Среди красных вождей

Text
2
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

IV

Как мы видели, в посольстве склонны были вечно впадать в панику из-за всего. Скоро для этого представился весьма основательный повод. В Москве был убит германский посол, граф Мирбах. Убийца (Недавно расстрелянный Блюмкин. – Автор.) успел скрыться. Прежде официального уведомления, мы узнали об этом немедленно же из газет. И, по обыкновению, в нашем посольстве пошли разные слухи и догадки и, как спутник их, началась паника. Кто-то пустил слух, что убийство посла послужит для немцев основанием прервать с нами дипломатические отношения и что наше посольство будет изгнано из Берлина. Люди сведущие – а таковыми были все, не видящие дальше куриного носа – уверяли, что это уже факт, что германское правительство уже решило это и что изгнания можно ждать внезапно… что снова начнётся война… В отдельных группах служащих шли оживлённые обсуждения на эту тему и – говорю не шутя – некоторые пошли в свои комнаты укладывать чемоданы, чтобы быть готовыми и ничего не забыть.

Я не буду говорить об этом событии подробно, ибо оно в своё время было описано и освещено в прессе. Но у нас, в нашем посольском муравейнике наша всего боящаяся публика была не на шутку встревожена. Распространились неведомо кем пускаемые в посольстве «достоверные сведения», что германское правительство не сомневается, что граф Мирбах убит самими большевиками, что поэтому все мы будем арестованы в качестве заложников, пока большевики не выдадут физических виновников убийства… Говорили, что Министерством Иностранных Дел уже послана соответствующая нота… Наиболее ретивые говорили, что посольство уже окружено… Словом, нелепости, одна другой изумительнее, сменяли друг друга, всё усиливая панику.

На другой день была получена официальная нота протеста, составленная в выражениях крайне резких, в таких, с которыми немцы никогда не выступили бы, обращаясь к какой-либо иной державе… Нота эта была полна угроз и требований… Иоффе сам отправился в Министерство Иностранных Дел. Вернулся он оттуда очень расстроенный. Он сообщил мне, что был принят очень сурово, чтобы не сказать, грубо, что говорили с ним совершенно недопустимым тоном. Конечно я никому не передавал о сообщении Иоффе, но тем не менее уже через несколько минут всем в посольстве стало известно о том, как был принять Иоффе, и, разумеется, действительность была изобильно приукрашена досужей, панически настроенной фантазией, так что даже скептики стали задумываться над вопросом, не следует ли и в самом деле приняться за укладку чемоданов…

Были и такие, которые начали приготовлять к укладке канцелярские бумаги… День и ночь работал прямой провод. Иоффе поминутно вызывали из Москвы и он часами не отходил от аппарата, беседуя с Комиссариатом Иностранных Дел. И, конечно, об этих беседах тоже циркулировали слухи и слухи, один нелепее другого. Одно было несомненно, что и там, т. е., в советском правительстве, царила по этому поводу паника, что и проявлялось в ряде, отменявших одно другое, распоряжениях и указаниях. Иоффе лично, как я отметил, человек, не поддающийся панике и всегда во все трудные минуты не терявший головы, говоря со мной об этих переговорах с центром, презрительно заметил:

– Они там совершенно потеряли голову… Вот смотрите, – и он дал мне прочесть телеграфную ленту своих переговоров по аппарату Юза… Было ясно, что у нас в центре царила полная растерянность.

Советское правительство отвечало на грубые протесты германского правительства в самом угодливом тоне, обещая в ударном порядке расследовать дело и расправиться с виновными, примерно их наказав. Но дело с расследованием шло плохо. Виновники не открывались. Тем не менее, советское правительство, чтобы умилостивить немцев, решило принести в жертву молоху гекатомбы… Говорю об этом со слов покойного Красина, который вскоре приехал в Берлин и который с возмущением мне рассказывал наедине, в свою очередь со слов Ленина, что для удовлетворения требования немцев, советское правительство решило обрушиться в сторону наименьшего сопротивления и, выхватив из числа арестованных левых эсеров несколько десятков человек, якобы, причастных к убийству Мирбаха, казнить их…

– И хотя, – говорил мне Красин с глубоким отвращением, – я хорошо знаю Ленина, но такого глубокого и жестокого цинизма я в нём не подозревал… Рассказывая мне об этом предполагаемом выходе из положения, он с улыбочкой, заметь, с улыбочкой прибавил: «словом, мы произведём среди товарищей эсеров внутренний заём … и таким образом, и невинность соблюдем и капитал приобретём»…

В этот свой приезд Красин неоднократно в разговорах со мной, точно не имея сил отделаться от тяжёлого кошмарного впечатления, возвращался к этому вопросу и несколько раз повторял мне эти слова Ленина. Затем уже, много лет спустя, в Лондоне, Красин как-то вновь возвратился в одном разговоре со мной о Ленине, к этому факту, почему он и врезался в мою память острым клином. И, если бы я не помнил во всех деталях этот разговор с Красиным, если бы и теперь, через несколько лет предо мной не вставали его глаза, в которые я в упор смотрел в то время, как он, повторяю, с глубоким отвращением передавал мне эти подробности, я не решился бы привести их здесь… Я знал Ленина. Знал, что он не был институткой… Помню, как однажды в Брюсселе в разговоре со мной он заметил: «Да, Георгий Александрович, политига ггязное (он несколько картавил) дело». Но повторяю, я не могу и до сих пор отделаться от чувства какого-то холодного ужаса, вспоминая рассказ Красина… И мне вспоминается, что Ленин уже задолго до смерти страдал прогрессивным параличом, и невольно думается, уж не было ли это просто спорадическое проявление симптомов его болезни…

Если, как мы видели, убийство Мирбаха повлекло за собою такую паническую тревогу среди посольских служащих, то другое событие, разыгравшееся довольно скоро вслед за ним, уже окончательно ошеломило их. Оно вызвало самый неприкрытый страх за самих себя, за свою жизнь. Им, очевидно, уже померещился призрак суровой расправы (Эта вечная тревога и ожидание расправы были явлением перманентным, и не только среди мелких служащих, но – что особенно стоит подчеркнуть и отметить – также и у весьма ответственных деятелей советского правительства. Я приведу беседу с одним близким мне товарищем и приятелем, стоявшим и сейчас стоящим на весьма высоком посту. Беседа эта имела место в Берлине. К сожалению, в силу серьёзных причин, не могу привести имени этого товарища, кстати сказать, человека глубоко честного… Мы с ним часто беседовали в Берлине. Как-то раз, поражённый его крайне болезненным видом, я сказал ему: – Да вам следовало бы уехать отсюда полечиться в какую-нибудь санаторию… – Нет, Георгий Александрович, – грустно ответил он мне. – Нельзя мне уехать, мне надо ждать своей судьбы… решения своей участи… и это будет скоро… – Бог знает, что вы говорите, – сказал я, – какие-то загадки… «ждать своей участи»… какой участи? – Какой участи? – повторил он мой вопрос. – Наша участь такая: нам будет отпущено столько воздуха, сколько требуется для одного человека… – Ничего не понимаю, – возразил я. – Всё какие-то загадки…

В продолжение всего этого разговора он ходил по комнате. Но тут он вдруг остановился, подошёл ко мне и, слабо и жалко улыбаясь, в упор глядя на меня, многозначительно и резко провёл рукой себе по горлу, слегка высунув язык, и сказал: – Вот наша участь… – Не понимаю, – проговорил я в недоумении. – Всё не понимаете? – спросил он. – Я говорю, нам будет отпущено столько воздуха, сколько требуется для человеческого тела…. для повешенного… Теперь понимаете?… Да, нас ждёт виселица… И мне и вообще нам, нам нельзя уехать. Но вам, милый Георгий Александрович, вам следует уехать, и как можно скорее расстаться с нами… мы обречены и должны тянуть до последней возможности… Ведь, конечно, наша попытка окончится провалом, и нас ждёт суровая расправа… Это Немезида…. Мы заварили кашу и нам же следует её расхлёбывать… А вы имеете право избежать этой расправы… уезжайте….

И примерно через год, уже в Москве, тот же мой товарищи, занимавший ещё более высокий пост, опять возвратился к этой теме и снова стал уговаривать меня воспользоваться случаем и отойти от советского правительства, чтобы не делить с ним его участи… И он снова повторил свою метафору о «количестве воздуха»… Разговор этот происходил в Москве в то время, когда Деникин, успешно наступая, был уже под Тулой, и когда все советские деятели от великих до малых трепетали и, не скрывая своей паники, говорили о расстрелах и виселицах. – Автор.)…

Я говорю о покушении на жизнь Ленина… Известие это пришло к нам поздно вечером по телеграфу. Я живо помню, как это было. Я спускался из своего помещения, чтобы пойти к прямому проводу. Навстречу мне попалось несколько совершенно растерянных сотрудников.

– Георгий Александрович, – сказал один из них, – вы знаете… Ленин или убит или тяжело ранен…

Я остановился, поражённый этой неожиданной новостью. Ко мне подошёл секретарь консульства, Ландау. Лицо его было искажено выражением самого неподдельного животного страха, губы и руки его дрожали и всего его подёргивало.

– Да, Георгий Александрович, – едва выговорил он, – теперь нам конец… всех нас перебьют…

Это была первая телеграмма, очень краткая, с сообщением о том, что Ленин ранен какой-то женщиной, Дорой Каплан… И вот все сразу заволновались, не просто заволновались, а заметались в каком-то бессмысленном ужасе. С некоторыми сотрудницами сделалась истерика… Не взирая на явное искажение полученных извести, все стали говорить не о ранении, а об убийстве. Все мои попытки уговорить и урезонить мечущихся в страхе сотрудников, были тщетны. Они сбивались в беспорядочные кучки, жестикулировали, быстро и нервно перебрасывались словами, убегали, снова возвращались и уже, не сдерживаемые ничем, говорили: «Что с нами будет… всех нас перебьют… конец всему»…

Особенно волновались и приходили в отчаяние, к моему удивлению, наши красноармейцы, латыши. Один из них сказал, обращаясь ко мне – Ну, уж теперь нам, латышам, не сдобровать… за нас, за первых примутся…

 

Не знаю уж, как это стало известно в Министерстве Иностранных Дел, но мне оттуда позвонили по телефону с тревожным запросом, правда ли, что Ленин убит. Я ответил, сообщив содержание телеграммы…

Вся эта паника улеглась и тревога сменилась ликованием, животным ликованием за свою шкуру, когда последующие телеграммы принесли подробности покушения и всем стало ясно, что рана, нанесённая Ленину, не опасна.

V

Все официальные отношения нашего посольства с германским правительством шли, согласно установленному порядку, через Министерство Иностранных Дел. И надо отдать справедливость этому министерству, что в общем, чисто с внешней стороны, оно относилось к посольству корректно. Тем не менее, часто прорывались какие-то нотки с его стороны, говоривши о плохо скрытом презрении, что сказывалось, в сущности, в мелочах. Так те из наших сотрудников, которым приходилось лично являться в Министерство Иностранных Дел за какими-нибудь справками, часто жаловались, что с ними мало церемонятся, заставляют подолгу ждать, иногда говорят с ними с плохо скрываемым презрением или резко и нетерпеливо и пр. И это было понятно: служащие министерства Иностранных Дел относились, в сущности, к большевицкому правительству вполне отрицательно, как к чему-то чуждому дипломатических традиций и обычаев, как к явлению, хотя и навязанному им политическими условиями момента, но во всяком случае не укладывавшемуся в обычные установленные рамки. Им, этим дипломатам, воспитанным в немецкой государственной школе, где они и усвоили все необходимые, твёрдо отстоявшиеся приёмы, всё поведение наших товарищей, их внешний вид, манеры, приёмы при объяснениях, казались дикими, и они не могли подчас невольно не подчеркнуть своего истинного отношения к этим дипломатам новой формации… Словом, грубо говоря, они относились к нам, как к низшей расе…

Когда я приехав в Берлин, спросил Иоффе, кому из министерства Иностранных дел я должен сделать визиты, то не только Иоффе, но даже и Красин ответил мне со смехом, заявив, что не следует создавать прецедента, ибо никто из находящихся в посольстве никаких визитов не делал, все вновь прибывающие тоже игнорируют этот обычай, а потому-де мои визиты только подчеркнули бы то, чего не следует подчёркивать.

Конечно, по положению первого секретаря посольства, мне должно было выступать и в роли дипломатической. И, признаться, когда мне в первый раз пришлось выступить в качестве дипломата, я чувствовал известное смущение. Но, прежде чем говорить об этом, скажу два-три слова о том, как наш наркоминдел предъявлял свои протесты и требования к германскому правительству через наше посольство.

Выше мне приходилось уже несколько раз упоминать, что в самой среде советского правительства царили, как обычное явление, встревоженность и нервность по всякому поводу, что сказывалось даже в самом тоне предъявляемых нам центром поручений. Эта нервность стала с особенной силой проявляться со времени замены Чичериным Троцкого на посту народного комиссара Иностранных Дел. Приведу пример такого запроса к нам.

Речь шла об одном пограничном инциденте. Несмотря на подписанный с немцами мир, в пограничной полосе, в так называемой нейтральной зоне, довольно часто происходили вооружённые столкновения. Данный случай представлял собой именно такого рода инцидент, но, сравнительно, крупного размера: какой-то немецкий офицер, командующий значительным отрядом, в который входила и артиллерия, перейдя нейтральную зону, напал на несколько прилежащих к ней сёл и деревень, отобрал скот и продовольствие и предъявил ряд требований о предоставлении ему ещё разных продуктов и фуража. На протесты нашей воинской части, нёсшей охрану в данной полосе, потребовавшей удаления немцев и возврата взятого, немецкий офицер ответил в ультимативной форме, что при неисполнении его требований в 24 часа, он перейдёт в наступление. Он закрепился на этой позиции, взял ещё и заложников из местных жителей. Наш, очень слабый численно отряд не мог дать немцам надлежащего отпора и срочно уведомил наше правительство о случившемся, обратившись в то же время за помощью к начальникам соседних с ним частей. Слов нет, этот случай требовал быстрого и энергичного отпора. Но, сообщая об этом инциденте нам, Чичерин испещрил свою телеграмму выражениями, говорившими о несомненной растерянности и нервности и часто повторявшимися требованиями «прекратить разгорающийся пожар, чреватый…», «обратить внимание германского правительства на…», «энергично в ударном порядке протестовать против этого нового нарушения элементарных основ международного права» и т. д., добавляя к этому ряд совершенно ненужных ламентаций…

Телеграмма эта пришла в отсутствие Иоффе, который должен был возвратиться часа через три-четыре. Поэтому, в виду спешности дела я немедленно же отправился в министерство иностранных дел для протеста. Я успел тщательно одеться и, явившись в министерство, послал свою карточку тайному советнику Надольному, ведавшему дела, относившиеся к России. Курьер, толстый и солидный господин в виц-мундирном фраке, взглянув на мою карточку и окинув меня быстрым и привычным взглядом, низко поклонился мне и торопливо пошёл докладывать. Он вскоре возвратился, сказав, что «господин тайный советник просит господина первого секретаря посольства пожаловать». Он побежал вперёд и открыл мне дверь кабинета Надольного, который, поднявшись из-за стола, любезно приветствовал меня на русском языке. Я представился.

Мы перекинулись несколькими ничего незначащими словами взаимных приветствий…

– Сегодня, господин тайный советник, – начал я, переходя к цели моего визита, – я делаю свой первый шаг на пути моего дипломатического поприща…

Я заметил по глазам Надольного, что о приграничном инциденте ему уже известно (напомню, что все наши телеграфные сношения перлюстрировались). Я заявил протест. Он стал отделываться разными «отписочного» характера любезными заявлениями: он примет-де меры, всё-де уладится, наведёт справки и пр. Я настаивал на том, чтобы ввиду срочности этого дела и серьёзности его он сейчас же, при мне сообщил соответствующему военному начальству и потребовал бы категорического приказа зарвавшемуся немецкому офицеру возвратить заложников, скот и пр., отойти от нашей границы и наказания его. После долгих препирательств, Надольный тут же исполнил моё требование: инцидент был исчерпан, офицер понёс наказание.

И вслед за тем мне часто приходилось встречаться с Надольным и между нами установились очень приличные отношения, не переходившие, конечно, известных официальных границ (Это не помешало Надольному впоследствии, как увидит читатель из дальнейшего, дать распоряжение о моём аресте, заключении меня в тюрьму и долго мучить меня… – Автор.) Однако, мне вспоминается, как однажды Надольного, что называется, прорвало. Дела немцев на войне шли всё хуже и хуже. На голову их падали одна за другой всё более тяжкие неудачи. Внутри страны становилось всё тяжелее, недоедание всё острее выявляло себя. Наряду с этим наблюдалось и начало падения дисциплины в войсках. Помню, мне стало известно из очень осведомлённого источника, что в самом Берлин, по полицейским сведениям, насчитывалось до 60.000 дезертиров. Полиция всюду выискивала их и арестовывала, производя по ночам целые облавы по кварталам. И вот однажды, придя к Надольному по какому-то делу (в этот день известия с фронта были очень тревожные), я застал его в большом волнении, которого он, против обыкновения, не мог скрыть.

– Снова поражение!.. непоправимое поражение… Вы читали?

Я подтвердил и сделал какой-то сочувственный жест.

– Ну, так знайте – пророчески заметил он в сильном волнении – мы будем в конец разбиты… Мы катимся в пропасть… Германия, великая Германия гибнет! И наши враги, в конце концов, будут в Берлине… О, – с нескрываемым ужасом и ненавистью прибавил он, – она нас в порошок сотрёт эта антанта и всех нас, да, всех нас поголовно перебьют… Да, перебьют, перережут, – почти истерически повторил он несколько раз. – Мы и так уже все голодаем… Если бы вы знали, как мы питаемся, мы, немцы… это ужас… Вы, конечно, не знаете этого… вы счастливцы, вы получаете усиленные дипломатические выдачи… А мы, немцы, мы уже едва дышим со своими семьями…

Это был единственный случай, что его прорвало и он говорил со мной так откровенно из глубины своей наболевшей немецкой души…

Между тем Иоффе решил последовать определённой традиции и попытался наладить встречи на нейтральной почве между работниками мин-ва ин. дел и нашего посольства. С этой целью он устроил дипломатический обед… Однако, повод он избрал очень неудачный – чествование благополучного окончания переговоров по поводу платежей в согласии с брест-литовским договором (см. стр. 54 настоящих воспоминаний).

Должен сказать, что пункт этот и связанные с ним платежи меня глубоко возмущали, почему я и не хотел участвовать в переговорах, приведших Россию к тому, что Россия обязалась уплатить и, как известно и уплатила немцам шесть миллиардов золотых марок…

Я обратил внимание Иоффе на то, что по-моему нам неприлично устраивать по этому поводу торжество, что это зазорно праздновать своё собственное поражение. Но беседа наша происходила в присутствии личного секретаря, настаивавшего на придании этому первому нашему дипломатическому обеду именно такого характера. С вмешательством этого влиятельного лица мне было не под силу бороться. Я хотел, было, хотя бы выговорить для себя право не участвовать в этом обеде, как я не участвовал и в переговорах. Но Иоффе заметил, совершенно официально, что он настаивает на моём участии и считает, что моё отсутствие, как второго лица в посольстве, явилось бы демонстрацией, которая не прошла бы незамеченной и вызвала бы толки и пересуды… Пришлось подчиниться…

Обед этот вызвал целый переполох, и мне пришлось до некоторой степени быть церемониймейстером: я посоветовал Иоффе заказать себе смокинг, указал ему какой галстух надо одеть (по совету M.M., он хотел одеть длинный цветной галстух…). Были приглашены во главе с фон Гинце все высшие чины министерства иностранных дел, а также банкир Мендельсон, Штреземан и др. Не знаю, уж как это вышло, но только было решено, без моего участия, что личный секретарь не будет присутствовать на этом обеде. Гости оказали должное внимание роскошному обеду, сервированному в великолепном белом зале посольства.

Всё прошло гладко и чинно. Но за кулисами шло безобразие. Младшие служащие, в том числе и латыши красноармейцы не были приглашены на обед и ворчали, находя, что это нарушает равенство… Сбившись в соседней с белым залом комнате, они выражали свой протест, переругивались… А красноармейцы подкарауливали, когда выносили остатки на блюдах и руками хватали прямо с блюд куски, к ужасу приглашённых на этот случай немецких официантов…

Вскоре после этого обеда Иоффе как-то, с жалкой улыбкой, спросил меня, как я отношусь к тому, чтобы пригласить опять гостей, но уже на «файв-о-клок».

– Первый наш обед прошёл так удачно… хорошо было бы повторить встречу с чиновниками министерства… Это закрепляет отношения… И я думаю (вот здесь-то и была зарыта собака), что в этом чаепитии и Марья Михайловна, как мой личный секретарь, должна принять участие… Ведь помимо всего, что ни говорите, а присутствие женщины действует как-то смягчающе…

Состоялся и торжественный «файв-о-клок» с участием Марьи Михайловны.

Повторяю, она вмешивалась всюду. Так, помню, однажды к Иоффе приехал министр иностранных дел фон Гинце, если не ошибаюсь для того, чтобы условиться о деталях и порядке передачи упомянутых выше шести миллиардов марок германскому правительству. Я был приглашён Иоффе принять участие в этом обсуждении, при котором присутствовала и Марья Михайловна. И она не ограничивалась ролью простой слушательницы, а всё время вмешивалась в разговоры, давала советы, делала указания. Нетрудно было заметить, что Гинце это вмешательство было неприятно и даже вызывало недоумение.

Но, хорошо воспитанный, он проявлял своё недовольство только тем, что, выслушивая с любезной улыбкой замечания Марьи Михайловны, не всегда отвечал на её, по большей части, нелепые и не идущие к делу реплики…

Наше посольство, естественно, находилось в связи с различными политическими группами, с которыми Иоффе постоянно вёл какие-то переговоры и представители которых вечно торчали у него на обедах и завтраках. Я мало с ними встречался. Из лиц, бывавших в посольстве, я часто видался с Карлом Каутским и его женой, Луизой Каутской. С ними у меня установились простые отношения. Сперва Каутский очень сочувственно относился к советскому строю, но, как он всегда оговаривался, только как к крупному и интересному опыту. Однако, как-то постепенно, он стал отпадать от нашего посольства, визиты его становились всё реже и, отмечу здесь же, в дальнейшем он стал на вполне отрицательную точку зрения… Бывали в посольстве и представители «независимой социалистической партии», как Ледебур, Гаазе, Оскар Кон и др. Мне мало приходилось встречаться с ними, так как у меня слишком много было неотложного дела, в которое я ушёл с головой. Впрочем, по текущим делам мне часто приходилось видаться и говорить с Оскаром Коном, который состоял при посольстве в качестве юрисконсульта, и с ним у меня установились недурные отношения. Но замечу кстати, позицию своей партии Кон, по-видимому, знал слабо, ибо часто при наших мимолётных с ним спорах он, не приводя возражений по существу, говорил: «Надо, чтобы вы об этом поговорили с Гаазе, он ответил бы вам на этот вопрос отчётливо…»

 

Занятия Кона, как нашего юрисконсульта, сводились, главным образом, к разным вопросам в связи с положением наших военнопленных, продолжавших томиться в концентрационных лагерях и обращавшихся к нам с разными просьбами, жалобами и пр. Некоторых из них, по нашему требованию, германские власти освобождали из плена. Вопросы о военнопленных были у нас выделены в особый отдел, которым заведывал некто товарищ Симков, состоявший на должности атташе. Простой рабочий, старый партиец, но малообразованный и некультурный, он при своих сношениях с германскими властями вечно делал массу промахов и бестактностей. Я его мало знал, но, кажется, он был недурной человек, хотя совсем не соответствовал своему весьма дипломатическому назначению. У него вечно выходили недоразумения с немецкими властями, и мне и Иоффе приходилось вмешиваться, чтобы сглаживать эти трения. Но вскоре его сменило на этом посту новое лицо.

В день нашего первого дипломатического обеда, часов около пяти-шести вечера, явился конвойный солдат с разносной книгой и каким-то военнопленным, которого он мне и сдал под расписку. Это был Виктор Леонтьевич Коп. Ещё до меня посольство настоятельно требовало его освобождения для включения его в состав служащих посольства. Дело это затянулось, переписка расширялась, и Иоффе очень нервничал, нередко сам писал довольно резкие письма и возмущался, что Коп всё томится в плену. И как-то он объяснил мне, почему он принимает так близко к сердцу это дело:

– Ведь Коп, – сказал он, – мой старый товарищ и друг ещё с тех пор, когда я тоже был меньшевиком. Он и сейчас меньшевик. Но он очень дельный человек, широко и многосторонне образованный. И я, и моя жена Берта Ильинишна, мы с ним большие друзья, жена с детских лет.

Его необходимо извлечь из плена: я мечтаю заменить им Симкова, который совсем не на месте…

Вот этот самый Коп и стоял предо мною, усталый от долгого переезда из лагеря, в рваной, грязной форме русского солдата. Я принял его, любезно приветствуя и сообщил, что сегодня у нас дипломатический обед, что Иоффе готовится к нему.

– Нет, товарищ, – отвечал Коп, – я не хочу ему сегодня мешать. Я так измучен и устал. Мне бы только чего-нибудь поесть и сейчас же лечь, я так давно не спал на культурной кровати. Может быть, у вас найдётся уголок, где бы я мог приткнуться…

На другой день Иоффе сказал мне, что теперь обязанности по делам военнопленных будет вести Коп и что Симков возвращается в Россию. И он добавил, что для придания Копу большей авторитетности в глазах немцев он получает звание советника посольства.

– Не подумайте, Георгий Александрович, – заметил Иоффе, – что это назначение в пику вам. Нет, он будет советником посольства только по названию, и всё остаётся по старому, вы остаётесь моим заместителем, а он будет ведать только дела военнопленных…

Скажу правду, мне это было совершенно безразлично, и я поспешил успокоить Иоффе, сказав, что с радостью введу Копа в курс его дела. Немного спустя ко мне пришёл Коп с просьбой «занять» ему какой-нибудь костюм: он хочет сейчас же вступить в исполнение своих обязанностей.

– А в этом костюме – и он указал на свою истерзанную солдатскую форму, – неловко перед служащими.

Я исполнил его просьбу, а затем ввёл его в дела.

Назначение Копа, этого ярого меньшевика, вызвало целую бурю негодования в центре, откуда на Иоффе посыпались, как из рога изобилия, упрёки и выговоры и в письменной форме и по прямому проводу, требования дезавуирования его и пр. Но Иоффе энергично отгрызался и даже раз, вызванный к прямому проводу самим Лениным, на его замечания и негодование, категорически отказался дезавуировать Копа и даже поставил вопрос об отставке.

– Ах, я ничего не понимаю, – жаловался Коп, – чего им так дался мой меньшевизм… Ведь о моём значении, как меньшевика, не может быть и речи: мы все социалисты и коммунистический идеал нам также дорог, как и самым ортодоксальным большевикам. А кроме того, у меня многое пересмотрено, многое отброшено, и я, подобно товарищам, как Троцкий. Чичерин, Иоффе теперь уже от многого отказался из своего прежнего дореволюционного кредо. Мне хотелось бы, Георгий Александрович, попросить вас, не можете ли вы, когда Красин будет здесь (Красин собирался опять приехать), попросить его вмешаться в эту склоку: он ведь пользуется большим влиянием даже у Ленина…

Когда приехал Красин, я заговорил с ним о Копе. К моему удивлению, Красин, весьма терпимо относившийся к людям, ответил мне с нескрываемым недовольством:

– Не буду я путаться в его дела, пусть Иоффе, сделавший эту совершенно недопустимую бестактность, сам и вылезает… Да ты-то чего просишь за него? Что ты его и раньше знал?

– Не имел ни малейшего представления о нём – отвечал я. – Я только теперь познакомился с ним. Человек он дельный и вполне на своём месте… хотя мне лично кажется, что он изрядный оппортунист…

– Ага, видишь… ну вот и я нисколько не верю в искренность его перевоплощения… Нет, я не стану путаться в это дело…

Постепенно всё улеглось. С фактом назначения Копа примирились. Он энергично работал. Вошёл и охотно и притом вплотную вошёл во внутренние дела посольства и стал плавать среди всяких подводных течений в них, как рыба в воде. Он был со всеми хорош: и с Иоффе, и с его женой, и с M.M., что не мешало ему на стороне поругивать своего друга и его личного секретаря. Словом, он оказался человеком вполне подходящим и по своей трудоспособности и по умению со всеми ладить. Он со всеми держал себя очень угодливо, чисто по-молчалински, и тогда ничто не предвещало, что он расцветёт таким пышным цветом. Лично мне он быстро опротивел, и я с ним держался лишь чисто официально – товарищески… Впрочем, в дальнейшем мне ещё придётся возвратиться к Копу, в той части, где я говорю о моей службе в Ревеле… А пока возвращаюсь к вопросу о лицах, бывавших в посольстве.

Помимо представителей разных партии, около нас тёрлись и разного рода посредники, лица старавшиеся ловить рыбку в мутной воде, разные авантюристы, предлагавшие свои услуги по всяким делам.

Так мне вспоминается один из таких тёмных посредников, некто Л-к, таинственно приходивший в посольство и ведший переговоры с Иоффе от имени Штреземана, главы популистов, не занимавшего в то время никакого официального положения, но пользовавшегося в сферах большим влиянием. Этот Л-к вечно говорил о своих близких отношениях со Штреземаном и о своём влиянии на него. Так, когда речь зашла об освобождении захваченного татарами Баку, он чего-то маклерил, бегал постоянно к нам, уверяя нас, что Штреземан, пользуясь своим влиянием на правительство, устроит это дело и Баку будет освобождён… И народные деньги таяли…

Среди таких тёмных посредников мне приходится отметить крупную и стильную фигуру Парвуса, бывшего известного революционера, нажившего во время войны разными тёмными спекуляциями колоссальное состояние…