда семи морей. В дни моего деда их было много; в дни моего отца не так много, а теперь их так мало, что иногда я чувствую себя до странного одиноким, так, словно я последний человек на нашей планете.
С далеких берегов в старину под белыми парусами приходили караваны торговых кораблей: с далеких берегов Востока, где светят теплые солнца и сладостные ароматы парят над чудесными садами и ликующими храмами. Старые морские волки часто захаживали к моему деду и рассказывали об этом, а он, в свою очередь, рассказывал отцу, а тот – мне, долгими осенними вечерами, когда с востока дул зловещий ветер. Об этом, как и о многом другом, я читал в книгах, подаренных мне, когда я был молодым и жаждал знаний.
Но тайное знание океана куда удивительнее, чем легенды старых моряков и книжные предания. Синий, зеленый, серый, белый или черный; спокойный, бурный или подобный горным вершинам, океан никогда не молчит. Всю свою жизнь я наблюдал за ним, слушал его, и он хорошо мне знаком. Сперва он рассказывал мне лишь простые, короткие истории о спокойных пляжах и близлежащих гаванях, но с годами стал дружелюбнее, и я узнал от него куда больше; он говорил со мной о куда более странных вещах, из далеких времен и пространств. Иногда на вечерней заре серые туманы на горизонте расступались, и я видел проблески того, что лежит извне, а иногда но ночам воды глубокого моря становились прозрачными и светились, позволяя мельком заглянуть в его глубины. И эти мимолетные видения были отблесками того, что было, есть и будет, ведь океан древнее гор, и ноша его – память и грезы самого Времени.
При полной луне, стоявшей высоко в небе, с юга являлся Белый Корабль. Приходил с юга, беззвучно, безмолвно скользя над океаном. Когда море волновалось, когда было спокойным, при попутном и встречном ветре он всегда шел беззвучно, безмолвно, и я видел далекие паруса и ряды длинных причудливых весел в ритмичном движении. Однажды ночью я заметил на палубе человека, бородатого, облаченного в мантию, и мне почудилось, что он зовет меня взойти на борт и отправиться к прекрасным неведомым берегам. С тех пор я много раз видел его в полнолуние, и он всегда звал меня.
Луна сияла в ту ночь, когда я ответил на его зов и прошел над водами по дороге из лунных лучей к Белому Кораблю. Из уст человека, что звал меня, раздалось приветствие на мелодичном, хорошо знакомом мне языке, и гребцы часами негромко пели, пока корабль плавно шел на таинственный юг, озаренный мягким золотым сиянием полной луны.
А когда зарождался день, ясный и лучезарный, я увидел зеленые берега далекого края, светлого и прекрасного, незнакомого мне. Из моря вздымались великолепные террасы, поросшие зеленью, деревьями, местами поблескивали белые крыши и колоннады странных храмов. Мы подошли ближе к зеленому берегу, и бородатый человек сказал мне, что это земля Зар, где живут все мечты и мысли о прекрасном, что однажды приходят к людям и после забываются. И когда я снова взглянул на террасы, я увидел, что его слова правдивы, так как мне явилось множество образов, уже виденных мною по ту сторону туманов на морском горизонте и в глубинах фосфоресцирующих вод. Там же я видел создания и чудеса, великолепнее которых я еще не встречал никогда; откровения юных поэтов, что умирали в нужде до того, как мир узнал об их грезах и снах. Но мы не пристали к лугам на склонах Зара, так как говорят, что если кто-то ступит на них, то никогда больше не вернется к своим родным берегам.
И Белый Корабль тихо отошел от усеянных храмами склонов земли Зар, и вдали на горизонте мы увидели башни могучего города, и бородатый человек сказал: «Вот Таларион, Город Тысячи Чудес, обитель тайн, что тщетно пытается постигнуть человек». И я снова взглянул на него, когда мы подошли ближе, увидев, что этот город величайший из всех, что я знал или видел в своих снах. Башни его храмов возносились до самого неба, так высоко, что ни один человек не видел их вершин, а далеко над горизонтом простирались мрачные серые стены, из-за которых виднелись немногочисленные крыши, загадочные и зловещие, но богато украшенные фризами и завораживающими скульптурами. Мной завладело неодолимое желание войти в этот пугающий, но пленительный город, и я заклинал бородатого человека высадить меня на каменном причале у гигантских резных ворот Акариэль, но он мягко отверг мою просьбу, сказав: «Многие входили в Таларион, Город Тысячи Чудес, но никто не вернулся назад. Там бродят лишь демоны и безумные создания, потерявшие человеческий облик, а на улицах белеют неупокоенные кости тех, что осмелились взглянуть на дух Латхи, владычествующий над городом». И Белый Корабль миновал стены Талариона и много дней следовал за летевшей к югу птицей, чье блестящее оперение было того же цвета, что и небо, откуда она явилась.
Так мы прибыли к отрадным берегам, усыпанным пестрыми цветами всевозможных оттенков, а вдали на материке мы разглядели земли, утопавшие в благостных садах, и светлые деревья под полуденным солнцем. Из жилищ, лежавших за пределами нашего взора, внезапно слышались обрывки песен под стройный аккомпанемент лиры, мешающиеся с еле слышным смехом, столь сладкозвучным, что я призывал гребцов поспешить, чтобы скорее добраться до этой земли. И бородатый человек не произнес ни слова, лишь наблюдал за мной, пока мы приближались к усеянному лилиями берегу. Внезапно ветер, подувший с цветущих лугов и кудрявых лесов, донес до нас запах, почуяв который я содрогнулся. Ветер усилился, и воздух наполнился смертоносным, страшным смрадом чумных городов и разрытых кладбищ. И когда мы, словно одержимые, понеслись прочь от проклятых берегов, бородатый человек, наконец, проговорил: «Это Зура, Край Недосягаемых Удовольствий».
И снова Белый Корабль последовал за небесной птицей, над благословенными теплыми морями, овеваемыми ласковым, ароматным бризом. День за днем, ночь за ночью мы плыли вперед и при полной луне слушали мелодичные песни, милые сердцу, как в ту далекую ночь, когда мы оставили мои родные края. Взошла луна, когда мы наконец бросили якорь в гавани Сона-Нил, укрытой двумя хрустальными мысами, поднимающимися из моря и сходящимися сияющей аркой. То была Земля Мечты, и мы сошли на покрытый зеленью берег по золотому мосту из лунных лучей.
В земле Сона-Нил нет не времени, ни пространства, ни страданий, ни смерти; там я провел целую вечность. Ее рощи и луга свежие, цветы яркие и ароматные, ручьи голубые и мелодичные, фонтаны чистые и прохладные, а храмы, замки и города земли Сона-Нил величавы и ослепительны. Нет края у этой земли, и за каждым прекрасным видом открывается иной, еще прекраснее. В сельской местности и среди величия городов как им вздумается гуляют веселые люди, каждый из которых наделен незапятнанной красотой и неомраченным счастьем. И на протяжении веков я в блаженстве бродил по садам, где затейливые пагоды глядели сквозь благодатные кущи, а белые тропы окружали нежные цветы. Я взбирался на приветливые холмы, с вершин которых мне открывались чарующие, чудесные виды увенчанных башнями городков, гнездившихся в зеленых долинах, и золотых куполов исполинских городов, сверкавших над бесконечно далеким горизонтом. И в свете луны я смотрел на искрящееся море, хрустальные мысы и безмятежную гавань, где стоял на якоре Белый Корабль.
Однажды ночью, в незапамятный год Тхарп, на фоне полной луны я увидел силуэт той небесной птицы, что вела нас, и впервые ощутил беспокойство. Тогда я обратился к бородатому человеку, сказав, что теперь желаю отправиться в далекую Катурию, которую не видел никто из смертных, но верили, что лежит она за базальтовыми столпами запада. Это Земля Надежды, где сияют безупречные идеалы всего, о чем мы знаем; по крайней мере, так говорят люди. Но бородатый человек ответил мне: «Берегись гибельных морей, за которыми, по словам людей, лежит Катурия. В краю Сона-Нил нет ни боли, ни смерти, но кто знает, что лежит за базальтовыми столпами на Западе?» Тем не менее в полнолуние я взошел на борт Белого Корабля и в сопровождении моего колеблющегося спутника покинул счастливую гавань, отправившись в неизведанные воды.
И небесная птица вновь летела впереди и вела нас к базальтовым столпам Запада, но на этот раз не было слышно тихих песен гребцов под полной луной. В своем воображении я часто представлял неведомые земли Катурии с ее величавыми рощами и дворцами, думая о новых восторгах, что ждут впереди. «Катурия, – говорил я себе, – обитель богов и край бессчетных золотых городов. В ее лесах растут алоэ и сандал, как в ароматных садах Каморина, а меж деревьями порхают сладкоголосые пестрые птицы. На зеленых, цветущих склонах гор Катурии стоят храмы из розового мрамора со множеством красочных резных изображений и прохладными серебряными фонтанами во дворах, где упоительно поют благоуханные воды реки Нарг, чей исток лежит в подземном гроте. А города Катурии обнесены золотыми стенами, и улицы также вымощены золотом. В городских садах цветут необыкновенные орхидеи, а дно душистых озер из кораллов и янтаря. Ночью улицы и сады освещают яркие фонари из трехцветных черепашьих панцирей, и там слышны тихие песнопения и звуки лютни. Все дома в Катурии – дворцы, возведенные над ароматными каналами с водой священной реки Нарг. Дома эти из мрамора и порфира, а крыши их сверкают золотом, отражая лучи солнца, украшая величественные города, за которыми с далеких горных вершин наблюдают благодатные боги. Прекрасней всех дворец великого владыки Дориба, которого одни считают полубогом, другие же богом. Высок дворец Дориба, и стены его венчает множество башен. Его просторные залы способны вместить целые толпы, и здесь же висят трофеи минувших эпох. Крыша его из чистого золота, ее поддерживают высокие колонны из рубинов и лазури со столь искусно высеченными скульптурами богов и героев, что смотрящий на них в вышине словно созерцает оживший пантеон Олимпа. Полы во дворце из стекла, и под ними текут хитроумно освещенные воды реки Нарг, где весело плещутся рыбы, обитающие лишь в пределах благословенной Катурии».
Вот что я твердил себе о Катурии, но бородатый человек все увещевал меня повернуть назад, к счастливым берегам земли Сона-Нил, знакомой людям, Катурию же не видел никто и никогда.
На тридцать первый день, следуя за птицей, мы узрели базальтовые столпы Запада. Туман окутывал их, и ни один человек не мог заглянуть за них или увидеть их вершины, о которых говорили, что они воистину достигают самых небес. И бородатый человек снова умолял меня вернуться обратно, но я не слушал его, так как в тумане за базальтовыми столпами мне чудилось пение и звуки лютни, слаще, чем самые сладкозвучные песни Сона-Нил, восхвалявшие и славившие меня, что отправился в столь далекий путь под полной луной и жил в Земле Мечты.
И под звуки этой мелодии Белый Корабль вошел в туман меж базальтовыми столпами Запада. И когда музыка смолкла и рассеялся туман, мы увидели не земли Катурии, но бурное, стремительное море, по которому наше беспомощное судно неслось к неведомой цели. Вскоре нашего слуха достиг шум падающей воды, и далеко на горизонте мы увидели гигантское облако водной пыли над чудовищным водопадом, где в бездонное ничто низвергались воды всех океанов мира. Тогда бородатый человек обратил ко мне лицо, мокрое от слез, и сказал: «Мы отвергли прекрасный край Сона-Нил, который больше никогда не увидим. Величие богов превыше людского, и они одержали верх». И я закрыл глаза перед катастрофой, которой, как я знал, не миновать, и больше не видел небесную птицу, насмешливо распустившую синие крылья над краем бурлящей стремнины.
Вслед за падением все поглотила тьма, и я слышал вопли людей и тварей, что не могли быть людьми. С востока налетел ураганный ветер, оледенивший меня, съежившегося на мокрой каменной плите, поднявшейся из-под моих ног. Затем раздался новый удар, и я открыл глаза, увидев, что нахожусь на площадке маяка, покинутого мной целую вечность назад. Внизу в темноте виднелись неясные очертания огромного корабля, разбившегося о жестокие скалы, и, оторвав взгляд от его останков, я увидел, что огонь маяка погас впервые с тех пор, как мой дед стал его смотрителем.
Была глубокая ночь, когда я вошел в башню и увидел на стене календарь, где стояла все та же дата, что и в час моего отплытия. На заре я спустился с башни, чтобы осмотреть обломки на скалах, но нашел только диковинную мертвую птицу с перьями цвета небесной лазури и единственную расколотую мачту, белее, чем гребешки морских волн или снег на горных вершинах.
И с той поры океан больше не делился со мной своими тайнами, и хотя полная луна уже много раз сияла высоко в небесах, Белый Корабль с юга больше не являлся никогда.
1927
Факты, имеющие отношение к покойному Артуру Джермину и его семье
I
Жизнь как таковая отвратительна, и на фоне того, что мы знаем о ней, вырисовываются фрагменты дьявольской истины, что иногда делает ее в тысячу раз омерзительней. Наука уже удручает нас своими потрясающими открытиями и, возможно, в конечном счете послужит полному уничтожению нашего вида – если, конечно, мы действительно можем считаться отдельным видом, – так как рассудку смертных не снести еще не разгаданных ужасов, таящихся в ее резерве, если те вырвутся в свет. Если бы мы знали, чем являемся на самом деле, нам следовало бы поступить подобно сэру Артуру Джермину, однажды ночью облившему себя керосином и поднесшему зажженную спичку к пропитавшейся им одежде. Никто не удосужился поместить его обугленные останки в урну или воздвигнуть для него надгробие с эпитафией, так как после его смерти обнаружились некоторые документы и некий предмет, помещенный в ящик, и люди предпочли позабыть о нем. Те, кто был с ним знаком, даже не вспоминают о том, что он некогда числился в мире живых.
Артур Джермин отправился на болота и совершил самосожжение, едва увидев тот предмет, что скрывался в ящике, привезенном из Африки. Именно этот предмет, а не его необычная внешность, стал причиной самоубийства. Многие бы предпочли умереть, нежели выглядеть так, как Артур Джермин, но его, поэта и ученого, не тревожил собственный причудливый облик. Страсть к наукам была у него в крови, ведь его прадед, сэр Роберт Джермин, баронет, был известным антропологом, а его прапрапрадед, сэр Уэйд Джермин, одним из первых исследовал бассейн реки Конго, посвятив тома научных трудов его племенам, животным и предполагаемым памятникам древности. Безусловно, жажда знаний сэра Уэйда была сродни мании; его невероятные гипотезы о существовании белой доисторической конголезской цивилизации подверглись осмеянию, когда была издана его книга «Результаты изучения некоторых регионов Африки». В 1765 году бесстрашного исследователя поместили в дом умалишенных в Хантингдоне.
Печать безумия лежала на доме Джерминов, и люди радовались, что род их немногочислен. На их фамильном древе не было ветвей, и Артур был последним потомком. Кто знает, что бы он сделал, когда прибыл тот предмет, будь все иначе. Джермины всегда отличались своеобразной внешностью – что-то дурное сквозило в ней, и Артуру повезло меньше всех, хотя лица на фамильных портретах задолго до сэра Уэйда отличались благородством. Без сомнения, сэр Уэйд пал первой жертвой недуга, и его дикие рассказы об Африке одновременно служили источником наслаждения и ужаса для его новых друзей. Безумие проявлялось в его коллекции трофеев и образцов, которые не стал бы ни собирать, ни хранить ни один нормальный человек, и еще разительнее в совершенно восточной манере, с какой он держал в заключении собственную жену. По его словам, она была дочерью португальского купца, повстречавшегося ему в Африке, и ей претили английские порядки. В Африке у них родился сын, и она сопровождала его во второй, наиболее длительной экспедиции, как и в третьей, что стала ее последним путешествием, откуда она не вернулась. Никто толком не видел ее, и даже слуги не смели приближаться к ней, поскольку она была жестокой и своенравной. Во время своего недолгого пребывания в поместье Джерминов она занимала отдельное крыло, и только муж посещал ее. Попечительность сэра Уэйда в отношении собственной семьи была в высшей степени примечательной; вновь отправляясь в Африку, он не позволил заботиться о своем маленьком сыне никому, кроме вызывающей отвращение чернокожей женщины из Гвинеи. По возвращении, после смерти леди Джермин, он лично занялся воспитанием мальчика.
Но главной причиной, по которой его друзья сочли его психически нездоровым, было то, о чем он говорил, особенно под хмелем. В столь рационалистичный век, как восемнадцатый, образованному человеку не пристало говорить о диких зрелищах и неслыханных картинах под луной Конго, о колоссальных, полуразрушенных, увитых лианами стенах и колоннах затерянного города и о сырых, безмолвных каменных ступенях, ведущих в неизмеримую земную бездну к сокровищницам и необъятным подземельям. Особенно неразумным было то, как исступленно он вещал о живых существах, что могут обитать в подобном месте; о детищах джунглей и богомерзкого древнего города, поразительных тварях, которых даже Плиний счел бы вымышленными; о тех бестиях, что, должно быть, появились, когда высшие приматы заполонили вымирающий город с его стенами и колоннами, подземельями и причудливыми письменами. Более того, вернувшись домой из своего последнего путешествия, сэр Уэйд продолжал вести те же речи с пугающей до дрожи пылкостью, большей частью после третьего стакана, пропущенного в «Голове рыцаря», хвастаясь тем, что обнаружил в джунглях, и тем, как жил среди ужасных руин, о существовании которых было известно ему одному. В конце концов он стал говорить об этих созданиях столь непристойные вещи, что его поместили в сумасшедший дом. Он почти не жалел о том, что оказался в хантиндонгской палате с решетками на окнах, так как ход его мыслей был непредсказуемым. Чем старше становился его сын, тем сильнее он ненавидел свое родовое поместье, пока, наконец, оно не стало вселять в него ужас. Его штаб-квартирой стала «Голова рыцаря», и, оказавшись в заключении, он даже испытывал нечто вроде благодарности, считая, что находится под защитой. Спустя три года он умер.
Сын Уэйда Джермина, Филип, был в высшей степени странным человеком. Несмотря на значительное внешнее сходство с отцом, его черты и манеры были столь грубыми, что все его сторонились. Хотя он и не страдал от наследственного умопомешательства, которого многие страшились, но был непроходимым тупицей, подверженным кратким вспышкам неконтролируемой агрессии. Ростом он был невысок, но обладал невероятной силой и ловкостью. Спустя двенадцать лет после того, как он вступил в наследные права, он женился на дочери своего егеря, о котором говорили, что кровь у него цыганская, но, даже не дождавшись рождения сына, он ушел служить на флот в качестве простого матроса, и всеобщее отвращение, вызванное его повадками и мезальянсом, возросло еще сильнее. Когда завершилась Американская революция, прошел слух о том, что он нанялся на торговое судно, отправлявшееся в Африку, где заслужил признание команды благодаря своей силе и умению проворно взбираться на большую высоту, и как-то ночью, когда корабль отходил от берега Конго, бесследно исчез.
Наследственные черты семейства, к тому времени уже общеизвестные, необычным и фатальным образом проявились в сыне сэра Филипа Джермина. Роберт Джермин, высокий, вполне приятной наружности, обладал своеобразным восточным изяществом, несмотря на некоторую непропорциональность сложения, избрав путь ученого и исследователя. Он впервые применил научный подход в изучении обширной коллекции реликвий, привезенной его дедом из Африки, прославив родовое имя среди этнологов так же, как его пращуры в среде натуралистов. В 1815 году он сочетался браком с дочерью седьмого виконта Брайтхолма, и впоследствии она родила ему троих детей, старшего и младшего из которых никто никогда не видел из-за их телесного уродства и умственной неполноценности. В попытке избыть горе, постигшее его семью, он искал утешения в трудах и возглавил две продолжительные экспедиции во внутреннюю Африку. В 1849 году его второй сын, Невил, человек весьма неприятный, в ком сочетались угрюмость Филипа Джермина и заносчивость Брайтхолмов, сбежал из отчего дома с трактирной плясуньей, но получил прощение, появившись спустя год. В поместье Джерминов он вернулся вдовцом с маленьким сыном Альфредом, которому однажды суждено было стать отцом Артура Джермина.
Друзья говорили, что разум сэра Джермина помутился в результате череды этих тягостных событий, но возможно, причиной непоправимого бедствия явились всего лишь некоторые африканские предания. Пожилой ученый собирал легенды племени онга, обитавшего вблизи регионов, бывших предметом исследований его деда и его собственных, в надежде истолковать невероятные истории сэра Уэйда о затерянном городе, населенном странными гибридными созданиями. В записях его предка прослеживалась определенная системность, и можно было предположить, что его воображение распаляли предания местных племен. 19 октября 1852 года в Джермин-Хаус явился этнограф Сэмюэль Ситон с кипой путевых заметок, сделанных во время пребывания среди племен онга, уверенный, что некоторые легенды о городе из серого камня, где жили белые обезьяны и правил белый бог, могут представлять ценность для коллеги. Свой рассказ он, должно быть, сопровождал множеством подробностей, содержание которых навсегда останется тайной, поскольку сразу вслед за этим произошло несколько чудовищных событий. Сэр Роберт Джермин выбежал из библиотеки, где остывало тело задушенного исследователя, и, прежде чем его успели остановить, убил всех своих детей: и блудного сына, и тех двоих, которых никто никогда не видел. Невил Джермин погиб, но сумел спасти своего двухлетнего мальчика, которого также намеревался лишить жизни обезумевший старик. Сам сэр Роберт после многочисленных попыток покончить с собой наотрез отказывался с кем-либо говорить и скончался от апоплексического удара спустя два года, проведенных в заключении.
Сэр Альфред Джермин стал баронетом, когда ему не было и четырех лет, но вкусы его не совпадали с унаследованным титулом. В двадцать лет он стал артистом театра варьете, а в тридцать шесть бросил жену и ребенка, устроившись в бродячий американский цирк. Смерть его была чудовищной. Среди животных, что содержались в цирке, был самец гориллы, отличавшийся необыкновенно светлым цветом шерсти, на удивление кротким нравом и бывший любимцем всей труппы. Это животное очаровало и Альфреда, и нередко они подолгу смотрели друг на друга через разделявшую их решетку. Спустя некоторое время Альфред попросил разрешения дрессировать животное и добился таких успехов, что и публика, и артисты были в восторге. Как-то утром в Чикаго проходила репетиция боксерского поединка между гориллой и Альфредом, и самец ударил его куда сильнее обычного, не только причинив ему сильную боль, но и задев самолюбие начинающего укротителя. Артисты труппы «Величайшего шоу на Земле» предпочитают не вспоминать о том, что случилось впоследствии. Неожиданно для всех сэр Альфред Джермин издал пронзительный, нечеловеческий вопль, обеими руками вцепился в своего незадачливого оппонента, повалив его на пол клетки, и принялся рвать его глотку зубами. Застигнутый врасплох примат недолго медлил, и, прежде чем успел вмешаться более опытный дрессировщик, от баронета остался лишь до неузнаваемости изувеченный труп.
II
Артур Джермин был сыном сэра Альфреда Джермина и безвестной каскадной певички. Когда отец и муж покинул семью, мать поселилась с ребенком в поместье Джерминов, где уже не осталось никого, кто мог бы ей воспрепятствовать. Она имела некое представление о том, как должно воспитывать дворянина, и пустила все имеющиеся скромные средства на то, чтобы ее сын получил как можно лучшее образование. Семейное состояние к этому времени весьма оскудело, и особняк находился в плачевном состоянии, но юный Артур полюбил старинный дом, как и все, что в нем было. Он совершенно не был похож на кого-либо из прежних Джерминов, будучи поэтом и мечтателем. Кое-кто из соседей, еще помнивших истории о том, как старый Уэйд Джермин прятал от всех свою жену-португалку, объявил, что так, должно быть, себя проявила ее романская кровь, но большинство глумилось над его чувствительностью ко всему прекрасному, считая, что в том заслуга его безродной мамаши из мюзик-холла. Поэтическая утонченность Артура Джермина была примечательной еще и потому, что облик его был исключительно грубым. Во внешности многих Джерминов было нечто странное и пугающее, но Артур превзошел их всех. Трудно сказать, на кого он был похож, но его физиономия, лицевой угол и длина его рук обескураживали всех, кто видел его впервые.
Столь отталкивающий облик с лихвой компенсировали его умственные способности и характер. Способный к наукам, одаренный, он был одним из лучших выпускников Оксфорда и, казалось, мог вновь прославить имя Джерминов на поприще науки. Невзирая на поэтический, а не научный склад ума, он пожелал продолжить труд своих пращуров в области африканской этнологии и связанных с ней древностей с помощью чудесной, хоть и пугающей, коллекции сэра Уэйда. Живое воображение часто рисовало ему картины доисторической цивилизации, в которую так истово верил безумный исследователь, и сплетало воедино его рассказы о безмолвном городе в джунглях, упоминавшемся в его сумасбродных записях и заметках. Туманные изречения о безымянной, еще не изученной расе гибридов из джунглей пробуждали в нем ужас, мешавшийся с любопытством, и он часто размышлял о возможной подоплеке этих фантазий, ища ответ в более поздних сведениях, собранных по крупицам его прадедом и Сэмюэлем Ситоном среди племен онга.
В 1911 году, после смерти матери, сэр Артур Джермин принял решение во что бы то ни стало добраться до истины. Он продал часть имения, приобрел необходимое снаряжение, собрал экспедицию и отплыл в Конго. При поддержке бельгийских властей он нанял партию гидов, проведя следующий год в землях онга и калири, и то, что ему удалось узнать, превзошло самые смелые ожидания. В одном из племен калири нашелся старый вождь Мвану, обладавший не только хорошей памятью, но и незаурядным интеллектом, а кроме того, интересом к древним преданиям. Этот старик подтвердил все, что было известно Джермину из рассказов и записей прадеда, изложив и свою версию легенды о каменном городе и белых обезьянах в том виде, в каком она передавалась из поколения в поколение.
Мвану утверждал, что ни города из серого камня, ни гибридных созданий больше не существует, так как много лет назад их уничтожили воинственные нбангу. Воины этого племени разрушили большинство зданий, убивая все живое, и похитили мумию богини, ради которой и совершили свой набег; этой богине поклонялись странные создания, и в Конго считали, что в этой белой человекообразной обезьяне воплотилась та, что когда-то правила ими. Мвану не знал, что собой представляли те, кто населял город, но считал, что именно они возвели его. Не сумев прийти к какому-либо заключению, Джермин все же записал красочную легенду о мумии богини.
В ней говорилось, что повелительница обезьян стала женой великого белого бога, явившегося с Запада. Они долго правили городом вместе, но после рождения сына покинули те края втроем. Позднее бог вернулся вместе с женой и, когда она умерла, забальзамировал ее тело, выставив на обозрение в каменном храме, где ей поклонялись. Затем он снова оставил город. У этой легенды имелось три различных продолжения. Согласно первому, мумия белой богини стала символом власти, который жаждали заполучить племена. Именно по этой причине ее похитили нбангу. Во втором варианте белый бог вернулся, чтобы умереть у ног священной мумии своей жены. Третья же версия гласила, что в город явился их сын, возмужав, либо став обезьяной, либо став богом, ничего не зная о своем происхождении. Воистину, воображение чернокожих не знало границ, придав совершенно фантастический колорит и без того нелепой легенде.
Теперь Артур Джермин окончательно уверился в том, что описанный сэром Уэйдом город в джунглях действительно существует, и потому не удивился, когда в начале 1912 года обнаружил то, что от него осталось. Город был много меньше, чем говорилось в легендах, но по разбросанным повсюду каменным блокам можно было судить, что это не просто туземная деревня. К сожалению, на камнях не удалось найти следов древней письменности, и малочисленность экспедиции не позволяла как следует расчистить найденный проход в подземелье, упоминавшееся сэром Уэйдом. О белых обезьянах и мумии богини говорили со всеми вождями племен, обитавших в той местности, и оставалось лишь убедиться в правдивости слов старого Мвану, спросив об этом кого-то из европейцев. Господин Верхерен, бельгийский торговый агент в фактории Конго, был уверен в том, что сможет не только найти, но и заполучить мумию богини, о которой он слышал, так как некогда могучие нбангу теперь присягнули на верность королю Альберту, и нетрудно было убедить их расстаться с некогда похищенным жутким божеством. Отплывая в Англию, Джермин торжествовал при мысли о том, что через несколько месяцев завладеет бесценной этнологической реликвией, подтверждающей самые дикие из историй его прапрапрадеда, во всяком случае те, что ему доводилось слышать. Быть может, жители окрестностей Джермин-Хаус от своих предков знали и куда более невероятные истории, которые рассказывал сам сэр Уэйд, сидя в кругу слушателей за столом в «Голове рыцаря».
Артур Джермин терпеливо дожидался посылки от господина Верхерена, усердно изучая записи своего безумного предка. Он начал ощущать свою схожесть с сэром Уэйдом и принялся разыскивать сохранившиеся упоминания о его личной жизни в Англии и африканских похождениях. О его таинственной затворнице-жене ходило немало слухов, но не осталось ни единой вещи, способной подтвердить, что она действительно жила в родовом поместье. Джермин, мучимый вопросом, как и зачем нужно было стирать все следы ее пребывания здесь, решил, что виной тому стало помешательство ее мужа. Он вспомнил, что про его прапрапрабабку рассказывали, будто она была дочерью португальского купца, жившего в Африке. Без сомнений, от него она унаследовала рациональность мышления и была прекрасно знакома с нравами Черного Континента, пренебрежительно относясь к россказням мужа о жизни внутри материка, чего последний при своем нраве никак не мог ей простить. В Африке она умерла; должно быть, туда ее потащил муж, намеревавшийся доказать правоту своих слов. Предаваясь подобным размышлениям, Джермин не мог скрыть улыбки при мысли об их бессмысленности, так как со времени смерти его загадочных предков минуло уже полтора века.
В июне 1913 года от господина Верхерена он получил письмо с извещением о том, что мумия богини найдена. Бельгиец заявлял, что это совершенно невероятная находка и лишь специалист был способен ее классифицировать. Только ученому было под силу определить, к какому виду отнести покойную: человеку или человекообразной обезьяне, и дело весьма затруднит плохое состояние реликвии. Время и климат Конго не щадят мумии, особенно если бальзамированием тела занимается дилетант, что и демонстрирует данный пример. На шее существа на золотой цепочке был пустой медальон с выгравированным гербом, несомненно принадлежавший какому-то злосчастному путешественнику до того, как его забрали нбангу и украсили им богиню. Описывая черты лица мумии, господин Верхерен позволил себе весьма экстравагантное сравнение, а точнее, в шутку заметил, что оно поразит его корреспондента, но его научный интерес к находке значительно превосходил легкомыслие, чтобы попусту тратить слова. По его словам, упакованную надлежащим образом мумию следовало ожидать спустя месяц после получения этого письма.
Днем третьего августа 1913 года ящик с предметом был доставлен в Джермин-Хаус и немедленно перенесен в большую залу с коллекцией африканских экспонатов, добытых сэром Уэйдом и Артуром. О том, что случилось позже, можно судить по рассказам слуг, а также находкам и записям, изученным впоследствии. Наиболее полным и последовательным представляется рассказ престарелого дворецкого Соамза. По словам этого заслуживающего доверия человека, перед тем как открыть ящик, сэр Артур Джермин отослал всех присутствующих прочь и, судя по стуку молотка и стамески, незамедлительно взялся за дело. На какое-то время все стихло; Соамз не мог сказать, как долго стояла тишина, но меньше чем через четверть часа раздался ужасный крик; несомненно, голос принадлежал Джермину. Вслед за этим Джермин выбежал из залы и бросился ко входной двери столь поспешно, будто по пятам за ним гналось нечто ужасное. Лицо его, и в минуты покоя не отличавшееся приятным выражением, чудовищным образом исказилось. У самых дверей он застыл, словно вспомнил о чем-то, и кинулся назад, к ведущей в подвал лестнице. Ошеломленная прислуга ожидала, что хозяин вот-вот снова появится на ее ступенях, но его все не было. Из подвала до них донесся сильный запах керосина. Когда стемнело, скрипнула дверь, ведущая из подвала во двор, и помощник конюха увидел, как Артур Джермин, облитый керосином с ног до головы, оставляя за собой сильный запах горючего, прокрался во двор и исчез во мраке, направляясь в сторону окружавших поместье болот. Всеобщий ужас достиг предела, когда они увидели, чем все завершилось. Во тьме вспыхнула искра, разгорелось пламя, объявшее живой факел, и взметнулось до небес. Таков был конец дома Джерминов.
Главная причина, по которой обугленные останки Артура Джермина не стали предавать земле, крылась в том предмете, что находился в ящике. Мумия богини, и без того имевшая отвратительный вид, частично разложившаяся, изъеденная, вне всякого сомнения, принадлежала к неизвестному виду белых человекообразных обезьян, с редким, нехарактерным для описанных приматов волосяным покровом, и поражала своей гнусной схожестью с человеком. Не стоит приводить здесь всех омерзительных подробностей; лишь две из них столь резко бросаются в глаза, что достойны упоминания, поскольку ужасающе точно совпадают с некоторыми из заметок сэра Уэйда Джермина об африканских экспедициях и конголезскими легендами о белом боге и повелительнице обезьян. Вот в чем их суть: герб на золотом медальоне, покоившемся на шее существа, был фамильным гербом Джерминов, а шуточное предположение господина Верхерена, описывавшего иссохшее лицо мумии, касалось не кого иного, как ранимого Артура Джермина, прапраправнука сэра Уэйда Джермина и его безвестной жены, наглядное, противоестественное сходство с которой было поистине чудовищным. Члены Королевского антропологического института сожгли этот предмет, выбросили медальон в колодец, и некоторые из них отказываются признавать, что Артур Джермин когда-то числился в мире живых.
1921
Кошки Ултара
Говорят, в Ултаре, что лежит за рекой Скаи, никому из людей не дозволено убивать кошек; глядя на моего мурчащего кота, устроившегося у огня, я охотно этому верю. Кот – существо загадочное, близкое странным созданиям, невидимым людскому глазу. Его духом проникнут Древний Египет, и он хранит предания забытых городов Мероэ и Офира. Он родич владык джунглей, он наследник тайн допотопной, зловещей Африки. Сама Сфинга приходится ему двоюродной сестрой, и ему ведом ее язык, но сам он древнее Сфинги, и память его хранит то, что она позабыла.
Еще до введенного властями Ултара запрета в городке жили батрак с женой, любившие ловить и убивать соседских кошек. Не знаю, что побуждало их к этому; быть может, то, что многим противен кошачий мяв в ночи, и они считают, что те должны безмолвно разгуливать по дворам и садам, едва зайдет солнце. Так или иначе, каким бы ни был повод, этот старик и его старуха наслаждались тем, что приманивали и убивали каждую кошку, что появлялась близ их лачуги, и, судя по некоторым звукам, доносившимся из нее с наступлением ночи, убийства они совершали с особым тщанием. Но никто из соседей не отваживался заговорить об этом ни со стариком, ни с его женой, причиной тому была привычная угрюмая мина на их морщинистых лицах, как и то, что их неказистая хибарка ютилась глубоко в тени раскидистых дубов на задворках заброшенного сада. По правде говоря, страх большинства владельцев кошек перед парой этих чудаков был куда сильнее ненависти к ним, и вместо того, чтобы счесть их безжалостными убийцами, они заботились о том, чтобы ни один из их питомцев-мышеловов не приближался к одинокой лачуге, таившейся под древесной сенью. Когда случалось неизбежное и пропадала чья-нибудь кошка, чьи вопли слышались во тьме, несчастному владельцу оставалось лишь бессильно оплакивать утрату, благодаря судьбу за то, что не пропал никто из его детей. Народ в Ултаре жил простой и не знал, откуда в их городе появились кошки.
Однажды на узких мощеных улицах Ултара появился чужеземный караван с Юга. Темнокожие путники были ничуть не похожи на тех скитальцев, что дважды в год захаживали в городок. На рыночной площади они предсказывали судьбу в обмен на серебро и скупали яркие бусы у торговцев. Никто не знал, из какой земли были родом эти странники, но люди видели, как те возносили молитвы незнакомым богам, и на бортах их повозок были нарисованы странные фигуры с человеческими телами, но головами кошек, соколов, баранов и львов. Предводитель каравана носил головной убор с двумя рогами и причудливым диском, закрепленным меж ними.
Среди чужеземцев, что пришли с караваном, был маленький мальчик, у которого не было никого, кроме крохотного черного котенка. Чума не пощадила его родителей, и в утешение ему остался лишь этот маленький пушистый комочек; известно, что дети способны забывать о своем горе при виде нелепых шалостей столь малого существа. И потому мальчик, которого все в караване звали Менес, улыбался чаще, чем плакал, когда играл со своим милым другом на ступеньках затейливо раскрашенного фургона.
На третье утро с той поры, как караван пришел в Ултар, Менес нигде не мог найти своего котенка; он горько плакал на рыночной площади, и кто-то из местных рассказал ему о старике со старухой и тех звуках, что были слышны по ночам. Выслушав их, он утер слезы, погрузившись в медитацию, а затем вознес молитву. Он простер руки к солнцу и заговорил на чужом языке, слов которого не мог понять никто из горожан, да те и не пытались, ведь все их внимание было приковано к солнцу и облакам, принимавшим весьма необычный вид. Странно, но пока слышалось бормотание мальчика, в небе над ними появлялись расплывчатые, смутные, причудливые фигуры загадочных химер, чьи головы венчали рога с диском посередине. Природа полна подобных иллюзий, способных разжечь пыл воображения.
В ту ночь странники покинули Ултар, и больше в тех краях их никто не видел. Горожане немало обеспокоились, обнаружив, что из города исчезли кошки, все до единой. Каждый очаг, каждый дом лишился своих питомцев: больших, маленьких, черных, полосатых, рыжих и белых. Дряхлый Кранон, городской глава, клялся, что темнокожие чужаки похитили всех кошек, отомстив за убийство котенка Менеса, и призывал проклятия на головы чужестранцев и мальчишки. Но тощий писец Нитх заявил, что если кого и стоило подозревать, то лишь старого батрака с его женой, чья ненависть ко всем кошачьим была общеизвестна, и что в последнее время те совсем осмелели. Все же никто не рискнул винить в случившемся это мерзкое семейство, даже когда маленький Атал, сын трактирщика, заверил всех в том, что видел, как на закате все кошки Ултара собрались в том проклятом саду, в тени деревьев, построившись в две шеренги, и медленно и с торжеством расхаживали вокруг хибары, будто проводили некий неведомый звериный обряд. Но никто не знал, сколько правды было в словах столь маленького мальчика, и хотя все боялись, что их кошки сгинули в лачуге пары злобных стариков, никто не смел попрекать старого хрыча на его гнусном и мрачном подворье.
Так, в бессильной злобе, заснул городок Ултар, и о чудо! Пробудившись на заре, его жители увидели, что каждая кошка вернулась в свой дом! Большие и малые, черные, серые, полосатые и рыжие – все были здесь. Шерсть их лоснилась, вид у них был упитанный, и все они мурчали от удовольствия. Немало удивившись, все разом бросились обсуждать случившееся. И снова дряхлый Кранон заговорил о том, что темнокожие чужестранцы были виновниками пропажи, ведь до сих пор ни одна кошка не вернулась живой из лачуги старика и его жены. Но все сошлись на том, что их питомцы отказывались от предложенного мяса; нетронутыми остались и кошачьи мисочки с молоком. Целых два дня лощеные, ленивые кошки Ултара не прикасались к еде и только дремали у огня или нежились на солнышке.
Прошла целая неделя, прежде чем горожане заметили, что с заходом солнца в лачуге под сенью дубов больше не горит свет. Тощий Нитх вспомнил, что с того дня, как пропали все кошки, никто не видел ни старого батрака, ни его жену. Минула еще неделя, и городской глава, преодолев свой страх и вспомнив о своем долге, отважился нанести визит в необычайно притихшую хибару, предусмотрительно прихватив с собой кузнеца Шанга и камнетеса Тхула в качестве свидетелей. Выломав хлипкую дверь, на земляном полу они нашли лишь два скелета, обглоданных дочиста, да нескольких жуков, что шарились в темных углах.
Тогда среди наиболее влиятельных горожан Ултара поднялся шум. Лекарь Затх ожесточенно спорил с Нитхом, тощим писцом; Кранона, Шанга и Тхула засыпали вопросами. С пристрастием допросили даже маленького Атала, сына трактирщика, в награду накормив сладостями. Было много разговоров о старом батраке и его жене, о караване темнокожих чужестранцев, о мальчике Менесе и его черном котенке, о том, как молился Менес и что видели в небе, когда он возносил молитву, о том, что делали кошки в ту ночь, когда ушел караван, как и о том, что нашли в лачуге под сенью деревьев в том постылом саду.
В конце концов городские власти приняли закон, что стал предметом толков для купцов Хатхега и о котором судачили путешественники в Нире; тот, что гласил: в Ултаре никому из людей не дозволено убивать кошек.
1920
Селефаис
Во сне Куранес видел город в долине, и морской берег за ее пределами, и снежную вершину, что высилась над морем, и ярко раскрашенные галеры, уходившие из гавани навстречу далеким землям, где море встречается с небом. Свое имя Куранес также обрел во сне, ведь, когда он бодрствовал, его называли иначе. Быть может, сны, где он носил новое имя, были естественны для него; он был последним из своего рода, один среди безразличных миллионов Лондона, и лишь немногие могли говорить с ним и напомнить ему, кем он был на самом деле. У него не было больше ни состояния, ни земель, и то, как к нему относились окружающие, его не заботило; он предпочитал видеть сны и писать об увиденном. Над тем, о чем он писал, смеялись те, кому он показывал свои заметки, и спустя какое-то время он начал сторониться людей, а после и вовсе прекратил писать. Чем больше он отдалялся от окружающего мира, тем удивительнее становились его сны; не стоило и пытаться доверить бумаге то, о чем он грезил. Куранесу было чуждо все современное, и образ его мыслей отличался от писателей тех лет. В то время как они тщились сорвать причудливые покровы вымысла с жизни, стремясь обнажить реальность во всей ее безобразной наготе, Куранеса занимала одна лишь красота. Когда ни правда, ни опыт не в силах были открыть ее, опорой в поисках ему продолжали служить фантазия и иллюзии, и он обрел ее на пороге собственного дома, меж смутных воспоминаний о сказках и мечтах своего детства.
Немногие знают, какие чудеса способны открыть истории и видения юности; будучи детьми, мы способны слушать и мечтать, и нашему мышлению еще не придана окончательная форма, а зрелость, отравленная скукой и обыденностью жизни, напрасно тщится что-либо вспомнить. Но иных из нас будят в ночи странные призраки окутанных чарами холмов и садов; фонтанов, поющих в свете солнца; золотистых скал, нависающих над глухо рокочущими волнами морей; равнин, что простираются до дремлющих городов из бронзы и камня; смутные образы героев, правящих белыми конями у кромки дремучих лесов; и тогда мы понимаем, что сквозь врата из слоновой кости мы заглянули в прошлое, в тот мир чудес, что был нашим, когда мы еще не были такими здравомыслящими и такими несчастными.
В старом мире своего детства Куранес оказался совершенно неожиданно. Ему снился дом, где он родился; огромный каменный особняк, увитый плющом, где жили тринадцать поколений его предков и где он надеялся встретить смерть. В небе сияла луна, и он тайно выбрался из дома навстречу летней ночи, полной ароматов, прошел через сады, по террасам, мимо величественных парковых дубов, оказавшись на длинной белой дороге, ведущей в деревню. Казалось, что от старинной деревни кто-то откусил кусок, как от луны, идущей на ущерб, и Куранес думал о том, сон или смерть таится под островерхими крышами. Улицы поросли травой; стекла домов по обе стороны были разбиты или слепо смотрели в никуда. Куранес не медлил и брел все дальше, словно ведомый некоей целью. Он не смел противиться зову из страха, что впереди лишь иллюзия, подобная стремлениям и надеждам бесцельной жизни, что ждала его после пробуждения. Ноги несли его по узкой тропе, уводившей прочь от деревенской улицы, к скалистому берегу пролива, и вот он достиг конца – перед ним был обрыв, бездна, где кончалась деревня, кончался мир, падая в безмолвную, бесконечную пустоту, и в непроглядном небе над ней не было ни обветшалой луны, ни звезд. Вера толкала его вперед, на край обрыва, прямо в бездну, и он погружался все ниже и ниже, а мимо проплывали черные, бесформенные, еще не виденные сны; сферы, окутанные слабым сиянием, – должно быть, те сны, что отчасти были ему знакомы; хохочущие крылатые твари, казалось, насмехавшиеся над сновидцами всех миров. Затем тьма расступилась перед ним, и он увидел город в долине, блистающий там, далеко-далеко внизу, под небом у моря, на берегу которого высилась снежная вершина.
Куранес очнулся в тот самый миг, когда узрил тот город, но даже мимолетно брошенного взгляда хватило ему, чтобы понять – перед ним был Селефаис в долине Ут-Наргай за Танарийскими горами, где его дух пребывал в вечности целого часа давным-давно, тем летним днем, когда, сбежав от няньки, чтобы полюбоваться облаками со скал близ деревни, он позволил убаюкать себя теплому ветру, пришедшему с моря. Тогда его нашли, разбудили и отнесли домой, но он противился, ведь должен был вот-вот взойти на борт золотистой галеры, уходившей к манящим землям, что лежали там, где море встречается с небом. И как же горько было пробудиться вновь, едва отыскав этот прекрасный город после сорока мучительных лет!
Но спустя три ночи Куранес вновь пришел в Селефаис. Как и прежде, сперва он видел спящую или мертвую деревню, затем бездну, в которую надлежало спускаться в безмолвии, и вновь разверзлась тьма, и перед ним явились сияющие минареты города, изящные галеры на якорях в голубой гавани, деревья гинкго на горе Аран, качающиеся на морском ветру. Но в этот раз его сон не оборвался, и подобно крылатому созданию, он снижался над склоном холма, и его ступни мягко коснулись поросшего травой дерна. Он и в самом деле вернулся в долину Ут-Наргай, в прекраснейший город Селефаис.
Куранес направился вниз по склону холма, в окружении ароматных трав и сверкающих цветов, по узкому деревянному мостику, где так много лет назад вырезал свое имя, пересек бурлящую Нараксу, затем полную шепотов рощу и, пройдя по величественному мосту из камня, оказался у городских ворот. Все было как и встарь: не выцвели мраморные стены и украшавшие их статуи из бронзы не потеряли свой блеск. И Куранес увидел: нет нужды бояться, что все, знакомое ему, исчезло; он узнавал даже часовых на стенах, все таких же юных, как и прежде. Миновав городские ворота из бронзы, он шел по его улицам, мощенным ониксом, а купцы и погонщики верблюдов приветствовали его, как будто он и не уходил, и то же было в бирюзовых стенах храма Нат-Нортата, где жрецы в венках из орхидей сказали ему, что в долине Ут-Наргай нет места времени, лишь вечная юность. Затем по Аллее Колонн Куранес направился к той стене, что была обращена к морю, где собирались торговцы, мореходы и странные обитатели тех стран, где море встречается с небом. Он задержался там надолго, озирая блистающую гавань, где блики неведомого солнца отражались на зыбких водах, по которым легко скользили галеры, что пришли из далеких заморских земель. Он смотрел на величественно вздымавшуюся над берегом гору Аран, на чьих зеленых склонах ветер качал деревья, чья белоснежная вершина касалась самого неба.
Сейчас Куранесу больше, чем когда-либо, хотелось уплыть на галере в те дальние страны, о которых он слышал столько загадочных историй, и он снова отправился на поиски капитана, что когда-то согласился взять его на борт. Он нашел его там же, где и прежде: человек по имени Атиб сидел на том же самом, полном специй сундуке; похоже, что тот даже не сознавал, как много времени прошло с тех пор. На лодке он довез его до галеры, стоявшей в гавани, затем скомандовал гребцам, и корабль двинулся навстречу волнующемуся Серенерийскому морю, простиравшемуся до самых небес. Несколько дней они шли по волнам, пока наконец не достигли горизонта, где море встречается с небом. Корабль не замедлил хода и двинулся дальше, плывя в голубых небесах, среди перистых, чуть розоватых облаков. И Куранес видел, как далеко внизу, под килем, проплывают неведомые земли, реки и города непревзойденной красоты, озаренные никогда не меркнущим солнцем. Наконец, Атиб сказал ему, что их путь близок к завершению и вскоре они войдут в гавань Серанниана, города из розового мрамора, что стоит среди облаков, на призрачном берегу, где течет западный ветер; но едва показалась высочайшая из резных городских башен, в пространстве ему послышался некий звук, и он очнулся в своей лондонской мансарде.
На протяжении долгих месяцев Куранес тщетно искал чудесный город Селефаис с его небесными галерами, и хотя сны уносили его во множество великолепных, неслыханных краев, никто из встречавшихся на пути не мог сказать ему, как найти Ут-Наргай за Танарийскими горами. Однажды ночью он отправился в полет над черными горами, где виднелись редкие блики одиноких костров и странные косматые стада, чьи вожаки звенели колокольцами; в самых глухих уголках этого горного края, столь отдаленных, что немногие из людей могли их увидеть, он нашел неимоверно древнюю стену или насыпь, столь колоссальную, что та никак не могла быть творением человеческих рук; она змеилась средь кряжей и долин, и не было ей конца. В предрассветном сумраке за этой стеной он нашел страну причудливых садов и вишневых деревьев, и едва взошло солнце, перед ним предстала вся красота этой земли, усеянной красными и синими цветами, зелень ее лесов и лугов, белые тропы, алмазные ручьи, голубые озера, резные мосты, пагоды с красными крышами, и на какой-то миг в неподдельном восторге он почти позабыл Селефаис. Но вспомнил о нем вновь, пройдя по белой тропе к пагоде с красной крышей, где хотел найти людей, что укажут ему путь, но не нашел там никого, кроме птиц, пчел и бабочек. В другую ночь Куранес совершал бесконечный подъем по сырой спиральной лестнице и достиг окна башни, откуда увидел бескрайнюю равнину и реку в свете полной луны, и нечто знакомое почудилось ему в чертах безмолвного города на речном берегу. Он хотел было спуститься, чтобы узнать, где лежит Ут-Наргай, но далеко над горизонтом разлилось зловещее сияние, и он увидел, что древний город давно разрушен, иссохшая река поросла камышом, и печать смерти лежит на всей той земле, как лежала с тех пор, когда вернулся из похода царь Киранатолис и на его страну пало возмездие богов.
Так Куранес бесплодно искал чудесный город Селефаис и его галеры, идущие по небу к Сераннийской земле, и на пути своем немало дивился тому, что видел; однажды ему едва удалось сбежать от верховного служителя, чье описание здесь приводить не стоит: лицо создания скрывала маска из желтого шелка, в полном одиночестве оно обитало в древнем монастыре из камня, на холодном пустынном плато Ленг. Со временем безрадостные дни, сменявшие ночи, стали так его раздражать, что он начал прибегать к помощи наркотических средств, чтобы продлить время сна. Немало помог гашиш: однажды с его помощью он оказался в той части космоса, где не существует формы и сияющие газы изучают тайны бытия. Газ, окрашенный фиолетовым, поведал ему, что эта часть космоса расположена вне того, что он назвал бесконечностью. Слышать о планетах и организмах ему не доводилось, но Куранеса он определил как явившегося из бесконечности, где существуют материя, энергия и гравитация. Все сильнее жаждал Куранес вернуться в усеянный минаретами Селефаис и все увеличивал дозы наркотиков, но вскоре денег у него совсем не осталось, и купить их он больше не мог. Как-то летним днем его выставили с мансарды, и он бесцельно блуждал по улицам, пока не прошел по мосту туда, где дома встречались все реже и реже. Там все свершилось, там он повстречал кортеж рыцарей Селефаиса, готовых навсегда забрать его с собой.
Как прекрасны были эти рыцари на чалых конях, в своих блистающих доспехах, в табардах золотой парчи с искусно вышитыми гербами! Их было так много, что Куранес сперва принял их за армию, но командир сказал, что они посланы сюда в его честь, ведь именно он создал Ут-Наргай в своих снах, и отныне ему навеки суждено стать главным богом той земли. Куранесу подвели коня, и он возглавил кавалькаду, а затем они величаво двинулись по низинам Суррея в те края, где когда-то родился Куранес и все его предки. Удивительно, что на своем пути всадники, казалось, шли вспять сквозь Время, так как дома и деревни, встречавшиеся им в лучах заходящего солнца, были ровно такими же, какими их видел Чосер и его предшественники; иногда им попадались рыцари с малочисленными слугами. С наступлением темноты они пустили коней вскачь, и вскоре те совершенно сверхъестественным образом перестали касаться земли, словно паря по воздуху. Смутно брезжил рассвет, когда они достигли той объятой сном или мертвой деревни, что так живо являлась Куранесу в детстве. Сейчас же она ожила, и ее обитатели, покинувшие дома в столь ранний час, учтиво кланялись всадникам, проезжавшим по главной улице, чтобы свернуть на тропу, обрывавшуюся бездной грез. До сих пор Куранесу доводилось бывать в той бездне лишь ночью, и ему хотелось увидеть, как она выглядит днем, и он с волнением наблюдал за тем, как колонна всадников близится к ее краю. Едва их кони галопом пронеслись к обрыву, откуда-то с востока явилось золотое сияние, под чьим лучезарным светом скрылась вся земля вокруг. Величественная бездна под ними хаотически кипела розовым светом и небесной лазурью, и грянул восторженный незримый хор, когда вся пышная свита устремилась ей навстречу, с изяществом погружаясь в нее в окружении мерцающих облаков и серебристых вспышек. Всадники плыли вниз, вниз без конца, и кони их ступали по эфиру, словно по золотым пескам, но вот сверкающий туман рассеялся, открыв куда большее великолепие сияющего города Селефаис, и морской берег там, вдали, и снежную вершину, возвышавшуюся над морем, и ярко раскрашенные галеры, покидавшие гавань, чтобы отправиться в те дальние земли, где море встречается с небом.
И с тех пор Куранес правил краем Ут-Наргай и всеми окрестными землями, и двор его был как в Селефаисе, так и в облачном Серанниане. Он все еще правит там, и его счастливое царство будет длиться вечно, хоть под скалами Иннсмаута волны пролива и забавлялись игрой с телом бездомного, еще на рассвете тащившегося через полупустую деревню, а позабавившись, швырнули его на камни близ увитого плющом Тревор-Тауэрс, где столь же жирный, сколь напористый пивовар-миллионер наслаждается купленным духом исчезнувшей аристократии.
1922
Извне
Непостижимо ужасной была перемена, постигшая моего лучшего друга, Кроуфорда Тиллингаста. Я не видел его с того самого дня, двумя с половиной месяцами ранее, когда он сообщил мне, к какой цели вели его натурфилософские и метафизические исследования; в ответ на мои уговоры, порожденные благоговейным трепетом, почти что страхом, он выставил меня вон из своей лаборатории, а затем и из дома в припадке фанатической ярости. Я знал, что с тех пор он почти все время проводил взаперти в своей лаборатории на чердаке, с этим проклятым электрическим аппаратом, почти ничего не ест и не пускает к себе даже слуг, но и думать не смел, что за столь недолгое время – десять недель – человеческое существо способно так измениться и обезобразиться. Некогда крепкий мужчина, вдруг отощавший, являет собой не самое приятное зрелище, но куда хуже пожелтевшая или посеревшая обвисшая кожа, зловещий взгляд ввалившихся глаз, морщинистый лоб с набухшими венами и дрожащие, дергающиеся руки. Все усугубляла его отталкивающая неряшливость: платье было беспорядочно растрепано, кустились темные волосы, побелевшие у корней, на некогда гладко выбритом лице клочьями росла седая борода, и общее впечатление было ужасающим. Но таков был облик Кроуфорда Тиллингаста в ту ночь, когда его полусвязное послание привело меня к его двери после недель, проведенных в изгнании; колеблясь, подобно призраку, стиснув свечу в руке, он впустил меня, украдкой бросив взгляд через плечо, словно в старинном, одиноком доме вдали от Беневолент-стрит скрывалось нечто пугающее, незримое.
Принявшись за изучение наук и философии, Кроуфорд Тиллингаст совершил ошибку. Искания эти должно оставить исследователю бесстрастному, бескорыстному, так как человеку деятельному и подверженному чувствам они сулят два равно трагичных исхода: отчаяние, если его постигнет поражение, и невообразимые, неслыханные ужасы в случае успеха. Некогда Тиллингаст терзался от неудач, одиночества и меланхолии, но теперь, будучи во власти тошнотворного страха, я понимал, что он пал жертвой собственного триумфа. Десять недель прошли с тех пор, как я предупреждал его об этом, когда он разразился речью об открытии, что ждет его впереди. Взволнованный, раскрасневшийся, он говорил со мной необычайно резко, хоть и в знакомой поучительной манере.
– Что знаем мы о мире, о вселенной вокруг нас? – вопрошал он. – Наши виды восприятия до смешного скудны, а наши представления о том, что нас окружает, бесконечно узки. Мы видим вещи лишь в согласии с тем, как были созданы, и не в силах познать идею их абсолютной природы. Мы ссылаемся на пять ничтожных чувств в понимании безгранично сложного космоса, тем временем как иные создания, чей отличный от нашего спектр чувств шире, сильнее, не только способны иначе видеть то, что видим мы, но могут видеть и постигать целые миры материи, энергии и жизни, неподвластные нашим чувствам, хоть и лежащие совсем рядом. Я всегда верил в то, что эти неизвестные, недоступные миры находятся у нас под рукой, а сейчас верю, что мне удалось найти способ преодолеть их границы. Я не шучу. В срок не позднее двадцати четырех часов тот аппарат у стола сгенерирует волны, воздействующие на нераспознанные органы чувств нашего тела, пребывающие в атрофированном либо рудиментарном состоянии. Это излучение откроет многие пределы, неведомые человеку, а некоторые из них неизвестны любому из существ, что мы причисляем к органическим формам жизни. Нам откроется то, что заставляет собак заливаться лаем во тьме, а кошек настороженно прислушиваться после полуночи. Мы увидим этих созданий, как и тех, что не видел никто из живущих существ. Мы преодолеем время, пространство и измерения и, не двинув даже пальцем, узрим самое дно колодца мироздания.
Лишь только Тиллингаст закончил говорить, я принялся яро возражать ему, так как знал его слишком хорошо, чтобы услышанное не удивило меня, а испугало, но в исступленном гневе он выгнал меня из дома. Сейчас передо мной был все тот же фанатик, но его желание выговориться возобладало над негодованием, и в записке он настоятельно требовал моего возвращения, хотя я едва сумел узнать его почерк. Едва я ступил на порог обители моего друга, столь внезапно превратившегося в дрожащего, гротескного уродца, как меня объял ужас, чудившийся в каждом темном углу. Догматические речи, услышанные мной десять недель назад, казалось, обрели плоть во тьме за пределами круга зажженных свеч, и мне стало дурно, едва я услышал глухой, искаженный голос хозяина. Мне бы хотелось видеть слуг, и я был не восторге, узнав от него, что все они уволились три дня назад. По меньшей мере странным было то, что старик Грегори бросил хозяина, не сказав ничего мне, его испытанному другу. Именно он снабжал меня сведениями о Тиллингасте после того, как тот в гневе прогнал меня.
Но вскоре страхи мои уступили место растущему любопытству и восхищению. Я мог лишь догадываться, чего хочет от меня Кроуфорд Тиллингаст, но не сомневался, что он готов поделиться со мной неким поразительным открытием или секретом. Прежде я противился его противоестественным попыткам заглянуть в неведомое, но теперь, когда ему определенно удалось добиться некоторого успеха, я почти разделял его воодушевление, хоть цена победы и оказалась столь ужасной. Я следовал по темному, пустому дому за колеблющимся пламенем свечи в руке дрожащей пародии на человеческое существо. Электричество было отключено, и на мой вопрос «почему» мой проводник ответил, что для того имелась существенная причина.
– Это было бы слишком… я бы не посмел… – буркнул он. Я отметил, что теперь он постоянно что-то бормотал себе под нос – ранее это не входило в его привычки. Мы поднялись в его лабораторию на чердаке, и я принялся разглядывать мерзкий электрический аппарат, испускавший тусклое, зловещее фиолетовое свечение. К нему был подсоединен мощный аккумулятор, но тока, видимо, не было, так как я помнил, что на стадии разработки включенная машина урчала и шипела. Когда я спросил об этом Тиллингаста, тот пробубнил, что природа свечения не имеет ничего общего с электричеством и мне ее не понять.
Он велел мне сесть возле аппарата, так что теперь тот находился справа от меня, и повернул выключатель где-то под венчающей конструкцию гроздью стеклянных ламп. Послышалось знакомое шипение, сменившееся завыванием, а затем еле слышным гулом, будто аппарат вот-вот готов был выключиться. Меж тем свечение усилилось, затем угасло, став бледным, приобрело необыкновенный оттенок или их смешение, не поддающееся описанию и ранее мною не виданное. Наблюдавший за мной Тиллингаст заметил, как я озадачен.
– Знаешь ли ты, что это? – прошептал он. – Это ультрафиолет. – Он странно усмехнулся в ответ на мой удивленный возглас. – Ты думал, что ультрафиолетовые лучи нельзя увидеть, и это правда, но теперь ты можешь их видеть, как и многое другое.
Слушай же! Волны, испускаемые аппаратом, будят в нас тысячу спящих чувств, тех, что мы унаследовали сквозь вечность эволюции, от состояния разобщенных электронов до обретения человеческого тела. Мне открылась истина, и я намереваюсь открыть ее и тебе. Спрашиваешь, каким образом? Я скажу тебе. – С этими словами Тиллингаст уселся прямо напротив меня, задул свечу, впившись в меня жутким взглядом. – Твои функционирующие органы чувств – сперва, полагаю, твои уши – будут воспринимать большинство сигналов, так как тесно связаны с теми, что дремлют. Затем настанет очередь иных. Доводилось ли тебе слышать об эпифизе? Меня смешат примитивные эндокринологи, эти простаки и выскочки, что сродни фрейдистам. Эта железа есть величайший из всех органов чувств – я убедился в этом. Она подобна конечному отделу зрительного анализатора, передающему визуальные образы в мозг. Если ты нормален, именно так надлежит извлекать из нее все возможное… то есть извлекать все возможное извне.
Я осмотрел огромный чердак с покатой южной стеной, куда падал тусклый свет лучей, невидимых обывательскому глазу. В дальних углах были лишь тени, и все помещение было подернуто пеленой нереальности, скрывавшей его истинный облик, рождая в воображении фантастические образы. На какое-то время Тиллингаст умолк, и я вообразил, будто нахожусь в огромном, невероятном храме уже давно мертвых богов, расплывчатом и величественном, с бесчисленными черными колоннами, вздымающимися от пола из сырых плит в клубящуюся облаками высь, покуда хватало глаз. Явившаяся мне картина была необыкновенно яркой, но постепенно уступила место иной, куда более пугающей: полного, абсолютного одиночества в бесконечном, слепом, беззвучном пространстве. Казалось, что вокруг лишь пустота, и больше ничего, и ребяческий страх заставил меня выхватить из заднего кармана револьвер, который я всегда носил с собой после захода солнца с тех пор, как однажды ночью меня попытались ограбить в Восточном Провиденсе. Затем из самых отдаленных уголков этой бездны раздался тихий звук. Еле уловимый, слегка вибрирующий, несомненно мелодичный, он становился все неистовей, и, ощущая его, все мое тело словно подверглось утонченной пытке. Чувство было сродни случайному царапанью матового стекла. В тот же миг я почувствовал что-то, напоминаюшее поток холодного воздуха, очевидно, пронесшийся мимо меня с той же стороны, откуда был слышен далекий звук. Затаив дыхание, я ждал, понимая, что и звук, и движение воздуха усиливаются, и странное чувство это было похоже на то, что чувствует привязанный к рельсам на пути гигантского локомотива. Я обратился к Тиллингасту, и все необыкновенные ощущения внезапно оставили меня. Я видел лишь человека, сияние аппарата и мрачное помещение. Тиллингаст смотрел на почти бессознательно выхваченный мною револьвер и гадко ухмылялся, но вид его уверил меня в том, он видел и слышал столько же, сколько и я, и, быть может, куда больше. Шепотом я заговорил с ним о том, что пережил, но он велел мне хранить молчание и не шевелиться.
– Не двигайся, – предупредил он, – в этих лучах видим не только мы, но видят и нас. Я говорил тебе, что слуги покинули меня, не сказал только как. Все по вине тупоголовой экономки – включила свет внизу, несмотря на мое предупреждение, и проводники уловили симпатические вибрации. Зрелище, должно быть, было страшное – я слышал крики здесь, наверху, несмотря на все то, что видел и слышал с других направлений, да и потом жутковато было находить груды тряпья по всему дому. Платья миссис Апдайк лежали у выключателя в парадной – так я понял, что это ее заслуга. Оно покончило со всеми. Но пока мы неподвижны, мы в относительной безопасности. Помни, что мы имеем дело с миром кошмаров, где мы практически беспомощны… Не шевелись!
Потрясенный его словами и резкостью, с которой был отдан последний приказ, я находился в состоянии, близком к параличу, и разум мой, охваченный ужасом, снова раскрылся навстречу сигналам, идущим, по словам Тиллингаста, извне. Я пребывал в вихре звуков и движения, перед глазами друг друга сменяли смазанные образы. Я видел размытые контуры помещения, но из какой-то точки пространства сочилась клокочущая колонна нераспознаваемых фигур или облаков, пронизывая крышу справа и кпереди от меня. Затем я вновь уловил видение храма, но в этот раз колонны устремлялись в океан эфирного света, откуда по замеченной мною ранее колонне из облаков сошел вниз ослепительный луч. После этого картина вокруг почти напоминала калейдоскоп, и в круговерти образов, звуков и неведомых ощущений я почувствовал, что растворяюсь или теряю телесный облик. Я всегда буду помнить одно из тех ярких мгновений. На миг мне открылось странное ночное небо, полное причудливых, вращающихся сфер; когда это видение стерлось, я увидел сияющие солнца, составляющие созвездие или галактику, принявшую вид искаженного лица Кроуфорда Тиллингаста. Вслед за тем я ощутил, как некие огромные создания задевали меня, изредка проходя или проплывая сквозь мое предполагаемое материальное тело, и кажется, заметил, что Тиллингаст наблюдает за ними так, будто его тренированные органы чувств способны воспринять их визуальный образ. Я вспомнил, что он говорил об эпифизе, и думал о том, что он мог видеть при помощи своего сверхъестественного зрения.
Внезапно и я почувствовал, что зрение мое в некоторой степени дополнилось. Наверху, над расплывчатым, испускающим свет хаосом, возникал образ хоть и зыбкий, но с элементами постоянства и системности. Его детали действительно были мне знакомы, так как необычное в нем накладывалось на обыденную земную действительность, подобно тому, как кинематографический проектор способен проецировать изображение на раскрашенный занавес. Я видел чердачную лабораторию, электрический аппарат, отталкивающую фигуру Тиллингаста напротив, но все пространство, свободное от привычных предметов, занимала иная материя. Неописуемые образы, живые и нет, мешались в безобразном беспорядке, и возле любой знакомой вещи теснились целые сонмища чужих, незнакомых тварей. В то же время все знакомые предметы сливались с незнакомыми созданиями, и наоборот. На первый план среди живых объектов выступали крупные, черные как смоль, желеобразные чудовища, зыбко подрагивавшие в такт вибрациям аппарата. Их было до омерзения много, и, к своему ужасу, я видел, что они накладывались друг на друга; они были полужидкими, способными проходить друг через друга и через то, что мы называем твердыми частицами. Покой был им неведом, и они постоянно парили вокруг с некоей пагубной целью. Иногда они поглощали друг друга: атакующий устремлялся к жертве, и та мгновенно исчезала из вида. Содрогаясь всем телом, я понял, что пожрало злосчастных слуг, и никак не мог избавиться от мыслей об этих тварях, пытаясь обозреть все детали нового, ставшего видимым мира, что незримо существовал вокруг нас. Но Тиллингаст наблюдал за мной и снова заговорил:
– Видишь их? Ты их видишь? Видишь тварей, что парят и снуют вокруг тебя и внутри тебя каждый миг твоей жизни? Видишь эти создания, составляющие то, что люди зовут чистым воздухом и синим небом? Разве я не преуспел в том, что разрушил барьер, разве не явил тебе миры, не виданные никем из живущих?
Я слышал его крик среди страшного хаоса и взглянул в лицо, оказавшееся в столь неприятной близости к моему. Глаза его были колодцами пламени, и в них сверкала всепожирающая ненависть. Омерзительно гудел аппарат.
– Думаешь, эти мечущиеся создания уничтожили слуг? Глупец, они безвредны! Но слуги действительно исчезли, разве нет? Ты пытался меня остановить, лишить меня мужества, когда я нуждался во всяческой поддержке, ты боялся космической истины, ты, проклятый трус, и вот теперь ты попался! Что не оставило и следа от моих слуг? Что заставило их так громко кричать? Не знаешь, да? Скоро узнаешь! Смотри на меня, слушай меня – неужто ты считаешь, что понятия времени и величины реальны? Воображаешь, будто существуют форма и материя? Говорю тебе, я побывал на глубинах, которые не в состоянии вообразить твой крошечный мозг! Я прозрел границы бесконечности и призывал демонов со звезд… Я обуздал тени, что кочуют меж мирами, сея смерть и безумие… Космос принадлежит мне, слышишь? Сейчас за мной охотятся создания – из тех, что пожирают и испаряют, – но я знаю, как от них скрыться. Им достанешься ты, совсем как мои слуги. Трепещете, милостивый государь? А я говорил тебе, что двигаться опасно. Ты все еще жив лишь потому, что я приказал тебе не двигаться – чтобы ты больше увидел и выслушал меня. Если бы ты только пошевелился, они бы давно тебя достали. Не волнуйся, они не причинят тебе боли. Они не причинили боли слугам – несчастные закричали, лишь только увидев их. Мои питомцы не отличаются красотой, так как родом из тех мест, где критерии эстетики разительно отличны от наших. Смею тебя заверить, дезинтеграция совершенно безболезненна, но желаю, чтобы ты их увидел. Мне почти удалось их разглядеть, но я вовремя остановился. Разве тебе не любопытно? Я всегда знал, что в тебе нет ничего от ученого! Дрожишь, да? Дрожишь от нетерпения, готовый узреть вершину моих открытий? Даже не подвинешься? Устал? Что ж, друг мой, не волнуйся, так как они уже близко… Смотри! Смотри, будь ты проклят, смотри! Прямо над твоим левым плечом…
Осталось сказать совсем немного; возможно, вы все уже знаете из газет. Полицейский услышал выстрел в старинном особняке Тиллингастов, и нас обнаружили здесь – Тиллингаст был мертв, я же потерял сознание. Меня задержали, поскольку в моей руке был револьвер, но отпустили через три часа, когда стало ясно, что Тиллингаст скончался от кровоизлияния в мозг, а мой выстрел был направлен в тлетворный аппарат, безнадежно испорченный и покоившийся на полу лаборатории в виде осколков. Я почти ничего не говорил о том, что видел, опасаясь, что мне не поверит коронер, но, выслушав мой уклончивый рассказ, врач пришел к выводу, что я, несомненно, был загипнотизирован мстительным безумцем, замыслившим убийство.
Мне бы хотелось поверить ему. Это послужило бы на пользу моим расшатанным нервам, избавив меня от мыслей о том, что таится в воздухе и в небе надо мной и вокруг меня. Я всегда ощущаю чье-то присутствие, мне всегда неуютно, а к усталости присоединяется леденящее кровь, омерзительное чувство того, что за мной следят. От веры в слова доктора меня удерживает одно простое обстоятельство – полицейские так и не смогли найти тела слуг, которых, как они утверждают, убил Кроуфорд Тиллингаст.
1934
Картина в доме
Искатели ужасов часто посещают странные, отдаленные места. Для них есть катакомбы Птолемаиды и высеченные из мрамора мавзолеи кошмарных стран. Они взбираются на освещенные луной башни разрушенных рейнских замков и осторожно спускаются по черным, затянутым паутиной ступеням под беспорядочно разбросанными камнями забытых городов Азии. Их святыни – населенные призраками леса и безлюдные горы, они бродят у зловещих монолитов на пустынных островах. Но истинный эпикуреист ужаса, для которого новое упоение невыразимым кошмаром является конечной целью и смыслом существования, более всего чтит старинные, одинокие фермы в лесной глуши Новой Англии, ведь там темные стихии силы, одиночества, гротескности и невежества сливаются воедино, порождая высшую степень чудовищности.
Страшнее всех прочих зрелищ некрашеные деревянные домишки, отстоящие от дорог, обычно съежившиеся на волглом, поросшем травой склоне или опирающиеся на обнажившийся гигантский пласт породы. Так они ежились и жались две сотни лет или больше, а к ним подбирались ползучие растения и вокруг пышно разрастались деревья. Теперь они почти полностью скрыты необузданной буйной зеленью под сенью тенистых стражей, но их оконца все еще безобразно таращатся, моргая сквозь смертное оцепенение, что отводит безумие, притупляя память о неописуемом.
В таких домах жили поколения странных людей, подобных которым еще не видывал свет. В плену мрачной и фанатичной веры, отвергнутые сородичами, их предки искали свободы в глуши. Там, вдали от препон, чинимых соплеменниками, отпрыски расы завоевателей действительно преуспевали, но рабски, омерзительно трепетали перед зловещими призраками, порожденными их собственным сознанием. Существуя отдельно от просвещенной цивилизации, сила этих пуритан обратилась к своеобразному пути; в своей изоляции, патологическом подавлении собственных чувств и борьбе за выживание с беспощадной природой они пробудили в себе дурные, затаенные склонности родом из глубин их холодного северного наследия. Нужда сделала их расчетливыми, а воззрения стойкими, и в них, погрязших во грехе, не было ничего прекрасного. Грешили они как и было положено смертным, а строгость их принципов насильно склоняла прежде всего утаивать грехи; так все меньше и меньше они сознавали, что именно скрывают. Только молчаливые, сонные дома пристально глядят из глухомани и могут поведать нам, что таится в них с первоначальных времен, но они необщительны и неохотно встряхиваются ото сна, помогающего им забыться. Порою склоняешься к мысли, что снести эти дома было бы благом, так как сны им приходится видеть часто.
К подходящей под это описание постройке одним ноябрьским днем 1896 года меня привел дождь столь холодный и обильный, что я предпочел бы укрыться где угодно, лишь бы не оставаться снаружи. Какое-то время я провел среди жителей долины реки Мискатоник в поисках определенных генеалогических сведений; поскольку путь мой был извилистым, уводя меня от цивилизации в труднодоступные места, я счел подходящим воспользоваться велосипедом, несмотря на исход осени. Я оказался на дороге, что выглядела заброшенной, выбрав ее в качестве кратчайшего пути в Аркхэм; непогода застала меня вдали от городов, и я не видел никакой возможности укрыться, кроме как в ветхом, отталкивающем деревянном строении, чьи подслеповатые окна слабо мерцали меж двух огромных голых вязов у подножия каменистого холма. Дом стоял в стороне от остатков дороги и тем не менее вызывал у меня неприятное ощущение с тех самых пор, как я заметил его. Обыкновенные, безопасные дома не смотрят на путников с таким лукавством и навязчивостью, и в ходе моих генеалогических изысканий я встречал легенды вековой давности, заставившие меня относиться к подобным местам настороженно. Но сила стихии преодолела мои сомнения, и я без колебаний направил велосипед по заросшей сорняками возвышенности к закрытой двери, казавшейся одновременно таинственной и заманчивой.
Почему-то я счел, что дом заброшен, хотя, приблизившись, уже не был столь уверен в этом; несмотря на то что дорожки действительно поросли травой, они сохранились слишком хорошо, чтобы служить доказательством полного запустения. Поэтому, вместо того чтобы пытаться открыть дверь, я постучал в нее, испытывая беспокойство, которому не мог найти внятного объяснения. Пока я ждал на грубом, замшелом камне, служившем в качестве порога, я окинул взглядом соседние окна и фрамугу надо мной, заметив, что они были целыми, невзирая на то, что были старыми, дребезжали и почти полностью заросли грязью. Это означало, что постройка все еще обитаема, несмотря на уединение и общую запущенность. Однако ответа на мой стук не последовало, и, постучавшись еще раз, я тронул дверь, и проржавевшая задвижка подалась, оказавшись незапертой. Дверь открывалась в маленькую прихожую со стенами, с которых отваливалась штукатурка, и чувствовался слабый, но удивительно мерзкий запах. Я вошел, завел внутрь свой велосипед и закрыл за собой дверь. Впереди была узкая лестница, шедшая наверх, сбоку от которой была небольшая дверь, по-видимому, ведущая в подвал, а слева и справа за закрытыми дверьми были комнаты первого этажа.
Прислонив велосипед к стене, я открыл дверь слева, шагнув в комнатку с низким потолком, где единственным источником слабого света были запыленные окна; обставлена она была до крайности просто, даже примитивно. Похоже, что это была гостиная, так как здесь стоял стол, несколько стульев и огромный камин, над которым на полке тикали старинные часы. Виднелось несколько книг и газет, но в сумраке мне нелегко было разобрать их названия. Меня привлекал единообразный ореол архаичности, сквозивший во всем, что я видел вокруг. В большинстве домов этой местности я встречал множество реликвий из прошлого, но здесь печать старины лежала на каждом из предметов: я не мог найти ни одной вещи, сделанной после революции. Будь убранство комнаты менее скромным, здесь был бы настоящий рай для коллекционера.
Обследуя это старомодное жилище, я вновь ощутил былую неприязнь, впервые вызванную внешней убогостью постройки. Я никак не мог понять, что же отталкивает и пугает меня, но общая атмосфера наталкивала на мысли о нечестивой дряхлости, неприглядной неотесанности и тайнах, которые следовало позабыть. Садиться мне не хотелось, и я бродил по комнате, осматривая разнообразные предметы. Первой жертвой моего любопытства пала средних размеров книга, лежавшая на столе; вид ее был совершенно допотопным, и я подумал, что ее место не здесь, а в музее либо библиотеке. Переплет был кожаным, с металлическими вставками и превосходно сохранился; странно было видеть в столь низменном жилище столь необычную вещь. Раскрыв ее, я удивился еще больше, так как передо мной был доклад Пигафетты о дельте Конго, записанный на латыни по заметкам моряка Лопеса и напечатанный во Франкфурте в 1598 году. Мне часто доводилось слышать об этом труде, искусно проиллюстрированном братьями Де Бри, и я на миг позабыл о своих тревогах, жадно листая страницы. Гравюры и в самом деле были занимательными: исходя из размытости описаний художник вовсю использовал воображение, изобразив негров светлокожими и наделив их европеоидными чертами, и я бы продолжил изучать книгу, если бы не одно тривиальное обстоятельство, вновь пробудившее во мне беспокойство и докучавшее моим утомленным нервам. Книга с завидным упорством раскрывалась на двенадцатом эстампе, где с отвратительным пристрастием изображалась мясная лавка каннибалов Анзику. Я слегка устыдился того, что столь малозначимая вещь сумела впечатлить меня, но все же гравюра тревожила меня, особенно в связи с некоторыми пассажами, где описывались гастрономические предпочтения анзиков.
Я повернулся к соседней полке, изучая ее скудное литературное содержимое – Библию восемнадцатого века, «Путь паломника» того же периода, иллюстрированный гротескными ксилогравюрами и напечатанный составителем альманахов Исайей Томасом, попорченный двухтомник Magnalia Christi Americana Коттона Мэзера и несколько иных томов, не менее старых, – как вдруг мое внимание привлек явный звук шагов из комнаты наверху. Сперва я оцепенел от страха, но, принимая во внимание то, что на мой стук никто не ответил, заключил, что шагавший наверху только что очнулся от крепкого сна, и с куда меньшим изумлением слушал, как тот спускается вниз по скрипучей лестнице. Поступь была тяжелой, но на удивление осторожной, и последнее обстоятельство насторожило меня куда больше. Войдя в комнату, я закрыл за собой дверь. После недолгой тишины – должно быть, некто изучал мой велосипед в прихожей – я услышал, как он взялся за ручку, и увидел, как открылась обшитая панелями дверь.
В дверном проеме появилась фигура столь необычайная, что я бы вскрикнул, не будь столь хорошо воспитан. Хозяин дома оказался седобородым стариком в обносках, но его манера держаться и сложение внушали почтение и вызывали не меньшее удивление. Росту в нем было не менее шести футов, и, невзирая на годы и очевидную бедность, он был кряжист и крепок. Лицо его было почти скрыто длинной бородой, высоко взбиравшейся по щекам, на удивление румяным и с меньшим количеством морщин, чем можно было бы ожидать, а на высокий лоб ниспадала копна волос, немного поредевших со временем. Голубые глаза, чуть воспаленные, горели необъяснимой живостью и огнем. Но общая ужасающая неряшливость его облика сводила на нет все положительное впечатление. Несмотря на его стать и лицо, неряшливость эта делала его отталкивающим. Я с трудом мог различить детали его одежды, так как мне она казалась не более чем грудой тряпья над тяжелыми сапогами с высоким голенищем, к тому же он был непередаваемо грязен.
Внешность этого человека и внушаемый им инстинктивный страх подготовили меня к возможному проявлению враждебности, и я почти что вздрогнул от удивления и ощущения поразительного противоречия, когда он указал на стул, обратившись ко мне тонким, слабым голосом, полным раболепной почтительности и заискивающего радушия. Его манера речи была весьма любопытной – особой разновидностью диалекта янки, который, как я думал, уже давно вышел из употребления, и я внимательно прислушивался к его словам, когда он уселся напротив меня для беседы.
– Дожжиком вас накрыло, ага? – приветствовал он меня. – Рад, что вы окрест дома оказались да зайти ума хватило. Я так прикинул, спал я, а то б заслышал – старый стал, да сплю покрепче, да поболе прежнего. Далеко ли путь держите? По дороге-то этой мало кто ходит, с тех пор как станцию в Аркхэме закрыли.
Я ответил, что направляюсь в Аркхэм, и извинился за внезапное вторжение в его жилище, после чего он сразу продолжил:
– Рад видеть вас, молодой господин – редко здесь новое лицо попадется, да и мне нынче какое-никакое, а все развлечение. Вы, никак, с Бостона будете, да? Я там не бывал, но городского сразу вижу – был тут у нас один окружной учитель школьный в восемьдесят четвертом, да вдруг сплыл, и с той поры не слыхать о нем… – Старик издал что-то вроде смешка и не отвечал на мои вопросы. Казалось, он пребывал в необыкновенно благостном расположении духа, и так проявлялись его чудачества, о которых можно было предполагать по его внешнему виду. Мне пришло в голову спросить его, каким образом к нему попала столь редкая книга, как Regnum Congo Пигафетты, и он принялся разглагольствовать с почти лихорадочной веселостью. Впечатления, оставленные книгой, все еще не покинули меня, и я сомневался, стоит ли говорить о ней, но любопытство пересилило все смутные страхи, что скопились в моей душе с тех пор, как я впервые увидел этот дом. К моему облегчению, вопрос не смутил старика; он отвечал охотно, не скупясь на слова.
– А-а, это та книжка про Африку? Выторговал я ее у капитана Эбенезера Хольта в шестьдесят восьмом, а после его на войне убили.
Что-то знакомое прозвучало в имени Эбенезера Хольта, и я резко вскинул взгляд. Я уже встречал его в своих генеалогических поисках, но только в дореволюционных источниках. Придя к выводу, что хозяин дома способен помочь мне в моем деле, я решил попросить его об этом чуть позже. Он продолжил:
– Эбенезер много лет на салемском торговом судне ходил и в каждом порту чего только не повидал. Вроде как в Лондоне он ее достал – нравилось ему всякое такое в лавках покупать. Был я однажды у него в доме, что на холме, лошадей торговал, и книжку-то эту заприметил. Уж больно мне картинки понравились, ну я ее у него и выменял. Чуднáя это книжка – счас, очки только достану… – Старик принялся копошиться в груде тряпья, достав пару грязных, невероятно старомодных очков с маленькими восьмиугольными стеклами и стальными дужками. Нацепив их на нос, он потянулся за книгой и начал любовно перелистывать страницы.
– Эбенезер кое-как понимал эту, как ее… латынь, а я вот ни гу-гу. Два, может, три учителя мне читали немножко, да еще пастор Кларк, тот, что в пруду, говорят, утоп, – может, вы чего разберете?
Я ответил, что могу, и, к его удовольствию, перевел абзац в начале книги. Если даже я в чем-то ошибся, поправить меня он не мог, будучи необразованным, и, услышав мой перевод на английский, радовался, как дитя. Его присутствие до некоторой степени начинало мне надоедать, но возможности уйти, не оскорбив его, я не видел. Меня забавляла детская любовь невежественного старика к картинкам в книге, которую он не мог прочесть, и я подумал о том, может ли он читать те книги на английском, что были в комнате. Обнаружив, что старик столь простодушен, я избавился от большинства из своих мрачных предчувствий, и улыбнулся, когда тот вновь заговорил:
– Чудные картинки, как поглядишь, так призадумаешься. Вот эта, например, в начале. Видали вы когда такие деревья, чтоб у них листья были вверх тормашками? А люди эти – ну не могут они быть черномазыми – это уж из ряда вон. Скорей они как краснокожие, даже если и живут в Африке. Вот эти твари божьи навроде обезьян, а вот не то человек, не то обезьяна, а вот об этой я вообще слыхом не слыхивал. – Он ткнул пальцем в знаменитую гравюру, на которой красовалось подобие дракона с головой аллигатора.
– А счас я вам самую лучшую покажу, вот тут, посередке… – Старик заговорил с хрипотцой, и взгляд его стал ярче, а его неуклюжие пальцы, казалось, потерявшие прежнюю ловкость, все же справились с задачей. Книга раскрылась, словно сама по себе; видимо, к этой странице часто обращались, к той самой, с отвратительным двенадцатым эстампом, изображавшим мясную лавку каннибалов-анзиков. Ко мне вернулось прежнее чувство тревоги, но я ничем не выдал себя. Особенно загадочным казалось то, что художник изобразил африканцев в виде белых людей – конечности и четвертины торса на стенах лавки выглядели ужасно, а мясник с топором имел омерзительный и совершенно неуместный вид. Но хозяину дома сцена нравилась настолько же, насколько отталкивала меня.
– Что вы на это скажете – у нас-то ничего такого не увидишь, а? Я как посмотрел, так сразу Эбу Хольту сказал: «Все тело от этого баламутит, аж кровь забурлила!» Читал я в Писании про убийства – как мадианитян резали, – думал всякое, а картинки-то не было. А тут оно видно, все как есть. Грех, если подумать, да разве мы все не зачаты во грехе? Я как погляжу, как этого малого на части рубят, так аж все тело щекочет – и все хочется глядеть да глядеть – видите, как мясник ему ноги оттяпал? Вон голова его на столе лежит, а рядом одна рука, а на земле у колоды вторая.
Старик все бормотал в исступленном восторге, и выражение его заросшего волосами, испещренного пятнами лица стало совершенно неописуемым, но голос стал тише, а не громче. То, что я чувствовал, сложно передать словами. Все расплывчатые страхи, одолевавшие меня прежде, ожили с новой силой, и я сознавал, что испытываю бесконечно великое отвращение к дряхлому, гнусному созданию, сидевшему так близко. Не было сомнений в том, что передо мной безумец или отчасти ненормальный. Голос старика понизился почти до шепота, а хриплые нотки были страшнее, чем крик, и я дрожал всем телом, слушая его.
– Как я и говорю, чудные картинки, глянешь, так призадумаешься. Да, молодой господин, я об этой вот самой. Как выменял у Эба книгу, все глядел на нее, особенно как пастора Кларка послушаю в этом его парике. А однажды вот какую забаву удумал – да не пугайтесь вы так, молодой господин, – я только на картинку смотрел, перед тем как овцу на продажу забить – овец забивать, как посмотришь, как-то веселей стало…
Старик говорил совсем тихо, так что иногда слов было почти не разобрать. Я слышал, как идет дождь, как дребезжат запотевшие оконца, и с удивлением отметил, что близится гроза, необычная в это время года. Колоссальная вспышка и раскат грома потрясли хлипкую хибару до основания, но говоривший, казалось, ничего не заметил.
– Посподручней мне стало овец забивать – да знаете ли, не насытился я. Как аппетит разыграется, так и ни о чем больше думать нельзя – коли Вседержителя любите, молодой человек, так никому ни слова, но я вам Богом клянусь, что от картинки этой захотелось мне пищи, что не вырастишь, не купишь – да сядьте вы, захворали, что ли? – ничего я не делал, а только думал о том, каково оно будет – говорят, от мяса плоть и кровь обновляются и жизнь оно новую дает, так я и подумал, не проживет ли человек подольше, если б оно было точь-в-точь как…
Но шепот старика прервался. Причиной тому был не мой ужас, не становившаяся все сильнее буря, бесновавшаяся вокруг, когда я открыл глаза, один на дымящемся пепелище. Прервался он из-за события простого, но в некоторой степени исключительного.
Меж нами лежала открытая книга, и отвратительная гравюра смотрела вверх. Едва лишь старик прошептал «точь-в-точь как», раздался еле слышный капающий звук и что-то упало на пожелтевшую страницу распахнутого тома. Я подумал, что это дождь протек сквозь крышу, но дождь не бывает красным. На мясной лавке каннибалов Анзику живописно блестело маленькое красное пятно, добавляя правдоподобности омерзительной гравюре. Старик заметил его и перестал шептать даже до того, как увидел ужас на моем лице, а заметив, быстро взглянул наверх, в сторону комнаты, откуда он вышел час тому назад. Я проследил за направлением его взгляда и увидел, что прямо над нами на осыпающейся штукатурке ветхого потолка расплывается влажное красное пятно; оно увеличивалось прямо на глазах. Я не стал кричать, не двинулся с места, просто закрыл глаза. Мгновением позже титанический удар молнии спалил этот проклятый дом с его неописуемыми тайнами, даруя мне забытье, лишь благодаря которому я сохранил рассудок.
1921
Дерево
В Аркадии позади оливковой рощи на зеленом склоне горы Менал прячутся развалины виллы. Неподалеку стоит усыпальница, когда-то очень красивая и с великолепными скульптурами, но теперь и она не в лучшем состоянии, чем дом. Любопытные корни выросшей здесь необычно высокой и до странности неприятной на вид оливы передвинули попорченные временем плиты пентелийского мрамора. Эта олива очень похожа на карикатурное изображение живого человека или изображение его облика, искаженного смертью, отчего местные жители боятся ходить мимо нее по ночам, когда луна слабо освещает перекрученные ветки. Гора Менал – любимое место страшного Пана, у которого многочисленная пьяная свита, и обыкновенные деревенские парни верят, что дерево состоит с ними в таинственном родстве, хотя старый пчеловод, живущий по соседству, рассказал мне совсем иную историю.
Много лет назад, когда вилла на склоне горы была новой и прекрасной, в ней жили два скульптора, Калос и Музид. От Лидии до Неаполя все восхваляли их творения, и никто не смел сказать, что один из них превосходит в мастерстве другого. Гермес, вышедший из-под резца Калоса, стоял в мраморном святилище в Коринфе, а Афина Паллада, сотворенная Музидом, увенчивала собой колонну в Афинах вблизи Парфенона. Все почитали Калоса и Музида и удивлялись тому, что даже тень ревности не омрачала их братскую дружбу.
Хотя Калос и Музид жили в неизменной гармонии друг с другом, характерами они были совершенно разные. Музид предпочитал по ночам наслаждаться городскими радостями в Тегее, а Калос оставался дома и украдкой сбегал от своих рабов в оливковую рощу. Там он размышлял о видениях, наполнявших его разум, и там же придумывал свои прекрасные творения, которые потом воплощал в бессмертном дышащем мраморе. Люди говорили, будто Калос беседует с духами рощи, а его статуи – фавны и дриады, с которыми он там встречается, ибо они не похожи ни на одного живого человека.
Так знамениты были Калос и Музид, что никто не удивился, когда Тиран Сиракуз послал к ним своих людей договориться о дорогой статуе Тихи, которую он хотел поставить в своем городе. Больших размеров и искусной работы должна была быть статуя, чтобы прослыла она чудом света и манила к себе путешественников. Тиран обещал возвеличить сверх всякой меры того, чью работу он выберет, и Калос с Музидом были приглашены соревноваться за эту честь. Об их братской любви знали все, и хитрый Тиран не сомневался, что они не будут прятать свои работы друг от друга, а, наоборот, помогут друг другу советом и мастерством, и в итоге получатся две скульптуры неслыханной красоты, которые затмят даже видения поэтов.
Радостно приняли скульпторы предложение Тирана, и в последующие дни их рабы слышали только стук резцов. Калос и Музид ничего не скрывали друг от друга, но только друг от друга. Только их глаза видели две божественные фигуры, освобождаемые искусными резцами от каменных нагромождений, державших их в своем плену от сотворения мира.
По ночам, как раньше, Музид пировал в Тегее, а Калос бродил в одиночестве по оливковой роще. Прошло время, и люди заметили грусть в глазах всегда веселого Музида. Странно, говорили они между собой, что печаль завладела мастером, у которого есть реальный шанс выиграть самую высокую награду за творение своих рук. Миновало несколько месяцев, но печаль на лице Музида не сменилась нетерпеливым ожиданием.
Однажды Музид обмолвился о болезни Калоса, и люди перестали удивляться, потому что все знали, какой глубокой и священной была привязанность скульпторов друг к другу. Тотчас же многие отправились навестить Калоса и вправду заметили бледность на его лице, однако была в нем такая счастливая безмятежность, от которой его взгляд казался более колдовским, чем взгляд Музида, определенно измученного волнением и заботами, ибо он отослал рабов, чтобы они не мешали ему заботиться о Калосе и даже кормить его. Скрытые тяжелыми покрывалами, стояли две незаконченные фигуры Тихи, к которым в последнее время не прикасались резцы больного скульптора и его верного друга.
По мере того как Калос все больше и больше слабел, несмотря на усилия ничего не понимавших врачей и его неутомимого друга, он частенько просил отнести его в его любимую рощу и оставить одного, словно хотел беседовать с невидимыми существами. Музид никогда не отказывал ему, хотя глаза его наполнялись слезами при мысли, что Калос больше привязан к фавнам и дриадам, нежели к нему. Наконец, когда смерть подступила совсем близко, Калос заговорил о своих похоронах. Плача, Музид обещал ему склеп прекраснее, чем гробница Мавсола, однако Калос запретил ему говорить о мраморных почестях. Одна мысль владела умом умиравшего: чтобы вместе с ним, ближе к голове, похоронили несколько веточек олив из его любимой рощи. Умер Калос ночью среди своих олив.
Нельзя выразить словами, какую прекрасную мраморную усыпальницу поставил Музид любимому другу. Никто, кроме Калоса, не вырезал бы такие барельефы, в которых были все красоты Элизиума. Не забыл Музид и о просьбе друга: положил в могилу возле его головы оливковые веточки из рощи.
Едва утихло первое горе, Музид возобновил работу над статуей Тихи. Теперь все почести принадлежали ему одному, потому что Тиран Сиракузский желал иметь скульптуру, исполненную лишь им или Калосом. Работа давала выход чувствам, и Музид без устали трудился целые дни, вновь обретая прежнюю веселость. Зато вечера он проводил подле могилы своего друга, где быстро поднималась из земли молоденькая олива. Она росла так быстро и была такой необычной формы, что все видевшие ее не могли удержаться от удивленных восклицаний. И Музида она завораживала и отталкивала одновременно.
Миновало три года после смерти Калоса, и Музид отправил гонца к Тирану, после чего в Тегее и вокруг нее поползли слухи о том, что гигантская статуя готова. К этому времени дерево возле могилы превзошло высотой все подобные ему деревья и простерло единственную тяжелую ветку над той комнатой, в которой работал Музид. Так как множество людей приходило взглянуть на невиданную оливу и полюбоваться искусством скульптора, то Музид теперь редко оставался один. Однако он не протестовал против нашествия гостей, наоборот, он возненавидел оставаться один с тех пор, как завершил работу, не желая слушать невнятное бормотание холодного ветра, о чем-то вздыхавшего в оливковой роще и в ветках надгробного дерева.
Небо было черное в тот вечер, когда эмиссары Тирана явились в Тегею. Все знали, что они увезут с собой великую статую Тихи и воздадут вечную славу Музиду, поэтому правитель Тегеи принял их с превеликими почестями. Пришла ночь, и на склоне горы Менал разразилась буря. Посланцы далеких Сиракуз с радостью задержались в городе. Они рассказывали о своем великом Тиране и о красоте его столицы и мечтали о славе статуи, которую изваял Музид. А жители Тегеи говорили о доброте Музида и о постигшем его великом горе, в котором даже лавровый венок победителя вряд ли принесет ему успокоение, когда нет рядом Калоса, другого претендента на эту честь. Еще говорили они о дереве, что выросло в головах могилы Калоса. Тем временем ветер завывал все громче, и сиракузцы вместе с аркадцами обратили молитвы к Эолу.
Утро было солнечное, когда правитель Тегеи повел посланцев Тирана к Музиду, однако ночной ветер оставил после себя руины на склоне горы. Крики рабов доносились из оливковой рощи, где уже не поднималась к небу великолепная колоннада просторной залы, в которой Музид мечтал и работал. Опустошенные и потрясенные, горевали скромные дворы и нижние стены, потому что тяжелая ветка молодой оливы упала прямо на роскошный большой перистиль, превратив величественную поэму в мраморе в груду бесформенных осколков. И чужеземцы, и жители Тегеи отпрянули в ужасе, уставившись на зловещее дерево, которое своим видом удивительно напоминало человека и которое корнями уходило в украшенную скульптурами усыпальницу Калоса. Однако еще больший ужас ждал их впереди, когда, обыскав разрушенное жилище, они не нашли следов милого Музида и великолепной статуи Тихи. Здесь торжествовал победу хаос, и представителям двух городов пришлось, как ни велико было постигшее их разочарование, удалиться ни с чем. Жители Сиракуз вернулись домой с пустыми руками, а жители Тегеи никого не венчали славой.
Однако через некоторое время сиракузцы заполучили прелестную статую в Афинах, да и тегейцы успокоились на том, что возвели на площади мраморный храм в память талантов, добродетелей и братской любви Музида.
Оливковая роща все еще растет на своем месте, как растет дерево на могиле Калоса, и старый пчеловод сказал мне, что иногда ветви, если ночью поднимается ветер, перешептываются друг с дружкой и без конца повторяют, повторяют:
– Ойда! Ойда! Я знаю! Знаю!
1921
Музыка Эриха Занна
C величайшим тщанием я изучал карты города, но, несмотря на это, так и не смог отыскать улицу Озей. Я пользовался не только новыми картами, так как мне известно, что названиям свойственно меняться. Наоборот, я обращался ко все более древним источникам и самолично исследовал каждый округ на предмет любой зацепки, что могла бы дать мне ответ о местоположении улицы, известной мне под именем Озей. Но, несмотря на все мои старания, действительность по-прежнему постыдна: я не могу найти ни тот дом, ни ту улицу, ни даже район, где в последние месяцы моего нищенского существования в качестве студента, изучавшего метафизику, я слышал музыку Эриха Занна.
Неудивительно, что память подводит меня, ведь здоровье мое, как телесное, так и душевное, было существенным образом подорвано за время моего проживания на улице Озей, и там я не завязал ни одного из своих малочисленных знакомств. То, что я не могу разыскать ее вновь, одновременно удивляет и обескураживает меня, так как она находилась в получасе ходьбы от университета и отличалась особенностями, забыть которые вряд ли бы сумел любой из тех, кому довелось там побывать. Мне еще не довелось встретить человека, видевшего улицу Озей.
Улица Озей лежала поперек темной реки; над ней на обрыве стояли кирпичные склады с тусклыми окнами; а берега ее соединял массивный мост из черного камня. У реки никогда не светило солнце, словно прячась в дыму соседних заводов. Река источала смрад и зловоние, подобных которым я нигде не встречал; быть может, однажды эти запахи помогут мне найти искомое, так как я немедленно их распознаю. За мостом были узкие, мощеные, обнесенные заборами улочки, далее улица Озей шла вверх, и постепенно подъем становился все круче и круче.
Никогда не видел улицы столь крутой и узкой, как улица Озей. То был обрывистый утес, закрытый для всякого транспорта, кое-где со ступенями, кончавшийся высокой, увитой плющом стеной. Вымощена она была как попало, где плитами, где булыжником, а иногда встречались участки голой земли с пробивавшейся зеленовато-серой растительностью. Дома были высокими, невероятно старыми, с островерхими крышами и кренились назад, вперед и вбок под умопомрачительными углами. Порою пара из тех, что клонились вперед, почти встречались фасадами, образовывая над улицей подобие арки, не пропускавшей большую часть света на улицу внизу. Кое-где наверху от дома к дому были переброшены мостики.
Обитатели этой улицы чрезвычайно впечатлили меня. Сперва я думал, что все дело в их молчаливости и старомодности, но позже решил, что причина крылась в их глубокой старости. Не знаю, как вышло, что я поселился на подобной улице; должно быть, я был не в себе, переехав туда. Я сменил множество дешевых комнат и каждый раз оказывался на улице за неуплату, пока, наконец, на улице Озей не наткнулся на этот обветшалый дом, принадлежавший немощному Бландо. Дом этот был третьим, если смотреть с вершины холма, и заметно выше всех прочих.
Моя комната располагалась на пятом этаже, будучи единственным обжитым помещением, так как дом большей частью пребывал в запустении. Вечером по прибытии я услышал загадочную музыку, доносившуюся с мансарды под островерхой крышей, и на следующий день спросил об этом дряхлого Бландо. Он ответил, что там живет немец, играющий на виоле, чудаковатый немой старик, подписавшийся именем «Эрих Занн», по вечерам играющий в оркестре захудалого театра; также, добавил он, желание Занна играть по ночам по возвращении из театра было причиной снять именно эту одинокую мансарду под самой высокой из крыш, поскольку из ее единственного окна можно было взглянуть на скрывавшуюся за стеной панораму и склон холма.
Впоследствии я каждую ночь слышал, как играет Занн, и хоть он и не давал мне спать, я не мог отделаться от мысли о том, насколько своеобразна его музыка. Сам я был не очень сведущ в искусстве, но меня не покидала уверенность в том, что звучавшие гармонии не имеют отношения ни к одному из музыкальных произведений, доселе слышанных мной, из чего я сделал вывод, что его композиторский талант в высшей степени самобытен. Чем дольше я слушал, тем больше пленялся им, пока спустя неделю не решился завести знакомство со стариком.
В один из вечеров я застал Занна возвращающимся с работы и сказал, что хотел бы познакомиться с ним и послушать, как он играет. Передо мной в коридоре стоял худой, согбенный, обносившийся человечек с голубыми глазами, гротескным лицом сатира, почти лысый, и моя просьба сперва разозлила и напугала его. Однако моя очевидная дружелюбность в конце концов смягчила его, и он нехотя указал, чтобы я следовал за ним по темной, скрипучей, покосившейся чердачной лестнице. Он занимал одну из двух комнат в мансарде под островерхой крышей, в западной части здания, обращенной к высокой стене, в которую упиралась улица. Помещение было немалых размеров и казалось еще просторнее из-за чрезвычайной скудости убранства и всеобщей запущенности. Всю мебель составляли узкая железная кровать без матраса, грязный умывальник, столик, большой книжный шкаф, железный пюпитр и три старомодных стула. На полу беспорядочными кучами громоздились нотные листы. Стены были голыми, дощатыми, не знавшими и следа штукатурки, а обилие пыли и паутины скорее подобало заброшенному, чем жилому помещению. Очевидно, прекрасный мир Эриха Занна таился в отдаленных уголках космоса его воображения.
Жестом велев мне садиться, немой старик закрыл дверь, запер ее на большую деревянную задвижку и зажег свечу вдобавок к той, что только что принес с собой. Из поеденного молью футляра он извлек виолу и уселся на наиболее удобный стул. Пюпитр ему не понадобился: выбирать мне не приходилось, так как играл он по памяти, и больше часа я, как завороженный, следил за звуками, подобных которым слышать мне еще не доводилось; должно быть, он сам сочинял эту музыку. Тому, кто ничего не смыслит в музыке, бесполезно пытаться описать природу этих звуков. Я услышал некое подобие фуги с повторяющимися пассажами, поражавшими воображение, но заметил, что выбор нот разительно отличался от того, что я слышал ранее из своей комнаты внизу.
Я запомнил те навязчивые мелодии и часто напевал и насвистывал их, фальшивя; когда же, наконец, музыкант опустил смычок, я спросил, не исполнит ли он некоторые из них. Едва я завел об этом речь, морщинистое лицо старого сатира утратило прежнее скучающее, безмятежное выражение, овладевшее им во время игры, и на нем отразилась та же непонятная смесь гнева и страха, что я видел, когда впервые обратился к нему. На мгновение я склонился к тому, чтобы попробовать уговорить его, легкомысленно списав все на стариковские причуды, и даже попытался вывести его из этого загадочного расположения духа, принявшись насвистывать некоторые из пассажей, слышанных прошлой ночью. Но так продолжалось не более минуты; едва немой музыкант распознал в моем фальшивом свисте знакомые мелодии, лицо его непостижимым образом исказилось, и его длинная холодная костлявая рука протянулась, чтобы закрыть мне рот и прекратить эту кощунственную имитацию. Едва он проделал это, как я получил очередное подтверждение его чудаковатости: старик бросил испуганный взгляд на единственное занавешенное окно, словно опасаясь незваного гостя – что было вдвойне абсурдно, так как никто не мог проникнуть в расположенную так высоко над всеми прочими крышами мансарду, бывшую, по словам консьержа, единственным местом, откуда можно было заглянуть за стену, в которую упиралась улица.
Проследив за направлением взгляда старика, я вспомнил слова Бландо и, поддавшись минутной прихоти, пожелал увидеть обширную, головокружительную панораму освещенных луной крыш и огней города, открывавшуюся с вершины холма, из всех обитателей улицы Озей доступную лишь взору раздражительного музыканта. Я подошел к окну и хотел было раздвинуть невзрачные занавески, чем вызвал еще более сильный приступ гнева немого обитателя мансарды; нервно вцепившись в меня обеими руками, он потащил меня к двери, мотнув головой в ее сторону. Подобный поступок пробудил во мне отвращение к старику, и я потребовал отпустить меня, добавив, что уйду сам. Увидев, насколько я оскорблен и недоволен, он ослабил хватку, видимо чуть поостыв. Пальцы его вновь сомкнулись, но на сей раз он дружески усадил меня на стул, с видом сожаления шагнул к захламленному столу, где долго писал карандашом на французском, что стоило ему, иностранцу, немалого труда.
В конце концов он вручил мне лист бумаги, где я прочел слова извинения и просьбу о понимании. Занн писал, что был уже стар, одинок и снедаем своеобразными страхами и нервными недугами, связанными с его музыкой и иными обстоятельствами. Он был рад, что я изъявил желание послушать его игру, и желал, чтобы я приходил еще, не обращая внимание на его причуды. Исполнять же те самые странные мелодии для чужих ушей он не мог, их звучание со стороны было для него невыносимым, и он не терпел, когда кто-либо касался любой из вещей в его комнате. До нашей встречи в коридоре он и не подозревал о том, что из своей комнаты я слышу, как он играет, и спрашивал меня, не пожелаю ли я поговорить с Бландо и переселиться этажом ниже, чтобы не слышать его ночами. Он также обещал покрыть всю разницу в расходах.
Расшифровывая каракули старика на ужасном французском, я проникся к нему некоторым снисхождением. Душа и тело его страдали от болезней, как и мои, а изыскания в области метафизики сделали меня добрее. Среди тишины раздался некий звук – должно быть, на ночном ветру скрипнул ставень, и почему-то я вскочил со стула так же резко, как Эрих Занн. Закончив чтение, я пожал руку моего хозяина, и мы расстались друзьями. На следующий день Бландо выделил мне номер подороже, расположенный на третьем этаже, между престарелым ростовщиком и почтенным обивщиком мягкой мебели. На четвертом этаже никто не жил.
Немного времени спустя я обнаружил, что Занн не так уж и стремится к моему обществу, как могло показаться, когда он убеждал меня переселиться с пятого этажа. Он не просил меня зайти в гости; если же я сам навещал его, он выглядел обеспокоенным и играл апатично. Я всегда заходил к нему по ночам – днем он спал, никого не принимая. Я не стал испытывать к нему большей приязни, хотя комната на чердаке и необыкновенная музыка загадочным образом влекли меня. Мной владело непостижимое желание выглянуть в то окно, увидеть сверкающие крыши и шпили, что, должно быть, лежали за стеной на склоне холма. Однажды я поднялся на чердак в те часы, когда Занн отсутствовал, но дверь была заперта.
Однако кое в чем я преуспел – ночами мне удалось подслушивать, как играет немой старик. Сперва я на цыпочках поднимался на пятый этаж, где жил раньше, затем осмелел настолько, что поднимался по скрипучей лестнице к самой мансарде. Там, в узком коридоре, стоя у запертой двери с прикрытой замочной скважиной, я часто слышал звуки, вселявшие в меня неизъяснимый ужас, будившие во мне смутный трепет и предчувствие мрачной тайны. Сама музыка не была отвратительной, нет, но в ее вибрациях заключалось нечто неземное, а некоторые интервалы рождали ощущение симфонии, исполнить которую было не под силу одному человеку. Несомненно, Эрих Занн был гением, и мощь его дара была невероятной. Так шли недели, и его игра становилась все более неистовой, а сам старик настолько исхудал и опустился, что вызывал лишь жалость. Теперь на каждую мою просьбу навестить его он в любое время отвечал отказом и сторонился меня, когда мы сталкивались на лестнице.
Как-то ночью, подслушивая под дверью на чердаке, я услышал, как визжащее звучание виолы сменилось хаотическим разноголосием, и подобный хаос мог дать повод усомниться в здравии моего шаткого рассудка, если бы не достойное сожаления доказательство реальности творившегося кошмара – раздался ужасный, нечленораздельный крик, и голос этот мог принадлежать лишь немому во власти невероятного ужаса или мучительного страдания. Я стучал и стучал в дверь, но ответа не было. Тогда я стал ждать в темном коридоре, дрожа от холода и страха, пока не услышал, как несчастный музыкант пытается подняться с пола, цепляясь за стул. Решив, что он пришел в себя после обморочного припадка, я вновь принялся стучаться в дверь, громко выкрикивая свое имя, чтобы ободрить старика. Я слышал, как тот ковыляет к окну, возится со ставнями и занавесками; затем дрожащей рукой он отворил дверь, впуская меня. На сей раз на лице его читалась неподдельная радость от встречи со мной, и он с облегчением цеплялся за мое пальто, как дитя за подол матери.
Весь дрожа, жалкий старик усадил меня на стул, сам тяжко опустился на другой, рядом с которым на полу небрежно лежали виола и смычок. Какое-то время он сидел без движения, но странно кивал головой, и это навело меня на парадоксальную мысль о том, что старик напряженно, пугливо к чему-то прислушивается. Чуть погодя он обрел вполне сносный вид, перебрался за стол, написал короткую записку, отдал ее мне и снова вернулся к столу, принявшись писать быстро и неотрывно. В записке я прочел следующее: старик умолял меня, во имя всего святого и ради моего любопытства, ждать, не сходя с места, пока он не изложит на немецком подробную историю о выпавших на его долю чудесах и злосчастьях. И я ждал, пока карандаш немого старика скрипел по бумаге.
Прошел целый час, и я все еще сидел и ждал, когда же перестанет расти кипа листов, исписанных лихорадочным стариковским почерком, как вдруг Занн встрепенулся, будто пораженный ужасом. Ошибки быть не могло: взгляд его был прикован к занавешенному окну, и он к чему-то прислушивался, дрожа всем телом. Мне и самому почудился некий звук, но в нем не было ничего ужасного – он напоминал ноту, сыгранную на бесконечно далеком музыкальном инструменте поразительно низкого регистра; видимо, кто-то играл в одном из домов по соседству, а может, за высокой стеной скрывалась недоступная моему взгляду обитель. На Занна этот звук произвел чудовищное впечаление, так как он поднялся, выронив карандаш, схватил виолу, и его смычок разорвал ночную тишину; столь неистовое исполнение воочию я видел впервые.
Бесполезно описывать то, как в ту страшную ночь играл Эрих Занн. Все, что я слышал раньше, меркло перед кошмарностью этого зрелища, ведь теперь я мог видеть его лицо, понимая, что играть его побуждал лишь всецело завладевший им страх. Его виола кричала, пытаясь дать чему-то отпор или изгнать нечто невообразимое, нечто незримое для меня, но повергавшее меня в трепет. Игра его становилась гротескной, сумасбродной, надрывной, но до последнего оставалась на вершинах гениальности, которой, как я знал, обладал этот чудаковатый старик. Я различал мелодию – безумную венгерку, популярную в театрах, и в какой-то миг подумал, что впервые слышу, как Занн играет сочинение другого композитора.
Завывания и стоны отчаянной виолы становились все громче, все исступленнее. Пот градом лил с внушающего страх лица музыканта, и он кривлялся, словно обезьяна, не сводя безумного взгляда с занавешенного окна. Слушая его остервенелую игру, я почти что наяву видел призрачных сатиров и вакханок, кружившихся в сумасшедшей пляске среди бурлящей бездны облаков, дыма и молний. И вдруг мне послышалась иная нота, пронзительная, монотонная, исходившая не из виолы; нахальная, неспешная, решительная нота, насмешливо звучавшая далеко на западе.
В тот же миг, будто в ответ на безумную музыку, что звучала здесь, на мансарде, снаружи завыл ветер и загремели ставни. Кричащая виола Занна превзошла сама себя, исторгая совершенно невозможные для моего воображения звуки. С грохочущих ставней слетела задвижка, и они бились в окно. Под настойчивыми ударами разбилось стекло, в окно ворвался леденящий ветер, и под его напором дрогнуло пламя свечей и затрепетали листы бумаги, где таились ужасные откровения Занна. Взглянув на Занна, я увидел, что сознательное восприятие действительности покинуло его. Его голубые глаза вылезли из орбит, остекленели, взгляд застыл, и бешеная игра превратилась в слепую, механическую, нераспознаваемую вакханалию, передать которую перу не под силу.
Внезапный порыв ветра, сильнее предыдущего, подхватил рукопись и понес прямо в окно. В отчаянии я попытался догнать страницы, но они исчезли еще до того, как я достиг изломанных ставней. Тогда я вспомнил о давнем желании выглянуть в окно, единственное на всей улице Озей, откуда был виден склон холма за высокой стеной и город, распростертый внизу. Было очень темно, но в городе всегда горели огни, и я ожидал увидеть их свет среди дождя и ветра. Но когда я выглянул из этого окна под коньком самой высокой из окрестных крыш, пока захлебывалось пламя свечей и безумная виола завывала на ночном ветру, то увидел не город, что простерся внизу, не приветливые огни, что сверкали на знакомых улицах, но лишь мрак безграничного космоса, невообразимого космоса, где кишело движение и звучала музыка, и подобного не было на земле. И пока я стоял так, объятый ужасом, ветер погасил обе свечи на этой старинной мансарде под островерхой крышей, оставив меня среди первобытной, непроницаемой тьмы, где впереди был хаос и кромешный ад, а позади в ночи заливалась исступленным, демоническим лаем обезумевшая виола.
Я отшатнулся, не имея никакой возможности зажечь огонь, врезался в стол, перевернул стул и наконец, на ощупь сквозь тьму, добрался туда, где в непроглядной черноте безобразно вопила музыка. Какие бы силы ни противостояли мне, я мог хотя бы попытаться спасти Эриха Занна и себя самого. Мне показалось, что какая-то холодная тварь коснулась меня во мраке, и я закричал, но крик утонул в омерзительном вое виолы. Вдруг я ощутил удар бешено пилившего смычка и понял, что музыкант сидит совсем рядом. Протянув руку, я нащупал спинку стула Занна, затем его плечо и встряхнул его, пытаясь привести в чувство.
Ответа не последовало, лишь беспрестанно визжала виола. Я коснулся его головы, остановив ее механические кивки, и закричал ему в ухо, что мы должны бежать прочь от неизвестных созданий, таящихся в ночи. Но он не откликнулся, все так же исторгая из своей виолы немыслимые звуки, и мне казалось, что вокруг нас на погруженной во мрак мансарде потоки ветра зашлись в безумной пляске. Я задрожал, дотронувшись до его уха, и сам не понял почему – но понял, когда ощупал его застывшее лицо; ледяное, окоченевшее, бездыханное лицо с остекленевшими глазами, бессмысленно уставившимися в космическую пустоту. Тогда каким-то чудом я сумел отыскать дверь, открыть массивную деревянную задвижку и стремглав кинулся прочь от того, чей взгляд застыл там, во мраке, и леденящего кровь воя виолы, лишь яростней звучавшей мне вослед.
По нескончаемой лестнице погруженного во тьму дома я несся гигантскими скачками, не чуя ног, выбежал на узкую, крутую старинную улицу с ее ступенями и покосившимися домами и ринулся вниз по этим ступеням, по грохочущей булыжной мостовой к лежавшим внизу улочкам и тлетворной реке с обрывистыми берегами; задыхаясь, бежал по мрачному, величественному мосту навстречу известным нам широким, безопасным улицам и бульварам; вот те из ужасных впечатлений, что сохранила моя память. И я помню, что ветра не было, в небе сияла луна, а город сверкал огнями.
Несмотря на всю тщательность моих трудов, с тех пор я так и не сумел найти улицу Озей. Но я не вполне сожалею об этом, как и о том, что невообразимая бездна поглотила исписанные убористым почерком листы, способные раскрыть тайну музыки Эриха Занна.
1922
Другие боги
На самой высокой из земных гор живут боги земли, чтобы ни один человек не мог сказать, будто видел их. Когда-то они жили на более низких вершинах, но с тех пор как люди, обитавшие на равнинах, стали лазать по снежным горам, им приходилось перебираться все выше и выше, пока в их распоряжении не осталась всего одна гора. Уходя с прежних вершин, боги тщательно следили, чтобы унести с собой все приметы своего пребывания, и только однажды, говорят, они не стерли высеченный лик с горы, которую они называют Нгранек.
Итак, они поселились на не ведомом никому Кадате в ледяной пустыне, куда пока не добирался ни один человек, и стали еще более суровыми, потому что в случае прихода человека бежать им было некуда. Боги стали суровыми, и если когда-то они смирялись с напористостью людей, то теперь запрещали им приходить, а коли они приходили, то запрещали им уходить. Счастье людей, что они не знают о Кадате в ледяной пустыне, а иначе они бы непременно отправились покорять его.
Время от времени боги, соскучившись по своим прежним горам, навещают их в безветренные ночи и тихонько плачут, пытаясь поиграть на их склонах, как играли когда-то. Люди видят слезы богов на белоснежной вершине Тураи, но принимают их за дождь, и они слышат вздохи богов в печальных утренних ветрах Лериона. Путешествуют боги на кораблях-тучах, и мудрые пастухи знают предания, которые удерживают их вдалеке от высоких гор в туманные ночи, потому что в наши времена боги не такие снисходительные, как прежде.
В Ултаре, что за рекой Скай, жил однажды старик, которому очень хотелось посмотреть на богов земли. Был он начитан в семи тайных книгах земли и знаком с Пнакотикскими рукописями, рассказывающими о далеком и морозном Ломаре. Звали его Барзай Мудрый, и крестьяне любят рассказывать, как он поднимался на гору в ночь, когда случилось необычное затмение.
Барзай так много знал о богах, что мог сказать, когда они рядом, а когда далеко, и столько разгадал их тайн, что его самого считали полубогом. Это он дал мудрый совет жителям Ултара, когда они приняли свой замечательный закон, запрещающий убивать кошек, и он первый сообщил молодому священнику Аталу, куда отправляются в полночь черные кошки накануне Дня святого Иоанна. Барзай знал много преданий о богах земли, и ему захотелось самому посмотреть на них. Барзай верил, что его великое знание защитит его от их ярости, поэтому решил подняться на вершину высокой и скалистой горы Хатег-Кла, когда, как ему было известно, боги будут там.
Хатег-Кла находится довольно далеко за Хатегом, в честь которого получила свое имя, где нет ничего, кроме камней, и вздымается ввысь подобно каменной статуе в безлюдном храме. Вокруг ее вершины туманы всегда печальны, потому что туманы – это память о богах, а боги любили Хатег-Кла, когда жили на ней в далекие времена. Часто боги земли приплывают на Хатег-Кла на своих кораблях-тучах, и тогда они окутывают бледной дымкой ее склоны, чтобы поплясать, как встарь, при ярком лунном свете. Крестьяне в Хатеге говорят, что никогда не надо ходить на Хатег-Кла, но смертельно опасно подниматься на нее ночью, если бледная дымка скрывает от людских глаз вершину горы и луну. Однако Барзай не захотел слушать их, когда явился в Хатег из соседнего Ултара вместе с молодым священником Аталом, который был его учеником. Всего лишь сын трактирщика, Атал иногда поддавался страху, зато отец Барзая был ландграфом и жил в замке, поэтому его сын отроду не был суеверен и только смеялся над пугливыми крестьянами.
Несмотря на мольбы местных жителей, Барзай и Атал отправились из Хатега в каменистую пустошь и по ночам возле костра беседовали о богах земли. Много дней они были в пути и издалека видели вершину Хатег-Кла, окруженную печальными облаками. На тринадцатый день они приблизились к подножию одинокой горы, и Атал сказал о своих страхах. Но Барзай был старый и мудрый и не ведал страха, поэтому стал храбро взбираться вверх по склону, не знавшему прикосновения человеческой ноги со времен Сансу, о котором со страхом рассказывают заплесневелые Пнакотикские рукописи.
Путь на гору был нелегким из-за ущелий, утесов и обвалов. Позднее добавились еще холод и снег, и Барзай с Аталом часто скользили и падали, но все же упорно карабкались вверх, помогая себе посохами и топорами. В конце концов воздух стал редеть и небо переменило цвет, путникам стало трудно дышать, но они шли и шли, поражаясь невиданным пейзажам и содрогаясь при мысли о том, что они увидят на вершине, когда луна исчезнет с глаз и гору окутает бледная дымка. Три дня они карабкались наверх к крыше мира, а потом разбили лагерь и стали ждать, когда облака закроют луну.
Четыре ночи не было облаков, и холодный лунный свет пробивался сквозь печальную туманную дымку, укрывавшую безмолвную вершину. Наступила пятая ночь, ночь полнолуния, и Барзай разглядел далеко на севере сгущающиеся тучи, после чего он и Атал уже не сводили с них глаз. Тяжелые и величественные, неторопливо плыли они в направлении Хатег-Кла, а потом выстроились вокруг горы высоко над головами следивших за ними людей, укрыв от их глаз и вершину, и луну. Целый час, не двигаясь с места, люди смотрели на кружащие облака, которые соединялись во все более уплотнявшуюся и пугающую завесу. Барзай знал много преданий о богах земли, поэтому он напряженно вслушивался в тишину наверху, а Аталу внушали страх холодный туман и темная ночь. Много прошло времени после того, как Барзай полез наверх, зовя с собой Атала, а он все не мог сдвинуться с места.
Идти в густом тумане было трудно, и хотя Атал в конце концов последовал за Барзаем, в пробивающемся сквозь облака тусклом свете луны он с трудом различал далеко впереди серый силуэт. Барзай все более удалялся. Несмотря на почтенный возраст, ему легче давалось трудное восхождение, чем Аталу, потому что он не боялся крутизны, одолевать которую было под силу лишь очень крепкому и смелому человеку, и не медлил перед черными широкими пропастями, которые Атал каждый раз боялся не перепрыгнуть. Скользя и спотыкаясь, они упрямо лезли вверх на скалы и оставляли позади головокружительные бездны, благоговея перед необъятностью и ледяным безмолвием страны снежных вершин и гранитных склонов.
Неожиданно Барзай пропал с глаз. В это время он поднимался на грозный утес, который встал у него на пути и испугал бы любого скалолаза, не вдохновленного богами земли. Атал был далеко внизу и как раз думал, что ему-то делать с утесом, как вдруг с удивлением заметил наверху свет, словно свободная от облаков и залитая луной вершина – место сбора богов – была совсем рядом. Атал полез дальше в направлении утеса и света, боясь еще сильнее, чем когда бы то ни было. И тут сквозь туман он услыхал Барзая, который восторженно кричал:
– Я слышал богов. Я слышал, как боги земли поют, пируя на Хатег-Кла! Барзай Пророк узнал голоса богов земли! Здесь негустой туман и луна светит ярко, и я скоро увижу, как весело пляшут боги на своей любимой горе Хатег-Кла. Мудрость Барзая возвысила его над богами земли! Ни их колдовство, ни их запреты не остановили его! Барзай увидит богов, гордых богов, неведомых богов, богов земли, которые не снисходят к людям!
Атал не слышал голосов, которые слышал Барзай, но он уже стоял возле утеса и искал, куда бы поставить ногу, когда Барзай крикнул еще громче:
– Тумана уже почти нет, и луна светит вовсю. Громкие и сердитые голоса у земных богов, боятся они Барзая Мудрого, который превзошел их… Мигает луна, когда пляшут земные боги. Теперь я увижу, как, прыгая и вопя, они пляшут в лунном свете… Темнеет… Боятся боги…
Пока Барзай кричал, Атал почувствовал перемену в воздухе, словно законы земли подчинились другим законам. Подъем стал еще круче, но идти по тропинке стало пугающе легко, и страшный утес уже не был помехой на пути, когда Атал приблизился к нему и полез вверх по опасно выпуклому склону. Луна почему-то потемнела, но Атал, продолжая подъем в тумане, слыхал из тьмы крики Барзая Мудрого:
– Погас свет луны, и боги пляшут во тьме. Небо вселяет ужас затмением луны, которого не предсказывали ни книги людей, ни книги земных богов… На Хатег-Кла творится неведомое колдовство. Боги не кричат в страхе, они громко смеются, и ледяные склоны поднимаются в неведомые глубины черных небес… И я тоже поднимаюсь… Вот! Вот! Наконец-то! Я вижу богов земли!
И тотчас Атал, которого какая-то сила подняла на головокружительную высоту, услыхал в темноте страшный смех, а потом вопль, какого не слышал ни один человек, разве что привидится ему в ночном кошмаре Флегетон. И страх, и ярость, скопленные за всю жизнь, выплеснулись в душераздирающем крике:
– Это другие боги! Другие боги! Исчадия надземного ада, стерегущие слабых богов земли!.. Не смотри… Беги прочь… Не смотри! Не смотри! Месть беспредельных бездн… Проклятая пропасть… Милостивые боги земли, я падаю в небо!
В тот миг, когда Атал закрыл глаза, прижал ладони к ушам и решил прыгать вниз, изо всех сил стремясь преодолеть то ужасное, что нисходило на него с неведомых высот, над Хатег-Кла прокатился оглушительный раскат грома, разбудивший всех добрых крестьян на равнине и честных жителей Хатега, Нира и Ултара, отчего они посмотрели на небо и увидели сквозь облака необычное затмение луны, о котором не сказано ни в одной книге. А когда луна показалась вновь, Атал, здоровый и невредимый, стоял на снегу гораздо ниже того места, откуда он мог бы увидеть земных богов или других богов.
А в заплесневелых Пнакотикских рукописях сказано, что мир был молод, когда Сансу вскарабкался на вершину Хатег-Кла и не нашел там ничего, кроме безмолвных снегов и камней. Все же жители Ултара, Нира и Хатега преодолели страх и взошли днем на гору в поисках Барзая Мудрого, однако отыскали они лишь необычный гигантский символ в пятьдесят локтей, словно резцом Циклопа выбитый на голом камне. Похожие на него символы ученые мужи встречали в тех жутких частях Пнакотикских рукописей, которые слишком стары, чтобы их можно было прочесть. Вот и все, что они нашли.
Барзай Мудрый исчез навсегда, и никто не мог уговорить благочестивого священника Атала помолиться за упокой его души. А еще жители Ултара, Нира и Хатега до сих пор боятся затмений, и, когда вершина Хатег-Кла и луна прячутся за облаками, они всю ночь молятся. Земные же боги пляшут время от времени на Хатег-Кла, ибо знают, что они здесь в полной безопасности, и с удовольствием приплывают на кораблях-тучах с неведомого Кадата, чтобы повеселиться на старый лад, как веселились они, когда земля была еще совсем юной и люди не пытались покорять недоступные вершины.
1933
Искания Иранона
В каменный город Телот однажды пришел юноша в венке из виноградных листьев на желтых, блестящих от мирры волосах и в пурпурном плаще, порванном о колючки на горе Сидрак, что находится по другую сторону старинного каменного моста. Сумрачные и суровые жители Телота, которые живут в квадратных домах, хмуро спросили чужеземца, откуда он пришел, как его зовут и что есть у него за душой. И юноша ответил им так:
– Зовут меня Иранон, и пришел я из Айры, далекого города, который уже почти не помню, но хочу отыскать вновь. Я пою песни, которые выучил в далеком городе, и мое ремесло – творить красоту из детских воспоминаний. Богатство мое в воспоминаниях, мечтах и надеждах, о которых я пою по ночам в саду, когда светит ласковая луна и западный ветер колышет бутоны лотосов.
Жители Телота выслушали юношу и зашептались между собой. В городе из гранита не знали ни смеха, ни песен, но суровые мужи, когда наступала весна, бывало, посматривали в сторону Карфианских гор и думали о лютнях далекой страны Оонай, о которых рассказывали путешественники. Вспомнив об этом, они попросили чужеземца остаться и спеть им на площади перед башней Млина, хотя им не понравились ни цвет его рваного плаща, ни мирра на его волосах, ни венок из виноградных листьев, ни юный золотистый голос. Вечером, когда Иранон пел им, старики молились, а слепец сказал, что видел нимб над его головой. Однако многие жители Телота зевали, а другие смеялись или шли спать, потому что Иранон не сообщил им ничего полезного, ведь он пел о своих воспоминаниях, о своих мечтах и надеждах.
– Я вспоминаю вечер, и луну, и ласковые песни, и окно в той комнате, где ты качала мою колыбель. А за окном сверкали золотые фонари, и тени плясали на мраморных стенах. Я вспоминаю лунный квадрат на полу, не похожий ни на что на свете, и странные фигурки, плясавшие в лучах луны, пока мама пела мне колыбельную песню. И еще я вспоминаю утреннее солнце, сверкающее летом над многоцветными холмами, и сладкий аромат цветов, приносимый западным ветром, для которого поют деревья.
О Айра, город из мрамора и бериллов, не забыть мне твоей красы! Как любил я теплые благоуханные рощи на другом берегу голубой Нитры и перекаты крохотной Кра в зеленой долине! В тех рощах и в той долине дети плели венки друг для друга, а в сумерках я грезил под деревьями, глядя на городские огни подо мной и извилистую Нитру с вплетенной в нее звездной лентой.
В городе были дворцы из цветного с прожилками мрамора с золотыми куполами и разрисованными стенами и тенистые сады с лазурными прудами и чистыми фонтанами. Я часто играл в тех садах, и плескался в тех прудах, и лежал, грезя, среди белых цветов под высокими деревьями. А иногда на закате я поднимался по крутой улице к крепости и с открытого места смотрел на Айру внизу, волшебный город мрамора и бериллов в прекрасном одеянии из золотых огней.
Давно я тоскую по тебе, Айра, в младенчестве покинул я тебя. Но мой отец был твоим царем, и я вернусь к тебе, ибо такова воля рока. В семи землях я искал тебя, но придет день, и я буду царить над твоими рощами и садами, над твоими улицами и дворцами, и тогда я буду петь людям, которые будут знать, о чем я пою, и не станут они смеяться надо мной и отворачиваться от меня, ибо я – Иранон, принц Айры.
На ночь жители Телота устроили чужеземца в хлеву, а поутру явился архонт и велел Иранону идти к сапожнику Атоку и стать его подмастерьем.
– Я – певец Иранон, – возразил юноша, – и не лежит у меня сердце к ремеслу сапожника.
– В Телоте все трудятся, – сказал архонт. – Таков закон.
И юноша ответил ему:
– Разве вы трудитесь не затем, чтобы жить и быть счастливыми? Ведь если вы трудитесь, только чтобы трудиться, где найдете вы свое счастье? Вы трудитесь, чтобы жить, а разве жизнь – не красота и не песня? Если нет певцов среди вас, то где же плоды ваших трудов? Труд без песни – все равно что утомительное путешествие без цели. Не лучше ли сразу умереть?
Архонт не понял его и упрекнул:
– Ты – странный юноша, и мне не нравятся ни твое лицо, ни твой голос. Речи твои богохульство, ибо боги Телота учили нас, что труд – благо. Наши боги обещали нам после смерти приют из света, чтобы мы могли вдосталь отдохнуть, и из ледовых кристаллов, чтобы никакие мысли и никакая красота не досаждали нам. А теперь иди к Атоку-сапожнику или до заката убирайся из города. Здесь все должны приносить пользу, а какая польза от песен?
Иранон вышел из хлева и отправился по узким каменным улочкам между квадратными гранитными домами на поиски чего-нибудь зеленого, но вокруг он видел одни камни. Хмурыми были лица людей, однако на каменной набережной медлительной речки Зуро сидел подросток и печальным взглядом провожал зеленые ростки с набухшими почками, которые паводком несло с гор. Мальчик спросил Иранона:
– Это о тебе говорил архонт? Ты ищешь далекий город и прекрасную страну? А я – Ромнод, плоть от плоти Телота, но еще не такой, как все в этом гранитном городе, поэтому тоскую по теплым рощам и дальним странам, где есть красота и песни. За Карфианскими горами находится Оонай, город лютен и танцев, о котором говорят, будто он красив и ужасен. Я бы пошел туда, если бы не был еще маленьким, ведь я не знаю дороги. А тебе надо идти. Ты будешь там петь, и люди будут слушать тебя. Давай вместе уйдем из Телота и вместе отправимся через весенние горы. Ты научишь меня путешествовать, а я буду слушать твои песни по вечерам, когда звезды одна за другой посылают грезы тем, кто любит грезить. А вдруг город лютен и танцев Оонай окажется еще красивее Айры, которую ты ищешь, ведь, говорят, ты давно не видел ее, да и она могла сменить имя! Пойдем в Оонай, золотоволосый Иранон! Тамошние жители поймут нас и примут, как братьев. Они не будут смеяться и хмуриться, слушая тебя.
И Иранон ответил ему:
– Пусть будет по-твоему, малыш. Если человеку в этом каменном мешке хочется красоты, он должен искать ее в горах и за горами, и я не оставлю тебя томиться возле медлительной Зуро. Однако не думай, будто радость и понимание ждут тебя за Карфианскими горами или где-то еще через день, через год, через пять лет. Знаешь, когда я был таким маленьким, как ты, я жил в долине Нартос возле холодной реки Ксари, где никто даже слышать не хотел о моих снах, и я сказал себе: вот подрасту, уйду в Синару, что на южном склоне, и буду там петь на базаре улыбчивым погонщикам верблюдов. А в Синаре все погонщики оказались пьяницами и грубиянами, и их песни не были похожи на мои, поэтому я спустился на барже по реке Ксари до города Джарен, в котором стены из оникса. Там солдаты посмеялись надо мной и прогнали меня прочь, и я отправился бродить по земле. Я видел город Стетелос, что рядом с великим водопадом, и болото на месте Сарната. Я был в Траа, Иларнеке и Кадатероне, что стоят на извилистой реке Ай, и долго жил в Олатое в стране Помар. Бывало, меня слушали, но таких всегда оказывалось немного, и я знаю, что хорошо мне будет только в Айре, в городе из мрамора и берилла, где мой отец когда-то был царем. Мы будем искать Айру, хотя почему бы нам не побывать в далеком городе лютен Оонае, который находится за Карфианскими горами и вполне может оказаться Айрой, хотя я так не думаю. Красота Айры превосходит любую мечту, и никто не может говорить о ней без восторга, а об Оонае лишь погонщики верблюдов шепчутся с вожделением.
На закате Иранон и маленький Ромнод покинули Телот и потом долго брели по зеленым горам и прохладным лесам. Трудной и путаной была их дорога, и никак не могли они приблизиться к городу лютен и танцев Оонаю, но по вечерам, когда появлялись звезды, Иранон пел о прекрасном городе Айре, а Ромнод слушал его, и оба были несказанно счастливы. Они ели сколько душе угодно красных ягод и фруктов и не замечали, как бежит время. Минуло много лет. Маленький Ромнод был уже не таким маленьким и, когда говорил, не срывался на петуха, а Иранон оставался каким был и все так же украшал свои золотистые волосы венком из виноградных листьев и брызгал на них пахучим лесным соком. Потом наступил день, когда Ромнод показался себе старше Иранона, а ведь он был совсем малышом, когда сидел на берегу медленной речки Зуро и печально смотрел на проплывавшие мимо зеленые ростки.
Но вот однажды вечером в полнолуние путники взошли на высокую гору и увидели внизу мириады огней Ооная. Крестьяне показали им дорогу на расположившийся неподалеку город, но Иранон сразу понял, что это не его родная Айра. Огни Ооная были непохожи на огни Айры, потому что горели ярко и вызывающе, а фонари Айры были нежными и волшебными, как лунное пятно на полу под окном, возле которого мать Иранона как-то пела ему колыбельную. Однако Оонай был городом лютен и танцев, поэтому Иранон и Ромнод спустились по крутому склону, чтобы найти людей, которым их песни и мечты подарят радость. Едва они появились в городе, как встретили бражников в венках из роз, которые переходили из дома в дом, высовывались из окон и сидели на балконах. Они внимали песням Иранона, осыпали его цветами и аплодировали ему. На минуту Иранон поверил, будто отыскал наконец людей, которые думают и чувствуют, как он, хотя город и в сотой степени не был так красив, как Айра.
Но наступило утро, и Иранон с отвращением огляделся кругом, ибо купола Ооная не золотились на солнце, а были серыми и скучными. И мужчины Ооная были бледными и скучными от вина и совсем не похожи на счастливых жителей Айры. Однако им нравились песни Иранона, и они осыпали его цветами, поэтому Иранон остался в городе, и с ним остался Ромнод, которому так понравилось здешнее шумное веселье, что он немедленно украсил свои темные волосы венком из роз и мирта. Вечерами Иранон часто пел гулякам, но сам он оставался таким, как всегда, увенчивал голову только виноградными листьями, помнил мраморные улицы Айры и чистую воду Нитры. В украшенных фресками залах короля пел Иранон, стоя на хрустальном возвышении, возведенном на зеркальном полу, и, пока он пел, он заражал слушателей своими мечтами, отчего в полу начинало отражаться что-то прекрасное и полузабытое, а не разгоряченные вином лица пирующих, которые осыпали его розами. Король приказал Иранону снять старый плащ и одел его в атласное платье с золотым шитьем, украсил его пальцы перстнями с зеленым нефритом, а запястья – браслетами из резной слоновой кости. Он поселил певца в золоченой комнате, увешанной гобеленами, и уложил спать на богатое ложе под шелковым, расшитым цветами балдахином. Вот так жил Иранон в Оонае, городе лютен и танцев.
Никто не знает, сколько прошло времени, но однажды король привел во дворец неистовых плясунов из Лиранийской пустыни и смуглых флейтистов из восточного города Драйнена, и с тех пор плясунам и флейтистам доставалось на пирах больше роз, чем Иранону. Ромнод же, который был маленьким мальчиком в Телоте, день за днем становился все грубее и краснее от вина, и мечты постепенно покидали его, да и песни Иранона уже не доставляли ему прежней радости. Загрустил Иранон, но не мог он не петь и не рассказывать по вечерам о городе своей мечты, о мраморно-берилловой Айре.
Однажды ночью багровый и жирный Ромнод тяжело захрипел на покрытом маковым шелком ложе в пиршественной зале и умер в корчах, пока бледный и худой Иранон пел сам себе в дальнем углу. Оплакав Ромнода и положив на могилу его любимые зеленые ветки с набухшими почками, Иранон снял с себя шелка и драгоценные каменья, надел свой поношенный плащ и венок из свежих виноградных листьев и, никем не замеченный, покинул город лютен и танцев Оонай.
На закате ушел Иранон искать свою родную страну и людей, которые поймут и полюбят его песни и мечты. Во всех городах Сидатрии и в землях за Бназийской пустыней веселые ребятишки смеялись над его устаревшими песнями и поношенным пурпурным плащом, а Иранон все оставался молодым и носил венки из виноградных листьев на своих золотистых волосах, не уставая петь об Айре, которая была счастьем его прошлого и надеждой его будущего.
И вот однажды Иранон набрел на убогую хижину согнувшегося под бременем лет старого и грязного пастуха, который пас своих овец на каменных горах над зыбучими песками и болотами. И его Иранон спросил, как спрашивал всех:
– Не знаешь ли ты, как мне найти Айру, город из мрамора и бериллов, где течет чистая Нитра и перекаты маленькой Кра поют свои песни зеленым горам и долинам?
Пастух долго и пристально вглядывался в Иранона, словно вспоминая нечто давно забытое, и от его внимания не укрылись ни молодое лицо чужеземца, ни его золотистые волосы, ни венок из виноградных листьев. Однако он был очень старым, поэтому, покачав головой, ответил так:
– Путник, я и вправду слышал о городе Айре, слышал и о реках, которые ты назвал, но это было давным-давно, еще в начале моей прожитой жизни. Я слышал их от мальчика, с которым дружил в детстве, от сына бродяги, который предавался странным мечтам и сочинял длинные сказки о луне, и цветах, и западном ветре. Мы смеялись над ним, потому что знали его с младенчества, хотя он и воображал себя сыном короля. И он был красивым, как ты, но только совсем безрассудным. Еще мальчишкой он убежал искать людей, которые будут радоваться его песням и мечтам. А до этого он часто пел мне о несуществующих странах и несбыточных надеждах! Он много говорил об Айре, и о реке Нитре, и о перекатах крохотной Кра. Он говорил, что когда-то был принцем в тех краях, но мы-то все знали о нем. Нет никакого мраморного города Айра, и нет людей, которым в радость непонятные песни, разве лишь они живут в мечтах моего старого друга Иранона, который давным-давно покинул нас.
В сумерках, когда звезды одна за другой появились на небе и луна засияла на болоте, как сияла она на полу в той комнате, где мать укачивала свое дитя, к смертоносным зыбучим пескам подошел очень старый человек в рваном пурпурном плаще и в венке из высохших виноградных листьев. Он глядел прямо перед собой, словно видел впереди золотые купола прекрасного города, в котором люди умеют мечтать. Той ночью в старом мире погибла толика юности и красоты.
1935
Герберт Уэст, реаниматор
I. Из мрака
О Герберте Уэсте, с которым я дружил, учась в колледже и в последующие годы, я могу говорить не иначе как с чувством безграничного ужаса. Этот ужас, порожденный не только зловещими обстоятельствами недавнего исчезновения Уэста, но и общим характером его занятий, я впервые ощутил необычайно остро более семнадцати лет назад, когда мы оба были студентами третьего курса медицинского факультета Мискатоникского университета в Аркхеме. Пока он находился рядом, удивительная и демоническая природа его экспериментов чрезвычайно пленяла меня и я был его ближайшим помощником. Теперь, когда он исчез, чары рассеялись, а страх сделался еще сильнее. Воспоминания и предчувствия ужаснее любой реальности.
Первое из череды жутких событий, которыми отмечено наше знакомство, стало для меня величайшим потрясением, и я рассказываю о нем лишь в силу необходимости. Как я уже говорил, это произошло во время нашей учебы на медицинском факультете, где Уэст успел снискать дурную славу благодаря своим безумным теориям о природе смерти и возможности преодолеть ее искусственным путем. Его взгляды, служившие предметом многочисленных насмешек со стороны преподавателей и сокурсников, основывались на механистическом представлении о природе жизни и предполагали возможность вновь запустить, посредством продуманного химического воздействия, органический механизм человека, в котором уже остановились все естественные процессы. Экспериментируя с различными оживляющими растворами, он искалечил и умертвил несметное число кроликов, морских свинок, кошек, собак и обезьян, пока не сделался парией всего колледжа. Несколько раз ему действительно удалось добиться появления признаков жизни у животных, которые, как предполагалось, были мертвы; в большинстве случаев оставались лишь следы насилия; но вскоре он понял, что совершенствование процесса, если оно вообще возможно, неизбежно потребует целой жизни непрерывных исследований. К тому же стало очевидно, что, поскольку одни и те же растворы по-разному воздействуют на различные виды живых существ, для дальнейшей и более детальной работы ему потребуются человеческие особи. Здесь-то и начался его конфликт с руководством колледжа – продолжать эксперименты ему запретил ни больше ни меньше как сам декан, просвещенный и добросердечный доктор Аллан Хэлси, чья забота о пациентах памятна каждому старожилу Аркхема.
Я всегда очень терпимо относился к исследованиям Уэста, и мы часто обсуждали его теории, за которыми открывалось почти бесконечное множество возможных следствий. Соглашаясь с Геккелем в том, что жизнь – это совокупность химических и физических процессов, а так называемая душа – не более чем миф, мой друг полагал, что искусственное воскрешение мертвых зависит только от состояния тканей и что, пока не начался их распад, тело, не получившее каких-либо повреждений, можно вновь оживить, применив необходимые для этого средства. Уэст ясно сознавал, что чувствительные клетки мозга, которые хотя бы ненадолго постигнет смерть, могут подвергнуться необратимым изменениям, которые станут препятствием для последующей психической или интеллектуальной деятельности. Сперва он надеялся найти реактив, который оказывал бы оживляющее действие до того, как наступила смерть, но из серии неудачных опытов на животных стало ясно, что естественное стремление организма к жизни и искусственные стимулы несовместимы друг с другом. Тогда он начал искать совсем свежие экземпляры, которым вводил в кровь свои растворы незамедлительно после кончины. Именно это и вызвало оказавшийся столь опрометчивым скепсис профессоров, не всегда уверенных в том, что факт смерти действительно имеет место, и потому внимательно наблюдавших за происходящим.
Вскоре после того, как власти факультета наложили запрет на его работу, Уэст поведал мне, что намерен доставать тем или иным способом свежие трупы и втайне продолжать эксперименты, которые не может проводить открыто. Слушать его разглагольствования на эту тему было довольно неприятно, так как в колледже нам не приходилось раздобывать анатомические образцы самостоятельно. Если тела в морге отсутствовали, к делу привлекались двое местных негров, которым не задавали ненужных вопросов. Уэст был невысоким, стройным, светловолосым юношей с тихим голосом, тонкими чертами лица и голубыми глазами, которые скрывали стекла очков, – и странное возникало чувство, когда он пускался в пространные сравнения кладбища при церкви Христа с кладбищем для бедняков. В конце концов выбор был сделан в пользу второго, поскольку едва ли не каждый, кого хоронили на церковном кладбище, перед погребением подвергался бальзамированию – обстоятельство, безусловно катастрофическое для исследований Уэста.
Так я стал его деятельным и преданным помощником и отныне способствовал всем его начинаниям, подыскивая не только необходимый трупный материал, но и подходящее место для нашей отвратительной работы. Именно мне пришла мысль перебраться в заброшенный дом на ферме Чапмена за Медоу-хилл, на первом этаже которого мы оборудовали операционную и лабораторию, занавесив в них все окна, дабы скрыть наши полночные занятия. Место это находилось в стороне от дорог, других строений поблизости не было, и тем не менее предосторожности представлялись нелишними: слух о странных огнях в доме, пущенный случайными ночными бродягами, мог быстро положить конец нашему предприятию. На случай, если нас все же обнаружат, мы условились называть наше пристанище химической лабораторией. Постепенно мы оснастили эту мрачную обитель науки оборудованием, купленным в Бостоне или же тайком позаимствованным в колледже, и тщательно замаскировали его, так что распознать его назначение смог бы только глаз знатока; кроме того, мы заготовили кирки и лопаты для многочисленных будущих захоронений в подвале. В колледже мы пользовались кремационной печью, но для нашей нелегальной лаборатории это была бы слишком большая роскошь. Тела всегда доставляли немало хлопот – даже тушки морских свинок, над которыми Уэст тайно экспериментировал в своей комнате в пансионе.
Словно вампиры, мы следовали по пятам каждой смерти в округе, ведь необходимые нам образцы должны были обладать весьма специфическими свойствами. Нам требовались тела умерших, захороненные сразу после их кончины, без применения искусственных средств консервации; желательно, чтобы они не были затронуты болезнью; и конечно, непременным условием являлось наличие всех жизненно важных органов. Жертвы несчастных случаев были нашей заветной мечтой. На протяжении многих недель нам не везло, хотя мы и запрашивали, якобы в интересах колледжа, морги и больницы – настолько часто, насколько могли это делать, не вызывая подозрений. Обнаружив, что колледж обладает в таких случаях приоритетным правом, мы решили остаться в Аркхеме на время каникул, когда в университете читаются только немногочисленные летние курсы. Наконец нас посетила удача. Однажды мы прознали о почти идеальном случае: крепкий молодой рабочий утонул рано утром в пруду Самнера и был незамедлительно захоронен на кладбище для бедняков; ни о каком бальзамировании, разумеется, не было и речи. В тот же день мы отыскали свежую могилу и решили приступить к делу после полуночи.
Предпринятое нами в недолгие ночные часы было омерзительно – хотя в ту пору кладбища еще не вызывали в нас того ни с чем не сравнимого ужаса, который развился позднее. Мы принесли с собой лопаты и потайные масляные фонари (электрические фонарики тогда уже производились, но были не столь надежны, как сегодняшние). Вскрытие могилы, в котором иные художественные натуры могли бы усмотреть нечто жутковато-поэтичное, для нас, людей науки, было занятием рутинным и грязным, и мы почувствовали радость, услышав наконец стук наших лопат о дерево. Когда сосновый гроб оказался полностью откопан, Уэст забрался в яму, снял крышку, извлек тело и приподнял его. Я же, нагнувшись, выволок труп из могилы, а затем мы вдвоем потратили немало сил, чтобы придать ей прежний облик. Вся эта сцена стала серьезным испытанием для наших нервов – особенно застывшее тело и безучастный вид нашего первого трофея, – и все же мы сумели уничтожить все следы своего визита. Утрамбовав лопатой последнюю горсть земли, мы уложили добытый образец в холщовый мешок и отправились к дому старика Чапмена, что за Медоу-хилл.
На импровизированном анатомическом столе в старом фермерском доме, освещенный мощной карбидной лампой, наш подопечный ничуть не походил на привидение. Это был крепко сложенный парень здорового плебейского типа, с серыми глазами и каштановыми волосами; настоящее животное, при жизни явно не отличавшееся развитым воображением и психологической утонченностью и наверняка обладавшее незатейливой и исправной физиологией. Теперь, когда глаза его были закрыты, он казался скорее спящим, чем мертвым, хотя тщательное обследование, проведенное моим другом, не оставило никаких сомнений на этот счет. Нам наконец удалось найти то, что так жадно искал Уэст, – воплощенный идеал мертвеца, который был готов к принятию внутрь раствора, специально синтезированного для введения в организм человека. Мы были крайне взволнованы, поскольку не рассчитывали на полный успех и терзались страхами по поводу возможных гротескных последствий частичного воскрешения. Более всего нас беспокоило состояние мозга и рефлексов подопытного – ведь за время, прошедшее с момента его смерти, в некоторых особенно чувствительных церебральных клетках могли произойти необратимые изменения. Что до меня, я все еще придерживался традиционных представлений о том, что принято считать человеческой душой, и ощущал священный трепет при мысли о тайнах, которые мог поведать восставший из мертвых. Я спрашивал себя, какие картины довелось узреть в недоступных нам сферах этому безмятежному юноше и что сможет он рассказать, если полностью вернется к жизни. Впрочем, эти вопросы не могли всецело поглотить мой ум, ибо в главном я был приверженцем материалистических воззрений своего друга. А тот держался гораздо спокойнее меня и уверенно ввел в вену трупа изрядную дозу заготовленного раствора, после чего надежно перевязал место укола.
Ожидание было томительным, но Уэст полностью владел собой. То и дело он прикладывал к груди покойного стетоскоп, с философским спокойствием отмечая отсутствие изменений. Примерно через три четверти часа, не увидев никаких признаков жизни, он с досадой заявил, что раствор неудовлетворителен и что, прежде чем мы избавимся от нашего жуткого трофея, нужно изменить формулу препарата и повторить попытку. Еще днем мы вырыли в подвале могилу, в которой до рассвета собирались схоронить мертвеца, – ибо, несмотря на то что мы запирали двери дома, желательно было избежать даже малейшего риска разоблачения нашей отвратительной работы. Кроме того, до следующей ночи труп все равно не сохранил бы даже подобия свежести. Поэтому мы перебрались в смежную лабораторию, захватив с собой карбидную лампу и оставив нашего безмолвного гостя лежащим в темноте на столе, и сосредоточили все свои усилия на приготовлении нового раствора, ингредиенты для которого Уэст взвешивал и отмерял с какой-то фанатичной аккуратностью.
Ужасное событие произошло внезапно и застало нас обоих врасплох. Я переливал какую-то жидкость из одной пробирки в другую, а Уэст возился со спиртовкой, заменявшей нам в этом заброшенном здании газовую горелку, когда из погруженной во мрак комнаты, которую мы недавно оставили, донеслись самые чудовищные и демонические крики, какие нам когда-либо доводилось слышать. Даже если бы сама преисподняя разверзлась и исторгла вопли страдающих грешников, хаос адских голосов не мог бы быть более неописуемым, ибо в услышанной нами невероятной какофонии слились запредельный ужас и бесконечное отчаяние воскрешенного естества. Эти крики не были человеческими – человек не способен издавать подобные звуки; и мы оба, Уэст и я, не думая более ни о нашей недавней работе, ни о том, что ее могут обнаружить, рванулись, как раненые звери, к ближайшему окну, опрокидывая пробирки, реторты и лампу, и совершили безумный прыжок в усеянную звездами бездну деревенской ночи. Полагаю, мы сами издавали истошные крики, когда, спотыкаясь, неслись по направлению к городу, хотя, достигнув его окраин, мы постарались принять более сдержанный вид, прикинувшись запоздалыми гуляками, возвращающимися домой после попойки.
Не расставаясь, мы пробрались в комнату Уэста, где при свете газового рожка проговорили шепотом до наступления утра, после чего, немного успокоенные различными теориями и планами дальнейших действий, проспали весь день, проигнорировав занятия. Но вечером две никак не связанные друг с другом газетные заметки опять лишили нас сна. Старый заброшенный дом Чапмена по неизвестной причине превратился в бесформенную кучу пепла – мы объяснили себе этот пожар опрокинутой лампой. Кроме того, на кладбище для бедняков была предпринята попытка разрыть совсем свежую могилу – казалось, кто-то тщился раскопать ее голыми руками, не прибегая к помощи лопаты. Этого мы понять не могли, так как помнили, что перед уходом старательно утрамбовали землю, образующую могильный холм.
Даже по прошествии семнадцати лет после той ночи Уэст нередко косился через плечо и жаловался, что ему чудятся шаги за спиной. А теперь он исчез.
II. Демон эпидемии
Мне никогда не забыть то ужасное лето, в которое по Аркхему, точно злобный ифрит из чертогов Эблиса, стал распространяться, ища добычу, брюшной тиф. С тех пор прошло шестнадцать лет, но и по сей день живы воспоминания о той дьявольской каре, о кошмаре, что распростер тогда перепончатые крылья над рядами могил на кладбище при церкви Христа; для меня же то время наполнено еще бóльшим ужасом – ужасом, который теперь, после исчезновения Герберта Уэста, вéдом лишь мне одному.
Мы с Уэстом посещали тогда летние аспирантские курсы на медицинском факультете Мискатоникского университета, где мой друг успел приобрести печальную известность благодаря своим экспериментам по реанимации мертвых. После того как он извел в научных целях бессчетное количество мелких животных, на его странные изыскания наложил официальный запрет наш декан доктор Аллан Хэлси; однако Уэст втайне продолжал проводить различные опыты в своей убогой комнатке в пансионе, а однажды совершенно ужасным и незабываемым образом выкопал из могилы на кладбище для бедных человеческий труп, который доставил в заброшенный дом на ферме за Медоу-хилл. Я был его соучастником в этом отвратительном предприятии и видел, как он впрыснул в мертвую вену эликсир, который, как он надеялся, хотя бы отчасти восстановит в теле химические и физические процессы. Последствия оказались ужасны – и хотя страх, пережитый нами тогда, мы приписали позднее нервному переутомлению, Уэст так никогда и не смог избавиться от сводящего с ума ощущения, будто за ним непрерывно наблюдают. Труп, с которым он экспериментировал, оказался недостаточно свежим для восстановления нормальных психических функций. Пожар, случившийся в старом доме, помешал нам захоронить останки, а мы чувствовали бы себя куда спокойнее, если бы знали, что они покоятся под землей.
После того случая Уэст на некоторое время прекратил свои исследования, но затем энтузиазм прирожденного ученого постепенно взял свое, и мой друг начал вновь осаждать руководство колледжа, добиваясь права пользоваться факультетской операционной и свежими трупами для работы, которую он полагал чрезвычайно важной. Все его просьбы, однако, не возымели действия: решение доктора Хэлси было неколебимо, а остальные профессора единодушно поддержали приговор своего начальника. В радикальной теории воскрешения они усматривали всего-навсего незрелую причуду молодого энтузиаста, чье субтильное сложение, светлые волосы, голубые глаза, скрытые за стеклами очков, и тихий голос ничем не выдавали сверхъестественной, почти дьявольской силы его холодного ума. Его тогдашний облик сам собой всплывает в моей памяти – и меня пробирает дрожь. С годами он посуровел лицом, но не стал выглядеть старше. А теперь произошло это несчастье в психиатрической лечебнице в Сефтоне, и Уэст исчез.
В конце нашего последнего учебного семестра он сошелся с доктором Хэлси в ожесточенном словесном поединке, в котором проявил себя куда менее достойно, чем добрейший декан. Уэст чувствовал, что бессмысленно расточает время, необходимое для продолжения крайне серьезной работы; эту работу он, конечно, мог бы проводить своими силами и дальше, однако ему не терпелось приступить к делу безотлагательно, пока у него была возможность использовать уникальное университетское оборудование. Тот факт, что консервативно мыслящие старики оставляют без внимания плодотворные результаты его экспериментов с животными и упорно отрицают саму возможность воскрешения, неимоверно возмущал и приводил в недоумение такого юношу, как Уэст, с его строго логическим складом ума. Лишь возраст и жизненный опыт могли бы привести его к осознанию неизбывной умственной ограниченности этого типа людей, порожденного веками истового пуританства: их доброту, совестливость, мягкость и дружелюбие сводили на нет всегдашняя узость мысли, нетерпимость, зашоренность и неприятие перемен. Зрелый человек относится более терпимо к этим несовершенным, хотя и возвышенным характерам, чьим наихудшим грехом является робость и чья интеллектуальная ущербность – будь то приверженность птолемеевой либо кальвинистской доктрине, антидарвинизму, антиницшеанству, обязательным воскресным походам в церковь или строгому соблюдению налогового законодательства – в конце концов наказывается всеобщим осмеянием. Уэст, при всех его поразительных научных достижениях, был еще очень юн и слишком нетерпелив по отношению к доброму доктору Хэлси и его ученым коллегам; он испытывал всевозрастающую обиду вкупе с желанием доказать свои теории этим праведным тупицам каким-либо поразительным и драматическим способом. Подобно большинству молодых людей, он с упоением предался мечтам о мести, триумфе и финальном великодушном прощении.
А затем из кошмарных пещер Тартара пришла кара, ухмыляющаяся и смертоносная. Мы с Уэстом к тому времени уже закончили учебу, но остались для дополнительных занятий на летних курсах, и нам довелось увидеть всю силу той демонической ярости, с которой эпидемия обрушилась на Аркхем. Еще не получившие врачебных лицензий, мы тем не менее уже были дипломированными медиками, и, поскольку число заболевших непрерывно росло, нас привлекли для оказания срочной помощи горожанам. Ситуация грозила выйти из-под контроля, одна смерть так стремительно сменялась другой, что местные гробовщики перестали справляться с работой. Погребения проводились поспешно, ни о каком сохранении тел не было и речи, и даже кладбищенский морг при церкви Христа заполонили гробы с покойниками, не подвергшимися бальзамированию. Уэст был весьма впечатлен этим обстоятельством и часто размышлял об иронии ситуации: так много свежих образцов – и ни один не становится объектом его подпольных исследований! Крайнее переутомление, в котором мы пребывали, и ужасающее нервное и умственное напряжение повергали моего друга в мрачную, болезненную задумчивость.
Между тем добродетельные противники Уэста были ничуть не меньше измотаны своими утомительными обязанностями. Колледж фактически закрылся, все доктора с медицинского факультета, как могли, помогали бороться с эпидемией. Особенно самоотверженно трудился на этом поприще доктор Хэлси, подаривший свои умения и искреннюю заботу тем больным, от которых другие врачи, из боязни заражения или ввиду явной безнадежности пациентов, уже отказались. Не прошло и месяца, как бесстрашный декан стал в глазах окружающих подлинным героем, хотя сам он, казалось, не осознавал собственной славы, пребывая на грани физического и нервного истощения. Уэст не мог не восхищаться силой духа своего недоброжелателя, но именно поэтому он еще решительнее, чем прежде, вознамерился доказать ему правоту своих поразительных теорий. Воспользовавшись неразберихой, царившей в колледже и в муниципальных инструкциях по здравоохранению, он ухитрился раздобыть тело одного только что умершего больного, тайком доставил его под покровом ночи в университетскую анатомичку и там в моем присутствии ввел ему свой новый раствор. Мертвец открыл глаза, вперил в потолок взгляд, полный цепенящего душу ужаса, а затем впал в прострацию, из которой его уже ничто не могло вывести. Уэст сказал, что экземпляр был недостаточно свежим, – летняя жара не идет на пользу трупам. В тот раз нас едва не застали с мертвым телом на руках, и Уэст сказал, что впредь не следует столь дерзко злоупотреблять лабораторией колледжа.
В августе эпидемия тифа достигла своего пика. Мы с Уэстом были полумертвы от усталости, а доктор Хэлси четырнадцатого числа умер на самом деле. Днем позже на поспешные похороны собрались все его студенты, купившие пышный венок, который, впрочем, затмили другие, присланные зажиточными горожанами и муниципалитетом. Похороны стали событием почти что общественного значения, ибо декан определенно был благодетелем граждан Аркхема. После погребения все мы ощущали некоторую подавленность и провели остаток дня в баре Торговой палаты, где Уэст, хотя и потрясенный смертью своего главного оппонента, шокировал остальных изложением своих пресловутых теорий. Ближе к вечеру студенты по большей части разошлись – кто направился домой, кто вернулся к делам, – меня же Уэст убедил поспособствовать ему в «успехе этой ночи». Хозяйка, у которой он снимал комнату, видела, как примерно в два часа ночи мы ввалились к нему, ведя под руки кого-то третьего; она еще сказала мужу, что, судя по всему, мы основательно набрались за ужином.
Очевидно, это язвительное наблюдение было верным, так как около трех часов ночи весь дом переполошили крики, донесшиеся из комнаты Уэста. Когда выломали дверь, то обнаружили, что мы вдвоем лежим без сознания на покрытом кровавыми пятнами ковре, избитые, исцарапанные, истерзанные, а вокруг разбросаны осколки склянок и инструментов. Распахнутое настежь окно объясняло, что сталось с нападавшим, и многие задавались вопросом, как он сумел уцелеть после столь ужасного прыжка с третьего этажа на лужайку, который ему, по-видимому, пришлось совершить. В комнате также нашли странного вида одежду, но Уэст, придя в себя, сказал, что эти вещи не принадлежат незнакомцу, а были взяты им самим на бактериологический анализ, цель которого – установить способ передачи болезнетворного вируса, и распорядился не откладывая сжечь их в просторном камине. Полиции мы заявили, что ничего не знаем о том, кем был наш ночной спутник. Уэст нервно объяснил, что мы встретили его в одном из баров в центре города и он показался нам подходящей компанией. Все мы были тогда слегка навеселе, и потому ни Уэст, ни я не настаивали на розыске нашего драчливого приятеля.
В ту же ночь Аркхем стал ареной другого кошмара, который, на мой взгляд, затмил собой ужасы эпидемии. На церковном кладбище произошло страшное убийство – тамошний сторож был растерзан с такой жестокостью, которая заставляла усомниться в том, что его совершил человек. Нашлись свидетели, подтвердившие, что далеко за полночь жертва была еще жива, – а на рассвете открылось неописуемое зрелище. В соседнем Болтоне был допрошен владелец цирка, который поклялся, что ни один зверь не сбегал у него из клетки. Те, кто обнаружил тело, заметили кровавый след, тянувшийся к моргу, перед бетонированным входом в который виднелась красная лужица. Менее отчетливый след тянулся к лесу, но вскоре пропадал.
Следующей ночью на крышах Аркхема плясали демоны, а в порывах ветра слышался вой чудовищного безумия. По взбудораженному городу кралась беда, которая, как говорили одни, была страшнее эпидемии и, как шептали другие, являла собой воплощение ее злого духа. Безымянное нечто посетило восемь домов, повсюду сея красную смерть, – всего этот вездесущий, безмолвный и жестокий монстр оставил на своем пути семнадцать изуродованных тел. Несколько человек, смутно видевших его во мраке, утверждали, что он был белокожим и походил на безобразную обезьяну или на дьявола в человеческом обличье. В ряде случаев останки были фрагментарными, ибо нападавший утолял голод плотью своих жертв. Четырнадцать человек он убил на месте, трое других умерли в городских больницах.
На третью ночь разъяренные группы добровольцев, руководимые полицией, разыскали и схватили чудовище в доме на Крейн-стрит, неподалеку от кампуса Мискатоникского университета. Поиски были организованы очень тщательно, связь между группами поддерживалась при помощи специально оборудованных телефонных пунктов, и, когда из района, прилегающего к университету, сообщили о том, что кто-то скребется в запертое окно, сеть оказалась раскинута без промедления. Благодаря общей бдительности и осторожности поимка монстра обошлась без массовых жертв – пострадали только два человека. Преследуемый получил пулю, которая не была смертельной, и затем срочно доставлен в местную больницу, сопровождаемый всеобщим ликованием и отвращением.
Ибо выяснилось, что, несмотря на омерзительный взгляд, обезьянью немоту и дьявольскую жестокость, это создание все же было человеком. Ему перевязали рану и отправили в психиатрическую клинику в Сефтоне, где он на протяжении шестнадцати лет бился головой об обитые войлоком стены палаты, пока – совсем недавно – не сбежал при обстоятельствах, которые мало кому захочется упоминать. Кстати, поисковой группе из Аркхема бросилась в глаза одна подробность, которая показалась им особенно отвратительной: издевательское, невероятное сходство отмытой от грязи физиономии монстра с лицом просвещенного и самоотверженного мученика, погребенного тремя днями ранее, – покойного доктора Алана Хэлси, всеобщего благодетеля и декана медицинского факультета Мискатоникского университета.
У меня и у пропавшего ныне Герберта Уэста эта новость вызвала величайший ужас и отвращение. Я и теперь вздрагиваю в ночи, едва подумаю об этом, – вздрагиваю даже сильнее, чем в то утро, когда Уэст пробормотал сквозь скрывавшие его лицо бинты: «Черт побери, он был недостаточно свежим!»
III. Шесть выстрелов в лунном свете
Довольно странно шесть раз подряд палить из револьвера в ситуации, когда достаточно одного выстрела, но в жизни Герберта Уэста многое было странным. К примеру, нечасто молодой врач, выпускник университета, вынужден скрывать мотивы, которыми он руководствуется при выборе места жительства и работы, однако с Гербертом Уэстом дело обстояло именно так. Получив дипломы об окончании медицинского факультета Мискатоникского университета, Уэст и я обрели возможность выбиться из нужды, открыв частную практику; при этом мы тщательно скрывали, что выбор дома для наших занятий был обусловлен его удаленностью от других строений и близостью к кладбищу для бедных.
Подобная скрытность почти всегда имеет свои причины, и наш случай не был исключением: необходимость этого диктовал характер того дела, которому мы посвятили наши жизни и которое определенно не пользовалось популярностью у окружающих. На первый взгляд мы были обыкновенными врачами, но за этой видимой простотой скрывались куда более великие и страшные цели – ибо смыслом существования Герберта Уэста являлись поиски в темных, запретных областях непознанного, блуждая в которых он надеялся раскрыть тайну жизни и найти способ навечно возвращать в мир хладный кладбищенский прах. Для подобных исследований требуются необычные материалы, в том числе свежие человеческие трупы; и чтобы поддерживать их приток, нужно жить незаметно и желательно поблизости от места неофициальных захоронений.
Мы с Уэстом познакомились в колледже, где я был единственным, кто одобрял его отвратительные эксперименты. Мало-помалу я сделался его верным помощником, и, окончив колледж, мы решили держаться вместе. Найти хорошую вакансию сразу для двоих врачей было непросто, но благодаря ходатайству университета нам в конце концов удалось получить практику в Болтоне – фабричном городке неподалеку от Аркхема, где располагался наш колледж. Многоязыкий рабочий люд Болтонской ткацкой фабрики – самой крупной в Мискатоникской долине – никогда не был в чести у тамошних докторов. Мы крайне тщательно выбирали место, где нам предстояло обосноваться, и в итоге остановились на весьма неказистом строении в конце Понд-стрит; пять соседних домов пустовали, а от местного кладбища для бедных его отделял луг, в который с севера вдавалась узкая полоса довольно густого леса. Расстояние это было несколько больше, чем нам бы хотелось, но дома, стоявшие ближе к кладбищу, находились с другой его стороны, за пределами фабричного района. Местоположение дома, впрочем, имело то преимущество, что между нами и мрачным источником нашего сырья не было ни единой живой души. Путь до кладбища был неблизкий, но зато мы могли беспрепятственно доставлять в наше жилище свои безмолвные трофеи.
С самого начала у нас оказалось на удивление много работы – такой обширной практике был бы рад любой молодой врач, но для ученых, чьи истинные интересы лежали в иной области, она оказалась скучной и обременительной. Рабочие с фабрики отличались довольно буйным нравом, и, помимо обычных заболеваний, их частые стычки и драки с поножовщиной доставляли нам немало хлопот. На деле же все наши мысли занимала тайно оборудованная в подвале лаборатория с длинным столом и подвесными электрическими лампами, где в короткие предрассветные часы мы нередко вводили приготовленные Уэстом растворы в вены трупов с кладбища для бедняков. Уэст как одержимый подбирал все новые компоненты, стремясь отыскать состав, который вернул бы человеческому организму жизненные функции, утраченные вследствие так называемой смерти, но раз за разом наталкивался на непредвиденные трудности. Для разных видов живых существ требовались различные по составу растворы: то, что годилось для морских свинок, не действовало на человеческие особи, каждая из которых, в свою очередь, требовала индивидуального сочетания компонентов.
В своих экспериментах мы могли использовать только совсем свежие тела, поскольку разложение мозговой ткани даже в самой начальной стадии делало полноценное воскрешение невозможным. Собственно, это и составляло главную проблему еще со времен ужасающих подпольных опытов с трупами сомнительной сохранности, которые Уэст проводил, учась в колледже. Последствия частичного воскрешения были гораздо плачевнее тех случаев, когда мы терпели полное фиаско, и оставили неизгладимый и жуткий след в нашей памяти. Со дня нашего первого дьявольского эксперимента, предпринятого в заброшенном доме на ферме возле Медоу-хилл в Аркхеме, мы непрестанно чувствовали давящую угрозу; и даже Уэст, хладнокровный светловолосый голубоглазый ученый-автомат, не раз признавался мне, что нередко вздрагивает от ощущения, будто за ним тайно следят. Ему казалось, что его кто-то преследует; это была мания, вызванная расшатанными нервами и усугубленная тревожным сознанием того, что по крайней мере один из оживленных нами мертвецов – безобразная плотоядная тварь в обитой войлоком палате сефтонской психиатрической клиники – все еще жив. Но существовал и еще один – наш первый подопытный, чью судьбу мы доподлинно так никогда и не узнали.
В Болтоне нам здорово везло с материалом для наших опытов – гораздо больше, чем в Аркхеме. Не прошло и недели, как мы заполучили в свое распоряжение – в ночь после похорон – жертву несчастного случая и сумели добиться того, чтобы покойник открыл глаза, продемонстрировав удивительно осмысленный взгляд, после чего раствор перестал действовать. Погибший потерял в катастрофе руку; возможно, не будь тело повреждено, мы преуспели бы больше. До января мы сумели раздобыть еще троих; с первым нас постигла неудача, у второго нам удалось вызвать видимое сокращение мышц, третий же приподнялся и издал какой-то невразумительный звук, заставив меня и Уэста содрогнуться. Затем удача на время от нас отвернулась: захоронений стало меньше, а когда они все же имели место, тела оказывались или слишком истерзаны болезнью, или серьезно искалечены и не могли быть использованы в наших опытах. Мы тщательно отслеживали все случаи смерти и обстоятельства, при которых они происходили.
Впрочем, в одну мартовскую ночь нам в руки неожиданно попал труп, не успевший побывать в земле. В Болтоне, где царил пуританский дух, бокс находился под запретом – с очевидными последствиями: тайные, плохо организованные поединки были обычным делом среди фабричных рабочих, и порой в них участвовали и второразрядные профессиональные бойцы. Той ночью как раз состоялся один такой матч, который, по-видимому, закончился плачевно, так как к нам явились двое испуганных поляков, которые принялись шепотом, перебивая друг друга, умолять тайком осмотреть больного, находившегося в отчаянном положении. Мы проследовали за ними в заброшенный сарай, где поредевшая толпа испуганных иммигрантов глазела на молчаливую черную фигуру, распростертую на полу.
Бой произошел между Малышом О’Брайеном – неуклюжим, дрожавшим теперь от страха парнем с необычным для ирландца крючковатым носом – и Баком Робинсоном по прозвищу Гарлемская Сажа. Негр пребывал в нокауте, и даже из беглого осмотра стало понятно, что он останется там навсегда. Это был безобразный гориллоподобный малый с непропорционально длинными руками, которые так и подмывало назвать передними лапами, и лицом, навевавшим мысли об ужасных тайнах Конго и об игре на тамтамах при свете луны. При жизни он, должно быть, выглядел еще отвратительнее – но мало ли существует на свете уродливых зрелищ! Жалкая толпа, собравшаяся вокруг, была охвачена страхом, так как никто не знал, что его ждет в том случае, если дело не удастся замять; поэтому все выразили искреннюю благодарность Уэсту, когда тот, не обращая внимания на невольно охватившую меня дрожь, предложил потихоньку избавиться от трупа – преследуя при этом цель, которая была слишком хорошо мне известна.
Бесснежный город озарял яркий свет луны, однако мы рискнули оттащить мертвеца по пустынным улицам и лужайкам к нам домой, одев его и подхватив с двух сторон, как уже некогда делали одной жуткой ночью в Аркхеме. Мы приблизились к дому со стороны поля, расстилавшегося на задворках, вошли со своей ношей через черный ход, спустили ее по лестнице в подвал и там подготовили к успевшей стать традиционной процедуре. Несмотря на то что мы рассчитали время таким образом, чтобы не столкнуться с патрульным, обходившим этот район, нас не отпускал ставший уже навязчивым страх перед полицией.
Результат наших усилий был удручающим. Омерзительный трофей никак не реагировал ни на один из вводимых в его черную руку растворов, приготовленных, впрочем, на основании опытов с представителями белой расы. Поэтому, когда время опасно приблизилось к рассветной поре, мы поступили с нашим подопытным так же, как и с прежними: сволокли его через луг в лес возле кладбища и закопали в яме, настолько вместительной, насколько это позволяла мерзлая земля. Могила, хотя и не слишком глубокая, получилась не хуже той, что мы вырыли для предыдущего покойника – того, который поднялся и что-то пробормотал. Светя себе потайными фонарями, мы старательно присыпали место захоронения листьями и сухими ветками, уверившись в том, что полиция никогда не обнаружит его в таком густом и темном лесу.
Однако на следующий день я с еще большей тревогой, чем накануне, ожидал визита полиции, ибо один из пациентов сообщил о распространившихся по городу слухах про подпольный поединок и гибель боксера. Что до Уэста, у него был и другой повод для беспокойства: днем его вызвали к больной, и это посещение закончилось неприкрытой угрозой в его адрес. Одна итальянка впала в истерику из-за исчезновения своего ребенка – пятилетнего мальчика, который пропал рано утром и не вернулся к обеду; от волнения у нее развились симптомы, крайне опасные ввиду хронической сердечной недостаточности, которой она страдала. Для подобной истерики не было серьезных причин, поскольку мальчишка и прежде частенько исчезал из дому; но итальянские простолюдины очень суеверны, и тревога этой женщины, похоже, основывалась не на фактах, а на дурных предзнаменованиях. Около семи часов вечера она скончалась, и ее обезумевший от горя супруг устроил безобразную сцену – осыпал проклятиями Уэста, не сумевшего спасти его жену, и попытался убить его. Он выхватил стилет, но друзья удержали его, и Уэст удалился, сопровождаемый нечеловеческими воплями, бранью и обещаниями мести. Последнее несчастье, кажется, заставило итальянца забыть о своем ребенке, который не объявился и с наступлением ночи. Кто-то предложил начать поиски в лесу, но большинство друзей семьи хлопотали возле умершей женщины и ее не унимавшегося мужа. Уэст места себе не находил, одолеваемый тяжелыми мыслями о полиции и об одержимом итальянце.
Мы легли спать около одиннадцати вечера, но сон ко мне не шел. Местная полиция работала на удивление хорошо для такого заштатного городка, и я со страхом думал о том, какая кутерьма поднимется в Болтоне, если откроются события минувшей ночи. Это поставило бы крест на нашей работе здесь – а возможно, и привело бы нас обоих за тюремные стены. Мне не нравились слухи о поединке, которые стали циркулировать по городу. После трех часов ночи луна начала светить мне в лицо, но я поленился вставать и опускать шторы, а просто повернулся на другой бок. Тогда-то я и расслышал какой-то отчетливый шум возле черного хода.
Я в удивлении затаился, но вскоре в мою дверь постучался Уэст. Он был в ночном халате и шлепанцах, а в руках держал револьвер и электрический фонарик. При виде оружия я понял, что его мысли больше занимает безумный итальянец, чем полиция.
– Нам лучше пойти вдвоем, – прошептал он. – В любом случае прятаться не следует. Не исключено, что этот пациент – один из тех олухов, что лезут с черного хода.
Мы на цыпочках спустились по лестнице, охваченные страхом, который отчасти был оправдан ситуацией, отчасти же являлся всегдашним спутником таинственных предутренних часов. Шум между тем продолжался и постепенно становился громче. Когда мы приблизились к двери, я осторожно снял засов и отворил ее. Едва лунный свет озарил стоявшую снаружи фигуру, Уэст повел себя неожиданно. Невзирая на риск привлечь чье-нибудь внимание и тем самым предать нас обоих в руки полиции – риск, к счастью, не оправдавшийся благодаря уединенному расположению нашего дома, – мой друг внезапно, не сумев совладать с собой, разрядил револьвер, выпустив все шесть пуль в ночного гостя.
Ибо этим гостем был не итальянец и не полицейский. Смутно вырисовываясь в неверном свете луны, нашим взорам предстала огромная бесформенная фигура, какую можно увидеть не иначе как в кошмарном сне: иссиня-черный призрак с остекленевшим взглядом стоял на четвереньках, перепачканный землей и запекшейся кровью с прилипшими к ней листьями и сухими стеблями. В его блестевших зубах было зажато нечто белоснежное, ужасающее, продолговатое, с крошечными пальцами на конце.
IV. Вопль мертвеца
Вопль мертвеца пробудил во мне то внезапное и острое чувство ужаса перед доктором Гербертом Уэстом, которое терзало меня все последующие годы нашего общения. Вполне естественно, что вопль, испускаемый мертвецом, вселяет в человека ужас, – явление это не рядовое и определенно не слишком приятное. Впрочем, я уже успел привыкнуть к подобным вещам, и меня страшил не сам покойник – мой ужас был вызван исключительными обстоятельствами происшедшего.
Научные интересы Герберта Уэста, чьим другом и помощником я был, простирались много дальше обычных занятий провинциального врача. Вот почему, открывая практику в Болтоне, он выбрал себе стоявший на отшибе дом возле кладбища для бедных. Если называть вещи своими именами, то надо признать, что единственной, всепоглощающей страстью Уэста было тайное изучение хрупкого феномена жизни, а конечной целью – возможность реанимировать мертвых путем введения им стимулирующих растворов. Для этих отвратительных экспериментов был необходим постоянный приток свежих человеческих трупов – абсолютно свежих (так как процесс распада, едва начавшись, приводил к непоправимым повреждениям мозговых клеток) и непременно человеческих, поскольку обнаружилось, что для различных видов живых организмов нужны разные по составу растворы. В жертву нашим опытам было принесено несчетное множество кроликов и морских свинок, но этот путь завел нас в тупик. Уэсту ни разу не удалось добиться полного успеха с человеческими трупами, и причиной тому была недостаточная свежесть рабочего материала. Ему требовались тела, которые едва успела покинуть жизнь, тела, в которых каждая клетка цела и готова воспринять импульс, возвращающий организм в то активное состояние, что именуется жизнью. Сперва мы надеялись посредством регулярных инъекций сделать эту вторую, искусственную жизнь вечной, но вскоре выяснилось, что носители обычной, естественной жизни никак не реагируют на наши манипуляции. Чтобы искусственное движение стало возможным, естественная жизнь должна угаснуть – тело должно быть безупречно свежим, но при этом безусловно и несомненно мертвым.
Эти зловещие исследования Уэст начал еще в те времена, когда мы учились на медицинском факультете Мискатоникского университета в городе Аркхеме, где он впервые убедился в сугубо механической природе жизни. События, о которых здесь идет речь, произошли семь лет спустя, однако для Уэста они пролетели словно один день – он был все тем же невысоким, тихим, гладко выбритым блондином в очках, и лишь изредка в его холодных голубых глазах загорался огонек фанатизма, возраставшего и крепнувшего под влиянием его ужасных опытов. Результаты наших экспериментов часто бывали отвратительны до крайности, особенно в случаях неполной реанимации, когда кладбищенский прах под действием очередной модификации оживляющего раствора обретал способность к движению – болезненному, неестественному и бессмысленному.
Один из подопытных, будучи воскрешен, испустил пронзительный, душераздирающий крик; другой в ярости вскочил, избил нас обоих до потери сознания, а затем, пребывая в страшном неистовстве, нападал на кого придется, пока его не схватили и не заперли в сумасшедшем доме; третий же, мерзкий чернокожий монстр, сумел выбраться из своей неглубокой могилы и совершил жуткое злодеяние, после чего Уэст был вынужден его пристрелить. Нам никак не удавалось заполучить мертвеца, который оказался бы достаточно свежим для того, чтобы по воскрешении выказать хоть какой-то проблеск разума, и в результате мы, сами того не желая, плодили омерзительных чудовищ. Нас серьезно беспокоило, что один, а возможно, и двое из них еще живы, – эта мысль тайно преследовала меня и Уэста до тех самых пор, пока он не исчез при ужасных обстоятельствах. Но в то время, когда в лаборатории, оборудованной в подвале уединенного болтонского дома, раздался тот пронзительный крик, наши страхи еще уступали страстному желанию заполучить свежайший образец. Уэст был одержим этим больше, чем я, и мне стало казаться, что он как-то хищно поглядывает на всякого живого и пышущего здоровьем человека.
В июле 1910 года полоса преследовавших нас неудач с образцами как будто закончилась. Я долго гостил у родителей в Иллинойсе, а вернувшись, нашел Уэста в чрезвычайно приподнятом настроении. Он взволнованно сообщил мне, что, по всей видимости, сумел решить проблему свежести рабочего материала, применив совершенно иной подход, а именно – искусственную консервацию. Я знал, что он работает над новым, весьма необычным бальзамирующим составом, и потому не был удивлен услышанным; однако, пока он не посвятил меня в детали, я недоумевал, для чего этот состав может нам пригодиться: ведь мы проводили опыты с мертвыми телами, которые, увы, утрачивали свежесть раньше, чем попадали к нам в руки. Но Уэст, как я понял, ясно сознавал это – и создал свой бальзамирующий состав скорее в расчете на будущее, надеясь, что судьба вновь пошлет нам труп только что умершего человека, не успевший побывать в могиле, как это произошло несколько лет назад с телом негра, погибшего во время боксерского поединка. И судьба оказалась к нам благосклонна: в нашей тайной лаборатории в подвале, как выяснилось, уже лежал труп, разложение которого удалось счастливым образом предотвратить. Уэст не стал делать прогнозов относительно того, чем закончится воскрешение и каковы шансы восстановить память и разум покойного. Этот эксперимент должен был стать поворотным пунктом в наших изысканиях, и Уэст сохранил тело до моего приезда, чтобы, как обычно, разделить со мной роль зрителя.
Он рассказал мне, каким образом ему удалось заполучить этот экземпляр. Это был крепкий на вид, хорошо одетый незнакомец, только что приехавший в Болтон для заключения какой-то сделки с ткацкой фабрикой. Путь по городу оказался неблизким, и к тому моменту, когда приезжий остановился около нашего дома, чтобы спросить дорогу до фабрики, его сердце было крайне переутомлено. Отказавшись от лекарства, он мгновением позже упал замертво. Уэст, как и следовало ожидать, счел происшедшее даром небес. Из краткого разговора с приезжим он понял, что в Болтоне того никто не знает, а осмотрев карманы трупа, выяснил, что умершего звали Робертом Ливиттом, семьи у него не было, и, следовательно, его исчезновение не повлечет за собой настойчивых розысков. Если этого человека и не удастся вернуть к жизни, никто не узнает о нашем эксперименте – мы просто захороним останки в густом лесу между домом и кладбищем. Если же у нас, напротив, получится его воскресить, мы покроем себя немеркнущей славой. Поэтому Уэст незамедлительно ввел в запястье покойного состав, призванный предохранить тело от разложения до моего приезда. Тот факт, что у Ливитта, по-видимому, было слабое сердце, на мой взгляд, ставил под вопрос успех нашей затеи, но Уэста это, кажется, не слишком беспокоило. Он надеялся наконец добиться того, что ему не удавалось прежде, – повторно возжечь искру разума и вернуть в мир нормальное живое существо.
Итак, в ночь на 18 июля 1910 года мы с Гербертом Уэстом стояли в нашей подвальной лаборатории, взирая на безмолвную белую фигуру, залитую ослепительным светом дуговой лампы. Бальзамирующий состав произвел поистине необыкновенное действие: с изумлением оглядев крепкое тело, пролежавшее две недели без каких-либо признаков трупного окоченения, я обернулся к Уэсту, желая услышать подтверждение того, что этот человек действительно мертв. Он с готовностью заверил меня в этом, напомнив, что никогда не применяет оживляющий раствор, не удостоверившись в смерти исходного материала; ибо средство не подействует, если прежняя, естественная жизнь в организме еще не угасла. Уэст занялся подготовительными процедурами, а я пребывал под впечатлением от невероятной сложности нового эксперимента, в силу которой мой друг мог доверить его лишь собственным искусным рукам. Запретив мне даже прикасаться к телу, он сделал укол в запястье мертвеца, рядом с тем местом, где еще виднелся след от его шприца с консервирующим веществом. По его словам, эта инъекция должна была нейтрализовать действие консерванта и вернуть организм в обычное состояние, в котором он легко усвоит оживляющий раствор. Через некоторое время, когда по мертвым членам пробежала слабая дрожь и вид их несколько изменился, Уэст с силой прижал к подергивавшемуся лицу что-то вроде подушки и не отнимал до тех пор, пока тело не перестало содрогаться, позволив нам приступить к делу. Бледный, но полный энтузиазма, он для пущей надежности провел еще ряд тестов, остался ими удовлетворен и затем впрыснул в левую руку трупа точно отмеренную дозу жизненного эликсира, который приготовил днем – притом много тщательнее, чем мы привыкли со времен колледжа, когда были неопытны и действовали вслепую. Невозможно описать, с каким волнением мы, затаив дыхание, ожидали результатов эксперимента с нашим первым по-настоящему свежим подопытным – первым, из чьих уст не без основания надеялись услышать разумную речь, возможно, даже рассказ об увиденном за гранью непостижимой бездны.
Уэст был материалистом, не верил в существование души и всю деятельность сознания полагал исключительно телесным феноменом; соответственно, он не ждал никаких откровений об ужасных тайнах бездонных глубин, лежащих за порогом земного бытия. Теоретически я не отрицал его правоты, но вместе с тем во мне жили неясные инстинктивные отголоски примитивной веры моих предков, и потому, глядя на труп, я испытывал некоторый благоговейный трепет и мистические предчувствия. К тому же я не мог изгнать из памяти тот жуткий, нечеловеческий вопль, который мы с Уэстом услышали в ночь нашего первого эксперимента в заброшенном доме на аркхемской ферме.
Очень скоро я понял, что на этот раз попытка воскрешения по крайней мере не обернется провалом. Щеки, прежде белые как мел, окрасились румянцем, который постепенно разлился по всему лицу, покрытому необычайно густой рыжей щетиной. Уэст, державший руку мертвеца, проверяя пульс, внезапно со значением кивнул; и тотчас же зеркальце, поднесенное к губам трупа, затуманилось. Последовало несколько судорожных сокращений мышц, грудь испытуемого начала вздыматься, и до нас донесся шум его дыхания. Я глядел на опущенные веки, и вдруг мне показалось, что они встрепенулись. Затем человек открыл глаза – серые, спокойные, живые глаза, в которых, однако, еще отсутствовал проблеск мысли или хотя бы любопытства.
Повинуясь странному капризу, я прошептал в порозовевшее ухо несколько вопросов о других мирах, о которых наш подопытный, быть может, еще хранил воспоминания. Пережитый впоследствии ужас изгнал их из моей памяти, но, думаю, последним, что я спросил, было: «Где вы были?» До сих пор не могу с уверенностью сказать, получил я ответы или нет, ибо ни единого звука не слетело с красиво очерченных губ; но в тот момент я был твердо уверен, что эти тонкие губы беззвучно шевельнулись и в этом движении – если оно вообще имело какой-либо смысл – можно было разобрать слова «только сейчас». Как я уже сказал, в ту минуту меня переполняла уверенность, что великая цель наконец достигнута: возвращенный к жизни человек впервые произнес внятные, вдохновленные разумом слова. Триумф казался неоспоримым, поскольку раствор должным образом выполнил свою задачу и вернул мертвецу – пускай временно – рассудок и членораздельную речь. Но это чувство триумфа сменилось величайшим ужасом – не перед заговорившим покойником, а перед самим деянием, которое мне довелось увидеть, и человеком, с которым оказалась связана моя профессиональная судьба.
Ибо воскрешенный нами безупречно свежий труп, наконец полностью придя в сознание и вспомнив последние минуты своей земной жизни, широко раскрыл глаза и выбросил вперед руки, неистово рубя ими воздух, словно от кого-то отбиваясь; и внезапно, перед тем как вновь, теперь уже безвозвратно, уйти в небытие, он выкрикнул слова, которые и по сей день звучат в моем больном мозгу:
– Помогите! Прочь, проклятый маленький белобрысый изверг, – убери от меня этот чертов шприц!
V. Ужас из тьмы
Со многими людьми на полях мировой войны происходили ужасные вещи, о которых никогда не упоминалось в печати. Некоторые из этих историй заставляли меня терять сознание, другие вызывали приступ мучительной дурноты, прочие же доводили до дрожи и побуждали бросить взгляд назад, в темноту; однако, какими бы жуткими ни были эти истории, тот шокирующий, невероятный, исходивший из глубин тьмы ужас, который случилось испытать мне, полагаю, не идет ни в какое сравнение с ними.
В 1915 году я служил в чине первого лейтенанта в канадском полку, расквартированном во Фландрии, где исполнял обязанности полкового врача, и был одним из многих американцев, которые вступили в эту масштабную битву раньше своего правительства. Я оказался в армии не по собственной инициативе, а скорее вследствие того, что в ее рядах состоял человек, чьим неизменным помощником я являлся, – знаменитый бостонский хирург доктор Герберт Уэст. Он мечтал о возможности применить свои профессиональные навыки в условиях большой войны и, когда такой случай представился, увлек меня за собой едва ли не вопреки моей воле. К тому времени у меня уже были причины все сильнее тяготиться совместной медицинской практикой с Уэстом и радоваться возможности расстаться с ним; однако, когда он отправился в Оттаву и благодаря содействию коллеги получил звание майора, я не смог воспротивиться его настойчивым уговорам и согласился сопровождать его в своей обычной роли помощника.
Говоря о стремлении доктора Уэста оказаться на военной службе, я совсем не имел в виду, что ему была свойственна врожденная воинственность или тревога за судьбы цивилизации. Сколько я его знал, этот хрупкий голубоглазый блондин в очках всегда оставался холодной интеллектуальной машиной; полагаю, он украдкой посмеивался над приливами моего воинского энтузиазма и моим негодованием по поводу проводимой Америкой безвольной политики нейтралитета. И вместе с тем на полях сражений Фландрии было нечто, в чем он нуждался и ради чего надел военную форму, – нечто весьма далекое от потребностей и желаний других людей и связанное с той специфической областью медицины, которую он избрал предметом своих тайных занятий и в которой достиг поразительных и подчас устрашающих результатов. Ему был нужен обильный урожай свежих трупов различной степени расчлененности, не больше и не меньше.
Свежие трупы требовались Герберту Уэсту потому, что делом всей его жизни было воскрешение мертвых. Эта деятельность оставалась скрытой от той модной клиентуры, у которой он, обосновавшись в Бостоне, стремительно приобрел известность, но была слишком хорошо известна мне, его ближайшему другу и единственному помощнику со времен учебы на медицинском факультете Мискатоникского университета в Аркхеме. Именно тогда он начал проводить свои ужасающие эксперименты – сперва на мелких животных, а потом и на нелегально добытых человеческих трупах. Он вводил им в вены особый раствор, и в тех случаях, когда они обладали необходимой свежестью, реакция на препарат оказывалась поразительной. Уэст долго бился над тем, чтобы отыскать оптимальную формулу раствора, поскольку для каждого биологического вида требовался свой стимулирующий состав. Когда он вспоминал о былых неудачных опытах, о кошмарных созданиях, обязанных своим появлением неверной формуле или недостаточной свежести исходного материала, в его душу закрадывался страх. Несколько монстров осталось в живых: один был заперт в психиатрической лечебнице, другие исчезли, – и, размышляя о возможных, хотя и крайне маловероятных последствиях, к которым могло привести их пребывание на свободе, Уэст нередко, сохраняя видимое спокойствие, внутренне содрогался.
Он довольно скоро установил, что залогом успеха его экспериментов является идеальная сохранность используемого материала, и, дабы заполучить в свое распоряжение мертвые тела, прибег к самым отталкивающим и противоестественным средствам. В колледже и в период нашей совместной практики в фабричном городке Болтоне я относился к нему едва ли не с благоговейным восхищением, но, по мере того как методы его исследований становились все более дерзкими, меня начал точить страх. Мне не нравилось, каким взглядом он окидывает живых и здоровых людей, а затем последовал тот кошмарный опыт, во время которого я узнал, что очередной испытуемый попал в руки Уэста, еще будучи живым. То был первый случай, когда ему удалось пробудить в мертвеце способность разумно мыслить; и этот успех, купленный столь отвратительной ценой, вконец ожесточил его.
Не решаюсь рассказывать о методах его работы в последующие пять лет. Я не порывал с ним только из страха и был свидетелем таких зрелищ, которые человеческий язык описать не в силах. Постепенно Герберт Уэст стал вызывать у меня куда больший ужас, чем все то, что он делал; до меня вдруг дошло, что естественное стремление ученого продлить человеческую жизнь незаметно переродилось в нем в болезненное, омерзительное любопытство, в тайную зачарованность кладбищенской красотой. Его научная увлеченность превратилась в извращенное влечение ко всему отталкивающему и патологическому; он невозмутимо взирал на созданных им чудовищ, при виде которых всякий нормальный человек упал бы замертво от страха и отвращения; за бледным ликом интеллектуала скрывался утонченный Бодлер физического эксперимента, томный Элагабал могил.
Опасности он встречал бесстрастно, преступления совершал хладнокровно. Полагаю, что апофеозом его безумия стал момент, когда он убедился, что может восстановить деятельность разума, и ринулся покорять новые сферы, инициировав опыты по оживлению отдельных частей человеческого тела. Им овладела фантастическая и оригинальная идея независимости жизненных свойств клеток и нервной ткани от естественных физиологических систем, и он добился некоторых первоначальных успехов: использовав эмбрионы какой-то неведомой тропической рептилии, он получил из них неумирающую ткань, чья жизнедеятельность поддерживалась искусственным образом. Уэста чрезвычайно волновали два вопроса: во-первых, возможны ли хоть в какой-то степени работа сознания и разумные действия без участия головного мозга, лишь вследствие функционирования спинного мозга и различных нервных центров, и, во-вторых, существует ли какая-то нематериальная, неуловимая связь между отделенными друг от друга частями некогда единого живого организма? Вся эта исследовательская работа требовала огромного количества свежерасчлененной человеческой плоти – именно за ней Герберт Уэст и отправился на войну.
В одну из ночей в конце марта 1915 года в полевом госпитале за расположением наших войск в Сен-Элуа произошло фантастическое, неописуемое событие. Даже сейчас я не устаю спрашивать себя, насколько реальным было это дьявольское наваждение. Уэст имел в своем распоряжении лабораторию, предоставленную ему по его личной просьбе для разработки новых радикальных методов лечения увечий, считавшихся неисцелимыми. Лаборатория находилась в восточной части похожего на амбар временного строения; там он и трудился, словно мясник среди окровавленных туш, сортируя фрагменты тел с легкостью, к которой я так никогда и не смог привыкнуть. Временами он действительно выказывал чудеса хирургического искусства, возвращая к жизни раненых солдат; однако его главные достижения, куда менее филантропического свойства, были скрыты от посторонних глаз. Ему не раз приходилось объясняться по поводу доносившихся из лаборатории звуков, которые казались необычными даже посреди царившей вокруг дьявольской неразберихи. В числе этих звуков были и револьверные выстрелы, раздававшиеся довольно часто; вполне естественные на поле боя, они производили странное впечатление в стенах госпиталя. Но дело в том, что реанимированным образцам доктора Уэста не были суждены долгая жизнь и широкое внимание публики. Кроме человеческой ткани, Уэст активно экспериментировал с образцом эмбриональной ткани рептилии, достигнув в этом беспримерных успехов. Свойства этой ткани лучше, нежели человеческий материал, подходили для поддержания жизни в отделенных друг от друга органах, и именно она стала главным предметом исследований моего друга. В темном углу лаборатории, над горелкой причудливой формы, выполнявшей роль инкубатора, Уэст разместил вместительный закрытый сосуд с упомянутой клеточной тканью, которая, отвратительно раздуваясь, непрерывно разрасталась и множилась.
В ночь, о которой я рассказываю, в нашем распоряжении оказался превосходный экземпляр – человек физически крепкий и вместе с тем наделенный высокоразвитым интеллектом, свидетельствовавшим об утонченной нервной организации. По иронии судьбы, это был тот самый офицер, который некогда помог Уэсту получить воинское звание и которому теперь предстояло стать нашим подопытным материалом. Более того, в прошлом он тайно изучал – в том числе под руководством Уэста – теорию воскрешения. Состоявший в чине майора сэр Эрик Морленд Клэпхэм-Ли, кавалер ордена «За выдающиеся заслуги», был лучшим хирургом нашей дивизии; когда вести о тяжелых боях в районе Сен-Элуа достигли штаба, майора срочно откомандировали нам в помощь, и он вылетел на аэроплане, которым управлял бесстрашный лейтенант Рональд Хилл. Самолет сбили прямо над местом назначения. Падение было зрелищным и ужасным; труп Хилла, по сути, не подлежал опознанию, а у талантливого хирурга оказалась почти оторвана голова, тогда как тело не пострадало вовсе. Уэст с жадностью завладел безжизненными останками того, кто когда-то был его другом и коллегой. Меня передернуло, когда он окончательно отделил голову от туловища и, чтобы сохранить ее для будущих опытов, поместил в свой отвратительный сосуд с бесформенной тканью рептилии, после чего занялся обезглавленным телом, лежавшим на операционном столе. Он сделал переливание крови, сшил порванные вены, артерии и нервные волокна на обрубленной шее и скрыл страшную рану куском кожи, взятым у неопознанного трупа в офицерской форме. Я знал, чего он хочет: выяснить, способно ли это высокоорганизованное, но лишившееся головы тело обнаружить какие-либо признаки той умственной деятельности, которая отличала при жизни сэра Эрика Морленда Клэпхэма-Ли. Изучавший некогда теорию воскрешения, майор сам теперь был призван служить ее безмолвным наглядным пособием.
Я как сейчас вижу Герберта Уэста в зловещем свете электрической лампы, вводящего свой живительный раствор в руку безголового трупа. Я не в силах описать обстановку, в которой это происходило; когда я пытаюсь сделать это, мне становится дурно, ибо настоящее безумие царило в этой комнате, наполненной рассортированными частями тел и кусками человеческой плоти, местами по щиколотку покрывавшими скользкий от крови пол, а также чудовищными порождениями ткани рептилии, разросшимися, пузырившимися и кипевшими на тусклом голубовато-зеленом пламени, что разгоняло черные тени в дальнем углу.
Подопытный, как еще раз отметил Уэст, обладал превосходной нервной системой, и от него многого можно было ожидать; при первых же сокращениях мышц мертвеца мой друг, охваченный лихорадочным интересом, изменился в лице. Полагаю, он готовился получить подтверждение своей всевозраставшей вере в то, что сознание, разум и сама личность существуют независимо от головного мозга, что в человеке нет главенствующего, объединяющего начала, что он – всего-навсего механизм, состоящий из множества нервных клеток, каждая часть которого более или менее автономна от остальных. Одним успешным экспериментом Уэст надеялся низвести тайну жизни до уровня устаревшего мифа. Тело вздрагивало все сильнее, затем мертвец начал приподниматься, и, несмотря на ужас и отвращение, мы не могли оторвать глаз от его беспокойно шевелившихся рук, судорожно вытянутых ног и конвульсивно сокращавшихся мышц. Внезапно обезглавленный труп простер перед собой руки; его жест бесспорно свидетельствовал об отчаянии – осмысленном отчаянии – и наглядно подтверждал все предположения Герберта Уэста. Несомненно, нервы сохранили память о последнем прижизненном действии этого человека – безнадежной попытке выбраться из падавшего аэроплана.
О том, что произошло дальше, я не могу говорить с абсолютной уверенностью. Не исключено, что это целиком и полностью было галлюцинацией, ставшей следствием шока, в который нас повергло внезапное разрушение здания в результате немецкого артобстрела, – кто может подтвердить или опровергнуть увиденное, если мы с Уэстом являлись единственными свидетелями? Исчезнувший ныне Уэст в то время, когда мы еще были вместе, предпочитал считать это иллюзией, но иногда его одолевали сомнения: казалось странным, что одна и та же иллюзия возникла у нас обоих. Смысл того, что случилось, был куда важнее самих деталей происшествия, которые можно описать всего несколькими словами.
Лежавший на столе труп поднялся и стал наугад шарить руками вокруг себя, а потом до нас донесся некий звук, слишком ужасный, чтобы называть его голосом. Впрочем, ужаснее всего был не тембр и даже не смысл услышанного нами крика: «Прыгай, Рональд, ради всего святого, прыгай!» Ужаснее всего был сам источник звука.
Ибо этот звук исходил из большого крытого сосуда, стоявшего в том мерзком углу, где плавали черные тени.
VI. Легионы смерти
После того как около года назад доктор Герберт Уэст исчез, полиция Бостона учинила мне жесткий допрос. Меня подозревали в сокрытии фактов, а возможно, и в чем-то более серьезном; однако рассказать правду я не мог – ибо в нее никто бы не поверил. Полиции, впрочем, было известно, что деятельность Уэста выходила за общепринятые рамки: его жуткие эксперименты по воскрешению мертвых начались так давно и успели приобрести такой размах, что соблюдать полную секретность стало уже невозможно. Однако катастрофа, положившая конец его изысканиям, оказалась столь сокрушительной и сопровождалась столь фантастическими и дьявольскими обстоятельствами, что даже я не мог не усомниться в реальности увиденного.
Долгое время я был ближайшим другом и помощником Уэста, единственным человеком, которому он всецело доверял. Мы познакомились много лет назад, будучи студентами медицинского факультета, и мне довелось стать свидетелем и участником его первых ужасающих опытов. Он терпеливо пытался усовершенствовать раствор, который, будучи введен в вены недавно умершего человека, возвращал бы его к жизни; для этой работы в изобилии требовались свежие трупы, что, в свою очередь, предполагало участие в самых противоестественных занятиях. Еще более шокирующими оказывались результаты большинства наших экспериментов – омерзительные куски мертвой плоти, пробужденные к слепой, тошнотворной, лишенной разума жизни. Для возвращения рассудка были необходимы безупречно свежие образцы, в чьих мозговых клетках еще не начался процесс распада.
Эта потребность в идеально свежих трупах и стала причиной нравственной гибели Уэста. Доставать их было трудно, и в один роковой день он осмелился использовать для своих целей живого, полного сил человека. Борьба, шприц и сильнодействующий алкалоид превратили его в мертвеца необходимой Уэсту кондиции, и эксперимент увенчался кратким, но впечатляющим успехом. Однако сам Уэст вышел из него с омертвелой, опустошенной душой – об этом говорил ожесточенный взгляд, которым он порой оценивающе окидывал окружающих людей, особенно тех, что отличались физической крепостью или утонченной нервной организацией. Со временем я стал смертельно бояться Уэста, ибо он начал посматривать подобным образом и на меня. Люди вокруг, похоже, не замечали его взглядов, но заметили мой страх, который позднее, после исчезновения Уэста, явился поводом для нелепейших подозрений.
На самом деле Уэст был напуган еще больше, чем я, поскольку эти отвратительные исследования вынудили его вести жизнь отшельника и шарахаться от каждой тени. Среди прочего он опасался полиции, но главной причиной его глубокого и смутного беспокойства были те не поддающиеся описанию существа, которым он даровал противоестественную жизнь и у которых не успел ее отобрать. Как правило, он завершал свои опыты выстрелом из револьвера, но в некоторых случаях проявил недостаточную расторопность. Так было с его первым подопытным, который впоследствии пытался голыми руками разрыть собственную могилу. Так было и с трупом аркхемского профессора, который предался людоедству, после чего был схвачен и помещен неопознанным в сумасшедший дом в Сефтоне, где на протяжении шестнадцати лет бился головой о стены. О других предположительно выживших объектах его опытов говорить сложнее, ибо в последние годы энтузиазм ученого выродился в Уэсте в нездоровую, гротескную манию: он стал применять свое мастерство реаниматора уже не к целым телам, а к отдельным частям тел, иногда соединяя их с тканью других органических форм. Ко времени его исчезновения эти эксперименты сделались настолько омерзительными и жестокими, что я не могу говорить о них даже намеками. Его тяге к подобным занятиям весьма способствовала мировая война, в годы которой мы оба служили фронтовыми хирургами.
Говоря, что страх Уэста перед своими созданиями был смутным, я имел в виду прежде всего сложную природу этого чувства. Отчасти это чувство было вызвано самим фактом существования подобных жутких монстров, отчасти же – сознанием той угрозы, которую они могли в определенных обстоятельствах представлять лично для него. Ужас ситуации усугублялся их исчезновением – Уэсту была известна судьба лишь одного из них, несчастного пациента сумасшедшего дома. Кроме того, существовал и другой, еще более трудноуловимый страх – совершенно фантастическое ощущение, возникшее в результате необычного эксперимента, который Уэст провел, состоя на службе в канадской армии, в 1915 году. В разгар жестокого сражения он вернул к жизни майора Эрика Морленда Клэпхэма-Ли, кавалера ордена «За выдающиеся заслуги», своего коллегу-врача, который хорошо знал о его опытах и был способен их повторить. У трупа была отсечена голова, что давало возможность подтвердить либо опровергнуть факт присутствия сознательной жизни в самом теле. Эксперимент увенчался успехом за несколько мгновений до того, как здание, где он проводился, было разрушено немецким снарядом: тело совершило явно осмысленный жест, и, сколь бы невероятным это ни казалось, мы оба услышали звуки членораздельной речи, которые, несомненно, издала отсеченная голова, находившаяся в затененном углу лаборатории. Снаряд пощадил нас, однако Уэст не был полностью уверен, что лишь мы двое выбрались живыми из-под развалин, и не раз высказывал ужасные предположения о том, на что способен обезглавленный врач, умеющий воскрешать мертвых.
Последним местом жительства Уэста стал изящный старинный дом, окна которого выходили на одно из самых первых кладбищ Бостона. Он выбрал это жилище по чисто символическим и эстетическим мотивам – большинство захоронений на кладбище относились к колониальному периоду и, следовательно, были бесполезны для ученого, ставящего опыты на свежих человеческих трупах. В полуподвальном помещении располагалась тайно оборудованная рабочими-иммигрантами лаборатория с огромной кремационной печью, что позволяло хозяину дома надежно и незаметно уничтожать тела, их фрагменты и гротескные гибриды, порожденные его патологическими экспериментами и кощунственными развлечениями. Обустраивая этот подвал, рабочие наткнулись на очень древнюю каменную кладку; это был подземный ход, который вел к старому кладбищу, однако он пролегал слишком глубоко, чтобы сообщаться с каким-либо из известных склепов. Проведя некоторые вычисления, Уэст заключил, что этот ход связан с тайником, расположенным под склепом семейства Эверилл, последнее захоронение в котором состоялось в 1768 году. Я присутствовал при осмотре влажных, пропитанных селитрой стен, обнажившихся под ударами лопат и мотыг, и готовился испытать мрачный трепет, который вызывает в нас раскрытие вековых могильных тайн; но впервые природное любопытство Уэста уступило его боязливости, и он изменил своей нездоровой натуре, приказав оставить кладку нетронутой и заново ее оштукатурить. В таком виде, скрытый одной из стен тайной лаборатории, этот ход и пребывал вплоть до той дьявольской ночи, которая оказалась для Уэста последней. Должен уточнить, что, говоря о его нездоровой натуре, я имел в виду исключительно внутренний мир и умственный облик; внешне же он до конца оставался прежним Уэстом: спокойным, хладнокровным, хрупким голубоглазым блондином в очках, над чьим юношеским обликом, казалось, были не властны ни годы, ни испытания. Он выглядел спокойным, даже когда, вспоминая о разрытой руками могиле, косился через плечо и даже когда задумывался о плотоядном монстре, что царапал и грыз больничные решетки в Сефтоне.
Развязка наступила в один из вечеров, когда мы сидели в нашем общем кабинете и Уэст читал газету, временами поглядывая на меня. Листая мятые страницы, он наткнулся на странный заголовок – и словно гигантский омерзительный коготь настиг его по прошествии шестнадцати лет. В сефтонской психиатрической лечебнице, в пятидесяти милях от Бостона, случилось нечто страшное и невероятное, что потрясло тамошних жителей и привело в недоумение местную полицию. Рано утром группа людей в полном молчании зашла на территорию клиники, и грозного вида человек, возглавлявший процессию, разбудил медицинский персонал. Он был одет в военную форму и говорил не разжимая губ, словно чревовещатель, и казалось, что его голос исходит из большого черного ящика, который он держал в руках. Его бесстрастное лицо было ослепительно красивым, но, когда на него упал электрический свет из холла, потрясенный управляющий увидел перед собой восковую маску с глазами из цветного стекла. Очевидно, этот человек стал жертвой какого-то несчастного случая. За ним следом двигался верзила самой отвратительной наружности, чья синюшная физиономия была изъедена какой-то неизвестной болезнью. Военный потребовал освободить чудовищного людоеда, доставленного в клинику из Аркхема шестнадцать лет назад, и, получив отказ, подал своим спутникам знак, ставший началом жестокой бойни. Изверги избивали, давили и рвали зубами всех, кто не сумел спастись бегством; умертвив четверых, они в конце концов освободили монстра. Те из жертв, которые смогли восстановить подробности инцидента, не впадая в истерику, показали, что нападавшие вели себя не как живые люди, а скорее как бессмысленные автоматы, руководимые своим предводителем с восковым лицом. К тому времени, когда наконец подоспела помощь, незваные гости и безумец, за которым они пришли, исчезли бесследно.
По прочтении этой заметки Уэст погрузился в глубокое оцепенение, из которого его вывел лишь звонок в дверь, раздавшийся ровно в полночь и чрезвычайно его напугавший. Слуги уже спали наверху, и потому открывать пришлось мне. Как я позднее показал в полиции, на улице не было ни повозок, ни экипажей – только несколько человек странного вида. Они внесли в холл объемный квадратный ящик, и один из них промычал в высшей степени неестественным голосом: «Срочный груз – доставка оплачена». Затем они дерганым шагом вышли наружу и, как мне показалось, свернули в сторону кладбища, к которому примыкала задняя сторона дома. Когда я захлопнул за ними дверь, Уэст спустился на первый этаж и оглядел доставленный груз. На ящике, площадь которого составляла около двух квадратных футов, были написаны имя и нынешний адрес Уэста, а также имя и адрес отправителя: «От Эрика Морленда Клэпхэма-Ли, Сен-Элуа, Фландрия». Именно там шестью годами ранее воскрешенное тело доктора Клэпхэма-Ли и его отсеченная голова, которая предположительно издала членораздельные звуки, были погребены под развалинами госпиталя, разрушенного прямым попаданием немецкого снаряда.
Уэст в этот момент не выглядел взволнованным – его состояние было много хуже. Он бросил коротко: «Это конец… Но давай сожжем… это». Тревожно прислушиваясь к любому шороху, мы перетащили ящик в лабораторию. Подробностей того, что мы делали, я не помню – можете вообразить, в каком умонастроении я находился; но утверждение, будто я сжег тело Герберта Уэста, – не что иное, как гнусная ложь. Мы общими усилиями засунули деревянный ящик в печь, не решившись открыть его, закрыли дверцу и пустили ток. Из ящика при этом не донеслось ни единого звука.
Уэст первым заметил, как от стены, за которой скрывалась древняя каменная кладка, начала отваливаться штукатурка. Я собрался было бежать, но он остановил меня. Затем я увидел, как в стене возникло маленькое черное отверстие, ощутил мерзкое леденящее дуновение и гнилостный запах могильных недр. В мертвой тишине неожиданно погас электрический свет, и на фоне тусклого мерцания, исходившего из этого адского мира, я увидел силуэты безмолвно трудившихся тварей, которых могло породить только безумие – или нечто худшее, чем безумие. На людей эти существа походили в разной степени – кто полностью, кто наполовину, кто лишь отчасти, а кое-кто не походил вовсе: толпа была невероятно пестрой. Неторопливо, камень за камнем, они разбирали вековую стену. Затем, когда проем сделался достаточно большим, они друг за другом вошли в лабораторию, ведомые горделивым созданием с прекрасной восковой головой. Следовавшее за ним чудовище с безумными глазами схватило Герберта Уэста, который не сопротивлялся и не издал ни единого звука. После этого они скопом набросились на него и на моих глазах разорвали на части, которые утащили в свое на редкость омерзительное подземное обиталище. Голову Уэста унес их воскоголовый предводитель, облаченный в форму офицера канадской армии. Провожая взглядом этот трофей, я увидел, как голубые глаза моего друга за стеклами очков впервые осветились подлинным чувством – безумным и жутким.
Наутро слуги обнаружили меня лежащим без чувств. Уэст исчез. В кремационной печи нашли только неясного происхождения золу. Детективы учинили мне допрос, но что я мог им сказать? Они не усматривали связи сефтонской трагедии ни с исчезновением Уэста, ни с людьми, доставившими ящик, – более того, они даже не верили в существование этих посыльных. Я упомянул о подземном ходе, но полицейские указали на неповрежденную штукатурку и подняли меня на смех. Тогда я перестал говорить. Они думают, что я или сумасшедший, или убийца, – что ж, возможно, я и в самом деле сошел с ума. Но этого могло бы и не случиться, если бы те проклятые легионы мертвецов не были столь молчаливы.
1922
The free sample has ended.