Read the book: «Злодей. Полвека с Виктором Корчным»

Font::

© Сосонко Г., 2018

© Издатель Ельков А., 2018

* * *

Человек-легенда

Как и Чигорин, Рубинштейн, Керес, Бронштейн, он не носил чемпионскую корону, но его имя знают все любители игры. Виктор Корчной не только достойно боролся в матчах за мировое первенство, но и выигрывал крупнейшие турниры с участием всех сильнейших, и его вклад в шахматы не менее весом, чем у стоявших на самой вершине огромной шахматной пирамиды.

Страдал ли он от того, что так и не стал чемпионом мира? Испытал ли, как каждый творческий человек, из всех сожалений самое горькое – от того, что ему так и не удалось осуществить? Не уверен. Даже без высшего титула он, фактически в одиночку бросив вызов огромному советскому монстру, приковал к себе внимание всего мира и оставил свое имя в истории игры навсегда.

Как и поэт в России был больше, чем поэт, так и шахматный гроссмейстер в Советском Союзе был больше, чем шахматист. Так повелось еще со времен Ботвинника, но на Западе популярность шахмат была несравнимо меньше. Явление Бобби Фишера, ставшего символом свободного мира в его борьбе с тоталитарным режимом, привлекло невероятный интерес к игре, но после ухода американца шахматы снова заняли свою скромную нишу.

Следующему витку популярности шахматы обязаны только и исключительно Виктору Корчному. Здесь переплелось всё: и конфликт тех же противоборствующих систем, и общая международная обстановка продолжающейся холодной войны, и его личная драма, когда власти отказывались выпустить на Запад его семью. Известия об этом противостоянии переместили шахматы со страниц спорта на первые полосы газет и даже дали сюжет мюзиклу, годами шедшему с аншлагом на подмостках Лондона и Нью-Йорка.

Спортивная карьера Корчного длилась без малого семьдесят лет и вобрала в себя целое столетие: он играл и с Григорием Левенфишем, родившимся в 1889 году, и с Магнусом Карлсеном, появившимся на свет в 1990-м. И сыграл больше партий, чем кто-либо в истории игры, а из этих семи десятков лет активной шахматной деятельности почти три десятилетия принимал непосредственное участие в борьбе за чемпионский титул. Трудно найти в истории шахмат бойца, которого можно было бы поставить рядом с ним.

Сказал как-то: «Хорошо было Ласкеру помнить свои партии, а я за последние тринадцать лет сыграл их вдвое больше, чем Ласкер за всю свою карьеру. К тому же мне было скучно – повторять одно и то же по несколько раз даже ради практического успеха. Для меня с моим характером это было довольно нудно. Поэтому, за редким исключением, я играю дебют каждой партии так, будто это положение случилось впервые в жизни».

Таков подход творца в любом виде человеческой деятельности: посмотреть на давно устоявшиеся представления и понятия глазами ребенка, увидевшего явление в первый раз.

Может, в этом отторжении рутины и постоянном стремлении к новому не только разгадка его удивительного шахматного долголетия, но и объяснение того, почему он не стал чемпионом мира: с таким подходом к игре можно долго играть в шахматы, но… завоевать самое высокое звание?

Когда три дня спустя после драматичного матча в Багио (1978), где он был на расстоянии вытянутой руки от титула, я увидел его на Олимпиаде в Буэнос-Айресе, он не производил впечатление несчастного или даже расстроенного человека. Мысль, что Сизиф был по-своему счастлив, даже если камень, который он волок к вершине горы, всё время скатывался обратно, пришлась бы, думаю, ему по душе.

Но что произошло бы, если бы ему удалось стать чемпионом мира? Если оставить за скобками, что в этом случае, как сообщил ему однажды Таль, его могли бы просто уничтожить физически, не думаю, чтобы Корчному было бы комфортно на троне. Он был очень хорош в противостояниях, в конфронтациях, в борьбе. Но разреза́ть ленточки, пожимать после двухходовой ничьей руку президента какой-нибудь страны, а потом, надев искусственную улыбку, позировать вместе с ним перед объективами телекамер? Заседать на конгрессах ФИДЕ рядом с людьми, к которым испытываешь явную антипатию?

Его бунтарская натура бессознательно противилась бы этому умиротворенному почиванию на лаврах, не говоря уже о потере ориентиров: ведь всё уже завоевано, что теперь? Нет, лавровый венок чемпиона только колол бы его острыми листьями, и я плохо себе представляю, что даже в этом случае мы увидели бы, наконец, укрощенного Корчного.

Вторую половину жизни он прожил в Швейцарии. Испытывая безграничное уважение к швейцарскому образу жизни, он не уставал повторять, что единственное, что ему не нравится в этой стране, это ее нейтралитет. Объяснял: наверное, это потому, что он сам родился в государстве, где нейтралитетом и не пахло. Понятие нейтралитета в его глазах было сродни ничьей, которой он так старался избегать в своих партиях.

Однажды у него спросили: «Какую самую невероятную легенду о себе вам приходилось слышать?» Удивился: «Легенду? А зачем это вам? Моя жизнь настолько невероятна, что ни с какой легендой не сравнится».

Когда ему исполнилось семьдесят, автор по просьбе самого Корчного написал вступление к сборнику его избранных партий. Понятно, что тот юбилейный текст не был написан с последней прямотой.

В книге, представляемой на суд читателей, я попытался сделать это.

Прыжок на свободу

«Что делать? Что делать? Сеанс в Гааге был в самом разгаре, а я еще не принял окончательного решения. Ведь можно же еще спокойно отправиться на прием в советское посольство, завтра вернуться в Ленинград и попробовать в следующий раз. Как, мне сказал Майлс, будет по-английски “политическое убежище”? Political asylum. “Политикл эсайлэм”. Легко сказать. Наконец сеанс кончился, я попрощался с организаторами, пришло такси. Вот уже шофер спрашивает: “Куда едем?” – но я не знаю. Не знаю! И лишь когда таксист повторил: “Так вам куда?” – я сказал: “Амстердам!” На следующий день рано утром я пришел в полицию и попросил политическое убежище».

Так рассказывал мне Виктор Львович Корчной о событиях 26 июля 1976 года. События эти резко изменили не только его собственную жизнь. Они привнесли в борьбу за мировое первенство такой накал страстей (с очевидной политической подоплекой), что оказались сравнимы с прямой конфронтацией между Востоком и Западом во время матча Спасский – Фишер (1972).

Корчной не был первым гроссмейстером мирового класса, ушедшим из советской России на Запад. Когда в 1929 и 1934 годах Алехин играл матчи на первенство мира с Ефимом Боголюбовым, в СССР одного иронически называли «французом», другого «немцем», а обоих – «ренегатами, продавшими свой талант за чечевичную похлебку буржуазного рая». Но, упоминая их имена, отмечали: «Не следует забывать, что в политике бывшие советские чемпионы всего лишь пигмеи, тогда как в шахматах они виднейшие корифеи современности». И печатали отчеты о матчах «ренегатов», помещали статьи о турнирах с их участием, комментировали их партии.

В семидесятых годах в Союзе всё обстояло много жестче. Даже на пути к легальной эмиграции власть ставила различные рогатки (если вообще давала разрешение на выезд), а уж к беглецам относилась совершенно непримиримо.

Почти полвека спустя непросто понять, что означало такое решение Корчного для гражданина СССР и как неимоверно трудно было сделать этот последний прыжок на свободу. Ведь после этого на родине ты сразу же становился предателем и изменником, как было со знаменитыми невозвращенцами той поры – Рудольфом Нуреевым, Михаилом Барышниковым, Наталией Макаровой, Людмилой Белоусовой и Олегом Протопоповым, чтобы назвать нескольких. Никто из них не являлся диссидентом. Но за пределами страны нередко оказывались не политические противники и не диссиденты в прямом смысле слова: разрыв с системой диктовался самой логикой их творчества.

В этом ряду Корчной выделялся тем, что своей повседневной деятельностью на Западе доставлял советским властям куда больше неприятностей, чем названные звезды или, к примеру, Солженицын, Бродский, Ростропович, Тарковский… Если их имена можно было не упоминать, не издавать книги, замалчивать концерты и спектакли, не показывать фильмы, с Корчным было иначе.

В изолированной от остального мира огромной империи шахматы всегда пользовались невероятной популярностью, а здесь речь шла о четырехкратном чемпионе СССР, неистовом и легендарном бойце. Регулярно сражаясь с представителями Советского Союза в матчах претендентов и матчах за мировую корону, Корчной постоянно напоминал о себе миллионам своих недавних соотечественников. Особую остроту этим беспощадным схваткам придавал тот факт, что представителем Запада выступал бывший советский гражданин.

В газетных статьях, теле- и радиорепортажах его имя, преданное анафеме, чаще всего скрывалось за безликим «соперник» или «претендент», но именно поэтому – ненапечатанное и произносимое только шепотом – оно звучало внутри страны громче всяких фанфар. Его могли называть кем угодно – предателем, изменником, двурушником или ренегатом, но его партии смотрели со страниц выходившей миллионными тиражами центральной прессы, и переигрывать их мог каждый. Эти партии невозможно было отменить, равно как и его спортивные результаты.

«Злодей», как окрестили Корчного советские коллеги, сделал шахматы делом государственной важности, и о ходе матчей на первенство мира докладывали по прямому проводу руководителям СССР – словно сообщали сводки с полей военных сражений.

Сам Корчной полагал, что, несмотря на официальное осуждение, у советских коллег в глубине души таилось восхищение его поступком, его эмигрантской судьбой. Наверное, так и было: ведь многие из тех, кто вынужден был подписать антикорчновское письмо, начали покидать Советский Союз, едва это стало возможным, не говоря уже о более поздней эпохе, когда эмиграция из страны стала просто перемещением из одного пункта пространства в другой.

Сегодня молодые люди, родившиеся уже после распада СССР, называют Корчного то «беженцем», то «эмигрантом» или просто «покинувшим страну». Конечно, им нелегко вставить себя в рамку того невероятного времени, но все эти определения не просто неточны – они неправильны. Трудно подобрать слово, которое смогло бы выразить тот раскат грома, взрыв невероятной силы, каким явился в июле 1976 года уход на Запад знаменитого гроссмейстера. Тогда ведь казалось, что Советский Союз вечен и железный занавес опущен навсегда.

В те дни в Киеве проходило командное первенство «Буревестника». Лев Альбурт вспоминает, как к группе молодых участников, живо обсуждавших событие, подбежал взволнованный Марк Тайманов и осуждающе бросил на ходу: «Мальчишки! Чему смеетесь!». И спустя пару минут грустно добавил: «Хуже всего будет евреям – выезд теперь закроют в первую очередь нам. Не понимаю, чему вы здесь радуетесь…» А Василий Васильевич Смыслов, улыбаясь, как всегда, чему-то своему, заметил: «Берегите, берегите Хенкина. Виктор Львович теперь у нас один!» (шахматный журналист В.Л. Хенкин был двойным тезкой гроссмейстера).

Или жанровая сценка осени 1976 года, два месяца спустя после бегства Корчного. Минск, первая лига чемпионата СССР. Выступая перед зрителями, «старички» стараются осудить Злодея, доказать, что их с ним ничего не связывает. На открытии турнира слово берет главный судья Сало Флор: «Корчного за его поведение мы, конечно, осуждаем…» Договорить Флору не дает Тайманов – он вскакивает с места и резко заявляет: «Мы осуждаем Корчного не за поведение, а за предательство!»

Когда я читал воспоминания самого Корчного (от «Записок злодея» до «Шахмат без пощады»), да и других мемуаристов, невольно вовлеченных в детективные события того времени, у меня порой возникало такое же ощущение, как и у Владислава Ходасевича на одной из парижских лекций о символизме.

«Всё, сказанное лектором, было исторически верно, вполне добросовестно в смысле изложения литературных фактов, – писал поэт. – Многое ему удалось наблюсти правильно, даже зорко. Словом – лектору все мои похвалы. Но, слушая, мне всё чувствовалось: да, верно, правдиво, – но, кроме того, я знаю, что в действительности это происходило не так. Так, да не так». И объяснял причину этого чувства: он, он сам являлся живым свидетелем описываемых событий, он вдохнул еще тот воздух, о котором шла речь на лекции.

Несколько раз Виктор говорил мне: «Вы – мой душеприказчик». Неясно, что вкладывал он в эти слова, но я счел своим долгом вспомнить всё, что знаю о жизни этого необычного человека. Более того – что знаю только я. Мне не давало покоя, что иначе останется неправильно истолкованным один из самых волнующих эпизодов шахматной истории, вошедший в огромную мозаику общей истории Советского Союза.

Когда-то Зигмунд Фрейд отговаривал Цвейга от попытки написать его биографию: «Кто становится биографом, вынуждает себя ко лжи, утайкам, мошенничеству, украшательству и даже к маскировке своего непонимания – правды в биографии достичь невозможно, а если бы даже и можно было, то с такой правдой было бы нечего делать за ее непригодностью».

Соглашаясь с отцом психоанализа, я и не пытался написать биографию Корчного. Это только воспоминания, скорее даже собрание глосс, толкований, непонятных или непонятых мест из такой непростой жизни человека, которого я знал почти полвека, рядом с которым провел в общей сложности многие месяцы и годы. Хочу верить, что эти воспоминания не только раскроют мотивы его неоднозначных поступков, но и покажут его подход к игре, характер и поведение в повседневной жизни.

Но, сознавая, что и воспоминания – опасное оружие, я все-таки решил представить их на всеобщее обозрение. И не только потому, что они известны лишь мне, но и потому, что без их знания бурная, туго переплетенная с политикой история шахмат XX века будет неполной и даже неверно понятой.

Будучи исторической личностью, пусть и в такой ограниченной области, как шахматы, он был человеком необычным скорее, чем необыкновенным, и судьба его оказалась тоже необычной.

В своих размышлениях о нем мне хотелось показать великого шахматиста со всеми его, как говорят англичане, warts and all, не забывая, что «бородавки и вообще всё» не могут заслонить главного, чему была посвящена жизнь выдающегося гроссмейстера, – шахмат, ставших для него в самом конце обсессией.

Начало

Он родился 23 марта 1931 года в Ленинграде в еврейской семье. Еврейкой была его мать, Евгения Григорьевна (Зельда Гершевна) Азбель. Правда, отец, Лев Меркурьевич Корчной, был евреем только наполовину: мать отца – бабушка Вити – была польских кровей, урожденная Рогалло. Когда родители после бурного развода расстались, она стала для внука самым близким человеком. Витя жил у бабушки с двухлетнего возраста и очень тепло пишет о ней в своих воспоминаниях.

Бабушка, ее сын (отец Вити) и сам ребенок делили маленькую комнатку в тринадцатикомнатной коммунальной квартире. Бабушка спала на кровати, отец на диване, а Витя – на стульях, составленных вместе посреди комнаты. Он вспоминал, что в раннем детстве говорил по-польски, но потом, как это часто бывает, язык выветрился напрочь. Вспоминал и о том, как бабушка водила его в костел, учила молиться и тайно крестила, но после ее смерти советское воспитание, школа, а потом университет легко отодвинули всё это куда-то очень-очень далеко. И в повседневной жизни, тем более в шахматах, его никак нельзя было назвать последователем богочеловека, объявившего, что кроткие наследуют землю.

Он был далек от какой-либо религии вообще. На Олимпиаде в Стамбуле (2000) вдруг подошел к Борису Гулько, ходившему с кипой на голове. «Вам что, солнце в голову ударило?» – раздраженно спросил Корчной у гроссмейстера, одного из немногих, не подписавших письмо против него четверть века назад. Вряд ли что-то меняет заявление Виктора, сделанное в 2012 году: «Каждый день молитву я не читаю – молиться, думаю, необязательно, но если большинство верит в лучшую жизнь, которая наступит благодаря чему-то, это правильно». Да и больничные жалобы уже в сумеречном состоянии сознания в самом конце жизни, что его не пустили под Рождество в церковку при клинике, тоже звучат не очень убедительно. Единственной богиней, которой он служил, была Каисса, и этой богине он оставался верным до конца.

Отец Виктора работал на кондитерской фабрике. Там он повстречал Розу Фридман и вскоре женился на ней. Роза Абрамовна стала мачехой ребенка, но от самого Виктора я никогда не слышал слова «мачеха», несущего в русском языке определенную отрицательную коннотацию: он называл ее только «приемная мать».

Лев Меркурьевич Корчной погиб в самом начале войны, и все заботы по воспитанию Вити выпали на долю Розы Абрамовны. Мальчик пережил ленинградскую блокаду, смерть многих близких, холод и голод, больницу для дистрофиков.

Когда Виктору исполнилось шестнадцать и пришла пора получать паспорт, Роза Абрамовна настояла, чтобы в графе «национальность» у Вити было записано «русский». Она рассуждала очень здраво: на дворе стоял 1947 год, антисемитизм уже поднимал голову, чтобы несколько лет спустя под термином «космополитизм» расцвести в Советском Союзе махровым цветом, да и само слово «еврей» звучало тогда почти как вызов.

Но, хотя по паспорту он стал русским, с его чертами лица, мимикой и картавостью Корчной мог быть легко заподозрен в том, что он еврей, кем фактически и был.

Грэм Грин говорил, что трудное детство – бесценный подарок для писателя, а Александр Толуш утверждал: чтобы хорошо играть в шахматы, нужно быть бедным, голодным и злым. Безотцовщина и тяжелое детство, без сомнения, сказались на формировании и без того нелегкого характера Корчного и явились причиной комплексов, от которых он не мог избавиться длительное время.

В 1960 году, возвращаясь с успешного турнира в Буэнос-Айресе, он заказал в Риме спальный гарнитур – по тем временам невероятная роскошь. По общему мнению, валюту можно было бы потратить более разумно, но, видно, края сдвинутых вместе стульев, на которых он спал ребенком, слишком уж вре́зались ему в бока.

Свою родную мать Виктор вспоминал как женщину взбалмошную, резкую и драчливую (я видел ее несколько раз в Ленинграде). По его собственному признанию, мама то отдавала его, маленького, на воспитание отцу, то у нее проявлялись материнские чувства, и она требовала его обратно, и шесть судов родителей из-за судьбы мальчика тоже не прошли для него бесследно.

Хорошо знавшие Евгению Григорьевну утверждают, что характером ее сын пошел в мать (впрочем, к подобным сравнениям надо относиться очень осторожно). Когда у нее в начале семидесятых обнаружился рак и ее устроили в онкологическую больницу в поселке Песочном под Ленинградом, она не поленилась сбежать оттуда в город и прийти в райком партии, чтобы, «борясь за справедливость», рассказать райкомовским товарищам, какой у нее плохой сын.

А вот о приемной матери Виктор всегда отзывался очень тепло. Ведь именно с ней он пережил самое страшное время ленинградской блокады, именно Розе Абрамовне, работавшей на кондитерской фабрике, был обязан жизнью, о чем маэстро откровенно и написал в своей автобиографической книге «Шахматы без пощады» (2006).

Роза Абрамовна Фридман покинула Советский Союз в июле 1982 года вместе с Беллой – первой женой Корчного и его сыном Игорем, когда родные невозвращенца после шестилетних мытарств, наконец, получили разрешение на эмиграцию. Она поселилась в Израиле, дожила до весьма преклонного возраста и умерла весной 1999 года в Беер-Шеве. Для нее Виктор был всем.

Регулярно играя в Израиле, он приезжал туда и ради приемной матери, помогал ей материально и, не имея времени писать длинные письма, наговаривал кассеты и посылал их в Беер-Шеву. Роза Абрамовна была, без сомнения, его самым главным, а возможно, и единственным конфидентом – рискну предположить, что с ней он был откровенен как ни с кем другим. Игорь Корчной рассказывал, что после смерти бабушки Розы он обнаружил в ее беершевской квартире десятки таких кассет.

Не скажу, что эта форма общения была популярной, но в Голландии тогда продавались на почте так называемые «говорящие письма» – часовые или получасовые кассеты для магнитофона. Понятно, что отправитель мог наговорить на такую кассету много больше, чем написать в обычном письме, к тому же адресат слышал голос родного человека.

Я тоже подумывал отправить такую кассету близким в Ленинград, но мысль, что даже если кассета дойдет до них, они будут не первыми ее слушателями, в конце концов отвратила меня от этой затеи. Думаю, Виктор любил аудиоформат еще и потому, что мог здесь гораздо больше, чем в письме, растечься мыслью, помогая себе интонацией (одну такую кассету с его голосом я прослушал совсем недавно). Надо ли добавлять, что всё это происходило в доинтернетовскую эпоху, когда письмо в конверте было едва ли не единственным средством общения…

Отец показал мальчику, как ходят шахматные фигуры, когда тому было шесть лет. Но всерьез Витя заинтересовался игрой после прорыва блокады Ленинграда, когда возобновил работу Дворец пионеров. На фанерном щите, установленном на Невском, он холодным осенним днем 1944 года увидел карандашную надпись: «Прием школьников в открытое первенство Ленинграда по шахматам. Руководитель кружка А.Я. Модель». На всякий случай мальчик записался и в другие кружки – художественного слова и музыкальный, но, к счастью для шахмат, у него обнаружились дефекты в произношении, а пианино дома не было.

Поскольку в главном здании Дворца размещался госпиталь, свои первые партии Корчной сыграл в бомбоубежище. Там были расставлены шахматные столики, с сохранившимися еще с довоенных времен комплектами шахмат. До жути худой мальчишка с фанатичным блеском в глазах, пряча от холода руки в длинные рукава отцовского пиджака, спешил с улицы Некрасова на Невский, чтобы сыграть очередную партию, а дома штудировал чудом сохранившийся старинный учебник Дюфреня «Руководство к изучению шахматной игры». Шахматные книги стоили тогда дешево, и на сэкономленные деньги Витя смог приобрести и несколько современных дебютных справочников.

Летом 1946 года в шахматный клуб Дворца пионеров, переехавший в отделанный ореховым деревом бывший кабинет Александра III, пришел Владимир Григорьевич Зак. Фанатично влюбленный в шахматы, Зак стал на долгие годы тренером Корчного. Своей страстью к игре он заразил подростка, болезнь приняла хронический характер, и Виктор очень рано решил, что шахматы станут основным занятием его жизни.

Нельзя сказать, что путь Корчного в шахматах был столь же блистателен, как у Спасского, другого ученика Зака, ставшего гроссмейстером и претендентом на мировое первенство уже в восемнадцать.

Признавая, что никогда не был вундеркиндом, Корчной скажет годы спустя: «Я брал каждое препятствие лбом, я был уверен в себе до смешного». Действительно, и мастерское звание, и гроссмейстерское, и победы в чемпионатах Советского Союза давались ему как результат постоянной упорной работы и неутолимой жажды совершенствования.

В 1947 году он стал чемпионом СССР среди юношей. Характерно высказывание самого Корчного, когда много лет спустя он просматривал партии того первенства: «Совершенно нет таланта! Я бы того парня и на порог шахматного клуба не пустил».

После прекрасного дебюта – шестое место, впереди многих гроссмейстеров – в 20-м чемпионате страны (1952) и «серебра» в 21-м (1954) он провалился в 22-м (1955), заняв предпоследнюю строчку. В Спорткомитете ему устроили разнос, и Виктор по обыкновению не сдержался: «На следующей неделе начинается чемпионат Ленинграда. Если не выиграю, снимайте с меня стипендию! Брошу шахматы, пойду учителем в школу!»

Не думаю, чтобы он действительно осуществил эту угрозу, но характерна эмоциональная вспышка. Он выиграл чемпионат Ленинграда с результатом +15, установив до сих пор никем не побитый рекорд. И впоследствии, когда здравый смысл подсказывал, что лучше сдержаться, промолчать, не высовываться, запальчивый и несдержанный, он не раз высказывал не принятые и неприятные для начальства вещи.

Михаил Таль вспоминал, как однажды в середине шестидесятых на приеме у Юрия Машина, председателя Спорткомитета, Виктор огрызнулся: «А чему это вы улыбаетесь? Тому, что мы Олимпиаду проваливаем, что ли?» – что прозвучало по меньшей мере дерзостью.

Эти качества делали фигуру Корчного крайне неудобной для руководства, но функционерам приходилось считаться с его спортивными успехами, тем более что он был тогда чемпионом Советского Союза.

Самый первый победный для Виктора чемпионат страны, 27-й, проходил в начале 1960 года в ленинградском «Доме культуры Второй пятилетки», и я, еще шестнадцатилетний, бывал там почти на каждом туре.

Играя черными с Багировым, гроссмейстер должен был сделать очевидный ход слоном, побив неприятельскую ладью, и получить преимущество. Но после раздумий Корчной вдруг обдернулся – взялся за другого слона и… немедленно сдал партию. Зал был полон, как бывало в те времена на всех крупных турнирах, а здесь к тому же лидировал любимец города. Помню шум в зале и возбуждение публики, когда демонстратор вывесил табличку – «черные сдались». Что за чепуха, такого быть не может: демонстраторов набрали, совсем ничего в шахматах не понимающих! И ахи и охи, когда выяснилось, что произошло в действительности.

Когда оставался только последний рывок на ленточку, земляки страстно желали ему победы:

 
Не оправдали наших планов,
отстали Спасский и Тайманов.
Теперь наш лидер основной
один-единственный – Корчной.
Вперед, земляк, гони усталость,
немного партий уж осталось.
Голубчик, друг, Корчной, родной,
не поддавайся ни в одной!
 

И Виктор, выиграв три партии кряду, завоевал первую из своих четырех золотых медалей чемпиона страны, повергнув весь шахматный Ленинград в состояние эйфории.

Два года спустя Корчной уже играл в турнире претендентов (Кюрасао 1962). Он прекрасно стартовал и лидировал после одиннадцати туров, но в двенадцатом, имея почти выигранную позицию, грубым зевком проиграл Фишеру. Вторую часть соревнования он провел неудачно и в итоге занял пятое место.

Но турнир запомнился не столько спортивными результатами и выбывшим по болезни Талем, считавшимся до начала одним из фаворитов, сколько договорными ничьими между первыми тремя призерами – Петросяном, Геллером и Кересом.

После того турнира отношения на верхушке советских шахмат стали еще более острыми. Если для публики команда Советского Союза – бессменная победительница Олимпиад – подавалась как спаянный коллектив болеющих друг за друга друзей-соперников, на деле всё было иначе. В борьбе за собственные интересы (в первую очередь – зарубежные турниры) коалиции и интриги, заговоры и сплавы, наушничество и подметные письма были рядовым явлением.

На Олимпиаде в Зигене (1970) никто не разбудил проспавшего Корчного, и он получил ноль. Хотя опаздывать разрешалось на час, в команде, кроме капитана, было два запасных, да и времени, чтобы ему позвонить, было более чем достаточно. Помню его рассказ о злорадных ухмылках коллег на общем собрании команды после тура: Советский Союз встречался с Испанией, и это тоже было поставлено ему в строку (в то время у власти в этой стране пребывал Франко, и СССР не имел с Испанией дипломатических отношений).

В следующем цикле (1964–1966) Корчной не вышел в межзональный турнир, но затем снова включился в борьбу за звание чемпиона мира. В финальном матче претендентов 1968 года он проиграл Борису Спасскому. Его возраст приближался к отметке сорок, и если Корчной хотел еще всерьез бороться за мировую корону, надо было спешить. Именно тогда он предложил мне поработать вместе.

Наши первые встречи

Впервые я увидел его в октябре 1956 года. Тогда в ленинградском Дворце пионеров каждую осень устраивались шахматные праздники, и бывшие воспитанники давали сеансы одновременной игры детям. Мне выпало играть со Спасским. Когда партия закончилась, я подошел к другому сеансу, который давал, куря одну папиросу за другой, молодой человек с характерной мимикой, стремительной походкой передвигавшийся от столика к столику. Это был Виктор Корчной.

Мальчик, за спиной которого я встал, так и не решил, какой ход сделать, и попросил у сеансера разрешения пропустить очередь, пояснив: «Партий осталось мало, а вы появились так быстро…» В то же мгновение Корчной произнес короткое слово, которое довелось слышать многим, в том числе и мне, в ответ на предложенную ничью. Корчной сказал:

– НЕТ!

Ему было тогда двадцать пять, гроссмейстером он стал только что и, хотя у него успехи были не так впечатляющи, как у Спасского, с бескомпромиссным стилем игры и такой же манерой поведения Корчной тоже был любимцем города.

В следующем году я сыграл с ним уже сам. Это был сеанс на десяти досках с часами, и мне удалось добиться ничьей. Текст партии не сохранился, но течение ее помню очень хорошо. Я разыграл вариант Рубинштейна во французской защите, получил, как водится, похуже, но в конце концов удержал позицию. Полвека спустя на турнире в Эстонии (ноябрь 2008) мы сыграли вничью и нашу последнюю партию. Круг замкнулся.

Внутри этого круга было всё. И ленинградский период очень близких отношений – и довольно натянутых, когда я решил эмигрировать из Советского Союза. И снова очень близких, еще до того, как он отважился резко переменить судьбу, а я уже жил на Западе (1973–1976).

После чего начался третий, сорокалетний период (1976–2016), закончившийся с его смертью. В эти годы случалось всякое. Были размолвки. Были столкновения и конфликты, неизбежные, как я понял потом, при общении с ним. Был период, когда мы совершенно не общались несколько лет. Но остались в памяти и многие дни, проведенные у него в Швейцарии, у меня в Амстердаме, на турнирах и Олимпиадах. И были не только шахматы, но и разговоры, разговоры обо всем на свете. И постоянный телефонный контакт в годы, когда он был прикован к инвалидному креслу. И самый последний разговор – едва ли не за несколько дней до его ухода.

Личному знакомству с Корчным – а до этого и с Талем – я обязан Александру Григорьевичу Баху. Алик, как все его звали тогда, был заметной фигурой в шахматных кругах Ленинграда и помимо Таля, с которым дружил еще с рижских времен, знал всех и вся.

Помню совместный ужин в декабре 1969 года в ресторане питерской гостиницы «Европейская», когда Корчной спросил у Миши, не возражает ли он, если я поработаю с ним некоторое время. Не знаю, что Таль думал в действительности, но он не возражал, и пару недель спустя мы с Корчным отправились за город, в зеленогорский Дом творчества «Архитектор», где бывали потом еще не раз на сборах перед турнирами или матчами.

Уже на Западе в своей первой, изданной по-голландски автобиографии он напишет: «Готовясь к чемпионату страны (январь 1970), я начал работать с новым тренером. Фурман полностью ушел в работу с Карповым, и моим помощником стал молодой ленинградский мастер Геннадий Сосонко. Он мало играл в турнирах, но был известен как очень хороший тренер. Очень высоко отзывался о его способностях Таль, которому Сосонко помогал. Кстати, это было во время матча Таля со мной (Москва 1968). В ленинградском Дворце пионеров, где Сосонко работал, о нем рассказывали легенды; советы Сосонко были бесценны для молодых шахматистов. Я не ошибся в выборе тренера».

Тогда же была платформа Финляндского вокзала, и он запаздывал, и я уже совсем смирился, что придется ждать следующей электрички, как вдруг появился бегущий Виктор – молодой, смеющийся, машущий рукой, что-то объясняющий о задержке автобуса. Был февраль 1970 года, и ему было только тридцать восемь…

Перед началом нашего первого сбора я признался, что по-настоящему знаю только несколько вариантов, и то неизвестно, понравятся ли они ему. Ответ Корчного запомнился очень хорошо:

– Ничего, ничего, – сказал Виктор. – Мне всё интересно.

Сказал тогда же:

– Мне тут предложили приобрести «Хандбух» Бильгера (канонический дебютный справочник XIX века, выходивший с 1843 по 1916 год! – Г.С.). Там, говорят, есть много любопытного. Хотите на одну позицию оттуда взглянуть? Мне ее Костя Кламан рекомендовал, очень интересная…

Нередко, увлекшись какой-нибудь идеей, он предлагал вариант, с практической точки зрения нереальный; он и сам, конечно, понимал это, но сколько бы часов ни отнимал анализ, он вовсе не считал его пустой тратой времени. И дело было даже не в том, что он получал удовольствие от самого процесса; в работе над шахматами Корчной придерживался пушкинского принципа: «две придут сами, третью приведут». Только поэт имел в виду рифмы, а гроссмейстер – идеи, возникающие во время анализа. Количество переходит в качество, полагал он, и действительно, трудно представить себе, «из какого сора» порой росли идеи, найденные Корчным.

Стремясь дойти до самой сути, он не любил неопределенности, вялых выводов типа «играть можно», «заслуживает внимания» или «прямого опровержения вроде не видно», и всегда старался достигнуть конкретных результатов. Приятель его юности вспоминал, как однажды попросил Витю проанализировать отложенную позицию. Когда после нескольких часов он, измочаленный и выпотрошенный, стал собираться домой, Виктор только пожал плечами: «Это ведь нужно тебе, не мне, мы же еще и половины не посмотрели…»

Говорил: «Нет, до конца, дальше, дальше!» Тем самым предвосхищая метод, ставший десятилетие спустя профессиональным клеймом Гарри Каспарова. «…Я верю, что лед разбить возможно для форели, когда она упорна. Вот и всё». Эти строки наверняка понравились бы Виктору, но тогда я их еще не знал.

Правда, в отличие от тринадцатого чемпиона мира, в тренерской бригаде которого всегда был кто-то, записывавший выводы аналитического дня, ни он, ни я практически не вели какой-либо документации. Только чудом сохранившиеся в моем архиве несколько пожелтевших листков с наскоро набросанными вариантами каталонского начала и варианта дракона напоминают сейчас о том доисторическом времени.

Густав Малер однажды сказал: «Я не щадил себя самого и поэтому мог требовать напряжения всех сил и от других». Слова великого композитора справедливы и для великого шахматиста. Если после многочасового анализа я начинал просматривать угрозы, Виктор ронял: «Вижу, вижу, вы устали. Устали. Вот и зевки стали допускать…» Сам же был свеж как огурчик.

Это качество – сохранять энергию за доской на протяжении многих часов – удивляло не только меня. Шесть лет спустя Лев Полугаевский, разгромно проиграв Корчному полуфинальный матч претендентов (Эвиан 1977), не нашел иного объяснения своей неудаче: «Это что-то удивительное. Ну не может же он в таком возрасте играть намного лучше, чем раньше! Наверное, принимает какой-нибудь допинг или стимуляторы, в шахматах же нет допинг-контроля. В начале партии он выглядит сонным, затем постепенно приходит в себя, а на пятом часу игры, когда соперник устает, Корчной полон сил и энергии».

Ханс Рее рассказывал, как во время четвертьфинального матча претендентов Корчной – Портиш (Бад-Киссинген 1983) они вместе с Яковом Муреем, другим помощником Виктора, анализировали отложенную позицию до трех часов ночи, после чего Корчной отпустил ассистентов: у тех уже слипались глаза. Оставшись один, маэстро колдовал над позицией до полшестого утра и отправился спать, только найдя в каком-то заброшенном ими варианте новую идею. Корчной выиграл ту партию, а вместе с ней и матч.

Он верил в принцип, что мастерство важнее вдохновения, и когда журналисты спрашивали его о секретах побед, переспрашивал: «Формула успеха? Работать надо регулярно!» Или в другой раз: «Большинству своих достижений я обязан постоянной работой над шахматами – и говорю об этом с гордостью».

Одно время я пытался перенять у него этот фанатизм: у меня был период, когда игра занимала довольно большое место в жизни. Но такой одержимости научиться, конечно, невозможно…

Однажды, когда прямо из дебюта возникла эндшпильная позиция, Виктор обронил: «Я все эндшпили помню, кроме одного – ладья и крайняя пешка против одинокого слона. Там очень трудный, многоходовый выигрыш. Его в точности не помню…»

Подумалось тогда еще: а нужны ли все эти знания? Ведь после сорока ходов партия всё равно откладывается, а там – в твоем распоряжении любые справочники по эндшпилю. Вслух сказать это, правда, поостерегся: для Корчного ли был такой прагматично-потребительский подход к шахматам!

Хотя шахматы занимали почти всё время, зимой, когда лежал снег, мы прерывали наши бдения и на час-другой становились на лыжи. Так бывало и в Зеленогорске под Ленинградом, и в швейцарском Энгельберге, где у него была небольшая квартира. Совсем рядом с ней проходила лыжня, и в хорошие дни мы проходили ее до конца. Порой мне стоило немалых трудов вытянуть его из дома на снег: увлекшись анализом, он не замечал, что стрелка часов уже перевалила за двенадцать, солнце светит вовсю, а за окном давно проносятся веселые лыжники. Но встав на лыжи, забывал о возрасте и с азартом отмеривал километры. Частенько съезжал с небольших горок, заранее зная, что падение неизбежно, после чего, покряхтев и отряхнувшись, возвращался на лыжню.

Однажды, правда, неудачно упал и сломал ногу, но что с того: с ногой в гипсе играть ведь тоже можно. Этот полысевший и поседевший человек был тем же самым Витей Корчным, который полвека назад сдавал на втором курсе университета нормы на значок ГТО («Готов к труду и обороне СССР»). Тогда он встал на лыжи едва ли не впервые в жизни, но выдерживал темп всю дистанцию, хотя за сотню метров до финиша упал и без посторонней помощи не смог подняться.

Летом после обеда мы выходили на прогулку. Когда-то, еще в свой ленинградский период жизни, он пытался водить машину, но однажды ударил на Васильевском острове машину ГАИ. Это оказалось последней каплей: больше за руль он не садился. Но пешком ходил с удовольствием, сохранив эту привычку и после того как остался на Западе.

За прогулками мы разговаривали о том о сем. Объяснял однажды мне, никогда не бывавшему не только ни в одной капиталистической стране, но и в странах Восточной Европы, называвшихся тогда «странами народной демократии»:

– Вы, наверное, думаете, что сто долларов – очень большая сумма, а ведь за границей и за билеты в метро, и за сигареты тоже не рублями платят…

В том же Зеленогорске Виктор раз в неделю лично ходил в ларек неподалеку и запасался спиртным.

– Никогда не знаешь, как обернется дело вечером, а пару бутылочек всегда надо иметь в заначке, – объяснял мне, загружая авоську.

В нашем привилегированном доме отдыха мужчины после ужина флиртовали с дамами в гостиной, собирались в бильярдной или отправлялись на вечерний моцион, чтобы потом разбрестись по своим номерам. В соседних же домах отдыха – «Торфяники» и «Сакко и Ванцетти» – по вечерам начинались танцы. Танцы! Виктор обожал танцевать и делал это неутомимо и самозабвенно.

«Торфяники» были попроще и, может быть, именно по этой причине больше нравились мне, в то время как маэстро предпочитал «Сакко и Ванцетти». Там всегда присутствовал массовик, развлекавший публику между вальсами и фокстротами, но иногда объявлявший со значением: «Дамское танго! Дамы приглашают кавалеров!»

Иногда мы приглашали девушек зайти в наш «архитекторский» коттедж на холме, чтобы потанцевать, но не под радиолу, а под льющуюся из таинственного аппарата западную музыку. Маленький транзисторный приемник, привезенный Корчным из какой-то заграничной поездки, был тогда редкостью, и владение им уже само по себе выделяло его обладателя из обычного ряда.

Не все девушки, видя, что имеют дело с довольно странными типами, соглашались на наше предложение, но случалось, что мы отправлялись в наш уютный домик вчетвером.

Один такой поход я запомнил очень хорошо. Виктор настоял на приглашении девушек-подружек, работавших в пулковском аэропорту. На одну из них он положил глаз, я же, взглянув на обеих, сказал, что это – пустой номер. Но Виктор уже впал в состояние, когда его трудно было переубедить. Я оказался кругом прав: не без высокомерия осмотрев наш коттедж и отказавшись потанцевать под западную музыку, девушки выпили что-то безалкогольное и заспешили домой.

«Пусть идут: найдут дорогу, чай не маленькие», – советовал я шепотом, но Виктор мямлил что-то типа «неудобно», что уже темно, да и вообще. Не проронив ни слова, я отправился вместе с ним и девушками обратно к «Сакко и Ванцетти», но в беседе участия не принимал и попрощался с подружками крайне холодно.

Мы возвращались в наш «Архитектор», когда на дворе была уже ночь, я продолжал дуться на девушек, на Сакко и Ванцетти, на него, время от времени бурча что-то типа «я же говорил…»

– М-да… – примирительно начал Виктор очередной заход, когда мы уже подходили к нашему коттеджу. – А знаете ли вы, что говорит в таких случаях Леня Штейн?

Я решительно не знал, что говорит закадычный приятель Виктора в случаях, похожих на наш.

– А Леня Штейн говорит: «У Маяковского есть стихотворение “Мама и убитый немцами вечер”». Именно, Геннадий Борисович, – убитый немцами вечер! – заключил Виктор.

Я прекратил дуться и смеялся вместе с ним. Придя в наш коттедж, он первым делом откупорил захваченную с вечерней трапезы бутылку кефира.

– И вам, Генна, рекомендую: крайне полезно для здоровья. Берите, берите стаканчик, – примиряюще уговаривал он.

Хотя в советском периоде нашей жизни не раз бывали ситуации, когда переход на «ты» казался само собой разумеющимся, мы всю жизнь обращались друг к другу на «вы» и по имени.

– Ой, Томка, послушай, а они «вы» друг другу говорят! А ну-ка выпьем, мальчики, на брудершафт. Ну, дрогнули!

Это фразка из какого-то застолья с Ленкой и Томкой (за имена не ручаюсь) в январе 1971 года в Риге, в гостинице с тем же названием.

И пилось на брудершафт, и переходилось на «ты», но когда дружба с Томкой и Ленкой кончалась, по какой-то причине мы снова переходили на «вы», словно подчеркивая несерьезность и брудершафта, и дружбы с самими девушками.

Иногда, правда, он называл меня Геннадием Борисовичем. Это или говорилось в шутку, или означало, что он намерен сообщить что-то кажущееся ему значительным, а что казалось ему значительным, мог знать только он сам. Я во всяком случае после такого обращения, если не настораживался, то как-то собирался.

Между нами было двенадцать лет разницы, но однажды в том же Доме отдыха у него спросили: «Это ваш сын?» Виктор только пожал плечами. Но, оказалось, запомнил. Через несколько месяцев он, спускаясь со сцены после тяжелейшей партии матча с Геллером, постаревший и обмякший, поймав мой взгляд, направленный на немалых размеров пятно, расплывшееся у него под мышкой, воскликнул:

– У меня таких цейтнотов, как сегодня, может, сотни за всю карьеру было. Сотни! Что ж тут удивляться, что вас за моего сына принимают!

Мы оба тогда курили напропалую, но Виктор время от времени бросал курить во время турнира (непостижимо для курильщика!), обычно после проигранной партии. Добровольно надевая на себя вериги и подвергая наказанию плоть, он таким образом закалял дух.

Был горячим приверженцем сна перед партией, и в игровые дни в мои обязанности входил и телефонный звонок, кладущий конец послеполуденному отдыху маэстро. «Виктор, пора!» – говорил я тоном слуги Сен-Симона, будившего своего патрона словами: «Вставайте, граф, вас ждут великие дела!»

У него были свои привычки по части питания, и Виктор старался следовать им даже на выезде. Наученный в юношеские годы ленинградским мастером Ноахом, он начинал каждое утро с тарелки овсяной каши, причем не изменил этой привычке и на Западе. Когда в одном из последних интервью его спросили о секрете спортивного долголетия, он только выдохнул коротко: «Овсянка!» Имел пристрастие к супам, и в ресторане вместо изысканных салатов и разносолов предпочитал для начала заказать суп.

Тот же Ноах рекомендовал молодому Корчному заниматься гантелями. В Зеленогорске, правда, гантелей не помню, но в начале своей карьеры Виктор брал с собой тяжеленные гири не только на соревнования внутри страны, но и на зарубежные турниры. Так было в Бухаресте на его первом международном турнире, да и потом в Гастингсе двумя годами позже. Став постарше, он отказался от этой привычки: перевес багажа мог оказаться катастрофическим, а ведь за границей тогда можно было приобрести немало того, что являлось дефицитом в Советском Союзе.

Перед сном мы говорили о том о сем, пытались поймать «Голос Америки» или «Немецкую волну» – глушение в окрестностях Ленинграда было много слабее, чем в самом городе. Иногда он доставал какую-нибудь книжку, привезенную из-за границы и запрещенную в Советском Союзе (мы жили на сборах в двухместном номере, что считалось тогда вполне нормальным). Помню романы Набокова, оруэлловский «1984», который он читал по-английски, только время от времени заглядывая в словарь. К людям, хорошо владеющим иностранными языками, Виктор всегда относился с пиететом – и сам едва ли не до конца старался совершенствоваться в английском, потом в немецком.

Вспоминая собственный когда-то убогий английский, со смехом рассказывал, как на турнире в Буэнос-Айресе (1960) очутился в ресторане за одним столиком с Решевским. Когда подошел официант, чтобы взять заказ, он решил помочь американцу:

– Did you elect already?

– What?! – переспросил ошарашенный Сэмми.

Вспоминая Решевского и свой кандидатский матч с ним (Амстердам 1968), он пару раз ронял: «Там, на канале…» Но мы не знали еще, что пройдет совсем немного времени, и он попросит политическое убежище в этом замечательном городе на воде, а я к тому времени буду жить в нем уже несколько лет.

Иногда мы играли на бильярде. Хотя Виктор не был хорошим бильярдистом, но всё же играл много лучше меня. И возмущался, когда я наносил бездумный удар по скоплению шаров, надеясь, что какой-нибудь шальной залетит-таки в лузу. Качал головой:

– Да вы на шармака играете! С опытным игроком вы после такого удара уже и к столу не подошли бы…

А если после моего лихого удара в лузу влетал совсем другой шар, сердился:

– В следующий раз вы будете объявлять заранее, какой именно шар собираетесь играть! А то вы только фуксами и пробавляетесь…

Или, когда я пытался забить невозможный, с его точки зрения, шар, пожимая плечами, сообщал зрителям:

– Ну, не ходят такие. Такие – не ходят!..

Бывало, после долгого дня, проведенного за анализом, я замечал на ужине, что взгляд его скользит куда-то поверх меня, реакция становится неадекватной, и вскоре следовала реплика:

– В позиции, на которой мы остановились, есть quelque chose…

Помимо этого французского «кое-что» у него были и другие любимые выражения, цитаты, перевертыши, обрывки стихотворений – всё большей частью из послевоенного шахматного лексикона, а то и из арсенала дореволюционной левенфишевской генерации.

Любил ввернуть за анализом: «Такой вот кунштюк!» А если был в более игривом настроении, то: «Вот такая была штука у капитана Кука!»

Когда оппонент делал ход непредвиденный (и, по его мнению, неудачный), восклицал: «Мама, куда вы?»

Исподволь создавая угрозу, заговорщически подносил к губам указательный палец: «Тссс…» Иногда еще добавляя: «Ша, киндерен, папа снял ремень». А предлагая какой-нибудь профилактический или вкрадчивый ход, успокаивал визави: «Slow motion, slow motion, мы никуда не торопимся…»

Создавая контругрозы, мог бросить: «У меня тоже есть свои козырчичи, как сказал бы Велимирович!» А идя напролом, объявлял: «Силой через радость!»

Однажды, уже на Западе, проиграв мне партию в варианте с 5.Qb3 в защите Грюнфельда, заметил за анализом: «Да, вы в этом варианте, батенька, собачку съели…» Это «собачку съели» слышал от него и в других случаях.

Когда оппонент в анализе предъявлял, по его мнению, слабые аргументы, кривил лицо в гримасе: «И только-то…»

Если удавалось задержать проходную пешку, мог воскликнуть: «Но пасаран!» – и вызывающе погрозить пальцем.

Нередко, особенно в последние годы, переходил на английский. Создавая угрозы, предостерегал: «I go! I go!!» – и делал движения туловищем, как бы стараясь вывернуться из собственной одежды.

Зевнув, возвращал фигуру на место: «Виноват!» А видя, что партнер не обращает внимания на его замыслы и гнет свою линию, констатировал: «Он на меня, значит, стряхивал…»

Предупреждал: «Вы зря меня недооцениваете!» Или: «Be careful!» («Берегись!»). Если же оппонент абсолютно игнорировал его намерения, восклицал: «He despises me!» («Он презирает меня!»).

Делая какой-нибудь рискованный ход, всплескивал руками: «Ну, помогай бог!» А столкнувшись с неожиданностью, удивлялся: «Прямо чудеса в решете!»

Исчерпав возможности защиты, поднимал руки: «Я всё сказал!» Или – в этом же случае: «Оружие положил!»

Однажды за анализом я вспомнил мандельштамовское:

 
Играй же на разрыв аорты
с кошачьей головой во рту,
три чёрта было – ты четвертый,
последний чудный чёрт в цвету.
 

С тех пор, предлагая какой-нибудь резкий ход, он частенько с улыбкой косился на меня: «Как вы там сказали – на разрыв аорты?»

В 1-й партии матча с Геллером (Москва 1971) его соперник имел серьезное преимущество, но попал в цейтнот и застыл, не делая хода. Виктор рассказывал:

– Думает и думает, а флажок у него уже как следует висит. Вижу – из него совсем пар вышел, тут я ему ничью и предложил… Так он только рукой махнул, часы сразу остановил.

«Пар вышел», – говорил он время от времени и при других обстоятельствах.

Если видел, что кто-нибудь добровольно избирал пассивный или совсем уж бесперспективный дебютный вариант, качал головой:

– Что здесь сказать? Трудное детство было у Z, трудное детство…

Так приговаривал он и на сборе голландской команды перед Олимпиадой в Хайфе (1976), когда мы разбирали дебют какой-то партии Полугаевского. Фраза эта прижилась и на долгие годы вошла в голландский шахматный фольклор: у тебя что, трудное детство было?

Расставание

Вспоминая Виктора Корчного, я вынужден написать подробнее и о себе самом: наши судьбы оказались переплетены такими нитями, что размотать их отстраненно и безболезненно не удастся.

Бо́льшую часть своей советской жизни Корчной прожил в Ленинграде, на улице Некрасова, дом 14. Здесь он в последний раз видел отца, погибшего в ноябре 1941 года. Отсюда в годы блокады мальчик отправлялся на Неву, чтобы принести домой ведро воды, и путь этот был совсем не коротким. В комнате на Некрасова он ожидал возвращения с работы приемной матери, выходил вместе с ней в мороз и стужу, чтобы отвезти на кладбище умерших родственников и не забыть взять потом оставшиеся после них хлебные карточки. В этой комнате прошли его школьные годы, потом студенческие. Живя здесь, он стал гроссмейстером.

Всю свою питерскую жизнь я прожил в пяти минутах ходьбы от него – на той же улице Некрасова, в огромном доме под номером 40, выходившем и на улицу Восстания, и на Басков переулок. Конечно, это случайное совпадение, но жить в огромном четырехмиллионном городе так близко друг от друга… Иногда хочется верить, что все-таки – и неслучайное.

В 1972 году, когда я принял решение покинуть Советский Союз, единственным легальным путем была эмиграция в Израиль. Дело это было совсем не простое. Отрицательное отношение к желающим покинуть родное отечество прослеживается со времен Московской Руси. Отъезд за границу на длительное время, тем более навсегда, подходил только под одно определение – измена!

Эмиграция из СССР подрывала идеологические основы всей системы и воспринималась властями особенно болезненно: никто не должен уезжать из социалистического отечества! К тому же после Шестидневной войны (1967) дипломатические отношения между Советским Союзом и Израилем были разорваны, и Израиль вкупе с США рассматривался властями как едва ли не самое большое зло в мире.

«Разоблачать человеконенавистнический характер сионизма и политики Израиля, акцентируя при этом внимание на обличении расизма и агрессивных устремлений сионизма», – считалось основной идеологической задачей всех СМИ Советского Союза.

Поэтому обращавшиеся в ОВИР с просьбой о выездной визе в Израиль тут же оказывались изгоями. И дело было даже не в том, что просителя зачастую ждало увольнение с работы, а может, и годы отказа. Человек, запросивший разрешение на выезд, становился изменником и отщепенцем, входя во враждебное соприкосновение не только с властью, но и со всем обществом. Нередко друзья и знакомые, опасаясь в первую очередь за себя, прерывали с таким человеком какой-либо контакт, старались вообще его не замечать.

Решившиеся на этот рискованный шаг общались в основном между собой, образуя очень замкнутый круг. Это сообщество было разделено на градации: только начинающие думать об эмиграции, в той или иной в мере созревшие для нее, уже собирающие документы для подачи в ОВИР и, наконец, ожидающие ответа властей. Разрешат? Откажут? Ждать можно было месяц, три месяца, полгода – никакого регламента не существовало и жаловаться было бесполезно, да и некому.

Братство людей, объединенных идеей эмиграции, на поверку не было прочным. Настоящие мотивы отъезда из страны легко обнаруживались, когда человек оказывался за ее пределами.

Недавно ушедший от нас Леонид Владимиров – Леонид Владимирович Финкельштейн, сам попросивший в 1966 году политическое убежище в Англии и полвека проживший там, работая на радио «Свобода» и «Би-би-си» – вспоминал, как к нему обращались за советом два приезжавших в Лондон очень известных в СССР человека. И состоявшийся на Западе радиожурналист и литератор (кстати, большой любитель шахмат) дал обоим единственно верный совет: уклонился от совета. Как можно заглянуть в душу другого, как увидеть, что им движет? Ведь эмиграция – не для слабых духом, и я встречал за пределами России неожиданно счастливых или несчастных людей, не только потому, что Запад оказался другим, чем виделся издалека, когда они находились в СССР, но и главным образом потому, что эмиграция вскрыла действительные причины их отъезда.

Тернистый путь эмиграции из Советского Союза начинался с преодоления страха, и только потом можно было думать о практических шагах. Самый первый из них – получить приглашение из Израиля. Вызовы часто пропадали, приходилось заказывать еще раз, и еще, тем более что в ОВИРе требовали предъявить не только само приглашение, но и конверт, в котором оно пришло по почте (чтобы исключить передачу вызова иным путем – КГБ должен был контролировать всё!).

В подавляющем большинстве случаев у решившихся эмигрировать родственников в Израиле не было, и приглашение приходило от незнакомого лица. Я, к примеру, получил вызов от четвероюродной тети, которую в жизни не видел, но с которой, оставляя в Ленинграде маму и сестру, жаждал «воссоединиться на исторической родине».

Прошу прощения у читателей, что вынужден заниматься столь подробным объяснением советских реалий, но без понимания той кафкианской атмосферы повествование может оказаться неверно понятым, если понятым вообще. Впрочем, а какое время в России не является кафкианским? Может быть, сегодняшнее?..

Власти, разумеется, прекрасно понимали, что «объединение семей» не более чем фикция, но отношения с Соединенными Штатами в немалой степени зависели от еврейской эмиграции из страны, и если в выезде и отказывали, то под предлогом причастности к государственным тайнам или по какой-либо другой причине (реальной или вымышленной), но никогда – из-за фиктивности родства.

Помню множество частушек, начавших гулять в то время.

* * *
 
C чего начинается родина?
С ОВИРа в твоем городке,
с хороших и верных товарищей,
держащих твой вызов в руке.
 
* * *

А у этой строки, перекликающейся с популярной тогда песней Эдит Пиаф, автор известен. Это экспромт Иосифа Бродского: «Падам, падам, падам. Падам документы в ОВИР».

* * *
 
Надоело жить в Рязани,
всюду грязь, говно и пыль.
Милый, сделай обрезание  —
и поедем в Израи́ль.
 
* * *
 
Как в сказании, в Казани
острый ножик точится.
Милый, сделай обрезание  —
мне в Израиль хочется.
 
* * *
 
На деревне девки пляшут,
самогонку пьют в разлив.
Тракторист Самсонов Паша
уезжает в Тель-Авив.
 
* * *
 
Ехал к Ленину в Разлив,
а приехал в Тель-Авив.
Вот какой рассеянный
сын Доры Моисеевны!
 
* * *
 
Дядя Вася из Рязани
вдруг проснулся в Мичигане.
Вот какой рассеянный
муж Сарры Моисеевны!
 

Последняя частушка, правда, более позднего периода, когда большинство уезжавших из Советского Союза отправлялись в другие страны, чаще всего в Соединенные Штаты.

Помимо решимости и вызова из Израиля от собравшегося эмигрировать требовалось огромное количество всяческих документов: характеристика с места работы, выписка с места жительства, нотариально заверенные справки, квитанции об уплате госпошлины и т. д. и т. п. Обязательным было и письменное, официально заверенное у нотариуса разрешение от родителей: иначе ОВИР даже не принимал документы к рассмотрению, причем возраст родителей не играл никакой роли. Шестидесятилетние тоже должны были получить разрешение от родителей, если те еще были живы. Вроде бы пустая проформа, но порой, когда родители возражали, это становилось неразрешимой проблемой и даже вело к трагическим последствиям.

Кроме того, требовались деньги, и немалые: примерно 800 рублей – за визу и отказ от советского гражданства. При зарплате чуть больше 100 рублей в месяц собрать такие деньги было непросто. (В сентябре 1972 года сумма возросла многократно: обязали платить и за полученное высшее образование. В моем случае сумма составила бы 5000 рублей, но я уже был вне пределов СССР.)

Главным же барьером было получение характеристики с места работы. Характеристика с места работы? Для человека, уезжающего из страны навсегда?! Казалось бы, нелепица, но это была одна из рогаток, расставленных государством для того, чтобы потенциальные эмигранты подумали не раз, прежде чем принять рискованное решение.

На общем собрании сотрудников громогласно сообщалось, в какую именно страну навсегда собирается уехать их сослуживец, и нередко на таких собраниях можно было услышать слова «фашист», «предатель», «изменник», а то и: «Я бы таких расстреливал!» Бывали случаи, когда прямо с собрания просителя увозила с сердечным приступом машина «Скорой помощи».

Я останавливаюсь на этом так подробно не только потому, что тот период – один из самых волнующих в моей жизни, но и оттого, что положение мое усугублялось интенсивным сотрудничеством с Корчным в последние годы. Его отношение к системе было для меня очевидно, но на другой чаше весов лежала более весомая гиря. Эта гиря всегда, начиная с его юношеского возраста и до самого конца, была для Корчного тяжелее любой другой – его шахматная карьера. И непросто было предугадать его реакцию на это мое решение, как бы хорошо он ко мне ни относился. Эмиграция тесно работавшего с ним человека, бывшего даже его официальным секундантом на матче с Петросяном (Москва 1971), очевидно могла осложнить карьеру Корчного и в первую очередь – выезды за границу.

Дабы избежать неминуемой огласки, я решил раствориться, исчезнуть из шахматного мира: уволиться из Дворца пионеров, где я работал тренером, устроиться на какую-нибудь неприметную должность – сторожа или истопника, а через несколько месяцев запросить характеристику с нового места работы.

В соответствии с этим планом, одним из первых дней марта 1972 года я отправился по хорошо известному мне адресу на Васильевском острове: Вёсельная улица, дом 19, квартира 44. Дверь открыл сам хозяин.

– Хорошо, что вы заглянули, я только что прелюбопытную идейку в каталоне нашел, – начал Виктор. – В варианте, который мы давеча смотрели…

– Можно взглянуть, – пробурчал я в ответ, – но знаете, Виктор, я сейчас по другому поводу… Я… собственно говоря… решил… э-эээ… оставить шахматы…

Корчной всегда неважно слышал, но тогда, полагаю, дело было не в глухоте: просто смысл моих слов едва ли дошел до него. (Еще бо́льшие проблемы со слухом были у Тиграна Петросяна. Корчной, будучи с ним тогда еще в нормальных отношениях, рассказывал, как он предлагал ничью глухому Петросяну: «Я стучал костяшками пальцев по столику. Тот, естественно, звука не слышал, но видел движение руки и переводил недоуменный взор на меня, и я одними только губами шептал ему – НИЧЬЯ?»)

– Садитесь, садитесь, мы у Беллы сейчас чай закажем, а вот, взгляните на позицию, – с этими словами он начал расставлять фигуры.

– Виктор, вы не поняли. Я решил вообще оставить игру, уйти из шахмат!

Опешив, он оторвал взгляд от доски:

– Как вы сказали? Уйти из шахмат? То есть как?! Вообще оставить шахматы?! Ничего не понимаю!.. Лучше посмотрите на позицию… А впрочем, чем же вы собираетесь заниматься?

– Сам не знаю, еще не решил, но шахматы мне надоели…

Повисла пауза. Корчной задумался.

– Даже не знаю, что сказать вам. Просто не знаю… Так что ж вы собираетесь делать?! Ну хотите, я Коле Усову позвоню, он на заводе заведующим отдела труда и зарплаты работает, он может помочь…

– На завод? В отдел труда и зарплаты? Я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду!

Прыскал знакомым смешком, кричал жене в пространство:

– Белла, иди сюда! Знаешь, что Генна говорит? Он решил уйти из шахмат!

В ответ на повторяющийся ими обоими очевидный вопрос – что же я собираюсь делать? – говорил, что сам еще не знаю, но логичного недоумения рассеять не смог. Не помню, смотрели ли мы что-либо в тот день на шахматах, но после чаепития я быстро откланялся.

На следующий день утром в коридоре коммунальной квартиры, где я жил, раздался телефонный звонок. Едва поздоровавшись, Виктор торжествующе объявил:

– Генна, я вас вычислил! Вычислил!

Запираться было бессмысленно, и я спросил:

– И что вы думаете по этому поводу?

– Ну не по телефону же мы будем обсуждать эту тему, – резонно заметил Корчной.

Мы встретились в шесть часов вечера того же дня у Казанского собора, напротив памятника Барклаю де Толли, и не спеша двинулись по Невскому к Московскому вокзалу. Говоря только о моей возможной эмиграции, повернули обратно и, проделав тот же путь, дошли до Адмиралтейства. Стемнело.

– Вам следует начать учить английский, научиться водить машину и печатать на машинке: все эти вещи могут очень пригодиться, как бы ни сложилась в дальнейшем ваша жизнь, – советовал мне Виктор.

Расставаясь, он заметил:

– В любом случае, вас ожидает очень непростой период, поэтому, пока суть да дело, предлагаю для начала сделать для меня кое-какую работу, ну, скажем, рублей за сто… Не могли ли бы вы сделать подборку партий по варианту…

Хотя события того времени по насыщенности и напряженности намного превосходили каждый год из 28 лет моей прожитой до того жизни, какие-то детали этой встречи уже изгладились из памяти, но общее впечатление дружеской поддержки с его стороны и желания хоть чем-то помочь отпечаталось очень отчетливо. Правда, одобряя мой план, Виктор считал его делом на редкость длительным, растянутым, как он полагал, на долгие месяцы, а то и годы.

Тогда я много времени проводил с известным в Ленинграде шахматным деятелем Леонидом Михайловичем Левантом (1928–2017), уехавшим с семьей в Израиль на следующий год, но уже тоже твердо принявшим решение об эмиграции. У Леванта было немало знакомых, обещавших, что с устройством на какую-нибудь неприметную работу у меня проблем не будет.

Особенно меня привлекала работа сторожа: занятость – 24 часа кряду, зато потом – трое суток свободны. Зарплата, правда, всего 80 рублей, но главным было – исчезнуть с горизонта и получить характеристику.

На деле всё оказалось не так просто. Запомнился последний визит, на небольшой завод, кажется, на Выборгской стороне. Начальник отдела кадров, какой-то отставной военный, долго вертел в руках мою трудовую книжку: университетское образование, тренерская работа во Дворце пионеров, пристойная заработная плата и вдруг – сторожем. Нет, здесь что-то не так. Что не так, понять он не мог, но чувствовал какую-то нестыковку.

– А чего это вы уволились из Дворца, – спросил кадровик, – и идете на такую работу, к тому же значительно ниже оплачиваемую?

К этому вопросу я был готов и начал бубнить, что всё надоело, что голова забита шахматами и хочется передохнуть, и тому подобный вздор. Он посмотрел на меня внимательно еще раз и резко произнес:

– Учеником слесаря возьму!

Это стало последней каплей. Сказав, что подумаю, я попрощался и вышел из кабинета. Одно дело сидеть в будке сторожа и читать книжки, другое – каждый день приходить в цех и восемь часов кряду с напильником в руках заниматься полнейшей бессмыслицей в течение нескольких месяцев.

И мне осталось прибегнуть к нежелательному варианту: просить характеристику по прежнему месту работы – во Дворце пионеров.

Директриса Дворца, брошенная туда с комсомольской работы, Галина Михайловна Чернякова души во мне не чаяла. Ее кабинет находился совсем рядом с шахматным клубом, и мы частенько сталкивались, а то и перебрасывались словцом-другим.

Галина Михайловна уже знала, что я с месяц назад уволился из Дворца пионеров, и удивилась, увидев меня снова.

– Привет, Генна, чего это ты? – спросила она, увидев меня в приемной, где я беседовал с ее очаровательной секретаршей Ирочкой. Директриса говорила мне «ты», я ей – «вы», как это было заведено в советской табели о рангах.

– Я к вам, Галина Михайловна, по делу.

– Ну заходи, заходи, садись, – директриса была сама любезность. – Выкладывай, что у тебя за дела… Жаль, что ты ушел от нас. У меня дочка шахматами заняться хочет, думала ее в сентябре тебе отдать… Ну, что за дела у тебя такие?

Повисла пауза: я не мог произнести ни слова. Ведь сейчас я еще вполне лояльный гражданин, а через минуту, сам подвергнув себя остракизму, превращусь в антисоветчика и предателя.

– Мне нужна характеристика с места работы, Галина Михайловна, – наконец выдавил я из себя.

– Характеристика? Какие проблемы!

За пару лет до этого я оформлял характеристику для какой-то так и не состоявшейся зарубежной поездки, и той характеристике, сохранившейся у меня до сих пор, мог бы позавидовать каждый.

– Но это не совсем обычная характеристика, – бессознательно откладывал я аутодафе.

– Не понимаю, какая-такая необычная характеристика, куда? Ну что ты тянешь дыню за пупыню? Выкладывай! – настаивала Галина Михайловна. Она нахваталась на комсомольской работе разнообразных выражений и иногда употребляла их, показывая близость к простому народу.

Не знаю, как это было с другими, но я просто не мог переступить эту последнюю черту. Уже на Западе читал, что похожее чувство испытывали многие, даже годами обдумывавшие свое решение. Наконец я решился.

– Мне нужна характеристика в ОВИР для выезда в Израиль, – услышал я собственный голос.

Шок был, конечно, однако очень короткий. Хотя понятие «эмиграция в Израиль» в начале 1972 года было почти неизвестно, Галина Михайловна сразу нашла правильный тон. Тут же перейдя на «вы», она сказала, что от кого-кого, а от Сосонко такого поступка не ожидала. Впрочем, была коротка и сообщила, что в самое ближайшее время состоится общее собрание сотрудников Дворца пионеров, о чем меня оповестят.

Собрание, в повестке дня которого был только один вопрос, вела председательница профкома, тренер по художественной гимнастике. Она сразу объявила, что «собрались мы, товарищи, по очень необычному поводу», и предложила высказаться о бывшем коллеге каждому сотруднику. Не успела она закончить, как пожилая и незнакомая мне женщина запричитала:

– И каким только молоком его мать кормила?!

Хотя меня предупреждали, что остроумие нужно оставить дома и единственной моей целью является получение любой характеристики, я не удержался и спросил, следует ли мне отвечать на этот вопрос.

– Ну что это вы так саркастично, товарищ Сосонко, – заметила ведущая и перешла к поименному опросу всех присутствующих.

Это была единственная вольность, которую я себе позволил. Ибо случалось, что такие собрания выносили резолюцию «в характеристике отказать», после чего человек оказывался в подвешенном состоянии: документы в ОВИРе у него не принимали, на работе травили…

Ни один из моих шахматных коллег-тренеров на это собрание не пришел. Кто-то уехал с детьми на соревнования, кто-то сказался больным. Знаю, что когда Александра Васильевича Черепкова стали спрашивать обо мне, он обронил только: «Геннадий Борисович был хорошим тренером, лично же мы не были близки, и ничего сказать о нем не могу». По тем временам это был в высшей степени достойный ответ.

Помню, кто-то спрашивал, к кому я еду, другие – знакомо ли мне положение дел на Ближнем Востоке. Я отвечал, не вдаваясь в подробности и не вступая ни в какие дискуссии. Все выступления той или иной степени ангажированности сводились к требуемому осуждению моего поступка, а я сидел, стараясь не глядеть на людей, многих из которых знал лично. Самым запоминающимся было выступление молодого тренера фехтовальщиков. Перед собранием он допытывался у меня, как можно пить водку в жару, царящую в Израиле, и имеются ли там публичные дома. Несмотря на предупреждения о серьезности предстоящего действа, он не внял моим словам и сидел пораженный тем, что говорили обо мне наши коллеги. И когда ведущая назвала его фамилию, выдавил только:

– А я думаю, что каждый решает сам…

Стало совсем тихо, но художественная гимнастка быстро нашлась:

– Но вы ведь осуждаете этот поступок?

– Я уже сказал, – повторил он.

Только человек, заставший то время, может оценить по достоинству ответ моего коллеги-фехтовальщика.

Итог подвела Галина Михайловна. «Пусть убирается, воздух чище будет!» – произнесла она шаблонную для таких собраний фразу. Все поднялись с мест и, стараясь обойти меня стороной, стали покидать зал. Я поинтересовался, когда мне можно зайти за характеристикой.

– Интересно, и сколько это стоит – родину продать? – спросила напоследок художественная гимнастка.

Подготовившись к различного рода вопросам, я знал, что и этот не является редкостью. Боязнь заграницы, привычка ругать и осуждать всё иностранное, всегда уживались на Руси со стойким интересом к заморским государствам.

– А на этот вопрос я буду отвечать не здесь и не вам, – жестко, но без вызова ответил я домашней заготовкой, и она несколько стушевалась.

Несколько дней спустя, подписывая характеристику, секретарь парткома, преподаватель игры на баяне, с которым мы не раз выпивали в летнем лагере Дворца пионеров, желал мне доброго пути и жал руку (мы были вдвоем).

Собрав все требуемые документы, я отправился в ОВИР и сдал их молодой сотруднице, сказавшей, что меня известят. Ленинградский ОВИР размещался на Большой Конюшенной (тогда – улице Желябова), совсем рядом с Чигоринским клубом. В организации, занимавшейся регистрацией и выдачей виз, израильским днем считался понедельник. На скамейках прямо напротив ОВИРа сидели судачившие податели заявлений, и я, подходя к ним, начинал по обыкновению: «Может, в понедельник вас мама родила?» Однако мой собственный случай был далек от шуток: мне позвонил Корчной.

Тон его резко изменился: со мной говорил другой человек. Разумеется, после собрания во Дворце пионеров он, как и весь шахматный Ленинград, уже знал всё. Не будучи готовым к столь быстрому ходу событий, он осознал, что моя эмиграция (пусть и легальная) рикошетом может задеть его самого. Корчной был краток: сказав, что мне следует основательно подумать о своем решении, он предложил побеседовать втроем – с ним и его другом, университетским профессором Сергеем Борисовичем Лавровым, мне тоже хорошо знакомым.

Фамилию Лавров я услышал впервые, когда учился еще в десятом классе. Тренер во Дворце пионеров Владимир Григорьевич Зак, узнав, что я еще не решил, куда буду поступать после школы, порекомендовал мне географический факультет университета.

– Во-первых, – сказал Зак, – учеба там совсем необременительная, во-вторых, и в главных, замдекана на геофаке – Сережа Лавров, мой хороший знакомый. Лавров сам шахматист, и отпускать на соревнования тебя будут без всяких проблем. Ну, а если совсем уж не понравится, переведешься на другой факультет.

Так всё и произошло. Я поступил на геофак, и Лавров стал руководителем всех моих курсовых работ и диплома. Не могу сказать, что экономическая география так уж интересовала меня, но пять лет пролетели незаметно, и весной 1965 года я получил диплом по специальности экономико-географа. «Специализируясь на экономической географии капиталистических стран, Сосонко уже тогда готовил себя к эмиграции на Запад», – прочел я милую шутку десятью годами позже в шахматной энциклопедии, изданной в Англии.

Когда я начал работать с Корчным, мы регулярно виделись с Лавровым в доме гроссмейстера. Это бывало на встрече Нового года, днях рождения или просто после возвращения Виктора с какого-нибудь зарубежного турнира. Соседи по дому, они дружили семьями. Минимум раз в неделю ходили друг к другу в гости, а когда Корчной уезжал на турнир, Лавров всегда провожал его, хотя бы до ближайшего автобуса: любивший ритуалы Виктор искренне верил, что и этот поможет ему хорошо выступить в соревновании.

Запомнился рассказ Корчного о том, что делал Лавров на московских съездах КПСС, куда, будучи секретарем парткома университета, избирался дважды. Как можно было выдержать длившуюся изо дня в день многочасовую жвачку бессмысленных речей? Профессор говорил, что время проходило незаметно: он садился рядом с другим делегатом из Питера, тоже любителем шахмат, и они, шепотом сообщая друг другу ходы, часами сражались вслепую.

– И когда я смеялся, – добавлял Корчной, – Лавров объяснял: «За каждое представительство на съезде полагается надбавка к пенсии, а у меня вот уже второй съезд, так что посмотрим, кто будет смеяться последним…»

Последней, как всегда, посмеялась жизнь, через два десятка лет положившая конец существованию не только КПСС, но и всей огромной империи, возведенной, казалось бы, на века.

Когда я пришел в квартиру Корчных, профессор уже был там. Я поздоровался с Беллой, но она, понимая важность момента, оставила нас втроем. Я знал, что друг Лаврова – замначальника городского КГБ, одно слово которого могло повернуть мою судьбу в ту или иную сторону. Или судьба моя уже решена, и меня ожидает отказ, со всеми вытекающими отсюда неприятными последствиями?

Лавров был сама любезность.

– Может быть, вы недовольны жилищными условиями? (Я жил с мамой в небольшой комнате коммунальной квартиры. – Г.С.) Здесь можно подумать… Или нужно улучшить материальное положение? – осторожно осведомлялся он.

– Я всем доволен и ни на что не жалуюсь, – упорно отвечал я на все предложения. – Мое единственное желание – побыстрее получить выездную визу.

Борис Гулько с Анной Ахшарумовой, решившиеся на эмиграцию в 1979-м, подав документы на выезд, переехали в новую квартиру. «Это же совершенно разные инстанции, – полагал Борис, – а так поживем хотя бы в нормальных условиях». Они провели в отказе долгие семь лет. Может быть, я ошибаюсь, но думаю, что моя упертость и твердая позиция сыграли важную роль в скором получении мною выездной визы.

Я очень волновался, а Лавров спрашивал о том, что я собираюсь делать и как вообще представляю себе жизнь после эмиграции. Он говорил спокойно – можно сказать, и дружелюбно. В течение всего разговора Корчной сидел молча, насупившись, однако в какой-то момент взорвался:

– И вообще, ему надо забыть о своих планах. Забыть! Жениться на богатой и остаться здесь!

– Это вы будете советовать своему сыну лет через десять, – жестко бросил я, и больше он не проронил ни слова.

Знаю, что память многое не сохраняет, а порой и подделывает минувшее под что-то более удобное, щадящее, под более позднее умонастроение и понимание. Против такой памяти мог бы восстать дневник, но тогда я не вел дневников. Помню, что очень нервничал, ведь для меня та встреча значила много больше, чем для моих собеседников: одного звонка Лаврова было достаточно, чтобы навсегда возвести неодолимую преграду между мной и свободным миром, ставшим для меня навязчивой идей. Может быть, поэтому, и без того осужденный помнить слишком многое, я и сейчас могу воспроизвести тот разговор едва ли не дословно.

Три недели спустя, когда я уже получил выездную визу и был занят последними приготовлениями к отъезду, Корчной позвонил снова. Голос его звучал дружески-смешливо, как всегда:

– Здравствуйте! Не сохранился ли у вас телефон Наташи, помните ее по Зеленогорску? Нет? Всё понятно, – засмеялся Виктор. – Вы уже рвете за ненадобностью свои записные книжки! Кстати, через два дня по вашему и Леванта поводу будет заседание президиума федерации города, куда приглашен и я. Так вот имейте в виду: я на него не пойду!

Мы попрощались…

На том заседании с резкой речью против Леванта и меня выступил Марк Тайманов. После проигрыша матча Фишеру (1971) питерский гроссмейстер находился в опале и использовал любую возможность, чтобы заслужить индульгенцию. И вскоре он ее заслужил, снова получив разрешение ездить за границу.

Если для меня, уже имевшего выездную визу в кармане, выступление Тайманова не играло никакой роли, положение Леванта было иным.

– Ему-то что не сидится, – недоумевал Марк Евгеньевич на том заседании, – у него же всё есть: и трехкомнатная квартира, и машина, и дача. Да и вообще, откуда это всё?

Левант был крайне взволнован, говорил, что оставлять такое без ответа нельзя:

– Ты должен написать ему, что все на Западе узна́ют о его добровольном желании выслужиться перед властью, чтобы он не думал, что подлость останется безнаказанной!

Мы написали открытку, которую я, ожидая самолета на Вену, опустил в почтовый ящик ленинградского аэропорта. Рассказывали, что Тайманов, получив послание, очень расстроился. Но когда три с половиной года спустя мы встретились на турнире в Гастингсе (1975/76), этой темы не касались, как будто никакой открытки не было и в помине.

Сегодня, жизнь спустя, думаю, что напрасно послал ту открытку. И не потому, что иначе оцениваю поведение Тайманова, просто это как-то не мое. Не мое.

В фойе Чигоринского клуба в течение чуть ли не полугода после моего отъезда висело два объявления. На первом под списком команды Ленинграда можно было прочесть: «тренер – мастер Г. Сосонко». Второе было приказом Спорткомитета о моей дисквалификации в связи с изменой Родине. Они мирно уживались друг с другом до тех пор, пока кто-то не догадался снять первое.

Реакция друзей и знакомых на мое решение была непредсказуемой. Приятель тех лет, аспирант университета, сам уехавший спустя пять лет в США, отнесся к нему отрицательно. То же самое можно сказать и о художнике Иосифе Ильиче Игине, в московской квартире которого, известной многим шахматистам, бывал и я.

– Как же там Генна сможет без Пушкина… Да и вообще… – передавали мне коллеги укоризненные слова Игина.

Реагировали и так: я бы сам решился, но… Радуга объяснений, не позволявших сделать такой шаг, переливалась всеми цветами и оттенками. Здесь могли быть и престарелые родители, и допуск к секретным или считавшимся таковыми документам, и сомнения в профессиональной востребованности за пределами СССР, и заурядный страх. Но были и желавшие удачи, и просто молча пожимавшие руку.

За две недели до отъезда я повстречал на Невском доктора Аркадия Левина. Аркаша был не просто доктор. Кандидат в мастера и страстный любитель шахмат, он работал в круглосуточном венерологическом диспансере, на углу Невского и Литейного, и в таком качестве был известен всему шахматному Ленинграду. Маленького роста, с пучками обрамлявших значительную лысину вьющихся волос, Аркаша был похож на веселого фавна, пусть и в возрасте.

Стояла сильная жара, прохожих на Невском было немного, но когда мы, поздоровавшись, остановились, доктор, помахивая потрепанным кожаным портфелем, стал озираться по сторонам: никогда не знаешь, что подумает знакомый, увидев тебя в таком обществе.

– Слушай, – сказал Аркаша, – это правда, что о тебе говорят?

– А что говорят? – не пощадил я Левина.

– Ну, это самое… Ну, ты сам понимаешь… – еще раз оглянувшись, Аркаша решился. – Ну, насчет Израиля…

– Правда, – признался я.

– М-даа… Ну что же тебе пожелать? Что же тебе пожелать?.. – раздумывал симпатичный доктор.

Собравшись, Аркаша оглянулся еще раз, махнул рукой и выдохнул:

– Знаешь, что бы ни случилось, трепака всё же там не хватай!

Когда я буквально уже сидел на чемоданах (чемодане), в коридоре моей коммуналки раздался телефонный звонок. Это был кандидат в мастера Витя Шерман (позже уехавший в Соединенные Штаты). Близки мы не были, но когда взволнованный голос по телефону сообщил, что хочет посоветоваться со мной по крайне важному вопросу, отказать я не мог: все зараженные идеей эмиграции составляли тогда одно большое братство.

– Дело серьезное, – сразу взял быка за рога Витя. – А ты здесь специалист. Даже не знаю, что было бы лучше для меня… Понимаешь, мне тут предложили работу во Фрунзенском доме пионеров. Как думаешь, взять ставку или лучше пойти на почасовую? Если возьму часы…

Был ранний вечер 17 августа 1972 года. Дата совершенно точная: утром следующего дня я, выкурив сигарету, в последний раз спустился вниз по истертым ступеням лестницы дома, в котором прожил всю жизнь.

Вижу разницу между эмиграцией того времени и позднесоветской, а тем более нынешней. Теперь эмиграция из России, несмотря на те же трудности привыкания и врастания в новый мир, является просто переездом в другую страну (временным или постоянным). В большинстве случаев она вовсе не исключает возвращения обратно, не говоря уже о поездках в отпуск или по любому другому поводу.

Гроссмейстер, живущий сейчас в Израиле, покинув Россию в начале девяностых, сказал: «Я переехал из России в Израиль». Тогда же, на заре эмиграции, не переезжали куда-то, а расставались со страной насовсем. Прощание с близкими и друзьями напоминало поминки. Стеклянная стена в аэропорту, отделявшая остающихся от уезжающих, была подобна занавесу в крематории, отделявшему живых от уходящего навсегда. И я тоже знал, что 18 августа 1972 года для всех остающихся умираю навечно.

Как и большинство эмигрировавших из СССР, я не представлял своего будущего; я уезжал откуда-то, а не куда-то. Сравнивая прежнюю и теперешнюю эмиграцию, вижу, что мой вариант, хотя и несравненно более жестокий, на долгой дистанции оборачивается несомненным плюсом – в становлении характера и выработке правильного мировоззрения.

По разные стороны

Я уже жил в Амстердаме, когда Корчной позвонил мне из ФРГ, где играл тренировочный матч с Робертом Хюбнером (декабрь 1973). Комментируя мое предстоящее выступление в Вейк-ан-Зее и вызванный этим неприезд в Голландию советских гроссмейстеров, Виктор со смехом советовал поскорее начать играть и в других турнирах, чтобы тоже закрыть их для представителей Советского Союза. Но до этого дело не дошло: год спустя Геллер и Фурман играли в Вейк-ан-Зее как ни в чем не бывало.

А через два месяца, уже после его четвертьфинального матча претендентов с Энрике Мекингом (Огаста 1974), я получил письмо из Соединенных Штатов:

«…Прежде всего, я поздравляю Вас с успехом в международном турнире. Я не без труда (и не без фарта) обыграл своего хамоватого гения. Но всё обошлось, хотя я давно не играл так слабо. Вы меня заинтриговали давеча по телефону. Мне интересна Ваша работа, даже если она не опровержение в каталонском начале. Отношения у нас с Вами сейчас очень субтильные, если можно этим французским словом уточнить всю необычность взаимоотношений. Я понимаю, что жизнь у Вас сейчас имеет другие основы. Поэтому – не удивляйтесь – если Вы еще не применяли свое опровержение, то я готов купить его у Вас. Товар это тоже необычный и мог бы оказаться полезным, как для меня, так и для Вас. Его номинальную ценность я оценил бы как среднюю цену полуочка на Вашем уровне – где-то в районе двух сеансов, т. е. 350 гульденов. Эту цену я и готов Вам выплатить по получении материала от Вас. В случае успешного применения новинки мною, цена ее, естественно, значительно повышается – условно, вдвое, что я и выплачу Вам в дальнейшем. Наоборот, если она окажется с серьезной дырой, Вы мне сделаете какую-нибудь другую работу… Всё, как видите, по-джентльменски, но пока мы друг друга не очень обманывали. Надеюсь, что Вы согласитесь, и жду Ваш манускрипт, вложенный в письмо Вальтера. Всего хорошего! Жду ответа… Вальтера. 25.02.1974».

Письмо немного странное, но было ясно, что Корчной не прочь возобновить наше сотрудничество, прерванное моей эмиграцией. Прямой контакт после этого стал немыслим – как может ведущий советский гроссмейстер иметь что-то общее с отщепенцем, покинувшим родину и живущим на Западе? Именно поэтому я и должен был вложить свой ответ в письмо голландца Вальтера Моя, нашего общего приятеля и шахматиста.

Они с Моем познакомились на турнире в Вейк-ан-Зее (1968). Вальтер был шахматистом-любителем и о Викторе всегда говорил с придыханием: тот был для него богом. Через четыре месяца они встретились снова, уже в Амстердаме, где Корчной выиграл четвертьфинальный матч претендентов у Решевского (5,5:2,5). После этого они виделись еще раз, а затем стали периодически обмениваться открытками и письмами.

Корчному, конечно, надо было считаться с тем, что письма, посылаемые советскими гражданами за границу, особенно в капиталистические страны, подвергаются перлюстрации, поэтому он ограничивался шахматными темами. Вальтер Мой до сих пор хранит написанные характерным почерком послания гроссмейстера с разбором собственных партий, показавшихся автору особенно интересными.

Впервые вне России мы с Корчным увиделись в июне 1974 года на Олимпиаде в Ницце. Я играл за Голландию – он, естественно, за Советский Союз.

– Вы не видите никакой перемены во мне? – обиженно спросил Виктор в самый первый день.

Присмотревшись внимательнее, я заметил на нем короткий парик, действительно преобразивший его внешность и придавший ему несколько французский колорит. Но по какой-то причине парик не прижился, и после Ниццы я больше не видел его в таком кинематографическом облике.

Во время той Олимпиады мы встречались несколько раз, как можно дальше от гостиницы, чтобы нас не засекли ни его коллеги, ни «сопровождающие» советской команды. «Береженого бог бережет», – комментировал Виктор эту предосторожность.

Однажды мы забрели в какое-то кафе, и пожилой бармен, сразу увидев, что имеет дело с иностранцами, перешел на английский.

– Вы поняли, что он сказал? – спросил меня Виктор. И сам же, довольный, перевел:

– А сказал он – так вы с другой стороны «железного занавеса»! Так что, можно считать, вы никуда из Союза и не уезжали!

И прыснул со смеху с характерным призвуком: «Кхе-х…»

Говорили мы о самых разных вещах: об общих знакомых в Питере и в Амстердаме, о выступавших за команду Израиля Исааке Радашковиче и Владимире Либерзоне, единственных тогда (не считая автора этих строк) шахматистах-эмигрантах из Советского Союза, но главным образом – о его, пока еще расплывчатых, планах на будущее.

Вот как сохранились эти встречи в памяти самого Корчного:

«В Ницце я встретил старого знакомого, моего тренера в претендентских матчах 1971 года Г.Б. Сосонко, теперь гражданина Голландии. Мы разговорились, вспомнили уже покинувших Советский Союз по израильской визе гроссмейстеров.

– Рассматривая движение за выезд из СССР в диалектическом развитии, – говорил Сосонко, – мы приходим к выводу, что следующим, покинувшим СССР, будет…

– Ну что вы, – обрывал его я, – мы такие привилегированные, мы такие большие люди в СССР.

– Однако, – отвечал он, – принимая во внимание все шахматные и нешахматные обстоятельства, приходишь к мысли, что следующим уехавшим…

Я не давал, не дал ему возможности высказаться до конца, назвать имя. Ведь он, без сомнения, имел в виду меня! Я боролся с этим, я всё еще видел себя полезным членом общества. Как боролся потом в матче против Карпова и некоторое время после матча – против общества, которое больше не считало меня полезным… Что ж, у Сосонко есть дар предвидения».

Полгода спустя, проиграв в упорной борьбе финальный матч претендентов Карпову (Москва 1974), он дал интервью югославской газете «Политика», в котором не очень комплиментарно отозвался о победителе, а главное – дал понять, что его проигрыш был результатом давления «сверху».

В ответ «Советский спорт» опубликовал реплику Петросяна «По поводу одного интервью В. Корчного», резко осуждавшую Виктора. «Железный Тигран» обвинил его в неправде, сказанной о победителе матча, «нашем соотечественнике, надежде советских шахмат Анатолии Карпове». И далее: «Этот отзыв звучит резким диссонансом во всей мировой печати, где высоко оценивается шахматное дарование Карпова. В нем сквозит уязвленное самолюбие побежденного, нежелание признать свое поражение».

Затем последовало суровое заявление Шахматной федерации СССР, а еще через неделю пошли, как это было принято тогда, возмущенные письма трудящихся. Они публиковались в том же «Советском спорте» под шапкой «Неспортивно, гроссмейстер!», а их подборка предварялась редакционным вступлением: «В редакцию идет поток писем, и ни в одном из них нет ни слова в защиту В. Корчного».

Студенты и рабочие, доценты и врачи требовали призвать к ответу «зарвавшегося гроссмейстера». Редакция подводила итоги: «Чего же просят, вернее, чего же требуют читатели? Публичных извинений Корчного перед всеми любителями шахмат. Так считают несколько сот читателей, приславших письма в редакцию». Короткое, с выдавленными извинениями, ответное письмо Корчного было признано недостаточным, и за его публикацию редактор получил выговор.

Газетной проработкой дело не кончилось. «За неправильное поведение» Корчного на год вывели из состава сборной СССР, запретив ему выступать в зарубежных соревнованиях и срезав на треть гроссмейстерскую стипендию. При встрече с ним зампред Спорткомитета Виктор Ивонин добавил: «Если вы и дальше будете продолжать себя так вести, мы можем с вами вообще расстаться…»

В Ленинграде его стали вызывать на воспитательные беседы, на его лекциях и сеансах непременно присутствовали сотрудники горкома партии. Потом пошли слухи, что Корчной подал заявление на выезд в Израиль. На домашний адрес гроссмейстера приходили гневные послания, в том числе анонимки с очевидным антисемитским душком…

В конце декабря 1975 года мы встретились снова – на традиционном рождественском турнире в Гастингсе, куда Виктора выпустили впервые после «оглашения приговора». Конечно, я уже знал о кампании, развернувшейся против Корчного в СССР. И в первый же вечер мы сидели за бутылкой коньяка в моем номере холодной гостиницы и, перескакивая с темы на тему, говорили обо всем на свете: об общих знакомых, о питерских новостях, о Голландии, но главным образом – опять-таки о его планах.

Зная, что увижу Виктора в Англии, я захватил из Амстердама книги на русском, запрещенные в Советском Союзе. Он благодарил, все рассматривал с интересом, какие-то отобрал для чтения.

А уже на следующий день мы играли друг с другом в первом туре этого сильного тогда турнира. Партия получилась острой: его король уже в дебюте лишился рокировки, но и положение моего короля было не лучше. Упустив несколько выгодных возможностей, я отложил партию в эндшпиле, где мне предстояла борьба за ничью.

– Вчера вы забыли у меня книги, – сказал я, когда он, отойдя от цейтнотной пальбы, записал ход и мы встали из-за стола.

– Книги? При чем здесь книги, когда у меня отложенная! Я должен анализировать! – резко бросил он и быстрым шагом направился к выходу.

Наверное, и этот неожиданный переход, резко контрастирующий со вчерашней встречей, и памятные последние недели в Ленинграде, и конечно же проигрыш отложенной партии послужили причиной моего пылкого монолога вечером следующего дня. Когда Корчной как ни в чем не бывало постучался ко мне в номер, я предложил ему сесть и произнес тронную речь. Я был горяч, молод (моложе, чем думал сам), а тут появился шанс припомнить всё: и его, при всех анекдотах и смешках, неисправимый советизм, и приспособленчество, и его партийность, и наш разговор с Лавровым, и его рабскую зависимость от шахмат.

Он слушал меня, не прерывая, а когда возникла пауза, спокойно спросил:

– Вы всё сказали?

– Нет, не всё! – запальчиво выпалил я и повторил сказанное еще раз, разве только в еще более сильных выражениях. Было очевидно, что теперь отношения между нами будут разорваны и почти наверняка – навсегда.

– Теперь вы всё сказали? – бесстрастно повторил Виктор.

– Теперь всё! – выстрелил я, ожидая тоже какой-нибудь вспышки с его стороны, демонстративного ухода, хлопанья дверью.

– Знаете, Геннадий Борисович, – спокойно произнес Корчной, – может быть, всё сказанное вами – правда. Может быть. Но ведь вы тоже в шахматы играете для самовыражения, и у вас тоже в характере есть какие-то вещи, которые могут не нравиться. Вы ведь тоже не ангел. Поверьте – не ангел. Так примите же меня со всеми моими недостатками, как я принимаю вас с вашими…

Эти поразившие меня почти библейские слова помню, как слышанные вчера. Я совершенно опешил и несколько мгновений не мог произнести ничего. Можно было стоять на своем, повторить сказанное еще раз, пойти на окончательный разрыв, но я, ошеломленный столь неожиданной и, главное, неприсущей ему реакцией, промямлил в ответ что-то примирительное, улыбнулся, и мы… отправились вместе ужинать.

Вспоминаю еще, как однажды договорились встретиться в лобби гостиницы, и он, услышав, что девушка на ресепшен сказала мне: «Сегодня ужасно ветрено…», покачал головой:

– Вы просто обязаны были поддержать разговор. Надо было ответить ей – indeed. Так говорят англичане в подобных случаях – indeed!

В другой раз, когда я, отказавшись от ничьей, проиграл Горту, он подбадривал меня, вышагивая рядом по продуваемой всеми ветрами набережной:

– Ну и правильно! Вы же мой! Вы же Таля! Так и надо! Играть надо, а не на ничьи соглашаться!

Я слушал его, но на душе скребли кошки. «Таль-то Таль, – думал я, – а в таблице ноль вместо половинки, которую можно было получить, просто остановив часы…»

Кажется, это всё, что осталось в памяти от тех гастингских вечеров, потому что главной и фактически единственной темой наших разговоров был его уход из Советского Союза. Иногда мы заходили в какой-нибудь паб, чтобы согреться, но и там не переставали говорить об этом.

Самый очевидный вариант покинуть страну был легальным: запросить для себя и семьи выездную визу в Израиль. Недостатки его были очевидны: процесс мог растянуться на годы, причем с неизвестным исходом, а сам Виктор был бы надолго отлучен от шахмат. Вариант этот обсуждался нами без особого энтузиазма: было видно, что он Корчному очень не по душе.

Находясь уже на Западе и отвечая на вопрос журналистов, почему не годилась эта легальная возможность, Корчной назовет ее «восхождением на Голгофу». К такому восхождению он не был готов, тем более что в паспорте у него было записано «русский», жена Белла была армянкой, и только одно это могло создать трудности чисто формального порядка. Ведь власти обычно не отходили от официальной линии: уехать из страны можно было только по израильскому вызову, но для этого надо было обязательно быть евреем. (Шутки тех времен – «еврей как транспортное средство», «еврей не роскошь, а средство передвижения» или, наоборот, «меняю одну национальность на две судимости, согласен на большие сроки» и т. д. и т. п.)

Второй вариант, придуманный самим Корчным, нравился Виктору значительно больше и обсуждался нами наиболее интенсивно: попросить Тито, тогдашнего президента Югославии, разрешить ему поселиться с семьей сроком на пару лет в стране, «которую он искренне любит и в которой много раз бывал». Письмо к Тито, пестрившее подобными выражениями, Корчной привез с собой и дал мне прочесть. Мне стоило больших трудов отговорить его от этого нелепого половинчатого шага, грозящего только неприятностями.

Третий вариант был самым жестким и разрубал гордиев узел одним ударом: остаться на Западе, играя в зарубежном турнире. Но и у этого плана были явные недостатки: его близкие надолго попали бы в кошмарную ситуацию – вероятность их выезда из страны становилась почти нулевой. Ведь даже просьбы Рудольфа Нуреева, танцовщика с мировым именем, выпустить его мать, за что ратовали сам президент США, премьер-министр Великобритании, нобелевские лауреаты и выдающиеся артисты, ни к чему не привели: пожилой женщине так и не разрешили покинуть Советский Союз (только в 1987 году Нуреева, по личному распоряжению Горбачева, впустили в страну на 72 часа – проститься с умирающей мамой).

Было очевидно, что то же самое может произойти и с его семьей. Забегая вперед, скажем: увы, это стало реальностью. За шесть лет семья хлебнула горя: им четырежды отказывали в выезде из СССР («ваш выезд за рубеж нецелесообразен»), Игорь Корчной был исключен из института, прятался у знакомых, но был пойман, осужден за уклонение от службы в армии и провел два с половиной года в лагере. На каком уровне решался вопрос о семье Корчного, говорит специальное постановление Секретариата ЦК КПСС «О нежелательности выезда за границу семьи невозвращенца Корчного В.Л. и антиобщественных акциях членов его семьи». Под этим постановлением расписались самые могущественные партийные функционеры Советского Союза.

От Корчных отвернулись тогда многие друзья и коллеги Виктора. Рикошетом били по его семье и оскорбительные выпады против невозвращенца в средствах массовой информации. Доходило до анекдотического: покупатель, уже заплативший за щенка от королевского пуделя Корчных, принес собаку обратно: «Верните деньги – мы не хотим иметь ничего общего с врагом народа…»

Мысль о возможном бойкоте Корчного со стороны Советской шахматной федерации (кроме официальных соревнований на первенство мира), вынудившем его играть в опенах и второсортных турнирах, тогда просто не приходила нам в голову. Пожалуй, этот аргумент мог бы стать для него очень сильным при обдумывании отчаянного прыжка, совершенного им полгода спустя.

На пресс-конференции в Брюсселе весной 1981 года, когда семья еще оставалась в Советском Союзе, Корчной заявил: «Если бы я снова должен был решать, оставаться ли на Западе, подумал бы не один раз. Прося политическое убежище, я полагал, что через год-два они позволят моей семье выехать ко мне. Вышло иначе». И вздохнул: «Я принес своим близким столько горя, что совершенно не уверен, принял ли бы теперь такое же решение, как в июле 1976 года».

А в январском Гастингсе, так и не решив, на чем остановиться, Корчной передал мне несколько фотографий и «Информаторов», захваченных с собой на турнир, и вернулся в Питер.

Тогда я еще не знал неочевидной истины: если говоришь о чем-нибудь слишком много, результат обычно бывает нулевой – как будто об этом вообще не говорилось. Так получилось и после всех наших долгих гастингских разговоров.

Четвертого июля 1976 года Виктор приехал в Амстердам, на IBM-турнир – последний, в котором он играл под флагом с серпом и молотом. Назавтра, сразу же после открытия и жеребьевки, Корчной беседовал с президентом ФИДЕ Максом Эйве. Он уже тогда хорошо говорил по-английски, но, волнуясь, попросил меня присутствовать при разговоре, чтобы в трудных случаях помочь с переводом.

– Скоро кандидатские матчи, и что было бы, если бы… – начал робкую рекогносцировку Корчной.

Эйве понял всё с полуслова и заверил его, что в любом случае за ним сохранятся все права претендента и что на сей счет он не должен волноваться. Президент ФИДЕ не предполагал, какие последствия вызовет в шахматном королевстве побег его собеседника из СССР, и вряд ли ожидал, что именно Корчной станет победителем претендентского цикла и будет играть с Карповым матч за мировое первенство.

Понимая важность момента, я бесстрастно переводил на голландский, только иногда поглядывая на Эйве. Он вел себя как человек, к которому обратился за советом и помощью коллега, и всё говорившееся Профессором было естественной реакцией, первым порывом души, чего так советовал остерегаться молодым дипломатам Талейран. В Эйве не было ничего от президента одной из самых представительных международных федераций в мире, от политика, просчитывающего ситуацию на пару ходов вперед. Иначе он мог бы догадаться, что в случае бегства Корчного количество проблем у него лично возрастет невероятно. Советская федерация, самая влиятельная в ФИДЕ, и так-то имела зуб на Эйве после матча Спасский – Фишер (1972), когда президент, порой закрывая глаза на параграфы регламента, сделал всё возможное, чтобы матч состоялся. Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что дружелюбный, ободряющий тон Эйве придал Корчному уверенности и еще больше подтолкнул его к решению, принятому сразу после амстердамского турнира.

Через пару дней я уехал на межзональный турнир в швейцарский Биль. Хотя международные звонки были тогда дорогим удовольствием, мы несколько раз говорили по телефону.

– Вы всё не у тех выигрываете. Ну при чем здесь Смейкал? Зато проигрываете… – ворчал он, имея в виду мои проигрыши Геллеру и Петросяну, отношения с которыми у него были военными.

Именно поэтому неожиданный результат девятого тура доставил ему особую радость: в тот день колумбийский мастер Оскар Кастро выиграл у Петросяна.

– Передайте Кастро сто долларов и скажите, что это reward за партию с Петросяном. Запомните это слово – reward!

И смеялся, как всегда, характерно:

– Кастро прибил Петросяна! Кхе-х…

Когда вечером я вручил reward Кастро, тот долго не мог понять, за что ему полагаются деньги, но купюру в конце концов взял.

Между тем продолжался и турнир в Амстердаме. Много лет спустя вспоминали, как Корчной разбирал только что закончившуюся партию и к нему подошел главный арбитр. Он сказал, что у телефона Макс Эйве, и попросил маэстро на минутку оторваться от анализа. Виктора еще несколько раз звали к телефону, когда ему звонил президент ФИДЕ, но о чем они говорили, так и осталось неизвестным.

IBM-турнир уже подходил к концу, когда я увидел свежее интервью, данное Корчным французскому журналисту русского происхождения Живилягину, корреспонденту агентства «Франс Пресс».

Корчной рассказал о причинах неудачной игры Бориса Спасского в другом межзональном турнире, недавно закончившемся в Маниле. По просьбе Бориса он провел с ним месяц в Сочи, но настоящей подготовки не получилось: Спасский был вынужден дважды летать в Москву, чтобы уладить визовые проблемы. Но больше всего Виктор говорил о советском бойкоте предстоящей Олимпиады в Израиле. Комментируя это решение властей, он заметил, что не видит в нем ничего странного: оно полностью вписывается в политику огромной русской империи, известной своим антисемитизмом.

Когда я, позвонив в Амстердам, задал скорее риторический вопрос, как, по его мнению, отнесутся к такому интервью в Москве, – повисло долгое молчание: было очевидно, что он уже думал об этом. Уверен, что именно это импульсивное интервью явилось последней каплей. Да и сам Виктор позднее признавал:

«Даже играя в Амстердаме, я совершенно не был уверен, что останусь на Западе именно сейчас. Да, я решил порвать с Советским Союзом, но еще не обрел достаточной уверенности, чтобы сделать это немедленно. Ведь, учитывая близящиеся кандидатские матчи, во мне еще нуждались, я мог, продолжая выезжать за границу, вывезти на Запад побольше вещей, которые были мне дороги. В этот раз я тоже взял с собой кое-какие письма моих друзей и не менее ценные – моих врагов. Но молчать больше я тоже не мог. Да, я воспользовался своим правом свободного человека сказать всё, что действительно думаю, и с этого момента, никогда фактически не проявляя себя в политике, я стал диссидентом, к тому же явным. Если до этого о моих взглядах знали только близкие, то теперь о них стало известно всем. И я с чистой совестью принял решение остаться на Западе – раз и навсегда».

Но в день моего звонка Корчной окончательного решения еще не принял: когда я спросил, помнит ли он, что по возвращении в Ленинград нужно передать вещи моей сестре, Виктор ответил, что помнит всё превосходно и позвонит ей тут же по прибытии.

Уезжая на межзональный, я оставил Корчному несколько адресов, в том числе голландского писателя и профессора-слависта Карела ван хет Реве. Профессор, которого я время от времени встречал на разных симпозиумах и конференциях, посвященных проблемам Советского Союза, был известен и в шахматных кругах. Во время войны, будучи студентом-филологом, он давал уроки русского Максу Эйве, а в 1948 году в качестве переводчика провел шесть недель в Москве, где Эйве играл в матч-турнире на первенство мира.

В шестидесятые ван хет Реве работал несколько лет в Советском Союзе корреспондентом голландских газет и в итоге был выдворен из страны. Я жил еще в Ленинграде, и прекрасно помню статью в «Известиях» с говорящим названием: «Снимите ваши черные очки, господин профессор!» Вернувшись в Голландию, ван хет Реве стал одним из учредителей «Фонда имени Герцена» – организации, публиковавшей и распространявшей запрещенную в СССР литературу. Имея опыт жизни в Союзе, он лучше других понимал, что ожидает семью невозвращенца, и только качал головой, узнав о планах гроссмейстера. Но все остальные аспекты отходили у Корчного на второй и даже на третий план, когда речь шла о его шахматной карьере, а этого ван хет Реве знать не мог.

Тогда в амстердамском доме профессора гостил только что высланный из СССР известный диссидент Андрей Амальрик, автор нашумевшей книги «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» Корчной рассказывал мне, как пришел к Амальрику за советом, приводя аргументы «за» и «против» возвращения.

– С одной стороны, – говорил он, – если я попрошу политическое убежище, жизнь моей семьи там станет невыносимой, с другой – после такого интервью вполне вероятно, что мне закроют выезд навсегда, с третьей – жизни для себя в Союзе я больше не вижу, с четвертой…

Амальрик слушал не перебивая. Когда все аргументы иссякли, Виктор спросил:

– Как бы вы поступили на моем месте?

Амальрик лишь улыбнулся в ответ:

– Зачем вы меня спрашиваете? Вы ведь сами давно уже всё решили…

В последний выходной день на межзональном турнире, 27 июля 1976 года, я отправился из Биля в Монтрё, где уже много лет жил в отеле «Монтрё-Палас» Владимир Набоков. Зная, что писатель каждый день покупает газеты в киоске неподалеку, я надеялся встретиться с ним или даже поговорить. Но никакого Набокова я не обнаружил, зато увидел в том же киоске газеты на разных языках, кричащие аршинными шапками:

ЕЩЕ ОДИН, ВЫБРАВШИЙ СВОБОДУ!

Корчной!! Первым, с кем я поделился сенсационной новостью, вернувшись в Биль, был Борис Гулько, тоже игравший в том межзональном.

– Что ж, – сказал Борис, – каждый, узнав, что Корчной попросил политическое убежище в Амстердаме, подумает о Сосонко. И твое имя, хочешь ты того или нет, всплывет при попытке объяснения этого поступка. А то, что в это время ты играл в Швейцарии, мало кого интересует и алиби тебе не принесет…

Он был прав: глава советской делегации в Биле Батуринский и раньше-то смотрел сычом в мою сторону, а теперь вообще перестал замечать.

Жене и сыну гроссмейстера сразу же позвонили знакомые, услышав по «вражьему голосу» фамилию Корчной в комбинации с наводящей ужас формулировкой «политическое убежище». Известие это оказалось для них шоком. Хотя к весне 1976 года «отвальные» настроения в семье усилились и разговоры об эмиграции периодически велись, они никогда не обретали конкретных очертаний, и всерьез дома ничего не обсуждалось. Уже живя на Западе, Виктор признавал: «Я не рассказывал членам своей семьи, что собираюсь сделать. Намекал только косвенно. Я провел “душеспасительные” беседы с сыном, рассказал о некоторых сторонах моей жизни, которые не были ему известны».

Игорь Корчной, который тогда оканчивал среднюю школу, вспоминает, что однажды составил и показал отцу список предметов – математика, физика, химия, история, языки, литература: какие из них могут быть больше востребованы в Советском Союзе, а какие – на Западе. В другой раз, заметив, как отец играет брелком от ключей с магнитиком, Игорь спросил с улыбкой: «Магнит у тебя – чтобы на Запад показывал?»

Родные были посвящены в финансовые дела главы семейства: хотя это строго запрещалось, Корчной, как и некоторые другие ведущие советские гроссмейстеры, имел счет в западном банке. И я знал амстердамскую семью Кадлубиков, старых евреев с чешско-русскими корнями, по его просьбе следивших за этим счетом.

«Но перед поездкой в Амстердам, – вспоминает Корчной-младший, – отец не сказал ни матери, ни мне, что не вернется из Голландии». Виной тому была, вероятно, не столько конспирация, сколько упомянутая неуверенность Виктора, что он сбежит «именно сейчас».

На самом деле, к этому шагу его подталкивало очень многое, и не только травля, развернувшаяся на родине. Уже стали уезжать гроссмейстеры, пусть и второго эшелона: Владимир Либерзон, Леонид Шамкович. Уехала и Алла Кушнир. На каком-нибудь празднестве в доме Корчных «вдруг» обнаруживались пустые места за столом: здесь в прошлый раз сидел скрипач, сейчас поселившийся в Нью-Йорке, там – кто-то еще, а по слухам, собирается уезжать и тот, и этот… Думаю, что и моя эмиграция, наши встречи и разговоры на Западе тоже сыграли свою роль. А обнадеживающая беседа с Эйве, слишком откровенное интервью, данное французскому журналисту, изящно завуалированный, но очевидный совет Амальрика стали только финальными добавками в уже бродившее тесто.

В более поздних интервью Корчной не раз заявлял:

– Я сказал себе в 1976 году: «Я уезжаю навсегда!» Это очень важно: сказать себе эти слова – «уезжаю навсегда»!

И впрямь, даже если его побег именно в Амстердаме оказался случайным, неслучайным был сам поступок, к которому он шел медленно, но упрямо, приближая неотвратимое будущее, наступившее для него 26 июля 1976 года.

Этот поступок не только оставил в советских шахматах зияющую дыру наподобие воронки от тунгусского метеорита, но главное – вскоре оказался кратером действующего вулкана, заставившего изрядно поволноваться как функционеров шахматной федерации и Спорткомитета, так и советских бонз, стоявших на самой вершине пирамиды власти в стране.

The free sample has ended.

Age restriction:
18+
Release date on Litres:
01 October 2019
Writing date:
2018
Volume:
320 p. 51 illustrations
ISBN:
978-5-906254-57-3
Download format:

Similar books