Read the book: «Справедливый приговор. Дела убийц, злодеев и праведников самого знаменитого адвоката России»
© ООО «Издательство Родина», 2022

Дело В. А. Лукашевича, обвиняемого в убийстве мачехи
Заседание Екатеринославского суда с участием присяжных заседателей в г. Екатеринославе 7-го и 8-го февраля 1880 г. под председательством Товарища Председателя А. И. Лескова.
Обвинял Товарищ Прокурора И. Д. Ревуцкий, защищал Ф. Н. Плевако.
В ночь на 25 октября 1878 г. отставной ротмистр Николай Александрович Лукашевич, в имении своего отца, дер. Лукашевке, Екатеринославской губ., несколькими выстрелами из револьвера убил свою мачеху Фанни Владимировну Лукашевич.
Фанни Владимировна была второй женою А. П. Лукашевича, у которого от первого брака было два взрослых сына – Николай и Леонид.
Вскоре после того, как Ф. В. вошла в дом Лукашевичей, в нем начинаются ссоры, и отношения всех членов семьи обостряются; старший сын Николай, к которому она относится особенно враждебно, молча сносит ее обиды; младший – Леонид – покидает Лукашевку и поселяется в Екатеринославе.
Семейная жизнь Лукашевичей с каждым днем ухудшается, и незадолго до события 25 октября 1878 г. Ф. В. покидает мужа и переезжает в Екатеринослав.
По причинам, по делу невыясненным, Леонид Александрович Лукашевич кончает жизнь самоубийством, Николай Александрович уже не в состоянии спокойно говорить о мачехе: он подозревает ее в любовной связи с погибшим братом. Самоубийство брата постоянно волнует Николая Александровича и служит всегдашней темой разговоров в Лукашевке.
В ночь на 25 октября 1878 г. в доме Лукашевичей были отец с сыном и поздно засидевшийся у них в гостях арендатор их имения Авраменко; беседа вращалась около смерти младшего Лукашевича.
Ненависть к Ф.В. и раздражение против нее Николая Александровича доходят до крайних пределов.
Вдруг поздно ночью приезжает в Лукашевку Ф. В. для объяснений с мужем. Александр Петрович старается ее удалить и предупредить встречу ее с сыном, но это ему не удается. Несколькими выстрелами из-за спины отца в мачеху Николай Александрович ее убивает.
Приглашенному врачу пришлось лишь констатировать смерть Ф. В.; вскрытием трупа установлено, что Ф. В. в момент убийства была беременна.
Николай Александрович Лукашевич обвинялся по ч. I ст. 1455 Уложения о Наказаниях, т. е. в умышленном убийстве.
Вердиктом присяжных заседателей Н. А. Лукашевич признан совершившим убийство в припадке умоисступления.
Суд постановил: считать подсудимого оправданным по суду и, согласно ст. 96 Уложения о Наказаниях, отдать его родителям или благонадежным родственникам на попечение, с обязательством иметь за ним тщательное наблюдение.
Речь в защиту Н. А. Лукашевича
Вы, вероятно, помните, гг. присяжные заседатели, что в конце обвинительного акта говорится о том, какое вы будете дело рассматривать, о каком преступлении идет речь, что там вам прочитали статью 1455. Если вы обратитесь к Уложению и посмотрите, что собственно в I части 1455 ст. заключается, какое там преступление имеется в виду, то увидите страшные слова «умышленное убийство».
Мы полагали, что с этим обвинением нам бороться не придется, и после судебного следствия, по-видимому, с этой стороны для нас был выигрыш дела.
Но только что произнесенная прокурором речь закончена тем же обвинением – обвинением в умышленном убийстве.
Конечно, для того, чтобы судить, насколько данные обвинения подготовляют к подобному приговору, надо выяснить, что за деяние, в котором обвиняют нас? Нет ли в этом отношении между нами какого-нибудь разномыслия?
Но относительно умышленного убийства ни у одного народа не было разномыслия. Умышленное убийство – это самое страшное зло, на какое только способна злая воля человека, умышленного убийцы. Я не знаю такого заблуждающегося века, я не знаю такого заблуждающегося человечества или отдельного народа, где бы на умышленного убийцу смотрели иначе. На него везде идет гнев законодателя, раздражение общества, строгий приговор суда.
И совершенно понятно. Ведь умышленный убийца – это человек, который умеет заставить в себе замолчать то естественное чувство отвращения, которое возбуждается у человека при мысли о крови, о страданиях, о смерти. Ведь умышленный убийца – это человек, которому ничего не значат стоны, просьбы и мольбы жертвы, которую он разит. Умышленный убийца – это человек, которому ничего не значит разбить те скрижали, которые имеются в сердце всякого человека и на которых написано: «не убий». Поэтому нет выше кары, как кара, преследующая подобное деяние, нет выше зла, как зло – умышленное убийство.
Но ввиду этого законодатель, суд и тысячелетняя мудрость веков давно уже выработали положение в виде математической истины, не допускающей никакого возражения, что не всякое убийство следует считать умышленным убийством, что между убийством умышленным и убийством при других условиях может быть величайшая разница, и законодатель отвел для другого убийства название запальчивого.
Запальчивое убийство – другое дело. Здесь человек не имеет времени побороться с нравственными запросами, которые мешают ему исполнить известное зло. Запальчивое убийство необыкновенно быстро появляется, мысль необыкновенно быстро переходит в действие, так сказать, разум и совесть не успевают догнать той решимости, сила которой вызывается причинами, не всегда лежащими в самом подсудимом. В самом поступке запальчивого убийцы видно бывает, от каких причин произошло убийство: произошло ли оно от внешних причин – страха, ужаса, или от причин внутренних – мести, ревности и т. п.
Мало того, запальчивым убийцею иногда бывает человек, который вовремя не мог остеречься от того зла, на которое нечаянно напал. Здесь возможны даже мотивы нравственные, мотивы похвальные. Нередко убийство совершают ввиду того, что человек раздражен силою неправды тех, против которых убийца в минуту запальчивости направляет свою преступную руку.
Многие страны, которые опередили нас своим юридическим опытом, страны, которые более нас имели примеров, более думали над вопросами права, давно выработали у себя образцовый суд, которым мы владеем только несколько лет, – многие страны с давнего времени признали между этими двумя родами убийства такую разницу, что эти два преступления существенно отделены одно от другого. В то время, когда первое рассматривается как тяжкое преступление и суд над умышленным убийцею совершается при помощи представителей общественной совести, которые всегда призываются в самых важных делах, – запальчивые преступления во многих странах рассматриваются как такие деяния, которые не колеблят сильно общественный порядок; этого рода дела разрешают судьи в малом составе, потому что здесь нет уже такой кары, которая идет на преступника умышленного.
Наш закон в этом отношении составляет некоторое исключение. Правда, и он уступил требованиям справедливости: наш закон смотрит на запальчивое убийство, как на такое преступление, которое наказывается слабее; этот род убийства рассматривается как преступление низшего порядка. Но эта разница не выражена в такой существенной форме, как это сделано в других странах. У нас запальчивых убийц приводят сюда, рассматривают вопрос об их участи при вашем участии, а вы, гг. присяжные заседатели, уже по опыту знаете, что вас призывают на дела самые важные: где одни коронные судьи затрудняются разрешить вопрос о виновности, там законодатель призывает на помощь голос общественной совести.
Объяснить подобного рода аномалию в нашем уголовном процессе очень легко: наше Уложение отстало от нашего процесса. В то время, как мы пользуемся теперь судом самой последней выработки, судом, который может поспорить с судебными учреждениями стран более культурных, наше Уложение на несколько лет старее.
Но старость не везде достойна уважения. В нашем Уложении еще осталось много такого, что не подходит к требованиям науки и нуждается в усиленной работе серьезной мысли. Наше Уложение написано в то время, когда о новых судебных учреждениях не было и помину, когда судебный процесс составлял канцелярское производство, от которого общество было совершенно удалено; когда судебные дела решались руками, слишком не подготовленными, когда, по русской пословице, работа делалась топором там, где нужен искусный резец. В то время учение такого рода, которое бы различало убийства умышленное и запальчивое, умело бы отнести данное деяние к той или другой категории, – такое учение казалось не под силу, – не под силу тем, кто редактировал Уложение и творил суд и расправу.
Вот почему законодатель дал несколько более общую форму понятию о запальчивом убийстве и не обособил это преступление такими резкими признаками, по которым оно существенно отличалось бы от преступлений тяжких. Вот почему разрешение вопроса о том, к какой категории отнести то или другое деяние, передано суду с участием представителей общественной совести.
Но ввиду строгости закона, ввиду важности преступления, называемого убийством в запальчивости, недостаточно было бы остановиться только на том, не подходит ли настоящее деяние к этой категории: это противоречило бы и тем данным, которые дало нам судебное следствие.
Вот почему я должен сказать, что одним спором о том, к какому из двух видов убийств относится настоящее деяние, я не могу ограничиться: задача моя не будет выполнена, обязанности мои будут нарушены. Я должен идти далее, и сам законодатель дает мне для этого средство.
Законодатель знает еще случай убийства, – это случай, когда от моих насильственных действий последовала чья-либо смерть, хотя в моем намерении и не было мысли нанести ее. Здесь законодатель принимает во внимание, что все-таки моя рука была причиною смерти, убийства человека, хотя мысль и не шла за этим. Такое деяние законодатель рассматривает более снисходительно, и раз признают, что, причиняя смерть, преступник не имел умысла, законодатель рассматривает это деяние как менее наказуемое, более терпимое, причем рассуждает так: здесь рука была в несогласии с головой.
Но так как за грех, который совершила рука, за неимением возможности наказать преступную руку, пощадить голову и душу, наказывают человека в целой его личности, а не какой-либо отдельный член организма, то поневоле приходится рассматривать это деяние, как более слабое, которое является продуктом лишь одной руки, без всякого участия головы.
Вот третья форма преследования со стороны законодателя за деяния, производящие насильственную смерть.
Тем не менее законодатель не мог остановиться и на этом. Правда, с большою трудностью, с большою борьбою, шаг за шагом уступая требованиям науки и опыта, законодатель должен был признать, что совершаются убийства нередко в таком состоянии, когда суду человеческому нет места, когда обвинению нет основания. Это – убийства, совершаемые в таком состоянии человеческого духа, когда воля и разум оставляют человека.
В прежнее время трудно соглашались на подобного рода суждения. В летописях старых уголовных судилищ записаны отвратительные протоколы, рассказывающие о колесовании и других тяжких наказаниях, которым подвергались сумасшедшие и безумные за то, что в сумасшествии и безумии совершали те или другие деяния.
Уступая постепенно требованиям жизни, науки и справедливости, законодательство пошло дальше. Не только тот, кто безумен или сумасшедш от рождения, кто неисцелимо болен, бывает в таком состоянии; бывают в таком состоянии и люди, доведенные до болезни обстоятельствами жизни, сложившейся под влиянием особенных условий, которые оставляют в душе те нагноения, под давлением которых человек легко отдается известному току страсти, без всякого участия разума и воли.
Это – те деяния, которые законодатель называет убийством в состоянии умоисступления и доказанного беспамятства.
При этом законодатель вовсе не карает и объясняет это тем, что человек в это время делается бессмысленным животным, человек делается просто машиной, представляет собою странную смесь, смесь разумной воли с безволием. Законодатель знает преступление, зажигательство в беспамятстве, – такое преступление, для которого нужен известный ряд действий, известная осторожность, сообразительность: как, куда и в какое время пойти, что зажечь, чем зажечь и т. д., но и в этом случае законодатель допускает доказательства совершения подобного рода деяния в умоисступлении.
Таким образом, пред нами четыре категории одного и того же преступления. К какой из этих четырех категорий отнести данное дело, – это будет служить предметом того слова, с которым в последний раз я обращусь к вам в интересах подсудимого.
Признаюсь, я немало удивляюсь тому недоверию, с каким отнесся представитель обвинения к выводам того эксперта, который по обстоятельствам дела высказал свое мнение о болезненном состоянии подсудимого в момент несчастия.
Замечательно в этом отношении устроена человеческая мысль; вообще, с развитием и образованием, каждый любит наблюдать всякий внешний факт, всякое внешнее явление природы, и истолковывать причины внешних явлений не только текущих, но и давно протекших. В грудах мусора мы находим причины нынешнего состояния земли, в той или другой форме открываем причины, действовавшие за сотни тысяч лет, а пылкое воображение заходит даже за миллионы лет.
Но когда исследуем человека, то большею частью, как только привяжем известное деяние к делу его рук, так и полагаем, что задача мысли уже окончилась, что весь вопрос уже разрешен: чья рука совершила, того воля повинна. За человеком, вне его, причин не ищем и не признаем.
Прием отчасти разумный, но только им часто злоупотребляют. Разумность его вот в чем состоит. Судебный закон, запрещающий под страхом наказания известное деяние, признает самое суждение о нем мыслимым только под одним углом зрения: человек нравственно свободен и нравственно ответствен в своих деяниях. Но когда человек расстраивается, когда его мысли и чувства идут вразлад с действиями, тогда человек вовсе не ответствен за свои деяния, ибо он не есть необходимый автор тех или других действий и совершает их с такою необходимостью, с какою совершаются внешние явления природы.
Если так, то, собственно говоря, суд и положения закона будут пустыми словами. Если мы признаем человека совершившим известное деяние в силу роковой необходимости, значит он есть та лейденская банка, в которой совершилось то или другое действие, подлежащее исследованию науки. Суд, которому надлежит разобрать, кто виновен и кто не виновен, будет взамен суждения кидать в рулетку о виновности или невиновности человека; но может ли быть речь о виновности человека, которому суждено было совершить то или другое деяние? Может быть, со временем мы узнаем и то, что теперь, по мнению одного из экспертов, находится вне власти науки, обладающей еще малым запасом опыта и наблюдений. Может быть, со временем при новом толчке метафизических, философских воззрений тот инстинкт, который живет во всех, главным образом в обществе обыкновенных практических людей, настолько восторжествует, что придется иметь счеты с каждым деянием. Пока же я считаю совершенно соответствующим требованиям времени понятие об ответственности человека, доколе действия его имеют своей подкладкой свободную волю, потому что и нравственный человек может совершить безнравственный поступок.
Но при этом надобно одно помнить, что человек – не Бог и не демон, что силы его не безграничны и он не может справиться со всякими тягостями, которые идут ему навстречу. Человеческая душа в этом отношении похожа на человеческое тело. Самый рассудительный человек, отправляясь из одной местности в другую, конечно, старается идти по прямой дороге, – идет прямо, подходит к самой цели своего путешествия; но вдруг навстречу ему буря, от которой нет возможности спрятаться; как бы человек ни был убежден в крепости своих сил, но ему остается одно – пасть на землю – и выжидать, пока буря пройдет.
Сильная буря бывает не только вне человека, но и внутри его; эту бурю представляют собою страсти, которые волнуют человека и разлагают его внутренний мир. Как бы ни был благоразумен человек, как бы он ни желал удержаться от известного зла, но если ему придется повстречаться в собственной жизни со страстями, принявшими размер бури, то разум, который идет прямо, совесть, которая содействует тому, чтобы не шататься в стороны, замолчат, если только вполне разыгралась душевная буря.
Поэтому, как в душевной области, так и в области внешней не тот благоразумен, кто не падает, несмотря ни на какую бурю, а тот благоразумен, который не позволяет себе пуститься в дальний путь в то время, когда его может застигнуть буря и засыпать ему песком глаза.
Но человек – не Бог, силы его ограничены, он должен по возможности избегать всяких душевных бурь и не насаждать в своей душе тех мелких, сорных растений, которые, развившись, могут потом человека погубить. Когда раз, по неосторожности ли человека, или под гнетущим давлением внешних причин, в душе его посеяны те или другие семена, то из семян этих, равно как из семян, брошенных в хорошую почву, совершенно естественно выходит роскошная растительность. Как вырастают деревья из семян, так точно из причин являются поступки уже помимо воли человека.
Вот ввиду этого обстоятельства в настоящее время господствует учение, что не нужно быть сумасшедшим навсегда, не нужно быть безумным навсегда, но что можно быть в состоянии невменения, в состоянии того душевного угнетения, которого не существует и прежде события, к которому не бывает возвращения и после него.
С таким случаем, как я думаю и даже убежден, в настоящее время мы имеем дело.
Чтобы понять, в каком состоянии духа и в каком состоянии нравственной ответственности был Н. А. Лукашевич в ту злополучную ночь, в которую совершилось убийство Ф. В. Лукашевич, нужно себе представить всех действующих лиц той печальной драмы, которая разыгралась в семействе Лукашевичей. В этой драме, как и во всех драмах, которые мы видим на сцене, есть главные действующие лица, есть второстепенные артисты и есть люди без слов. Главными действующими лицами в этой драме являются покойная Ф. В. Лукашевич, Н. А. Лукашевич и отец его А. П. Лукашевич. Изучая их характер, их свойства, мы найдем очень многое; мы увидим, что многое, что выполняется волей и характером отдельного человека, есть результат соединения трех взаимно противоположных, несходственных элементов, которые, однако, вместе дают сплошную картину ссор в их семейной жизни.
Эти три лица я назвал. С одним из них, подсудимым, вы, конечно, знакомы более всего, ибо ему посвящались эти дни. Для определения характера этого человека и того, как он мог поступить в злополучную минуту, мы найдем немало данных в его жизни. Но как у дерева первые ростки определяют его будущий штамб и крону, так детство и первые годы ребенка нередко влияют на образование будущего характера, – иначе немыслимо говорить о семейных чертах.
Детство Н. Лукашевича не радостное. Хотя мы здесь недостаточно подробно изучили семейную жизнь отца Лукашевича с первой его супругой, но одно оказалось несомненным, – что Н. Лукашевич очень рано был лишен родительской ласки; его увезли подальше от Екатеринослава, в Петербург; из Петербурга он отправился к немцам, в Ригу, где и закончил свое воспитание.
Потом мы встречаем его на театре войны. Про дом свой он знал так, как евреи знали, живя в Египте, про обетованную страну, – что там есть что-то кипящее млеком и медом. На самом же деле этой страны он не знал, он только мечтал о ней.
Вместе с тем он был лишен главного условия, необходимого для правильного роста, того здорового дерева, которое называется «нравственным человеком», – того условия, которое природа предоставляет с рождения всякому человеку; это – участие матери, которую Н. Лукашевич никогда не видел.
Я не думаю, что только во втором браке старика была плохая семейная жизнь. Не было ли и во время первого брака каких-нибудь печальных страниц, которые заставили мать предпочесть держать своего сына вдали от семьи?..
Но отсутствие матери едва ли может быть заменено чем-либо. Гувернантки и бонны, окружавшие его с раннего детства, едва ли могли посеять в нем какое-нибудь нежное чувство…
Затем он провел свое детство исключительно в мужской школе, в среде мальчиков, в немецком заведении. Понятно, что у него не могло образоваться той необходимой нежности и ласки, которые сообщает человеку материнское воспитание.
Таким образом велось воспитание Н. Лукашевича. Потом, когда он поступил на службу, то был уже человеком зрелым, с характером жестким. Служебная обстановка его также была чужда элементов нежности. Судьбе угодно было поставить его жизнь так, что даже общественная деятельность не приучала к нежности. Едва он успел поступить на службу, как вдруг, по стечению исторических причин, общих для всей России, ему пришлось очутиться в действующей армии, сразу стать лицом к лицу с кровью и страданиями; тут уже и речи не могло быть о развитии нежных чувств.
Там он проводит год. После – возвращается в дом, но здесь застает уже существенную перемену. В этом доме давно уже нет матери; в этом доме завелась другая женщина, на правах матери, – Фанни Владимировна, которая имеет своих детей. В доме совершенно другая обстановка. Отец, естественно, мог привязаться, по известным нравственным и физиологическим условиям, и к этой новой женщине. Но привязанность мужа к жене никогда не могла связать мачеху и пасынка тою любовью, которая лежит в самой крови, в самом факте рождения.
Поэтому привязаться к мачехе, почувствовать родственные к ней отношения он не мог. Если эта женщина не отличалась особенно высокими нравственными качествами, если она не имела с ним нравственного общения, то, конечно, отношения между ними с первого же дня должны были быть натянуты, потому что не было того сдерживающего элемента, который примиряет родственною кровью людей даже после вспышки. В то же время его волнуют совершенно другие качества мачехи…
Но школа и служба научили его такту, научили сдержанности, военная дисциплина выработала в нем терпение. Конечно, не любовью к мачехе я объясняю ту выдержку, которая являлась ответом на различные сцены. Не родственным чувством, не духом любви, не примиряющим началом руководствовался Н. Лукашевич, когда подобного рода сцены оставлял без вредных последствий и часто, уходя без обеда, оставляя на несколько часов родительский дом, бродил с ружьем по полям.
Сдержанность долго его выручала. Но сдержанность без чувства примиряющей любви представляет собою здание из досок, не сбитых гвоздями, здание крайне непрочное и весьма опасное для прикасающихся к нему. Сдержанность – это только средство угнетать волю, загонять снаружи внутрь болезненные наросты. Такт и сдержанность напоминают мне те хозяйственные распоряжения, существующие в некоторых городах, когда накопляющиеся в домах нечистоты, вместо того, чтобы вывозить за город, в самих домах закапывают в землю. Снаружи все прилично и, как будто, есть порядок; но в сущности эти нечистоты накопляются, накопляются и заражают ту почву, которая скрывала их. Таким образом, результатом сдержанности являются те горькие плоды, которые, постепенно развиваясь в душе человека, заражают весь внутренний его мир.
Заражение это было тем ужаснее, что противовеса в этой душе и со стороны не находилось. И сама Фанни Владимировна была далека от чувств ласки, дружбы; она вовсе не старалась посеять семена этих чувств в своем пасынке Николае, равно как и в прочих лицах, с которыми она проживала по нескольку времени.
Таков Н. Лукашевич в момент приезда его в родительский дом.
В родительском доме живет Фанни Владимировна. Я о ней дурного ничего не скажу и вместе с прокурором разделю мнение, что на несчастную женщину много наговорено лишнего. Но я считаю возможным пока утверждать только следующее: что у ней характер был никуда не годный. Это я знаю не только из слов домашних, но и из показаний беспристрастных посторонних свидетелей, вроде мирового судьи Ковалевского, Кисель-Загорянского, Орловского и некоторых других.
Вы помните: к кому она ни адресовалась, на всех производила одно и то же впечатление, – в натуре ее для всех заметна была какая-то раздражительность. Приезжает к одному посоветоваться, чтобы начать дело с мужем. Тот говорит: «Нельзя с мужем!..» «Ну, так с сыном!..» Очевидно, начинается дело с сыном не потому, чтобы она действительно была обижена: она начинает одно дело взамен другого, чтобы только удовлетворить известному состоянию духа.
Вы знаете от других лиц, живущих в доме, какой несдержанный характер был у ней по отношению к пасынку. Вы помните, сколько происходило печальных сцен, ярко обрисовывающих историю развития отрицательных качеств ее души…
Другой вопрос, что было причиной всех этих историй, кто был виновником в подготовлении той почвы, на которой цвели всевозможные семейные безобразия. Быть может, почва эта была подготовлена проделками ее мужа. Может быть, совершенно справедливо, что он женился на ней только для того, чтобы вместо гувернантки по условию, за известную плату, иметь гувернантку даром, к чему присоединялись еще и другие удобства. Быть может, он, не любя второй жены, не любил и детей от второго брака. Все это, может быть, правда. Сам он далеко не владел таким сердцем, которое было бы вполне застраховано от других. Нет! Нет! Это сердце ныне занимал один предмет, завтра другой…
Но если только эти факты верны, то, конечно, женщина, которая мечтала в браке найти новую, обеспеченную, мирную жизнь, не могла быть счастлива. Она не могла относиться с уважением к человеку, который изменяет обязанностям семьянина, будучи в таком возрасте, когда бы уже нужно об измене отложить всякое попечение и настоятельно думать только о том, чтобы нам не изменили по нашим преклонным летам. Отсюда рождается неуважение к мужу; а вместо чувства любви, которое проявляется иногда, каким-то придаточным обстоятельством, начинаются те неприятные столкновения, которые весьма естественны в семье, где вместо любви и верности, вместо желания долго жить-поживать, – длинный ряд неудовольствий, обманов, измен и оскорблений.
Все это неизбежно сообщило некоторую резкость ее характеру. На ту беду она была в некотором отношении счастливою матерью, т. е. слишком часто приносила детей своему мужу. У ней появилось естественное чувство материнское. Но, как совершенно справедливо заметил и представитель обвинительной власти, с рождением детей известные отрицательные качества мачехи должны были сделаться ей вполне присущими. Самые добрые качества, качества матери, любящей своих детей, обусловливали в данном случае качества злой мачехи.
К этому надобно сказать, что, кажется, была у ней еще одна привычка – привычка считать в своем доме главным лицом то лицо, которое было главным в ее жизни до выхода замуж: слишком большое значение она придавала своей матери… Видимо, она мало знала ту давнишнюю, вековую истину, что, женившись, люди оставляют отца и мать и живут самостоятельною жизнью. Таким образом, она вводила в семью еще новый элемент, которому желала дать значение. Входя в дом, она получала права, которых не имели родные первой жены. Весьма естественно, что подобные права не могли не вызвать чувства отвращения в детях от первого брака, а также и со стороны жениной родни. Вы помните, что едва только состоится примирение, немедленно пишется матери: «Приезжайте…» Здесь вы видите новую черту характера, которая обусловливала семейный раздор.
Третье действующее лицо – старик Лукашевич. Я уже сказал мимоходом, что он стар, но не весь… Кроме того, сколько видно из дела, у него есть еще одно качество, качество рисоваться своим горем. Он даже здесь на суде, когда рассказывал длинную повесть своих отношений ко второй супруге, указывал, что, когда он жаловался на свою супругу, то она была кругом виновата, а он всегда был прав. Я оставляю этот вопрос в стороне. Но должен сказать, что есть лица, которых до известной степени можно назвать страстотерпцами: они любят рассказывать о том, что много страдают, даже болеют, но никогда не страдают за тех, кому сами причиняют страдания; они даже не понимают этих страданий и не упоминают о них; свою впечатлительность они слишком высоко ценят.
Старик Лукашевич был именно таким человеком. Он помнил только то, что ему нехорошо; но что другим худо, хотя бы и по его вине, он это совершенно забывал. Он не стесняясь, здесь на суде рассказывал о своем горе, причем напирал на то, что все его горе шло от второй жены. Следовательно, он не мог делиться с нею своими страданиями, он должен был искать на стороне покровителя, такого человека, с которым мог бы поделиться своим горем.
На ту беду в семейство, по окончании войны, приезжает Н. А. Лукашевич. В доме ему представилась картина не очень радостная. Многое изменилось из прежнего с тех пор, как он помнил себя. Правда, не было такого разрушения, какое изобразили м-ль Тюрен и Гофман. Но ведь привычки детства к известному месту вызывают много святых воспоминаний; иногда тот же самый образок, переставленный на другое место, мы считаем не тем; от самых незначительных перестановок мебели картина совершенно меняется. Лукашевич почувствовал, что здесь не тот дом, о котором он мечтал: в нем пахнет чем-то чужим; вместо меду – он встречает горечь; вместо обетованной страны он попадает в египетское рабство.
Затаенные чувства отца, по-видимому, быстро раскрылись пред старшим сыном. Чтобы не сделать с ним того же, что сделал с младшим, Леонидом, отец рассказывает ему свое горе, свои страдания, причиной которых выставляет свою жену. Как он мог не верить? Может быть, и в самом деле все это так, тем более, что ему передана только одна сторона медали. Как видно, он искренно верит всему этому; он вполне сочувствует отцу, он переживает все то, что происходило в самом страдающем отце.
В это время мачеха возвращается, и начинаются постоянные сцены. Мачеха все свое раздражение переносит на пасынка. Заботясь о судьбе своих собственных детей, она возмущается тем, что человек молодой, способный работать, живет у них в доме, ест их хлеб и т. д. Вместе с тем она раздражается еще и по другим причинам. Вероятно, под впечатлением рассказов своего отца, сын как словом, так и делом везде показывал, что он принимает сторону отца. А ей казалось, что ее значение в доме умалено, что отец отдает преимущество сыну, что отец даже может подпасть под влияние сына. Неприятностям нет конца… Конечно, ей надобно было попробовать объясниться откровенно, но мы не видим к этому ни малейшей попытки…
Таким образом, душа Фанни Владимировны была совершенно закрыта для старика Лукашевича. Хотя, по рассказам свидетеля Орловского, старик Лукашевич имел прекрасные сведения в деле сельского хозяйства и, быть может, в других подобного рода отраслях знания, но он был плохой знаток человеческой души и тех педагогических обязанностей, которые лежат на всяком отце по отношению к детям. Он слишком щедрой рукой расточал перед сыном свою семейную злобу, он слишком crescen возбуждал и возбуждал сына против своей жены. Вы знаете одну из тех сцен, которые происходили в Харькове, в Одессе и которые переданы отцом сыну в том смысле, что виной всех этих сцен была Фанни Владимировна.
Но и на этом дело еще не остановилось. Александр Петрович сам раздражался на жену и естественно, что во время раздражения перетолковывал всякий факт в сторону возможно худшую. Он не остановился даже перед очень злым подозрением и указывал на тот знаменательный факт, что с отъездом Фанни Владимировны в Екатеринослав в том же городе живет Леонид, указывал на тот факт, что между ним и мачехой ведется знакомство. Он начал подозревать и, может быть, сам распространял мнение о том, что сын Леонид и жена Фанни дошли до такого порока, которым возмущается здоровое нравственное чувство.
Требовать от отца фактических доказательств сыну было трудно и даже невозможно, потому что подозрение уже засело крепко в душе его.
Вы сами хорошо знаете тот житейский факт, как часто мы любим верить всему худому, если это касается наших врагов, наших недругов, хотя бы на самом деле этого и не было.
Я думаю, что Николай Александрович под влиянием отцовских рассказов о том зле, которое совершается в семье, быть может, склонен был даже верить и этому безобразному слуху.
Я лично готов разделить с прокурором мнение, что, может быть, бедная женщина была оклеветана. Я могу подыскать другие человеческие причины, почему Леонид сошелся с мачехой: у них было общее горе, так сказать, они имели одного общего врага.
Леонид часто жаловался, что отец его обижает в средствах; как он говорил, отец, будучи его опекуном, жил на его средства, а ему отпускал необыкновенно миниатюрную долю – 30 руб. в месяц; он жаловался, что отец даже нанес ему какое-то сильное оскорбление. Во всяком случае, что-то одно из двух случилось. Но то количество денег, которое оказалось накопленным в банке, исключает возможность подозрения отца в растрате сиротских доходов, хотя большею частью опекуны пользуются сиротскими деньгами и весьма часто злоупотребляют в своих отчетах. Не допуская в данном случае растраты и злоупотреблений со стороны старика Лукашевича, как опекуна, нельзя, однако, не признать, что он действительно стеснял своего сына: он слишком урезывал его средства к жизни, так что Леонид должен был бросить школу. Таким образом, в действиях отца он видел сознательную, умышленную деятельность лица, которое мешает ему жить.
Точно так же Фанни Владимировна сознавала, что муж нарушает священнейшие права жены и необыкновенно тяжело поступает с нею.
Вот в этом общем чувстве неудовольствия к человеку, который неправ по отношению известных обязанностей: к одному – отца, к другому – супруга, могла возникнуть такая приязнь, которая обыкновенно соединяет людей преследуемых, обиженных одним и тем же сильным врагом.
Но люди часто бывают слишком подозрительны, и А. П. Лукашевич объяснял все эти отношения иначе. Объясняя их иначе, он не преминул заподозрить самую ужасную связь мачехи с пасынком. Этого рода подозрение он вселил в смущенную, уже потерявшую равновесие, больную душу Николая Александровича.
Когда подобного рода мысль была высказана ему, то я думаю, что душа его возмутилась до крайней степени. Если бы даже в первый момент, когда сведения эти были ему сообщены, он немедленно дошел до известного зла, и тогда бы человек мыслящий не отказался от изучения этой души.
Для того чтобы уяснить душу, переполненную терпением, подавленную тяжелыми сценами, которые перед нею разыгрывались, мы обыкновенно, для объяснения этих запутанных, трудных вопросов, обращаемся к мудрецам времени. Мудрец веков, один из величайших английских писателей, разработав вопрос о том, как действуют страсти, как действуют разного рода душевные состояния на людей, вывел перед нами образ человека в лице Гамлета не с такими духовными силами, с какими является совершенно обыкновенный человек, Н. А. Лукашевич; но и Гамлет, когда выяснилось, что перед его глазами совершается безнаказанно величайшее из преступлений, что мать отправила на тот свет его благородного отца, сию же минуту обличает супружескую ложь и делается убийцей матери; возбуждение это продолжает действовать и далее: через несколько времени он становится убийцею своего отчима и убивает себя.
То же самое высокое чувство, только в более минорном тоне испытывал Н. А. Лукашевич.
Перед ним восстали образы всех сцен, постигших и оскорбивших его отца в самых священных его правах. Пред ним рисовалась Фанни Владимировна, насмеявшаяся над самыми священными узами семьи. Вместе с тем он и сам являлся страдающим лицом. Страдания его возбуждались с двух сторон. С одной стороны, его волновало чувство гнева. С другой – ужасная связь между такими двумя лицами, от которых нельзя было этого ожидать.
Хотя последнее еще не доказано, но одного подозрения уже достаточно для того, чтобы задавить в человеке все помыслы свободной воли. Правда, человек в таких случаях представляется очень жалким; при этом неизбежны бывают такие явления, что человек даже не видит того, чем он возмущается. События, которые другому человеку не позволяют даже подозревать, становятся доказательством таких отношений между мачехой и пасынком, которых на самом деле, быть может, и нет.
Тем трагичнее становится это положение, что о таком подозрении ему передавали люди слишком близкие. Будучи искренно убежден в этом, при каждой новой встрече с нею он все более и более раздражался. Но это было уже раздражение больного человека: потупила глаза, заговорила неловко, явился проблеск какого-то чувства, – все это рисовалось в превратном виде. Может быть, чувство раскаяния Ф. В. заставило бы подать ей руку помощи, уговорить ее отступить от этого зла; может быть, Ф. В., ни в чем неповинная, желая разрушить подозрения своего мужа, при встрече с ним хотела открыть ему какой-то секрет, хотела указать главного виновника всех семейных несчастий, – но и это желание Ф. В., вызванное, быть может, прежними дружескими отношениями, раздражало его.
К чувству гнева присоединилось еще другое чувство, которое тот же великий писатель показал в другом герое. Это – герой, который заподозрил свою жену в супружеской неверности, который долго скрывал свое подозрение, но чем дальше продолжал скрывать в себе это сильное чувство, тем оно более развивалось, пока из человека не сделало дикого зверя. Он готов был растерзать своего врага…
В таком положении находился слабый духом Н. А. Лукашевич. Между тем, покойная Ф.В., которая как-то особенно умела вызывать к себе ненависть людей, окружавших ее, нисколько не думала о примирении с пасынком. Напротив, она систематически, искусственно старалась волновать его и для этого придумала еще новый способ – судебный процесс. В начале октября месяца Ф. В. предъявляет против Н. А. в высшей степени неосновательный иск. Она заявляет мировому судье, что пасынок оскорбил ее, ссылается на массу свидетелей. Об этом процессе узнают в окрестности. Процесс этот еще прибавил сраму и без того обесславленному семейству Лукашевича.
Прокурор указал здесь на то, что, может быть, факт оскорбления и существовал, но он только не был доказан, потому что свидетели были расположены говорить в пользу Лукашевича. Утверждать это – значит говорить: я понимаю и умею отличить истину, а мировой судья не мог понять. Но мировой судья – такая же судебная власть, власть, так же способная отличить правду от неправды, как и представитель обвинительной власти. Свидетель рассказывал здесь о том впечатлении, которое произвело это дело на вызванных судьею свидетелей: они полагали, что призваны свидетельствовать по обвинению в чем-нибудь Фанни Владимировны. Но когда им объявили, что они призваны свидетельствовать за Ф. В. о каком-то несбыточном преступлении, то они были крайне удивлены.
Итак, это дело было вызвано известной чертой характера Ф. В., и мировой судья понял его совершенно правильно. Такого рода факт на душу, зараженную уже известными чувствами, не произвел целебного действия. Это никоим образом не привело к примирению и успокоению. Но зато эта новая сцена имела несомненное влияние на последующие действия.
И вдруг к этому присоединяется еще последнее извещение – о смерти брата, отношения которого к Ф. В. уже давно волновали Н. А., заставляли его задавать себе вопрос: «правда или нет?»
В одно прекрасное утро застрелился в Екатеринославе младший брат Николая Александровича – Леонид. Я не стану говорить об отношениях братьев, потому что не обладаю достаточным материалом для того, чтобы установить, как факт безусловно верный, что отношения братьев были очень дружеские.
Но кто знает человеческую жизнь, ее условия, человеческую природу в особенности, тот не сочтет абсурдом, когда я скажу, что раздирательная сцена, произошедшая у гроба безвременно погибшего брата, много содействовала скорому появлению другого гроба в том же семействе. Нет надобности мне доказывать существование пламенной братской любви и дружбы. Смерть – это тот момент, в который даже вражда, существующая между родственниками, умолкает. Если же не было вражды, а было до известной степени равнодушие, даже внутреннее чувство злобы за тот грех, который подозревался, то все это должно было смолкнуть у гробовой доски. Уже самый гроб все это примиряет.
Брат должен был думать о мотивах самоубийства не без тех мучений совести, которые говорили о грехе, какой он сделал. Стоя у могилы безвременно погибшего, у могилы человека, во цвете лет прекратившего свою жизнь, стоя у гроба, конечно, этот человек должен был, глубоко возмутившись, отыскивать причины смерти. Чтобы найти причину, вызвавшую преждевременную смерть, необходимо было сначала определить, какого рода могли быть эти причины.
Причин внешних не было. Денежные средства его, расстроенные прежде, только что поправились. Не было у него и долгов, чтобы из самолюбия, не имея возможности удовлетворить кредиторов, покончить с собою. Может быть, боязнь предстоящей ему воинской повинности? Но из писем Леонида, которые здесь были прочитаны, мы можем прийти к заключению, что он знал жизнь и не мог не знать, что при настоящих облегченных правилах военная служба не так страшна, как это кажется. Он мог ясно понимать, что полтора года казарменной службы не были так тяжелы, чтобы предпочесть ей пулю в лоб… Может быть, он боялся быть убитым на войне? Но война кончилась, и было бы нелогично, боясь быть убитым через год, убить себя в нынешнем году.
Очевидно, такого рода мотивов не могло быть. Мотивы, должно быть, лежали во внутренних причинах, в том разобщении, в каком он находился с родительским домом. Может быть, он застрелился от тех подозрений, которые относительно него ходили по городу. Может быть, и совершенно напрасно покойный обвинялся в том зле, которое дикая молва приписывала ему. Может быть, только из-за того, что он открыто принял сторону мачехи, пользовался ее ласками, про него говорили такие вещи.
Можно еще много подобрать разных других мотивов этого самоубийства. Во всяком случае это будут мотивы гадательные: действительные мотивы были известны только ему, и он унес их с собой в могилу.
Так можно было рассуждать о мотивах самоубийства. Но брат его Н. А. не мог так рассуждать. Он жил и рассуждал под тем миросозерцанием, которое в душе его было подготовлено рассказами отца, теми рассказами, которым он вторил.
При этом я не могу не вспомнить одну сцену из того события, которого он был свидетелем. В тот день, когда труп брата поднесли под нож анатома, чтобы в нервах, застывшей крови, в разрезанном сердце отыскать то, что можно было отыскать только в душе, которая под нож анатома не дается, – в эту минуту нужно было пощадить Н. А. От высоких тонов струны лопаются на всяком инструменте. И струны человеческой души не так крепки, чтобы могли выдерживать высокие тоны…
Но даже на самых похоронах разыгралась сцена, которой верить трудно. В ту минуту, когда нужно было смолкнуть и забыться ради общего горя, его личность сильно задевают. На могиле брата ему посылают такой привет, который не мог пройти бесследно даже в здоровой душе. У гроба брата ему шлют такой привет: «И ты, подлец, пришел сюда!»
Одна эта сцена на могиле могла окончательно разорвать уже подорванную душу. Но у него оставалось одно утешение, у него было одно целебное средство, – это деревня, куда он мог уехать, откуда Ф. В. выехала навсегда, взяв с мужа обязательство платить ей известную сумму денег.
Вдруг и она едет туда. Это была непростительная ошибка с ее стороны, которая доказывает, как неосмотрительно поступала покойница, как легко она могла делать ошибки. Она едет в этот дом именно в то время, когда возмущение в доме достигает самых крайних пределов, когда стены вопиют против нее; когда не только родственники, но и чужие возбуждены и разделяют мнение о том, что в смерти Леонида она виновна. Приезд ее был необыкновенно неудачен: она как будто приехала именно для того зла, которое совершилось, для того несчастья, которое обрушилось на голову подсудимого.
Когда Н. А. возвратился в деревню после похорон, то его здоровые, крепкие нервы были уже сильно подорваны. Он постоянно ходил по комнате и не мог ничем заниматься. Его волновала исключительно несчастная судьба покойного. Кроме того, он находился под новым тяжелым впечатлением, которое испытал на могиле брата. Он привык к подобным впечатлениям, когда они получались за столом, при одних и тех же людях, до известной степени привыкших к этой обстановке. Но ведь слова, сказанные ему Ф. В. на могиле брата, были произнесены во всеуслышание, при массе окружающих посторонних людей, которые могли подумать Бог знает что.
Слова эти, быть может, роковые, в ту минуту остались без всякого ответа со стороны Н.А. В то время он еще не мог чувствовать всего значения этого ужасного привета, но такого рода чувства долго действуют и не скоро остывают.
Судьбе угодно было, чтобы Ф. В. приехала в дом поздно вечером, в тот самый момент, когда Н.А. разговаривал о смерти брата с Абраменком, когда он уже сильно волновался. В этот момент, когда шла речь о только что пережитом несчастии, рана, которая еще не зажила, которая, так сказать, затянулась легкой пленкой, вновь была расцарапана. Он вновь начал представлять себе всю историю этого самоубийства, того порядка, который довел до самоубийства его брата и всего того, что совершилось. В это время сердце его опять начало сильно биться, душа его опять стала страдать от того, что уже было пережито; но в это время он еще сильнее страдал, потому что перед ним сразу восстали образы многих сцен.
Я не знаю драмы более удачной по эффекту, нежели та, которую разыграла природа. В то время, когда Н. А. говорил Абраменке: «Больше никто, как она виновата», – в это время входит Еременко и говорит: «Фанни Владимировна приехала».
Об этом докладывают в 11 часов ночи, когда все домашние имели полное право успокоиться. Понятно, какое состояние духа должно было быть у него.
Когда здесь об этом состоянии духа спрашивали людей сведущих, то по данным науки ответ был один и тот же. В это время его аффект достиг высшей степени. Это был такой толчок человеческой природе, при котором в одно мгновение разум и воля оставляют человека: человек делается рабом всего того, что им пережито. Яд, которого так много накопилось в груди, моментально разливается по всему организму, не встречая себе ни малейшего противодействия…
Таким образом, мы покончили с главными действующими лицами и с той обстановкой, при которой они действовали.
Чтобы понять, как быстро эта сцена достигает своей развязки, мне придется сделать отступление в сторону. Нужно напомнить вам, кто были ее свидетели. Большая доля вашего внимания отдана интересному показанию свидетельницы Тюрен. Ее показание действительно интересно тем, что к каждому ее слову можно относиться без всякого доверия. И тем не менее она – самая достоверная свидетельница не только самого факта, но вообще того, что тамошняя атмосфера вырабатывала из людей посторонних.
В своем рассказе г-жа Тюрен представила целую повесть о том, что совершалось в этом доме. Правда, ей все казалось в мрачных красках, но некоторые явления она объясняла очень удачно. Г-же Тюрен все мерещились поджоги, убийства, отравления и т. п. Может быть, это особенность ее болезни, может быть, русские нервы не похожи на нервы людей тех стран, где, благодаря тесноте населения, преступления очень часто совершаются и принимают иногда такие тонкие формы, до каких наша широкая русская натура еще не доросла. Во всяком случае она все видела в темных красках, в таких красках, для названия которых нет даже слов в том языке, на котором она с нами говорила. Вероятно, она всю свою повесть охотнее сообщила бы там, где ей пришлось бы говорить на своем природном языке, без всякой подделки.
И я думаю, что в этом доме были причины, которые располагали к такому миросозерцанию людей, живущих там…
С другой стороны были люди, которые разделяли общее горе, и это было тем опаснее, что разделяли искренно. Во время ссоры, происходившей в коридоре и в той комнате, где совершилось несчастие, туда и сюда постоянно бегали те женщины, которые жили в качестве гувернанток и бонн. Г-жа Тюрен несколько раз вбегала в детскую – узнать, спят ли дети, то она опять бежит в коридор, то побежит в столовую. Каждому незначительному действию она придает значение. Когда Ф. В. начинает раздеваться, с целью остаться ночевать, г-же Тюрен представляется, что она ищет пистолет. Когда приехавшая с Ф. В. г-жа Волковникова выходит в переднюю (мы этого вопроса не разъяснили, хотя его очень легко можно было разъяснить), ей кажется, что она ходила за пистолетом, что она принесла его, или что-то вроде того.
Всему этому верить нельзя. Но поверьте же тому, что, вероятно, г-жа Тюрен первая вызвала всю эту страшную сцену.
После долгой суеты она обращается к Н.А. и говорит: «Спешите к вашему отцу, – ваша матушка, Фанни Владимировна, что-то хочет сделать ему».
Такие слова, как искра к пороху, были поднесены человеку, находившемуся в высшем состоянии аффекта, человеку, который в этот день подводил итог своим страданиям.
К несчастью, мы поздно хватились, что эксперты не слышали обвинительного акта; поэтому я не мог с достаточной ясностью рассмотреть вопрос о самих выстрелах. Между прочим здесь было сказано, что все выстрелы были сознательно направлены в цель. Но для нас не имеет особенного значения число выстрелов. Для нас важен другой вопрос – о той решимости^ с какою был сделан первый выстрел. Если вы вспомните то расстояние, на котором были произведены выстрелы, то увидите, что первая пуля была смертельна, что она положила женщину на месте, а прочие уже вошли в труп – изнизали тело уже погибшей женщины. Очевидно, человек, который производил эти посмертные выстрелы, уже не владел своей рукой. Тут был человек, который действовал в страхе того зла, которое отделило его руку от сознания, окончательно помраченного искрой – криком Тюрен и поздним приездом Ф. В. Лукашевич.
Убийство совершается мгновенно. Раздирательные сцены следуют одна за другой. Проблеск сознания, что сделано великое, ужасное зло… Он бежит заявить сельской полиции о том, что случилось. Его догоняют, берут. Он приходит в какое-то исступление, начинает рвать на себе платье. Потом это возбуждение сразу переходит в минорный тон. Сын становится на колени перед отцом и просит прощения: «Прости, отец! я убил твою жену, мою мачеху».
Отец, в свою очередь, стоя на коленях, умоляет сына не налагать на себя рук.
Может быть, эти факты, которые имели место вслед за выстрелами, не подходят под картину аффекта? Но представители науки, конечно, не откажут мне в ответе, если бы я предложил им такой категорический вопрос: все ли случаи и все ли формы душевных болезней записали они на страницах своей медицины? Можно ли признать, что изложенные по этому предмету правила никогда никаким исключениям подвергаться не могут? Наверное, представители науки скажут, что на подобные вопросы другого ответа, кроме отрицательного, быть не может. Действительно, многие факты в судебной медицине уже обобщены, но наука еще далеко не дошла до таких положений, которые бы представляли собою математические истины, по которым можно было бы заранее определить, каким логическим законом разрешается та или другая задача. Поэтому дальнейшее поведение Лукашевича, если и не вполне совпадает с тем, как обыкновенно разрешаются аффекты, все же не может служить доказательством того, что он совершил зло сознательно. Наконец, один из представителей науки обратил здесь внимание на случай, который свидетельствует о замечательной сознательности убийцы в состоянии аффекта. Это – случай, когда отец в состоянии аффекта зарезал своих детей, затем отправился в полицию заявить об этом и просил, чтобы, прежде чем его арестуют, ему подали медицинскую помощь.
Странные бывают явления в природе человека, и наука еще не сказала нам своего последнего слова. Сознание и бессознательность, воля и безволие так перепутываются в душе человека, что, сколько бы мы ни изучали ее природу, мы никогда Hfe можем сказать, что в будущем каждый отдельный факт из жизни отдельного индивидуума не представит ничего такого, что бы нам еще не было известно, еще не было нами вполне изучено…
(После трехминутной паузы). Около мертвого трупа Фанни Владимировны началось судебное следствие. Судебный следователь собирал данные о том, каким образом произошла эта смерть. Судебный следователь убедился даже в том, что мертвый труп унес не одну жизнь, что он унес с собою в могилу жизнь, еще не начавшуюся, а только зарождавшуюся. Но уже сам прокурор и обвинительная камера не признали возможным вменять в вину Лукашевичу, чтобы он знал, что мачеха его была беременна. Этот факт был вне его воли. Я даже не знаю, для чего упоминают о том, что она была беременна, если это не может иметь никакого отношения к его деянию. Я думаю, что правильно поставленная юстиция всякое случайное зло, стоящее вне нашей воли, не может выставлять на суд, доколе желает, чтобы ваш приговор был приговором чистого правосудия. И если указывают на то, какие неожиданные последствия произошли от того или другого деяния, последствия, которые были для нас самих неведомы, но от которых пострадало еще другое лицо, этим сводят современное состояние юридической науки на старые понятия, согласно которым наказание есть возмездие за содеянное зло. Между тем современное правосудие имеет более высокие задачи, его цель – не карать и не миловать, а разрешать вопросы о виновности по внутреннему убеждению и чистой совести.
Прежде чем окончить защиту, мне нужно остановиться на некоторых мелких замечаниях представителя обвинения, в речь которого вкрались несколько уродливых соображений. Со стороны обвинения вам, между прочим, было указано на то, что на настоящем следствии некоторые свидетели, преимущественно свидетели подсудимого, сознательно добавили такие события, о которых не было сказано на предварительном следствии, предполагая, что такие события, хотя их на самом деле не было, помогут подсудимому.
Я должен защитить подсудимого от подобного нарекания.
Здесь было указано на показания двух свидетелей – старика Лукашевича и г-жи Тюрен. Г-жа Тюрен прямо заявила, что некоторые события, записанные на предварительном следствии, не совпадают с тем, что она говорила. Я думаю, если принять во внимание, что следствие писано на русском языке и писано совершенно правильно, чисто русским человеком, то не будет никакого сомнения в том, что некоторые слова свидетельницы, плохо владеющей русским языком, прошли еще через цензуру судебного следователя, – он выправил мысль просто в интересах грамотности. В этом легко убедиться, если мы вспомним показание Тюрен, данное ею здесь на суде.
Но не так резки соображения г. прокурора относительно показания Тюрен, как относительно показания отца Лукашевича. Прокурор говорит, что г. Лукашевич не поместил в предварительном следствии важного факта, на который ссылается здесь на суде, – об одном из номеров той гостиницы, в котором будто бы покойная жена его имела свидание с пасынком Леонидом. Что подобного рода факт создан свидетелем, а не нами, что в этом факте ни мало не повинен подсудимый, это видно из характера нашей защиты. Едва настоящее дело, в силу закона, перешло в мои руки, как подсудимый слишком хорошо понял и узнал, что на такие сомнительные данные представитель его на суде ссылаться не будет; что представитель его на суде не возьмет на свою совесть, не будучи внутренне убежден, клеветать на покойную женщину; что в этом отношении защита ограничивается только указанием на то, что А. Лукашевич, верил ли или не верил он, говорил ли правду или клеветал на свою покойную жену, но об этом факте передал Н. Лукашевичу и таким образом пустил в его больную душу подозрение.
Во всяком случае анализ этого случая с покойными второй женой А. Лукашевича и сыном его Леонидом вовсе не входит в нашу задачу. Да это не может входить и в задачи представителя обвинения, потому что эти лица уже ушли от нашего земного суда, уже явились на суд небесный, на тот суд, который всякому воздает по делам его.
Я не буду останавливаться на других мелких соображениях представителя обвинения. Представитель обвинения, между прочим, указывает на то, что показания всех домашних свидетелей, совершенно согласные между собой, возникли на почве предварительных соглашений, что показания эти о характере покойной резко отличаются от показаний других, посторонних свидетелей относительно ее личности. Понятное дело, что подобного рода соглашения могут быть установлены только теми лицами, в интересах которых заставить свидетелей показывать на суде в ту или другую сторону.
Но у нас есть русская пословица, довольно удачно обрисовывающая характер человека, живущего в семье: «в людях – ангел, не жена; в доме с мужем – сатана». Человек, может быть дома один: может и поссориться, и подраться; но как только явится к посторонним людям, он будет совершенно другой. Чувство ли деликатности, ложный ли стыд, но во всяком случае в человеке есть какое-то чувство, которое заставляет его дома быть одним, а вне дома другим. На людях человек всегда сдерживается от тех резкостей, которыми судьба его наделила. Поэтому нет ничего удивительного, если Фанни Владимировна вне дома выказывала иногда такие качества, которых в доме никогда не проявляла.
Вот те мелкие замечания, которые я имел сделать против некоторых соображений прокурора.
Оканчивая свою обвинительную речь, прокурор опять-таки остановился на предумышленном убийстве. Отрицая в данном случае возможность убийства в запальчивости, он утверждал, что Н. Лукашевичу выгодно было оставаться в доме отца, и этим мотивировал то деяние, которое Лукашевич совершил против Фанни Владимировны. Если бы только такая цель была в деянии подсудимого, то Лукашевич, не будучи от природы совершенно лишен здравого смысла, должен бы был понимать, что хотя бы даже подобного рода деяние и совершилось, хотя бы ему и удалось удалить этим путем из дома мачеху, но и сам он в этом доме не остался бы. Когда люди прибегают к известному средству, то прежде всего думают о целесообразности этого средства. А если мы остановимся на целесообразности, то увидим, что в этом отношении прокурор безусловно проиграл свою мысль. Если подсудимому выгодно было остаться в доме из каких-то корыстных видов, то ему также было выгодно в те тяжелые дни, когда брат его лежал в гробу, быть как можно ласковее с своей мачехой, которую он считал виновницей смерти брата. От смерти брата он вдвое разбогател и должен был отказаться от всякого возмущения против мачехи. Обыкновенно, когда к таким людям переходят средства, они бывают очень рады тому, что чья-то другая рука позаботилась о благе их и увеличила их благосостояние. Таким образом, эти два основания умышленного убийства падают сами собою.
Я вначале предполагал другой способ исследования настоящего дела, способ подведения деяния подсудимого под запальчивость, и думал, что по отношению к запальчивости мне придется долго бороться с прокурором. Но прокурор сам достаточно подробно доказывал, что запальчивости здесь нет; по его мнению, здесь должно быть что-нибудь одно: или выше запальчивости, или ниже запальчивости. Таким образом, сам прокурор указал нам на невозможность подведения настоящего деяния под запальчивость и раздражение.
Тем не менее перед нами все-таки мертвое тело, которое бы не было мертвым, если бы в 1878 г. не существовало ночи на 25-е октября. Но так как эта роковая ночь была, и обстановка ее вызвала печальный поступок со стороны Н. Лукашевича, то я утверждаю, что здесь никакого умысла не было, что сама рука поднялась в то время, когда он был выведен из себя сбивающим с толку криком г-жи Тюрен, которой казалось, что отцу его грозит какая-то опасность, которая испугалась какой-то драки.
Если это так, то, хотя Н. Лукашевич поступил и неосторожно, тем не менее он не совершил преступление, а впал в преступление. Его душа, подавленная предшествующим горем, была доведена до такого состояния, которое, наконец, превысило его силы: он не перенес этого и впал в преступление. Часто у людей не его темперамента, не его закала, у людей старых, опытных, являются такие действия, которые свидетельствуют нам, что многие люди, в высшей степени достойные, по-видимому, застрахованные обстоятельствами жизни от всяких побуждений к тому или другому преступному деянию, нередко совершают преступления. И их оправдывают. И понятно: когда заберется в душу тот червь, который покоится неизвестно где и незаметно подтачивает духовные силы человека, то вдруг, моментально, существо разумное превращается в существо непонятное, – дикого зверя… Вот почему я думаю, что и в данном случае будет справедливо признать то состояние души, при котором нет места для вменения, то беспамятство, до которого человек был доведен путями, часто скрытыми от нас.
Я всегда разделяю то убеждение, что есть истинный смысл у законодателя, который менее преследует людей, совершивших известное зло, если предшествующие обстоятельства располагали к этому. Например, если в пьяном виде человек совершает преступление, то принимается во внимание, каким образом человек очутился в таком состоянии. Хотя человека в пьяном виде законодатель признает в известной степени больным, тем не менее, если человек искусственно, умышленно привел себя в такое состояние, то он карается. Если же человек постоянно находится в состоянии опьянения, то законодатель относится к нему гораздо снисходительнее.
Опьяняет душу человеческую не одно вино. Опьяняют еще и страсти: гнев, вражда, ненависть, ревность, месть и многие другие, между которыми бывают даже благородные побуждения. Поэтому нет ничего труднее, как анализировать душу и сердце человека. Здесь нужно тщательно разобрать, какое чувство закоренилось в груди, откуда это чувство явилось, когда и как оно развивалось? Конечно, рассудительный человек должен избегать стоять на такой дороге, где ему грозит какая-нибудь опасность. Но вот что бывает: иногда то или другое злое чувство искусственно развивают даже те самые лица, против которых оно направлено. В деле Лукашевича замечательно ясно обрисовалось, как это злое чувство сеяли другие: Н.А. представлял собою только почву, на которой щедрой рукой разбрасывались разного рода семена, семена того, что могло только угнетать его душу. От самого рождения он был лишен всего того, что могло бы правильно развить его душу. Наконец, после тяжелой болезни, после изнурительных походов он довольно долгое время почти на каждом шагу сталкивается с несчастной Фанни Владимировной, в которой было все, что угодно, но только не было любви, мира, не было человеческих отношений к Николаю Лукашевичу. Поэтому я думаю, что голос защитника в этом случае есть голос смысла человеческого, что я говорю не столько в интересах подсудимого, сколько в интересах правосудия. Сознавая, что на моих плечах висит судьба подсудимого, я в то же время чувствую, что на моей обязанности лежит высокая задача содействовать правильному отправлению правосудия.
Представители науки ясно сказали нам, что мы имеем дело с аффектом, причем один из них отнес, и совершенно основательно, этот аффект к аффектам высшей степени. Вы скажете, как же при совершившемся зле, при признании со стороны самого Лукашевича того факта, что он застрелил свою мачеху, каким же образом можно сказать, что он в этом не виновен? Я не стану на это возражать моими соображениями, но скажу словами одного из достойнейших представителей вашей власти – словами одного из присяжных заседателей.
Недавно, две-три недели тому назад, Петербургский окружной суд, после довольно продолжительной сессии, закончил свои занятия. Когда председатель суда благодарил присяжных этой сессии за тот труд, который они понесли, то из их среды выступил почтенный профессор Таганцев и, обратясь к суду с речью от лица своих товарищей, сказал: «Присяжные заседатели, в свою очередь, приносят признательность суду за доставление им возможности исследовать всякое дело до мелочей»… При этом профессор добавил: «Уходя из залы суда, присяжные чувствуют, что они честно исполнили свою задачу. Да не смутит суд тот факт, что мы нередко выносили оправдательные вердикты, несмотря на то, что деяния были совершены. Для того чтобы признать человека виновным, еще недостаточно одного факта, им совершенного: мы ищем в деянии его злой воли, и только тогда, когда злая воля оказывается в наличности, для нас виновность человека становится вне всякого сомнения; в противном же случае совесть не дозволяет нам обвинить человека».
Что же такое злая воля? Мне думается, злая воля – это та способность человека, тот грех человеческой души, когда, понимая зло, человек желает его сделать, когда личный или имущественный интерес стоит у человека на первом плане; когда из-за того или другого интереса человек не желает знать ничьих страданий; когда самолюбие или корысть заглушают для него стоны и мольбы жертвы; когда человек говорит себе: «в моей собственной воле предписано ему умереть, и он должен умереть».
Вот злая воля. Карайте злодеев! Но когда такой злой воли нет, – пощадите душу человека. В том или другом зле часто сквозь гниль просвечивает чистое существо. Когда вы увидите, что есть только верхушка зла, а внутри лежит здоровый зародыш души, случайно зараженной, тогда по совести вы должны освободить такую душу от злокачественных наростов, вы должны пощадить эту душу. Когда вы увидите руку, обагренную кровью, думайте, что это преступная рука; но когда под этою кровью видна белая, чистая, на преступление неспособная рука, тогда остановитесь: эта рука еще способна на человеческие дела. Если я сию минуту наткнулся на лужу крови, виновата ли моя рука? Когда другая сила, сила внешних обстоятельств натолкнет меня на зло, будет ли моя вина?
Когда перед вами предстанут люди, в исследовании жизни которых вы увидите, что в их катехизисе написано, что для личных, или даже общественных целей, они готовы на всякое убийство, – карайте их. Когда перед вами стоят люди, которые в борьбе за тот или другой принцип, задавшись известными целями, не разбирают средств, – карайте их, не останавливаясь ни на минуту. Но когда перед вами стоит человек, которого вина вот в чем: одни пришли, меч принесли; другие наточили; сама жертва пришла, подняла этот меч; нашлись и те, которые дали меч в руки, – то вы подумайте, можно ли покарать этого человека?
Таков, по обстоятельствам дела, оказывается подсудимый Н. Лукашевич.
Меч ему принес отец, точили его друзья, плохие друзья – гувернантки и бонны, которые каждую минуту приносили все необходимое, чтобы меч не затупился в его руках. Сама жертва играла с этим мечом: она не оберегалась, а когда меч был уже поднят, она сама пришла, хотя тот вовсе и не думал…
Все совершилось в одну минуту. Это не было то раздражение, при котором человек схватил оружие и пошел отыскивать жертву. Это редкий случай, что жертва сама пришла, сама искала возможности, чтобы из человека сделать зверя.
Припомните, что происходило в то время в коридоре дома Лукашевичей, припомните всю ту суету, какая там была, и скажите достойный ваш приговор. Он пишется не на теле, а на душе человека, который понесет позор.
Не могу не закончить мое последнее слово просьбой к вам, просьбой, обращенной когда-то в этом зале к другим слушателям, которые сказали одно слово, и человек был чист от суда.
Вероятно, многие из вас в часы досуга бывали в театре и видели на сцене перед собой пьесу, в которой ревнивый любовник, в диком возбуждении своих страстей, пронзает кинжалом своего врага. Вы тогда приходили в экстаз, вы аплодировали, вам это казалось таким естественным чувством: вы аплодировали не тому, кто так верно изобразил эту ужасную сцену, но тому, кто действовал в этой сцене.
И вот перед вами теперь стоит и смотрит на вас человек, который не роль играет, а со страхом ожидает вашего приговора на всю жизнь. Перед вами стоит человек, который не искал преступления, но которого преследовало преступление. Неужели для этого человека уже ничего более не осталось, кроме сурового, кроме холодного обвинительного приговора? Суровый приговор окончательно отравит его на всю жизнь. Семейство Лукашевича много пережило горя. В этом семействе весь путь испещрен кровью, труп лежал, жизнь уничтожалась.
Спросите ваш здравый смысл, будет ли суровый приговор соответствовать интересам правосудия? Посоветуйтесь об этом с вашею умиротворяющею совестью и скажите ваш справедливый приговор, – мы примем его с благодарностью..
Дело Кострубо-Карицкого, обвиняемого в краже и изгнании плода
23 июля 1868 г. живший в своем имении майор Перемешко-Галич сообщил полиции о том, что у него украдено разных процентных бумаг на сумму около 38 000 руб. Он заявил, что эти процентные бумаги вместе с другими находились в ящике письменного стола в его кабинете, что 20 июля он, не пересматривая, взял их с собой в Липецк, а по возвращении домой обнаружил недостачу в 38 тыс. руб. Ящик стола взломан не был. Ключ же, которым ящик открывался, был найден в той же комнате.
В то время, когда, по предположению Галича, произошла кража, в квартире его из посторонних находились воинский начальник Николай Кострубо-Карицкий и племянница Галича Вера Павловна Дмитриева. Относительно участия Корицкого или Дмитриевой в краже денег ни у кого подозрения не возникало.
Через 3 месяца после пропажи процентных бумаг Галич узнал, что в г. Ряжске Вера Дмитриева, назвавшись женой майора Буринской, продала одному местному купцу 2 выигрышных билета.
Допрошенная, по указанию Галича, судебным следователем, Дмитриева признала факт продажи ею в Ряжске двух билетов. Объяснить происхождение этих билетов она, ссылаясь на запамятование, отказалась. Назвалась она чужим именем потому, что не хотела, чтобы стало известно ее пребывание в это время в Ряжске. В следующем своем показании, данном через несколько дней после первого, Дмитриева дала другое объяснение, которое устанавливало участие Кострубо-Карицкого в краже денег у Галича.
Дмитриева показала, что в Ряжск она ездила ввиду приближения родов, что проданные ею билеты дал ей Карицкий, с которым она в течение 4-х лет находилась в связи, что назвалась она чужим именем тоже по его совету. Она рассказала затем о своей поездке вместе с Карицким в Москву, где ®на по его поручению меняла процентные бумаги. При всех этих поездках, связанных с наступлением родов, она постоянно получала от Карицкого различные процентные бумаги. В последний раз, когда она уезжала, Карицкий дал ей большое количество купонов и попросил ее купоны эти разменять только в Москве, в других же городах ими не пользоваться.
О краже процентных бумаг у своего дяди Галича она сообщила Карицкому. Он велел ей об этом никому не говорить.
Кострубо-Карицкий заявил, что все рассказанное о нем Дмитриевой неверно. Предварительное следствие, однако, дало как-будто некоторые указания, подтверждающие участие Карицкого в краже. Было выяснено следующее: во время предполагаемого совершения кражи Карицкий был у Галича и имел свободный доступ к письменному столу, в котором хранились деньги. Допрошенные свидетели показали: служащий под начальством Карицкого капитан Радугин – что Карицкий, действительно, вместе с Дмитриевой ездил в Москву; один из купивших у Дмитриевой билеты, – что у нее было свидетельство, выданное Карицким на поездку в Москву, и, наконец, отец Дмитриевой Павел Галич показал, что она созналась в краже процентных бумаг лишь после долгого уединенного разговора с Карицким.
Из последующих показаний Дмитриевой выяснились факты, послужившие причиной обвинения Кострубо-Карицкого также и в том, что он, с согласия Дмитриевой, употребил средства к изгнанию ее плода. Она объяснила, что Карицкий, узнав от нее, что ей предстоят роды, неоднократно предлагал ей различные средства для производства выкидыша. Для этой цели он обращался к докторам Дюзину и Сапожкову (оба эти лица были привлечены по этому делу в качестве обвиняемых). Сапожков, после нескольких попыток сделать ей выкидыш, от этого отказался. Тогда сам Карицкий, узнав от Сапожкова, как надо делать выкидыш и получив от него же для этой цели инструкции, у себя на квартире сделал Дмитриевой операцию, после которой у нее родился недоношенный ребенок.
Карицкий и по этому обвинению отрицал свою вину и утверждал, что с Дмитриевой в связи никогда не был и что она на него клевещет.
Свидетели отчасти подтвердили рассказ Дмитриевой и показали, что о близких отношениях Карицкого с Дмитриевой знали многие.
Врач Сапожков, отрицая свою вину, показал, что Дмитриева несколько раз просила его устроить ей выкидыш, что от нее он слышал, что беременна она от Карицкого и что после выкидыша Карицкий обещал ему достать место врача в гимназии.
Дюзин сначала признал себя виновным в том, что уговаривал Сапожкова произвести выкидыш Дмитриевой, а затем от этого объяснения отказался.
Все эти лица вместе с обвинявшейся за недонесение Кассель судились Рязанским Окружным Судом с участием присяжных заседателей с 18–27 января 1871 г.
Полковнику Николаю Кострубо-Карицкому было предъявлено обвинение в краже процентных бумаг на сумму около 38 тыс. руб. и в употреблении с ведома и согласия Дмитриевой средств для изгнания ее плода; вдова штабс-капитана Дмитриева обвинялась в укрывательстве похищенных бумаг, в именовании себя непринадлежащим ей именем и в употреблении средств для изгнания плода; врач Павел Сапожков – в употреблении средств для изгнания плода; инспектор врачебного отделения Рязанского Губернского Правления врач Дюзин – в подстрекательстве к этому преступлению; и, наконец, Елизавета Кассель в недонесении об этих преступлениях означенных лиц.
Председательствовал Родзевич. Обвинял тов. прокурора Петров. Защищал Кострубо-Карицкого – Ф. Н. Плевако; Дмитриеву – кн. А. И. Урусов; Сапожкова – Городецкий; Дюзина – Спасович и Кассель – Киревский.
На суде все подсудимые свои показания подтвердили. Кострубо-Карицкий продолжал настаивать на полной своей непричастности к тем деяниям, которые ему ставились в вину, указывал на свое высокое положение, которое не могло позволить ему совершить преступление и все объяснял желанием Дмитриевой опорочить его.
Дмитриева, сознавшись в принятии мер к вытравлению плода, подробно рассказала об участии в этом преступлении, а также в похищении денег у Галича Кострубо-Карицкого.
Защитник Дмитриевой кн. Урусов, подробно разбирая показания Дмитриевой и Карицкого, приходит к заключению, что показание Дмитриевой правдиво, что оно заслуживает полного доверия, что нет никаких оснований предполагать, что Дмитриева клевещет на Кострубо-Карицкого.
Несмотря на отсутствие прямых улик против Кострубо-Карицкого, кн. Урусов, указывая на ряд противоречий в его показаниях, на целый ряд очень тяжких косвенных улик, полагает, что Карицкий совершил как первое, так и второе преступления. Своим высоким общественным положением Кострубо-Карицкий хочет обмануть правосудие.
Речь Плевако в значительной своей части посвящена возражению кн. Урусову.
Все подсудимые были оправданы.
Речь в защиту Кострубо-Карицкого
Гг. присяжные!
Вчера внимание ваше было посвящено двум речам: речи обвинителя и речи защитника Дмитриевой, которая, по свойствам своим, была тоже обвинением против Карицкого.
По окончании этих речей, когда слово мое было отложено до другого дня, признаюсь, не без страха отпустил я вас в вашу совещательную комнату; не без страха за участь того подсудимого, который вверил мне свою защиту, оставил я вас под убийственным впечатлением обвинений, которые так беспощадно сыпались вчера на его голову.
Защитник, кончая свою речь, обращал к вам не просьбу о помиловании Дмитриевой, а требование обвинить Ка-рицкого, обвинить – во имя равенства, братства, во имя христианского милосердия, – и последние слова этой речи: «обвините, обвините его, согните его гордую голову!» провожали вас в вашу комнату, как бы стараясь проникнуть туда вслед за вами…
Это страшно!..
Но защита Карицкого не лишена еще слова, – и вот, с надеждой на свои силы, я приступаю к исполнению своей обязанности.
Я уверен, что вы не допустите укорениться в вашей совести убеждению, что после слышанных вами вчера обвинений нет надобности в дальнейшем разъяснении дела, нет возможности иными доводами, которых еще не слыхали вы, разъяснением иных обстоятельств, которые были обойдены моими противниками, подорвать цену всех их слов и соображений.
Вы поймете, почему слышанный вами вчера защитник, защищая Дмитриеву, обвинял Карицкого и вносил какую-то особенную страстность во все свои обвинительные доводы, – вы должны понять, что виновность или невинность Карицкого есть вопрос жизни или смерти для Дмитриевой…
Вы слышали речь защитника, – эта речь была особенная, исполненная нехороших слов против всех свидетелей, которые показывали в пользу Карицкого. Вы слышали, что этими свидетелями руководила трусость перед начальством, что они чуть не клятвопреступники, что на них были затрачены огромные деньги, и проч, и проч. Ослепленный страстностью борьбы, защитник Дмитриевой и во время всего судебного следствия, и в речи своей указывал вам, что свидетели говорят заданные уроки, что мы явились во всеоружии интриги и подкупа…
Я не пойду этим путем.
Здесь, в храме правосудия, единственное дело защиты должно заключаться в спокойной и бесстрастной оценке фактов, в обстоятельном разъяснении улик. Здесь не место увлечениям, – мы должны быть чужды их, мы должны отогнать от себя все недостойное дела правосудия, которому мы служим. И обвинитель и защитники одинаково специально изучают дело, хотя и смотрят на него с различных точек зрения; обвинение не выше защиты, и защита не выше обвинения, – закон признает их равноправными: все должны быть равны перед законом…
Положение мое в настоящем процессе особенно трудно, и потому я прошу вас, гг. присяжные, пожертвовать мне несколькими часами усиленного внимания. То обстоятельство, что, кроме обвинителя от правительства против моего клиента, явился еще другой обвинитель, заставляет меня и дает мне, кажется, право обратить к вам эту просьбу и просить, требовать от вас ее исполнения. Когда обвинение одного подсудимого раздается в суде из уст защитника другого, когда задушить другого – значит снять петлю с себя, – тогда начинается страстная борьба не на жизнь, а на смерть, и средства уже не разбираются.
Как бы то ни было, но эта борьба объявлена мне, и я должен вступить в нее.
Прежде всего я должен заметить, что ни обвинитель, ни защитник Дмитриевой не доказывали вам прямо виновность Карицкого в тех преступлениях, в которых обвиняется он по определению московской судебной палаты. Нет, они требовали от вас разрешения других вопросов, которые, правда, наводят на некоторые размышления, способны даже бросить тень на Карицкого, но, в смысле прямого обвинения, ничего не доказывают ни за, ни против него.
Таких вопросов поставлено было перед вами три: доказана ли связь Карицкого с Дмитриевой, доказано ли свидание их в остроге и, наконец, имела ли какие-нибудь основания Дмитриева для своей клеветы? Затем, разрешив утвердительно два первых из этих вопросов и отрицательно последний, обвинение заранее торжествовало победу.
Но я не признаю этой победы. Я не признаю себя побежденным даже и в том случае, если вы, не решаясь совсем обратно ответить на предложенные вам вопросы, допустите только иную комбинацию ответов.
В самом деле, если вы решите, что и связь и свидание Дмитриевой с Карицким доказаны, и в то же время скажете, что Дмитриева могла все-таки оклеветать его, – то и в таких ответах ваших обвинение еще не найдет для себя прямой опоры. При наличности трех фактов, о которых идет речь, перед нами встает новый, самый существенный в деле вопрос, на который еще нет ответа: достаточно ли их для обвинения, можно ли на основании только этих фактов признать Карицкого виновным? Ведь, кроме некоторых данных о связи и свидании, судебное следствие не дало нам ничего такого, на чем могло бы быть построено обвинение Карицкого. Кража денег, подговор Дюзиным Сапожкова, прокол пузыря – не имеют ни в чем подтверждения, кроме слов Дмитриевой… Несуществующий факт не может иметь доказательств, – оттого их и нет, и на них никто не указывает.
Оба обвинителя, чувствуя недостаточно крепкую почву под ногами, дают в своих речах обширное место таким соображениям, которые вовсе не идут к делу и даже не заслуживают ответа с моей стороны.
Вам говорили об особенной важности настоящего дела, о высоком положении одного из подсудимых, о друзьях и недругах его. Вам говорили, что дело это решает вопрос о силе судебной реформы, решает болезненное недоумение общества, – может ли новый суд справиться с высокопоставленными подсудимыми. Обвинитель указывал вам на положение и известность защитников, связывал с этим возможность их влияния на общественное мнение и рядом указывал на свою малоизвестность.
Унижение паче гордости, – подумали мы тогда!
Вам говорили о каких-то слухах, – что влияние сильных людей и денег коснулось даже и вас…
И все это, как венцом, покрылось последними знаменитыми словами того обвинения, которое вы слышали вчера из уст кн. Урусова. Проповедуя вам символ либерализма – великие идеи равенства и братства, он, во имя этих идей, сумел просить вас осудить Карицкого, – осудить его даже и в том случае, если против него нет основательных улик, если и плохо доказано обвинение…
Светлое учение равенства, думаю, хорошо знакомо мне, вам и всем людям: оно прожило уже тысячелетия. Но с того самого дня, когда впервые было возвещено оно на земле, и до вчерашнего, конечно, никому не удавалось сделать из него такого пристрастного, такого извращенного применения!..
Пусть же пройдут мимо вас все эти громкие, благозвучные, но недостойные фразы. Вы пришли сюда сотворить правый суд, которого ждут от вас и общество, и подсудимые. Вы не решите и не должны решать вопросов о судебной реформе, о том, быть или не быть новому суду, силен или слаб он в борьбе с подсудимыми.
Таким вопросам здесь не должно быть места.
Здесь другие вопросы: жизнь и смерть, позор и честь, свобода и несвобода…
Жизнь одного человека дороже всяких реформ, и если бы за оправданием Карицкого должен был последовать конец нового суда, то и тогда вы все-таки обязаны оправдать его, если только по совести не признаете его виновным.
Вы не обвините его, по учению равенства и братства, за то, что он стоит выше других. Вы знаете, что каково бы ни было положение человека в обществе, оно – его заслуга, его труд, пользоваться плодами которого он имеет полное право. Лишить его принадлежащих ему прав за то только, что он выработал себе высокое положение в обществе, во имя братства, несмотря на бездоказательность обвинения, приготовить ему, по-братски, позор и бесчестие, – такую просьбу могло сказать вам только ослепление, только человек, которому совершенно чуждо и неизвестно то учение, которое он здесь так старательно проповедывал. Но вы иначе понимаете это учение и ваша совесть научит вас иначе применять его к житейским вопросам…
Теперь я последую за речью товарища прокурора и постараюсь во всех подробностях разобрать ее.
Обвинитель прежде всего говорит, что ребенка Дмитриевой не Кассель бросила на мосту, а Карицкий, и как-то непонятно доказывает это тем, что ребенок оказался именно на мосту, а не под мостом, в овраге, спускаться куда было бы Карицкому опасно.
Я положительно не понимаю такого соображения и думаю, напротив, что если бы Карицкий бросил ребенка, то он бросил бы его непременно под мост. И для этого вовсе не нужно было спускаться в овраг, – ведь ребенок был мертвый, а с мертвым нечего церемониться: можно было бросить вниз и прямо с моста.
Не ясно ли, что неопытная, трусливая рука работала это дело?
И если вы припомните, что Кассель признала себя виновною в подкинутии ребенка, то, конечно, вы никоим образом не припишете это Карицкому, хотя товарищ прокурора и старается доказать противное разноречием Дмитриевой и Кассель относительно того часа, в который последовали роды.
Он спрашивает: «матери ли не знать этого часа?» Я отвечаю: Конечно, мать, лежащая в родовых муках, вряд ли имеет возможность наблюдать за часами…»
Далее, переходя к оговору Дмитриевой Карицкого относительно прорвания ей околоплодного пузыря, товарищ прокурора считает этот оговор вполне вероятным и искренним. Карицкий берет у Дмитриевой уроки, как вводить зонд в матку, – значит, это для него новое дело, и он не может знать, как оно кончится: может быть, Дмитриева даже умрет от этой операции. Но Карицкий считает лишними подобные опасения: он настолько смел, что решается проколоть пузырь в своей квартире, хотя это не трудно бы сделать и в квартире Дмитриевой, где делались и вспрыскивания, и души, где можно положить больную прямо в ее постель.
Что за нелогичность! И неужели такой оговор, такое странное показание можно не считать клеветою?!.
Из числа свидетелей более всех не понравился обвинителю Стабников, показание которого дышет правдою, хотя и служит в пользу Карицкого. Показание это точно, подробно, и вместе с ним на сцену является записка Дмитриевой, которая бросает новый, яркий свет на все дело.
Как быть? Как подорвать значение этого неумолимого факта?
Свидетеля заподозривают, его начинают сбивать и для этой цели обращаются к суду с просьбой вызвать целую массу новых свидетелей. И вот гонцы от суда рассылаются по всей Рязани и в какие-нибудь полчаса собирают толпу людей, которых суд начинает допрашивать.
Но свидетели не противоречат Стабникову, а только подтверждают его показание. Тогда показание это заносят в протокол, не скрывая намерения преследовать Стабникова за какое-то преступление…
Все это совершается перед вами; но несмотря на все это, факт, что Кассель рассказывала Стабникову о том, что прокол сделан врачом Битным, что Кассель показывала ему записку Дмитриевой, – остался неопровергнутым. Из слов Кассель, из слов жены Стабникова, вызванной в свидетельницы из числа публики, сидевшей в зале, происхождение записки еще более подтвердилось.
Действительно, г-жа Стабникова иногда разноречила с мужем, – но возможно ли помнить все мелочи в жизни, особенно, когда не знаешь, что помнить их надобно для какого-нибудь дела? А говорить, что сходство показаний всех этих свидетелей находится в связи с темными предположениями о влиянии, – было бы совершенно неуместно. Свидетели эти взяты по просьбе защитника Дмитриевой, солидарного с прокурором в обвинении Карицкого, – взяты вдруг… Не вся же Рязань закуплена Карицким! Стабников даже и вызван в суд Сапожковым. Неужели Карицкий сам не вызвал бы его, если б только он знал, что будет показывать Стабников!..
Обвинительная власть поставила перед вами вопрос о побуждениях, какие могли иметь подсудимые для совершения выкидыша. Понятно, что у Дмитриевой могли быть побуждения: скрыть беременность было ей нужно и по отношению к мужу, и по отношению к отцу, и к кругу знакомых.
Но нет этих побуждений для Карицкого!..
Теперь я должен несколько остановить ваше внимание на показаниях Галича, дяди Дмитриевой, который по делу о краже является в качестве потерпевшего лица.
Этот свидетель объяснил нам, что в июне 1868 года, когда у него в деревне ночевал Карицкий, все деньги были целы. Были они целы также и в начале, и в середине июля, т. е. до и после поездки его в Воронеж. Пропажа обнаружилась в конце июля. Галич помнит, как и когда он брал с собой деньги. Украденная пачка лежала отдельно, когда была в Липецке, в деревне же деньги лежали вместе. В июле Карицкий у Галича не был, а Дмитриева была и в деревне, и в Липецке.
Показание это дает нам капитальные факты: Карицкий был в июне, деньги при нем и после него были целы; деньги пропали в июле; пропажа случилась в Липецке. Вы, вероятно, помните, что, когда окончил Галич свое совершенно ясное показание, на него напали и целыми сотнями вопросов целый день старались сбивать несчастного старика! Всякая малейшая неточность его вызывала всеобщее изумление. Доходило до того, что фразы: «я проверял бумаги и видел, что они целы», и «я проверял пачки, вижу, что они целы, – отсюда я заключал, что все в целости», – называли противоречием, называли доказательством ничтожности слов свидетеля.
Но ведь это заходит за пределы житейской опытности, за пределы здравого рассудка. Кому придет на мысль сомневаться, что в жизни разве только незанятый ничем человек будет ежедневно перебирать все свои бумаги и деньги? Обыкновенно, если деньги лежат в пачках, то целость этих пачек ведет к заключению о целости и денег.
Свидетель, говорят, сбивался под перекрестным допросом. Еще бы не сбиться! Вместо вопросов о деле, вместо выпуклых фактов, надолго остающихся в памяти, его закидали вопросами о мелочах, которых человек не помнит и не считает нужным помнить. Путем различных подробностей, путем утомления свидетеля повторением одного и того же наконец добились каких-то неточностей, о чем и было во всеуслышание объявлено.
Но кто внимательно прислушивался к показанию Галича, тот вынес из него, конечно, то, что вынес и я, т. е. что деньги похищены не в июне, что они были целы в июле и пропали в конце этого месяца, когда Карицкого не было у Галича.
В это время там было другое лицо, – оттого-то защита Дмитриевой и стремится к невозможному усилию – момент кражи объяснить задним числом.
Предполагая в Галиче свидетеля, поющего по нотам, изготовленным Карицким, обвинители забывают, что дружба Карицкого и Галича сильна только верой в честность Карицкого, и что дружеская услуга Галича Карицкому, простирающаяся до укрывательства его вины, была бы слишком необъяснимою странностью.
Давая полную веру всем росказням Дмитриевой, товарищ прокурора требует от Карицкого ясных доказательств того, что он не ездил с нею в Москву менять украденные билеты.
Карицкий представил такое доказательство в виде свидетельства, выданного ему из канцелярии воинского начальника. Разве этого мало? Разве свидетельство это не подтверждено свидетельскими показаниями?
Но обвинители Карицкого не останавливаются ни перед чем, не пренебрегают никакими средствами: они бросают темные тени на все наши доказательства. Они оспаривают формальное свидетельство, говорят, что свидетели не могли объяснить закона, который допускает выдачу подобных справок. Кн. Урусов глумится, указывая на то, что свидетельство выдано подчиненными Карицкого своему начальнику.
Неправда! День выдачи свидетельства опровергает эту остроумную заметку: Карицкий был не воинским начальником, а обвиняемым в то время, когда было дано ему это свидетельство. А между тем свидетели совершенно ясно разъяснили, почему отсутствие Карицкого должно было оставить за собою след в делах его управления…
Что касается до вопроса о пропаже контромарок, то свидетели подтвердили этот факт, и мы видим, что обвинение обрадовалось этому: оно доказывает этим, что у Карицкого было побуждение украсть деньги.
Но, увы, контромарок пропало только на 37 руб.!..
Теперь мне следует сказать несколько слов о показании свидетеля Соколова, бухгалтера здешнего казначейства, которое, по моему крайнему убеждению, должно быть истолковано в пользу моего клиента, потому что оно изобличает само себя…
Но мне что-то дурно, и я прошу у председателя небольшого отдыха…
(После 10-минутного перерыва).
Я остановился, гг. присяжные, на показании свидетеля Соколова, продавая которому похищенные у Галича билеты, Дмитриева будто бы сказала, что билеты эти принадлежат Карицкому: так показал свидетель на суде.
Но странно, почему ни одним словом не заикнулся он об этом на предварительном следствии? Между тем, из показаний г. Соколова видно, что он хорошо понимает значение того факта, о котором свидетельствует, и потому, я думаю, если бы только этот факт был в действительности, то он, сознавая его важность, непременно показал бы о нем следователю…
И вот я снова спрашиваю: почему не сделал он этого? Не потому ли, что самого факта не было, что ничего подобного сама Дмитриева никогда не говорила ему, что показать так понадобилось теперь по каким-нибудь посторонним соображениям?..
Не подумайте, чтобы я желал вступить на тот путь, который сам осуждал в начале своей речи. Нет, я не буду кидать в свидетеля грязью, не возьму на себя права называть ложью его показание.
Притом, по моему мнению, всякое показание может быть и не лживо, и не достоверно в одно и то же время: свидетель может говорить неправду и думать, что он говорит правду, – это совершенно естественно. Он может ошибаться, может, будучи очевидцем некоторых фактов, придать к ним много новых, – таких, о которых только слышал он, и которые были восприняты его умом путем различных предположений.
Так и в настоящем случае: свидетель Соколов легко мог усвоить себе несуществующие обстоятельства и показывать во вред моему клиенту, предположив, что он виновен… И это неудивительно! В деле, которое наделало так много шума, в котором обвинение против одного подсудимого несвоевременно раздается даже из вчерашних газет, неуместно вспоминающих суд над Юрловым и Обновленским, – подобные обвинительные обстоятельства могут являться на устах свидетелей.
Но вас не должно смущать это.
Далее, в качестве улики против Карицкого, товарищ прокурора выдвигает и то обстоятельство, что в начале 1869 года, около станции Рязанской железной дороги, в снегу, найден был конверт с купонами от билетов Галича. Дмитриева находилась в это время уже под арестом, – значит, она не могла подбросить конверта, и в этом я совершенно согласен с обвинителем.
Но что же из этого? Товарищ прокурора спрашивает: кто, кроме Дмитриевой, мог подбросить купоны?.. И отвечает: конечно, тот, кто боялся оставить их у себя как улику в краже, т. е. Карицкий, ежеминутно ожидавший обыска.
Я положительно не понимаю этого соображения. Мне кажется, что если бы купоны действительно находились у Карицкого, и ему нужно было бы уничтожить этот след преступления, то достигнуть этой цели, не разъезжая подбрасывать их, он мог бы более легким способом: зимою в каждом доме, каждый день, топятся печи и камины…
Вот как несостоятельна эта улика.
Выдвигая ее, обвинение само подрывает доверие к себе: оно прибегает к натяжкам, – из этого видно, что оно доказывает невозможное или, по крайней мере, то, что не может быть доказано.
Перейдя к свиданиям в больнице и остроге, из которых первое имеет за себя действительно веские аргументы, я и здесь не могу не указать на то, что свидание острожное далеко не бесспорно.
Морозов, смотритель острога, и ключница утверждают, что его не было, и последняя свидетельница обвинителем не опровергнута. Для нее, как уже оставившей занятия в остроге, для Морозова, который уволился от должности смотрителя, нет особых причин скрывать свое упущение по службе.
Их опровергают бывшие арестанты Громов, Юдин и Яропольский.
Но, вопреки предварительному следствию, один из них показал, что не видал, а ему сказали, что был Карицкий, другие разноречат в обстоятельствах, относящихся до одежды, в какой был Карицкий, и других, правду сказать, мелочах, которые, однако, имеют свое значение.
Свидетели эти появились на предварительном следствии при странных обстоятельствах. Они сидели в одной камере вместе с десятками других арестантов. Один из них, Громов, поступает в дворянское отделение, чтобы прислуживать в камере дворянина-арестанта. Там лицо, которому он прислуживает, расспрашивает его и затем доносит, что к Дмитриевой приезжал Карицкий.
Доносчик называет из полусотни арестантов только троих, и все трое арестантов оказываются из числа таких, которые на другой день должны оставить тюрьму. Прочие оставшиеся, которых можно было бы десяток раз переспрашивать, почему-то не знают ничего об этом свидании.
Сближая эту странность с тем, что донес о свидании Карицкого не кто другой, как Сапожков, в то время находившийся под стражей, мы получаем относительно свидетельских показаний арестантов совсем иной вывод. Вывод этот делается еще более основательным, если вспомнить, что Дмитриева сама здесь опровергает единообразное показание свидетелей о часе свидания. По их словах, свидание было в 7 часов, при огне, а по ее словам, это было в 3 часа, т. е. днем.
Опровергая свидетеля Морозова, обвинитель и защитник Дмитриевой главным доводом считают показание нотариуса Соколова. Непримиримое противоречие – между ним и Морозовым.
Одно странно в показании г. Соколова: разговор Морозова с ним ограничился, по его словам, двумя фразами. Раз приходит к нему Морозов и говорит: просится у меня Карицкий к Дмитриевой. И более ничего.
Соколов не может указать по этому делу никакого разговора с Морозовым, хотя, по его словам, дело его интересовало. Морозов ему ничего более не говорил. Интересное признание Морозова им хранилось почему-то в секрете, и только благодаря особенному участию, с каким один из свидетелей заботился о ходе процесса, секрет сделался известен защитнику Дмитриевой и обнаружился на суде.
Странно, почему Морозов, ни о чем по делу Дмитриевой не разговаривавший с Соколовым, приходил к Соколову, сказал ему эти две фразы, необходимые для будущего его уличения на суде, и более никогда ни о чем не говорил. В этой странности простая причина недоверия моего к Соколову.
Свидание в больнице прокурор основывает на показании Фроловой. Но самый ее рассказ, что между Карицким и Дмитриевой, людьми, относительно говоря, состоятельными, шел спор о том, дал или не дал Карицкий Дмитриевой 10 руб. за то, чтобы она показала у следователя так, как он ей сказал, служит лучшим опровержением действительности события. Если припомним, что, по осмотру, оказалось, что замазка окна, которое, если верить Дмитриевой, отворялось для свидания, была суха, какою она не могла бы быть, если бы была недавнего употребления, то обстоятельство свидания будет далеко не достигнуто, если можно считать событие это все-таки возможным.
Вопрос, во всяком случае, – спорный и решить его я предоставляю вашей совести и убеждению, гг. присяжные.
Вот и все фактические доводы, выставленные обвинением. Как видите, будучи озарены светом защиты, они лишаются всякой силы и значения.
Более фактов нет в деле, – я покончил с ними. Теперь я должен вступить в темный лес тех обвинительных предположений, которые опираются, главным образом, на оговор Дмитриевой, имеющий вид чистосердечного сознания.
Много ли в нем чистосердечия – это мы увидим…
Была ли связь между Карицким и Дмитриевой? Вот неразрешимый вопрос, вокруг которого вращалось все судебное следствие. Дмитриева упорно настаивала на связи, – Карицкий также упорно отрицал ее.
Я, со своей стороны, не придаю большого значения разрешению того, кто из подсудимых более прав в настоящем случае; но, если угодно моим противникам, я готов даже признать существование связи, хотя и должен заявить, что судебное следствие не убедило меня в этом.
В самом деле, свидетельницы Царькова и Акулина Григорьева, т. е. прислуга Дмитриевой, и свидетельница Елена Гурковская, дочь хозяйки того дома, в котором несколько лет живет подсудимая, не дали нам решительного, категорического ответа на вопрос о связи. А между тем, от прислуги, от людей, с которыми живешь под одной крышей, мне кажется, трудно утаить подобную связь, как бы секретны ни были сношения любовников.
Никто не видал, чтобы Карицкий и Дмитриева дозволяли себе ту простоту и бесцеремонность обращения, которые допускаются между людьми близкими. Царькова показала, что иногда она уходила ночевать к матери и, по возвращении, получала от г-жи Кассель выговоры, что «вот мол тебе спокойно, а я всю ночь беспокоилась, – у нас ночевал Карицкий»…
Давая веру этому показанию, придется допустить, что несчастные любовники дожидались случая остаться наедине и провести вместе ночь до тех пор, пока их горничной придет в голову случайное желание уйти на ночь из дому. Что за странные отношения! Я не буду, да и не могу проникать в душу Царьковой, – вы сами оцените ее показание. Замечу только, что, если Дмитриева остерегалась своей горничной, то, вместо того, чтобы постоянно скрываться, она могла бы, кажется, совсем прогнать ее от себя…
Существует еще один сильный аргумент против связи: это – те близкие, родственные отношения Дмитриевой к семейству Карицкого, которых не отрицают ни мой клиент, ни сама Дмитриева. Жена Карицкого чуть ли не каждый день ездит к Дмитриевой, ухаживает за нею, целые часы просиживает у ее постели, с теплым сочувствием следя за той болезнью, виновником которой был Карицкий…
Скажите, в каком краю мы живем? Что это за Аркадия?! Жена в нежной дружбе с любовницей мужа… Естественно ли это?..
Близкие отношения свои к Карицкому Дмитриева хотела доказать, между прочим, и письмами, которые она писала к нему на «ты», как к своему «милому Николаю».
Но что за странная судьба этих писем на «ты». Одно из них, содержащее в себе упрек и весть о погибели, не доходит до Карицкого и прямо из кармана Дмитриевой попадает к следователю; другое вместо Карицкого, посылается к Каменеву, который, к сожалению, не полюбопытствовал прочесть его. Напротив, те письма, которые получаются Карицким, писаны на «вы», самым холодным и вежливым тоном.
Далее, в числе доказательств связи следуют солдаты, которых посылал Карицкий к Дмитриевой. И, наконец, право этой последней пользоваться экипажем Карицкого. Вот и все.
И все эти доказательства, повторяю, не убеждают меня в существовании связи…
Но вам говорили еще о слухах, говорили, что связь была известна всей Рязани.
Я – не рязанец, не знаю здешних сплетен и не могу судить, насколько основательны они. Но вы, быть может, признаете их за доказательство. Хорошо. Признайте существование связи, – я уже сказал, что не придаю ей никакого значения в настоящем деле.
Что же из того, что связь между Карицким и Дмитриевой действительно была?.. Если смотреть на дело беспристрастно, без предвзятой мысли во что бы то ни стало обвинить человека, то нечего было и спорить из-за этого вопроса. Неужели мужчина, находящийся в связи с женщиною, непременно участвует во всех делах своей любовницы, непременно главный виновник всех ее преступлений?
Мне возразят на это, что в противном случае, если бы подсудимый не сознавал себя виновным, – ему незачем бы было скрывать свою связь перед судом, зная, что всякое отрицание доказанного факта может служить во вред ему. Я вполне согласен с этим: отрицание подсудимым безразличных фактов, дозволительных поступков кидает тень на все его показания.
Но дело в том, что связь мужа с чужой женой, с точки зрения общественной нравственности, – вещь далеко не дозволительная; связь эта на обыкновенном языке называется преступною, и открытое признание ее, хотя бы и здесь, на суде, не могло быть безразлично для Карицкого, который имеет дома больную жену и детей, имеет, наконец, и известное общественное положение, не как подсудимый, а как человек.
Этим объясняется поведение Карицкого на суде. Может быть, он стал на ложную дорогу и, раз допустив себя до этого, все более и более сбивается с прямого пути.
Но ложь, обнаружившаяся в одном случае, еще не доказывает лжи во всем. Допустим, что Карицкий солгал в отношении связи, – разве это доказывает, что и все его показания, от первого до последнего слова, были ложью?
Нет! Оставьте за ним право не представлять собою особых совершенств и быть таким же человеком, как и все другие…
Рядом с вопросом о связи в настоящем процессе стоит другой вопрос, на который и во все время судебного следствия, и в речах с особенною силой напирали обвинители, надеясь найти в его разрешении твердую улику против Карицкого.
Это – вопрос о свидании, которое, так же как и связь, и не доказано и, как я думаю, не имеет в деле обвинения моего клиента никакого значения. *
Свидание в остроге само по себе не составляет преступления: арестанты имеют полное право видеться с родственниками, людьми близкими, знакомыми; в тюрьме, как известно, происходят сотни вполне законных свиданий. Значит, в настоящем случае весь вопрос сводится к цели и средствам свидания, к тому, что было результатом его.
Прежде всего признаем самый факт: пусть свидание в остроге совершилось, – между Карицким и Дмитриевой, как людьми когда-то близкими, оно совершенно естественно.
Но какую же цель могло иметь это свидание? Вот существенный для обвинения вопрос.
Дмитриева говорит, что Карицкий явился просить ее снять с него оговор и заставил, умолял ее, написать известную записку.
Правда ли это? Рассмотрим показание Дмитриевой.
Карицкий приходит к ней просить о снятии оговора о выкидыше, когда еще нет никаких данных у следователя для обвинения его, и ничего не предпринимает по краже, относительно которой Дмитриева уже дала показания. Карицкий торгуется с ней, предлагает 4000. Она просит 8000 руб. из числа выигранных по внутреннему пятипроцентному билету.
Но никаких 8000 руб. Дмитриева никогда не выигрывала; а так как на предварительном следствии этот факт был положительно опровергнут справкой из банка, который указал имена выигравших по 8000 руб. и в числе их Дмитриевой не было, то Дмитриева почти об этом не упоминала, и, следовательно, рассказ Дмитриевой о торге между нею и Карицким относится к области вымыслов, как и весь ее оговор.
При свидании все время сидел смотритель Морозов, а когда ему надобно было выйти, то вместо него был поставлен часовой солдат. Таким образом, если верить Дмитриевой, то Морозов допустил тайное свидание, но не допустил разговоров Дмитриевой, один на один и, уходя, поставил свидетеля – часового, чтобы сделать это свидание известным большему числу лиц.
В этой путанице подробностей я вижу дальнейшее неправдоподобие оговора. Дмитриева покончила на этом, когда давала свои объяснения суду. Далее она не шла. Замечу, что столько же подробностей свидания занесено и в обвинительный акт.
Надобно заметить, что у Дмитриевой господствует прием показывать на суде только то, что записано в обвинительном акте. Сколько бы показаний у нее ни было на предварительном следствии, но на судебном она их знать не хочет: она держится только слов, занесенных в этот акт.
Но на суде обнаружились записки, писанные ею из тюрьмы. Записки эти оказались целы в руках г-жи Кассель. Появление их было до известной степени ново. Но Дмитриева, однако, знала о них, так как муж Кассель приходил к ней и напомнил о существовании этих записок не более месяца тому назад.
Пришлось дать об них показание, и Дмитриева рассказала, что в то время, когда она виделась с Карицким в остроге, она, по просьбе его, написала их. Но так как он ей не дал денег, то она ему их не отдала, а потом отдала их смотрителю. Смотритель возил их к Карицкому, потом привез их назад, зажег спичку и сжег их при ней. А так как записки целы, то, значит, что смотритель ее обманул, – сжег вместо этих записок похожие на них бумажки.
Вот какие объяснения дает г-жа Дмитриева.
Выходит, что при свидании она не согласилась снять оговор с Карицкого, но написала, по его приказанию, записки на имя Кассель. Выходит, что Карицкий, которому нужно немедленно снять с себя оговор, опозоривающий его имя, выманивает у нее записки, которые цели своей не достигают и во все время следствия не были известны, не были представлены к делу.
Записки, которые так дорого ценятся, которые смотритель ездил продавать, которые притворно сжигаются, чтобы убедить Дмитриеву, что их нет, – записки эти вдруг гибнут в неизвестности и ими не пользуется Карицкий во время предварительного следствия, когда они могли дать иное направление делу.
Соответствует ли природе вещей, чтобы записки, при происхождении которых была, по словам кн. Урусова, разыграна глубоко задуманная иезуитская интрига, – были оставлены в тени, были вверены г-же Кассель и при малейшей ее оплошности могли перейти в руки врагов Карицкого, благодаря экономическим соображениям г-жи Кассель?
Объяснение о происхождении записок, составляющее последнюю часть показания Дмитриевой об острожном свидании, лишено всякого вероятия. А если вы разделяете со мною недоверие к слову Дмитриевой, то от этого, сначала так много обещавшего, факта, для обвинения ничего не остается.
О всех преступлениях Карицкого мы слышали только от Дмитриевой: она обвиняла его во всем, сваливала на него все, – и это называют ее сознанием, и на этом основываются все выводы и надежды обвинения!
Все обвинительные пункты против Карицкого построены на оговоре Дмитриевой, – значит, более серьезных, более основательных доказательств его несуществующих преступлений нет в деле.
Что же касается до тех соображений обвинительной власти и тех рассказов Дмитриевой, которые я возобновил в вашей памяти, то на них, собственно говоря, не стоило и останавливаться, и если вы позабудете их, то дело ничего не потеряет от этого…
Что должен я опровергать? Оговор? Но это такая слабая улика, которая почти не требует ответа. Оговор всегда служит в пользу оговаривающего и во вред оговариваемого, – это всем известно. Поэтому в старом Своде оговор никогда не был признаваем за улику.
Оговаривая Карицкого, Дмитриева перешла даже черту, отделяющую мир действительности от мира фантазии. Несуществующие выигрыши, неестественнейшие интриги изобретает она для своих целей.
Я не хочу обвинять ее, но я должен обличить ее ложь. У Карицкого в остроге она требует восемь тысяч, которые когда-то выиграла и передала ему. Он соглашается отдать четыре. Но в деле есть свидетельство государственного банка, которое положительным образом утверждает, что никаких 8 тысяч никогда Дмитриева не выигрывала. Следовательно, этот выигрыш – ложь с ее стороны, а кто лжет в одном, тот лжет и в другом, – эта ложь обличает и весь оговор Дмитриевой.
Обвинение в краже колеблется меж двух лиц: между Карицким и Дмитриевой. Повторяю, я вовсе не хочу обвинять Дмитриеву, не желаю следовать примеру ее защитника, бывшего обвинителем моего клиента, но, как защитник Карицкого, я обязан выставить перед вами некоторые факты, может быть и не совсем выгодные для Дмитриевой.
Из тех двух лиц, между которыми колеблется обвинение, одно было за 300 верст от места кражи в момент совершения ее, другое присутствовало на этом месте, в обоих вероятных пунктах, т. е. и в деревне, и в Липецке; у одного никто не видал краденой копейки в руках, другое разъезжает и разменивает краденые билеты; у одного не видно ни малейших признаков перемены денежного положения, у другого и рассказы о выигрышах, и завещание, и сверхсметные расходы – на тарантас, на мебель, на отделку чужого дома…
И кто возьмет на себя смелость, на основании одного оговора, обвинять человека, против которого нет ни одной существенной улики, в то самое время, когда целая масса улик против оговаривающего подрывает значение этого оговора?
Неужели ничего не значит то обстоятельство, что Дмитриева, вскоре после кражи, созналась в ней отцу, дяде, тетке и, наконец, Карицкому, который был призван ее родными, как близкий человек, как родственник? Сознаваясь, Дмитриева плакала, раскаивалась, умоляла о прощении, – сознание ее было искренно, все поверили ему, никто не заметил в нем ни малейшего притворства.
Напрасно защитник Дмитриевой называет отвратительною сцену этого сознания и старается подорвать в ваших глазах ее значение. Мы дорожим этой сценой, мы смотрим на нее прямо, видим ее такою, какова она есть, и считаем ее уликой против Дмитриевой. Вы видели, что отец ее, вызванный в суд в качестве свидетеля, отказался дать показание на основании закона, который дает это право близким родственникам подсудимых.
Но что означает отказ отца Дмитриевой? Неужели он уклонился бы свидетельствовать перед судом ее невинность, если бы только был убежден в этой невинности, если бы только имел хоть одно слово, хоть один факт в пользу своей дочери?
Нет! Он отказался быть свидетелем, вероятно, потому, что знал о невозможности оправдывать ее и верил, и до сих пор верит тому ее признанию в краже, которое слышал от нее три года назад…
Теперь несколько слов об оговоре Дмитриевой относительно прокола околоплодного пузыря.
Судите, насколько состоятелен этот оговор, когда ни одно свидетельское показание, ни один, хотя бы самый ничтожный, факт не подтвердили его на судебном следствии.
Сапожков и Кассель прямо заявили, что виновника прокола надо искать не между подсудимыми, и, мне кажется все мелкие обстоятельства дела подтверждают достоверность этого заявления. Сапожкову незачем укрывать Карицкого, – он никогда не отличался особою дружбою к нему; что же касается до Кассель, то о действительном виновнике выкидыша она говорила еще Стабникову, задолго до настоящего заседания. На судебном следствии они назвали имя этого виновника…
Нам остается разрешить еще один вопрос, который, видимо, интересует вас и который служил одним из краеугольных камней для обвинителей моего клиента. Вопрос, действительно, серьезный: какие побуждения, какие причины могла иметь Дмитриева для того, чтобы так нагло оклеветать Карицкого?
Отвечая на этот вопрос, я приму две точки отправления: иная причина клеветы, если была между подсудимыми связь, иная – если связи не было.
Допустим сначала последнее. Если Карицкий не имел связи с Дмитриевой, но, как близкий знакомый, как родственник, убеждал ее сознаться в краже, уверяя, что ей ничего за это не будет, что дело будет потушено, то, весьма естественно, когда не сбылось это обещание, когда она попала в острог, у ней могла явиться мысль отмстить ему. А раз закравшись в душу человека, эта мысль уже не умирает, не дает ему покоя до тех пор, пока не выполнит он ее.
И вот, Дмитриева начала оговаривать Карицкого в краже. Потом, когда она увидала, что оговор этот несостоятелен, что против Карицкого нет улик, то чувство злобы и мести заставило ее создать и новый оговор в произведении выкидыша…
Теперь допустим, что существование связи доказано: Дмитриева была любовницей Карицкого. В конце 1868 года, узнав, что она совершила преступление, кражу у дяди, Карицкий разрывает эту связь, и разрывает окончательно, – совсем перестает ездить к Дмитриевой, совсем отвертывается от нее. В этом случае оговор делается для нас еще понятнее. Нет ничего удивительного, что женщина решается жестоко отмстить человеку, которого она любила, который был отцом ее ребенка и который бросил ее в ту самую минуту, когда его помощь была для нее нужнее всего, когда погибала она, уличенная в преступлении…
И вот, Дмитриева всю себя отдает этой страсти, вся проникается ею и не разбирает более средств для того только, чтобы обвинить его, чтобы отмстить ему…
Мы можем взглянуть на дело еще и с третьей стороны, со стороны практической пользы. Вы видели, что оговор Дмитриевой не бесполезен для нее: им она выгораживает себя и все обвинение складывает на голову Карицкого. Предположите же, что она была в связи не с Карицким, а с другим лицом: допустите это предположение, – оно естественно, – и тогда все дело предстанет вам в новом, ярком свете.
Сознавшись в краже, Дмитриева попадает в острог и там, в этой академии разврата, начинает изучать теорию уголовного права. Там нет тайн, нет ничего сокровенного. Профессорам искусства она рассказывает свою жизнь, свои преступления, и ее научают оговорить Карицкого, чтобы спасти себя за его связями, за его высоким положением. Когда оговор в краже представляется недостаточным, ей говорят, что она может оговорить его в выкидыше, – оговорить, пожалуй, вместе с ним и себя, для большей достоверности, так как хуже от этого не будет. В остроге хорошо знают, что произведение выкидыша – такое преступление, за которое женщин, большею частью, оправдывают…
Теперь – продолжайте идти по пути этих предположений и будьте уверены: ни одно обстоятельство дела не станет для вас препятствием…
Не могу не заметить вам, гг. присяжные, что прошедшее Дмитриевой не настолько чисто, чтобы можно было во всем безусловно верить ей и считать ее невинною, напрасно погибающею жертвой, какою с одинаковым усердием хотят ее представить вам и обвинение и защита. Вспомните, что в связи с именем Дмитриевой, Галич говорил о краже серег у жены его, свидетель Радутин о краже часов у Карицкого…
Но в связи с именем моего клиента нет таких темных фактов: во все время судебного следствия вы не слыхали ни одного слова, ни одного намека, который бросал бы тень на это честное имя.
Вспомните, наконец, как меняла Дмитриева свои показания, – на это указывали вам все подсудимые. Не ясно ли, что от сознания, от правды, которую она сказала в 1868 году, она шла в остроге к нравственному растлению и далеко ушла вперед по этому пути, – глубоко упала нравственно…
Я попрошу г. председателя дать мне еще раз несколько минут отдыха…
(После 5-минутного перерыва).
Что я знал, что вспомнил, то сказал вам, гг. присяжные! Вы мне простите и не поставите в вину моему клиенту, если я забыл вам что-нибудь сказать.
Вы видели, какую горячую, страстную борьбу целые девять дней приходилось мне выдерживать; вы, конечно, заметили, что в борьбе этой большим числом орудий, большим числом средств располагали мои противники.
Вы видели, как велось настоящее дело: другого подобного образца не встретите вы в практике уголовного судопроизводства.
Прокурорский надзор и защита Дмитриевой не скрывали своих предубеждений против Карицкого.
Мы допускали к допросу всех свидетелей и ко всем им относились с равным беспристрастием.
Но когда являлись наши свидетели, против них все восставали, – их, не задумываясь, клеймили грязью, обвиняли в полном забвении долга и святости присяги.
Мы не платили таким же оружием, зная, что сбить всякого свидетеля легко, и думая, что честная защита никогда не решится воспользоваться вынужденными противоречиями показаний.
Мы ошиблись: все это делалось, – во имя высокого положения нашего клиента.
Ополчаясь против наших свидетелей, против наших доказательств, вызывая целую толпу новых свидетелей и из публики, и с разных концов Рязани, обвинители пользовались полною благосклонностью суда, – это вы видели. Они заявляли, что если только свидетели наши, подобно всем прочим, удалятся на ночь из суда, – все дело погибнет, все следы преступлений Карицкого сотрутся с лица земли…
При таких данных борьба час от часу становилась труднее для нас…
Теперь, слава Богу, настал конец ее. Теперь наступила ваша очередь разрешить, кто победил в этой борьбе, – разрешить наши недоумения, дать нам суд правый.
Я буду ждать вашего приговора с полным убеждением, что совесть, управляемая разумом и опытом жизни, познает истину.
Не поддавайтесь влиянию первых впечатлений: суд по инстинкту не может быть справедлив.
Лучший в мире, английский институт присяжных, перед которым склоняются все авторитеты науки, всегда руководствовался правилом – произносить обвинительный приговор над человеком только на основании строгих, точных, доказанных следствием улик, таких, которые заключали бы в себе неотразимую силу факта и убеждения.
Вы пойдете этим же путем, вы не обвините подсудимого по одному оговору женщины, меняющей показания так же легко, как и свой гардероб…
Вы не обвините Карицкого потому только, что он сильный человек, – потому, что он не склоняет своей головы перед вами и ждет от вас не милосердия, а правды.
Вам говорили, что старая теория улик, требовавшая основательных доказательств вины, более не существует; вам говорили, что если без улик вы обвините Карицкого, то сделаете великую заслугу перед обществом и перед правосудием, совершите честное дело, – покажете, что русский суд может сладить и с высокопоставленным подсудимым, что он – сила, над которою смеяться нельзя…
Так, господа! Страстности было много в этом деле.
Но где – страсти, увлечения, – там истина скрыта.
Прочь эти фразы! Не верьте легкомысленным приговорам толпы.
Обществу нужны не жертвы громких идей, а правосудие. Общество вовсе не нуждается в том, чтобы для потехи одних и на страх другим время от времени произносились обвинительные приговоры против сильных мира, хотя бы за ними и не было никакой вины…
Не поддавайтесь той теории, которая проповедует, что для полного спокойствия на земле нужно иногда звучать цепями осужденных, нужно наполнять тюрьмы жертвами и губить их из-за одной идеи правосудия…
Будьте судьями разума и совести!..
Разумно ограничив свою задачу разрешением того, что дало вам судебное следствие, отрешившись от всех страстей и увлечений, вы, оставаясь в строгих рамках судейской мудрости, правда, не понравитесь проповедникам теории равенства или теории жертв и цепей, но зато ваш честный приговор найдет себе привет и оправдание и в вашей чистой совести и в мнении общества, которого вы являетесь здесь представителями!..
Дело А. И., Н. И. и М. Д. Новохацких, обвиняемых в лишении свободы сестры, вымогательстве денежного обязательства и подлоге
Дело это слушалось в заседании Екатеринославского Окружного Суда с участием присяжных заседателей в г. Верхнеднепровске 25–27 сентября 1874 г.
Как видно из обвинительного акта, А. И. и Н. И. Новохацкие обвинялись в том, что по предварительному между собою соглашению в августе 1870 года самовольно и насильственно лишили свободы родную свою сестру Марию Новохацкую, поместив ее в Москве, на квартире у некоей Аверьяновой, где она находилась по 5-е июля 1871 г., и в том, что в августе 1869 г. угрозами и побоями заставляли брата своего Константина Новохацкого подписать невыгодное для него условие об отдаче им в аренду имения. Условие это не было, однако, подписано, благодаря вмешательству штаб-ротмистра Вейгнера.
Кроме того, Николай Иванович Новохацкий и его жена Мария Дмитриевна обвинялись в том, что 18 октября 1865 г. составили от имени Марии Ивановны Новохацкой подложный вексель на сумму 15000 руб.
Эти преступления предусмотрены ст. ст. 9, 1160, ч. 1 ст. 1540, ст. ст. 1544, 1686 и 1687 Уложения о Наказаниях.
Судебное следствие под председательством П. П. Веселовского продолжалось три дня. Обвинял товарищ прокурора Г. Э. Винклер. Защищали подсудимых присяжные поверенные Ф. Н. Плевако и М. Я. Городецкий.
Перед судом прошли 29 свидетелей. Судебное следствие, сопровождавшееся оглашением почти всех показаний, данных на предварительном следствии, нарисовало в конечном итоге следующую картину.
Потерпевшая Мария Ивановна Новохацкая после окончания в 1864 году харьковского института поселилась у своей матери Екатерины Новохацкой в ее имении. Тотчас по выходе из института у Марии Ивановны появились припадки падучей болезни, которые, от времени до времени учащаясь, продолжались до самого процесса.
Дед Марии Новохацкой, Байдак, завещал своей любимой внучке три тысячи десятин земли, находившейся в пожизненном владении ее матери, и десять тысяч рублей деньгами, помещенными на ее имя в Приказе Общественного Призрения.
Мария Новохацкая была больной и малоинтересной невестой и, если и было немало охотников жениться на ней, – их, несомненно, привлекало ее состояние.
В августе 1869 года брат Марии Новохацкой, Николай Новохацкий, возивший ее раньше для лечения в разные города юга России, поместил ее в Екатерининскую больницу в Москве. Через год он взял оттуда сестру и поселил ее в Москве же, на квартире у некоей Аверьяновой, где она прожила также около года. Жизнь Новохацкой у Аверьяновой протекала в крайне неблагоприятных условиях, и первыми ее показаниями, данными судебному следователю Бескровному была очерчена в крайне непривлекательном виде. Новохацкая занимала небольшую комнату, ее плохо кормили, из квартиры Аверьяновой не выпускали, содержали антигигиенично, никаких известий от родных она не имела ит. д.
Другой потерпевший, Константин Иванович Новохацкий, судя по многим признакам, был тоже ненормальным субъектом и страдал клептоманией. Обстоятельства, при которых он подвергся насилию со стороны братьев, достаточно изложены в речи защитника.
Такое больное, семейное дело возникло следующим образом.
До слуха местного полицейского пристава Селезнева на обеде у помещиков, соседей Новохацких, доходят разговоры о неладах в семье Новохацких, о таинственном исчезновении больной дочери Марии, получившей наследство от деда. Эти слухи, нагромождаясь один на другой, вырастают в целую историю, и уже 18 мая 1871 г. Екатеринославский Губернатор уведомляет Прокурора Окружного Суда, что в Верхнеднепровском уезде из имения дворянки Екатерины Новохацкой полтора года назад увезена старшим сыном Николаем дочь, девица Мария, которая с тех пор неизвестно где находится, несмотря на то, что имеет три тысячи десятин земли, находящейся в аренде у братьев.
Анонимное письмо, полученное г-жою Вейгнер, сестрою Навохацкой, о том, что Мария насильно помещена в Москве в доме умалишенных своими братьями, подтверждает носившиеся слухи, и в результате братьев Новохацких и жену Николая, Марию Дмитриевну, следственная власть привлекает в качестве обвиняемых.
Показания, записанные следователем со слов потерпевших, дают почву для обвинительного акта.
Впоследствии, 6 ноября 1871 г., теми же потерпевшими были поданы судебному следователю заявления о том, что они отказываются от своих первоначальных показаний.
Вердиктом присяжных заседателей все подсудимые оправданы.
Речь в защиту подсудимых
Господа присяжные заседатели!
Судя по страстности, с какой велось следствие, я думал, что мне придется спорить с обвинительною властью на каждом шагу, – спорить о приемах прений, о предметах, подлежащих вашему разрешению, о средствах борьбы.
Но я ошибся. Оказывается, что обвинение сходится с защитой во взгляде на способ ведения дела.
Напрасно страшился я, едучи сюда для защиты Новохацких, что на исход дела будет иметь влияние давно заведенная сплетня. Напрасно боялся я, что общественное мнение, сложившееся на основании непроверенных на суде слухах и разговорах, будет указываться прокуратурой как сильнейшая улика против подсудимых. Напрасно опасался я, что все усилия защиты сломить ложные улики, поколебать сомнительные сведения, уничтожить противоречивые свидетельства пропадут бесплодно под нажимом предвходящего в дело предубеждения. Совершенно согласно с долгом, лежащим на блюстителе закона, обвинитель просил вас ограничиться лишь тем, что проверено и приобретено на суде.
К этой просьбе позвольте присоединиться и мне.
Бросьте сплетни, неведомо где зарождающиеся, заражающие воздух, – бросьте их: они создаются праздношатающимся людом, которому необходимо сочинять и распространять клевету, чтобы занять свой ум и совесть подходящею работою. Немало на Руси подобных людей, этих завсегдатаев провинциальных клубов, которые, по меткому замечанию одного писателя, способны, вслед за гнусной клеветой на вас, подойти и пожать вашу руку, предложив пить за ваше здоровье.
От сплетни беззащитен человек: за стеною ему не видать чужих оскорбительных взглядов. Лишь тогда, когда прямо и гласно ему бросают обвинение и зовут на суд, он знает, в чем его подозревают и обязан доказательствами очистить свою личность от того, что считает несправедливым. Новохацкие теперь знают, в чем их подозревают. Они пришли опровергнуть обвинение и просят внимания к их слову.
План обвинительной речи я несколько изменил в своем возражении. Спорить удобно, когда ясно поставлен спорный вопрос, когда знаешь, о чем говорить и что не идет к Делу.
Не так поступило обвинение: оно собрало из дела данные, которые говорят об ошибках, об уклонении от правды, о темных сторонах быта Новохацких за их 40-летнюю жизнь, и за это предлагает обвинить их в подлоге, лишении свободы и вымогательстве обязательств у младших членов семьи.
Путь этот сложен: нам нужно уяснить сначала, в чем их обвиняют. Когда это будет выяснено, тогда видно будет, какие сведения идут к делу и что надо бросить.
Ведь если перед вами посадят обвиняемого в краже и начнут доказывать, что он не почитает отца с матерью, то будут говорить не то, что следует. Нехорошо быть мотом, нехорошо не почитать отца с матерью; но кто это делает, тот еще не вор, – его поступки кражу не доказывают. Если мы за то, что человек нехорош по другим делам, обвиним его в том, чему нет доказательств, обвиним в пылу увлечения и негодования, – мы обвиним неправосудно.
Уясним себе предметы обвинения.
Спор идет о трех преступлениях.
Обвинительный акт приписывает А. и Н. Новохацким противозаконное лишение свободы своей сестры Марьи в течение больше года времени. Здесь вам говорили, что Новохацкие насильно лишили сестру свободы; обвинительный акт выражается мягче: в нем сказано, что А. и Н. Новохацкие отвезли сестру против ее желания и без надобности в больницу, а потом взяли оттуда и поместили у Аверьяновой, у которой она прожила до освобождения, потому что братья лишили ее средств на возврат домой, не оставив денег. Физического насилия там, кажется, не было, и в этом поступке обвинение видело нравственное насилие.
Здесь была оставлена эта система обвинения, и заявлено было, что лишение свободы было насильственно.
Этот скачок обвинения не оправдывается судебным следствием, хотя понятно, зачем он сделан. Дело в том, что обвинитель не может по своему произволу карать деяния людей и подвергать их наказанию. Уложение, книга Уголовного Свода Российской Империи, – вот единственная указательница того, что запрещено. Что ею запрещено – то наказуемо; за то, что ею не запрещено, будь оно дурно, очень дурно, наказывать нельзя.
Между тем обвинение, изложенное в акте, грешит тем недостатком, что оно преследует ненаказуемое, непреступное деяние. В самом деле, ст. 1540 говорит вот что: «Кто по какой-бы то ни было причине и с каким бы то ни было намерением… самовольно и насильственно лишит кого-либо свободы, тот… приговаривается за сие…»
Ясно и просто требование закона. Но обвинение искажает его смысл и вводит новую теорию лишения свободы.
К счастью, высшее толкование принадлежит Сенату, а Сенат смотрит иначе на дело. Лишение свободы немыслимо без того, чтобы оба эти средства были в ходу со стороны лица, лишившего свободы.
Таков вывод из решения Сената 1871 г. № 712 по делу Мельмана.
Но насилия и угроз, требуемых ст. 1540, в деле Новохацких не было, и простой смысл подскажет вам, что никто этой статьи не нарушал, что все слышанные вами и подобранные в одно целое речью прокурора подробности дела требования этой статьи не удовлетворяют, и эта часть обвинения лопается, как мыльный пузырь.
Но так как в отношениях Новохацких к сестре, по сведениям предварительного и судебного следствий, есть что-то жесткое и неприятное, то позаймемся и пообсудим эти факты.
Нечего бояться подсудимых, если я напомню подробности, открою уголок их семейной жизни и неурядиц, – ведь вы обещали не обвинять невинного, не оправдывать виновного, и – сдержите слово.
Вы поймете, что, если в деле не окажется того зла, за которое поделом вору и мука, а откроются иные, может быть, и непохвальные семейные ошибки, то нельзя злоупотреблять правосудием и за малое дурное обвинять в большом преступлении.
Вспомним же сведения о быте Новохацких, только не так, как это делало обвинение, скользившее мимо хорошего и долго-долго останавливавшееся на дурном: не станем останавливаться на бородавке и морщине, составляющих недостатки лица, а бросим взгляд на всего человека, на всю его фигуру.
Концы настоящего дела лежат далеко. Недавно умерла старушка Байдакова, бабушка подсудимых. У ней была дочь – Екатерина Новохацкая, мать подсудимых. Ее прижила Байдакова еще до брака. У Екатерины Новохацкой, кроме подсудимых и потерпевших, – еще три дочери, выданные замуж. Этих сестер мы здесь допрашивали, и они сказали нам, что братья Н. и А. Новохацкие с ними обращались родственно и по-братски и что никаких притеснений никогда себе не позволяли.
Обвинение было бессильно опровергнуть эту черту семейных отношений Новохацких и старалось свободным толкованием одного из писем А. Новохацкого доказать, что подсудимые были дурны с матерью. Позднее мы оценим этот довод, а теперь прошу вас вспомнить слова самих потерпевших, Марии и Константина Новохацких, три дня постоянно отрицавших обвинение и заверявших, что не было места ни тому истязанию, ни тому притеснению, которые приписывает подсудимым обвинение. Получается черта из жизни, совсем не похожая на то, что доказывает обвинение.
У подсудимых – сестра Марья больна падучей болезнью. Болезнь эта началась еще в детстве, с испугу. Так заверяет мать ее, которой, конечно, лучше известна жизнь ее детища. Болезнь усиливалась с годами и по выходе из института достигла сильнейшего развития.
Что это за болезнь, – вы знаете. Ужасны приступы ее. Когда больного корчит судорога, похожая на предсмертную агонию, когда появляется пена у рта и – закатятся зрачки глаз, страх нападает на окружающих. Один вид болезни заражает других, пугает детей; привыкшие к страданиям доктора заявляют здесь, что даже для них невыносимы эти сцены. А этой болезнью страдала Марья Новохацкая.
Как же поступили с ней братья, – эти злодеи и разбойники, по выводам обвинительного акта? Отвернулись? Бросили на произвол?
Нет! В течение трех дней все свидетели единогласно показывали, что Александр и Николай Новохацкие (именно они из всей семьи) ездили с больной то в Екатеринослав, то в Харьков, то в Киев и Одессу, посетили всех знаменитостей южного края по части медицины и искали помощи. Не их вина, что болезнь не поддавалась усилию врачей, но их заслуга, что они ни времени, ни труда не жалели для сестры своей. И так же, как сыновья, заботилась о больной мать; у ней, говорили здесь, другого разговора с гостями не было, как расспросы о том, как бы помочь бедной дочери.
Что же обусловливает тот резкий переход, который допустили Александр и Николай Новохацкие по отношению к сестре в последнее время? Почему из братьев, так братски заботившихся о сестре (о чем умалчивает обвинение), они превратились в разбойников, в заточителей сестры своей? Из желания обобрать? Но они люди умные, самые развитые в семье своей, а Марья – девушка такая неразвитая и больная, что у ней можно взять, без всяких особых умений, всякую, какая понадобится, бумагу, сажать ее для этого в сумасшедший дом или делать то, что приписывают подсудимым по отношению к ней, было бесцельно.
Были другие поводы и другие побуждения.
Марья Новохацкая больна падучей болезнью, но рядом с этим у ней развита особая, страстная склонность – во что бы то ни стало выйти замуж. Доктора и опыт говорили, что удовлетворять это желание опасно. Иногда болезнь усиливается от брака, иногда она передается потомству.
Приходило на ум, что порядочный жених не решится связать себя с больной узами брака. А между тем сыскались женихи: то были не из числа искренно любящих девушку, искренно ищущих в ней прежде всего ее самое. То были люди, которым сама невеста была не нужна, а нужны были ее средства. То были какой-то выгнанный за пьянство писец и за тот же порок рассчитанный Новохацкими управляющий. Здесь, на суде, кроме этих двух искателей, говорили еще о третьем. Недавно, на этих днях, по словам свидетеля, когда Екатерина Новохацкая уехала из деревни, живущая у нее женщина чуть-чуть не устроила свадьбы Марьи Новохацкой с одним из служащих при имении, и только горничная девушка спасла свою госпожу от ловушки, заявив о болезни невесты священнику.
Против таких людей боролись в семье Новохацких: таких людей опасается старший брат, когда пишет, что держать сестру взаперти нельзя, но нужно спасти ее и себя.
«Спасти себя», прибавляют братья, т. е. они не желают, чтобы состояние сестры перешло к ловкому обманщику, а предпочитают лучше, чтобы оно перешло после сестры в их руки. Желание эгоистическое, себялюбивое; но кто же назовет это мошенничеством или преступлением? Пожелать, чтобы имение сестры после нее досталось им, а не какому-нибудь постороннему лицу, ищущему не невесты, а ее денег, – совершенно естественно и извинительно. А это и руководило братьями.
Вам уже известно, что муж недавно умершей Байдак, дедушка Новохацких, любил больше всех свою больную внучку Марью, которая жила с детства у него. У него было прекрасное состояние – имение Соленое, которое он пожелал оставить ей. Но так как ему в то же время хотелось обеспечить и дочь свою, мать Новохацких, Екатерину Новохацкую, то он оставил имение этой последней в пожизненное владение, а Марье – в собственность, не ранее смерти ее матери.
Из смысла завещания выходило, что в случае, если Марья Новохацкая не переживет своей матери, то и не наследует имения деда, и оно тогда поступает, как наследственное, в род Байдака. При этом, так как мать Новохацких, дочь Байдака, Екатерина, прижита им до брака со своей женой, то имение Соленое к Екатерине Новохацкой не поступит, а поступит, а перейдет в род Байдака, к его боковым родственникам. Следовательно, от случайности, переживет или не переживет Марья Новохацкая свою мать, зависело то, останется или не останется в семье Новохацких Соленое. Затем, если Соленое достанется Марье Новохацкой каким бы то ни было образом, то, принимая во внимание ее болезнь, семья решила, что она управиться с имением не сможет, и, вероятно, судьба этого имения будет та, что оно попадет в руки одному из тех женихов, который сумеет обделать дельце.
Надобно было выйти из этих двух затруднений, надо было закрепить имение за семьей, – против случайности и против происков женихов. Этого думали достичь первой сделкой, и решили, что по купчей крепости Марья Новохацкая уступить свои права матери. Такую купчую написали. В тот же день мать завещанием уступала это имение Александру и Николаю, с тем, чтобы они пожизненно, под страхом двойного взыскания, вносили сестре по 2000 руб. в год.
Обвинение вам напомнило это завещание, но оно отступило от обязанности беспристрастия, упустив из завещания пункт о выдаче 2000 руб., что дает совсем иной характер сделки. Без этого сделка похожа на своекорыстную работу, а с этим условием выясняется, что мать и братья, закрепляя за собой имение, заботились о сестре. Без имения от нее отстанут женихи, но она двумя тысячами рублей обеспечена в средствах жизни. Если и теперь кто на ней женится, то обманет ее год, другой, но у ней все же впереди останется вечный кусок хлеба.
Однако вся эта сделка оказалась негодною. Купчая крепость, которою преждевременно, до момента наступления права собственности, Марья Новохацкая продавала свое будущее наследство матери, была недействительна. Явилась необходимость другим путем добиться той же цели. На семейном совете решили, что Екатерина Новохацкая откажется от пожизненного владения. Тогда, конечно, Марья сделается собственницей. В качестве собственницы она уступит это имение по купчей крепости своей матери, и тогда дело сделано: имение за семьей Новохацких закреплялось прочно.
Но при совершившемся отказе Екатерины Новохацкой в пользу дочери от пожизненного владения до момента перепродажи имения ей же ее дочерью наступала минута самая опасная для семейства, самая интересная для искателей руки Марьи Новохацкой. До этого отказа Марья Новохацкая была только будущей наследницей Соленого, а с отказа в ее пользу она делалась собственницей этого имения. Жениться на ней в эту минуту было особенно выгодно: ждать богатства не придется, – оно уже в руках; не придется уступать доходы с имения в пользу матери, – она отреклась. Ловкий человек в это время мог быть особенно опасным для Новохацких.
И вот предпринимается поездка в Москву, поездка, в которой были две цели: лечение Марьи Новохацкой и удаление ее из опасного для нее и семейства места. Кроме этих целей – других не было.
Поездка совершилась с согласия матери, даже по прямой ее на то воле. Все родные знали, что мать приказала отвезти больную дочь.
Где же тут насилие и лишение свободы? Давно ли мать и братья не смеют лечить больную от падучей болезни без ее разрешения? С больными не советуются! А если болезнь такова, что в это время над больным может быть сделано много дурного злыми людьми, спасти от них, удалить от них больную – не право, но едва ли не долг здоровых членов семейства. Новохацкие, увозя сестру, творили не преступление, но исполняли долг и волю матери.
Но если так, то зачем они не сообщали подробного адреса ее в Москве, зачем родным и знакомым не было известно, где живет Марья Новохацкая?
Ответ на это прост. Больную удалили от искателей ее средств. Если бы они узнали, где Марья, – все усилия Новохацких пропали бы. Вот почему в письмах к матери Николай Новохацкий не пишет об адресе, а передает его уже потом, на словах, как утверждает мать. Затем и не говорится вовсе родным и знакомым о ее месте пребывания. Это для того, чтобы слух не дошел до тех, кого боятся.
Довод обвинения, что Марью Новохацкую увезли в больницу без надобности, падает перед тем фактом, что ее признали больной в Екатерининской университетской больнице в Москве. То, ведь, не какие-нибудь неизвестные медики, – то были люди науки, профессора старейшего университета на Руси: неужели же меньше обвинителя они смыслят в распознавании болезни? А возражать против добросовестности их мнения не найдется смелости ни у кого.
Когда Марью Новохацкую взяли из больницы, домашние меры еще не были кончены. Везти ее домой было рано. Ее поместили у Аверьяновой.
Обстановка была небогата. Но это не вина братьев. Мать, уступившая дочери Соленое, все же считала себя хозяйкой имения и на себя тратила доходы. Будучи человеком старого покроя, отличаясь замеченной здесь скупостью, она мало давала на содержание дочери. Брат Николай поместил ее по этим скудным средствам. Он мог бы прибавить своих, но, если он этого не сделал по скупости, унаследованной от матери, то он сурово, но не беззаконно поступил.
Об этом месте пребывания родные не знали. Но где закон, обязывающий давать им знание о месте жительства их родственника? Мать знала, – матери писалось чуть не в каждом письме о здоровье дочери; мать оставалась спокойной и доверяющей своим детям судьбу их сестры. Братья даже друг с другом меняются сведениями о сестре. Неужели так выражается преступление?
Небогата была квартира Марьи, – но ведь это зависело от средств, даваемых матерью. Небогат был гардероб; но вы слыхали протокол осмотра: и белья и платья было довольно. Просто, небогато все, но Новохацкие все и здесь одеты просто, и крайне ненарядно. Гардероба этого не стало, и Марью Новохацкую водят в одном платье только тогда, когда она живет у Бескровного.
Марью Новохацкую не пускали одну из дому у Аверьяновой, но ведь и у Бескровного ее не пускали одну даже на свидание к родной сестре. Почему же дозволенное Бескровному обращается в преступление для других. Бескровный, по-человечески заботясь о больной, не позволял ей этого… Но позвольте думать, что мать и братья с большим правом и с большей искренностью могут решить, что’ дозволительно и что опасно для их больной дочери и сестры. Бескровный по отношению к Марье Новохацкой был следователем, – не больше.
По закону он обязан преследовать тех, кто нарушает чужие права. Вне закона у него нет побуждений быть особо внимательным к этой женщине. Но, тверже и глубже писанного закона, иной закон господствует в душе человека, – закон права и родственных уз: он переживет писанную правду, он – вечен.
Да будет же позволено сказать, что сердце матери и братьев надежнее забот Бескровного, и уверять, что мать – убийца здоровья и свободы своей дочери, что она и братья хотели терзать ее, это – слишком много приписывать Бескровному, слишком сильно клеветать на человеческую природу.
Нет, мать и братья боролись с болезнью и с врагами семьи и сестры. Они удалили больную из опасного места. Этим-то искателям принадлежит почин дела. Вы слыхали, что оно началось с анонимных писем. Когда Марью Новохацкую увезли в Москву лечить, кто-то писал на имя жены Вейгнера, что Новохацкую увезли в сумасшедший дом. При этом в письме писалось прямо: «спасите ее 3000 десятин, ее имение от рук братьев».
Пристав произвел дознание. Дознание дало только тот результат, что Марьи Новохацкой в деревне нет. Сплетня заботившихся о целости ее имения лиц создала остальное, создала небывалые московские ужасы, и – началось дело.
А между тем, не удали ее, и она – жена первого проходимца, имение ее – в руках первого плута, и все это было бы запечатлено формальностью и печатью внешней справедливости. Совершилось бы возмутительное мошенничество, и жизнь больной была бы загублена для корыстной цели обманщика, из брака сделавшего выгодную аферу.
Вот против чего сознательно боролась семья, вот кого бессознательно берет под свое покровительство обвинение. Усвой обвинение эту точку зрения и отрекись от предвзятого намерения обвинить во что бы то ни стало, а не разрешить спорный вопрос о виновности, – и ему было бы ясно, что для обирания Марьи Новохацкой не нужно было больницы: обобрать ее было легче под шум московских удовольствий и среди богатой, непривычной для нее обстановки. Было бы ясно, что молчание о ее жительстве – мера против искателей. Было бы ясно, что по окончании сделки о Соленом имение перешло бы к матери, Марья возвратилась бы домой; но, не будучи обладательницей 3000 десятин, она не была бы лакомым куском для женихов и покойно вела бы дни свои. Было бы ясно, что жизнь у Аверьяновой не была лишением свободы. Лишить свободы без замка или стражей нельзя. А Марья не сидела под замком, и Аверьянова ее не держала силой, ибо она тогда была бы преступницей и сидела бы на скамье подсудимых, а она суду не предана и свободна.
Правда, здесь ее назвали публичной женщиной, чтобы показать, кому вверили больную. Но против этого я не стану даже возражать. За что оскорбили честное имя? За что позором заклеймили человека? Я не допускаю подобного забвения обязанностей со стороны обвинителя, убежден, что он не решится повторить этого имени, и думаю, что жестокое, несправедливое слово сгоряча сорвалось с языка, вопреки серьезному желанию прокурора.
Обвинение останавливается на показании Марьи Новохацкой. Вы слыхали его: она любит братьев, не жалуется на них. Не этому показанию, а другому, на предварительном следствии данному, просило вас верить обвинение. Почему? Потому что сестра, хотя и потерпевшая, говорит оно, склонна говорить в пользу брата.
Верю. Но если так, то чем же объяснить полную злобы и жестокосердия речь ее, записанную тогда? Ведь и тогда она была сестрой. Значит, не ее, не ее язык читаем мы в протоколе!..
Прокурор дал нам объяснение, что следователь Бескровный 12 лет был здесь известен за лучшего деятеля суда.
Разгадка найдена. Местный житель, – он был охвачен, сдавлен местною сплетнею, величавшей себя общественным мнением. Как следователь, он уже видел преступление там, где оно предполагалось.
Вопросы и протоколы всюду носят следы предвзятости, и только сознательные ответы способны не сбиться с дороги.
Не такова Марья Новохацкая. Она легко могла быть увлечена на тот ответ, который уже предвходит в вопросы. Ее неразвязная речь, ее с трудом понимаемые и бессвязные ответы, – то ли это, что мы читаем в ее протоколах?
Нет!
То – речь живая, бойкая, связная. А по замечанию г-на Орлова, бывшего прокурора Одесской Палаты, она не может выражаться связно, она почти слабоумная. Значит, вопросы, диктуемые следователю заранее убежденной мыслью, сбивали на ответ, какого ему желалось. Плохо высказанный ответ толковался предубежденным следователем так, как, по его убеждению, было дело.
Припомните, что следователь записал даже рассказ о том, что Александр и Николай Новохацкие били бабушку Байдакову и сажали в погреб, требуя денег. Все со смехом и негодованием отвергают эту клевету; Марья Новохацкая решительно оспаривает возможность такого показания, – все, все решительно делают то же; а между тем в протоколе Бескровного красуется такая сцена!
Жаль, что оставлена система допросов, где на одной стороне пишутся вопросы следователя, а на другой ответы. Тогда легко видно было бы, как предвзятость вопросов влияла на ответы. Тогда мы увидели бы, как совершенно добросовестно, под влиянием поспешно сложившихся убеждений, Бескровный мог и себя и людей ввести в заблуждение. А таких мест в деле немало…
Покончив с общими для подсудимых вопросами, я должен обратиться к моей задаче, которая состоит в защите интересов Александра Ивановича Новохацкого. Как бы вы ни посмотрели на это дело, было ли оно преступно или не было, но вас спросят об участии каждого из обвиняемых в этом деле.
Что же собрано против Александра Новохацкого? А вот что: сама прокуратура не спорит, что отвез в Москву Марью Новохацкую Николай Иванович Новохацкий по поручению матери. Александр Иванович в этом не принимал участия. Сама прокуратура, ссылаясь на письма Александра Ивановича Новохацкого, доказывала только то, что Александр Иванович, заботясь о семейном деле, писал, что, по его мнению, единственное средство избавиться от врага – пока отвезти Марью Ивановну куда-нибудь подальше. Ни слова, ни намека, что это «подальше» – должно быть заточение. Он даже говорит в одном из писем, что постоянно держать сестру взаперти нельзя.
Затем, само обвинение не отрицает того факта, что Александр Иванович Новохацкий даже не знал, до возбуждения дела, где живет Марья Ивановна.
Переведем дух. Не правда ли, что выводы из фактов непонятны?
Каким образом человека, не знающего, как в Москве обращаются с Марьей Ивановной, можно винить в том, как с ней обращались? Каким образом человек, который дозволяет только удалить сестру свою из места опасности, может быть обвинен в преступном лишении свободы?..
Далее: когда началось дело о заточении сестры, Александр Иванович приехал к Марье Ивановне, чтобы осведомиться о том, насколько основательно возводилось обвинение. Если бы Александром было действительно дознано, что здесь совершается преступление, то он не стал бы оглашать это событие перед мировым судьею, а он просил судью исследовать образ жизни и обстановку своей сестры.
К этому же моменту относится письмо Александра Ивановича к матери: не имея причины не доверять Николаю Ивановичу, он сообщает матери, что Марья Ивановна живет хорошо, со слов и из писем Николая Ивановича. Вот все, что есть в деле относящегося до моего клиента по вопросу о заточении.
Обвинение утверждает, что А. И. Новохацкий получил из приказа общественного призрения деньги сестры, в количестве 20000 руб. Где доказательства? Говорят, что видели доверенность сестры на этот предмет. Но разве доверенность – доказательство? Если я даю доверенность на покупку дома, это не значит, что дом уже куплен. Так и здесь. Доверенность даже не помечена на полях цифрой, что обыкновенно бывает, когда она представлена в присутствие, где на основании ее ведется какое-либо дело. А это знак, что она не была предъявляема.
Да если бы обвинение желало серьезно убедиться, получал ли Александр Новохацкий деньги из Приказа, оно бы предложило следователю навести справку. Но оно само отвернулось от возможности раскрыть истину и решается здесь обвинять в бездоказательном проступке.
Деньги эти никогда Александр Новохацкий не брал – так он утверждает – и это правда, потому что обвинение не возражает тем, чем возразить (если бы могло) обязано: безусловным доказательством, справкой из Приказа, справкой, которая всегда к услугам прокуратуры и которая положила бы конец всяким слухам.
Желание, разделяемое и матерью, спасти сестру от несчастного брака – братский долг, а не тирания или стеснение. Пока существует закон, что воля родителей имеет значение при совершении брака, пока существует в обычаях нашей земли обязанность родителей и старших заботиться об устройстве счастья члена семьи, пока дорожат благословением и волею матери при вступлении в брак, до тех пор обвинение не смеет упрекать семью за ее вмешательство в супружеский вопрос Марьи Новохацкой.
Вычеркните статью из Свода, вырвите обычай из правовых убеждений страны, тогда ставьте в вину им их заботу, а пока, – братья, везущие больную сестру на излечение, мать, желающая счастья дочери и препятствующая безумному браку, – не злодеи, и подсудимым место не здесь, а там, среди добрых сограждан, в стороне от сплетников…
Второе дело важнее первого. Из семейной ссоры создано преступление ужасное. Этой ссоры, перешедшей в потасовку, я не отвергаю.
Но во что обратило ее тяготеющее над Новохацкими предубеждение?
Говорят, что они вымогали у брата арендный контракт, побоями и истязаниями насилуя его волю. По закону такое деяние приравнивается к грабежу. Неужели же было место и повод к такому злодейству?
Константин Новохацкий, предполагаемый потерпевший, – младший брат в семье. Это – личность характерная: он и теперь едва умеет говорить; с детства он был недаровит, наука не далась ему. Рядом с простоватостью, по свидетельству матери и сестер, у него развилась страсть к воровству: он брал мелочь у своих, брал и у чужих (вспомните бритвы Бескровного, кажется отца следователя).
Вот, наконец, он стащил у матери 800 руб. Правда, он уверяет, что стащил потому, что считал ее должной ему эту сумму за раздел, но он не отвергает, что взял тайно.
Обвинитель ставит в вину Новохацким, что они заставили брата сознаться в похищении, и отстаивает право Константина Новохацкого на эти деньги.
Но обвинению менее всего уместно возводить проступок в право.
Не разделяя такого учения, Новохацкие оскорбились. Досадно иметь дело с похитителем, еще досаднее, когда это – свой человек, брат. Сознание, что он порочит семью, бесчестит фамилию, – раздражает.
Под таким чувством братья преследуют Константина. Для разбоя в чужом доме ловить своего брата Новохацкие не стали бы. Константин жил у Александра Новохацкого десять лет в его доме: вот где ловко и тайно могли они, если хотели бы, обобрать брата; но у него там ничего не взято, а только ему давались бесплатно и квартира и стол.
Драка случилась на глазах всех. Разбой, как всякое преступление, ищет тайны. О разбое ограбленный заявил бы, а об этой ссоре Константин ничего не заявлял, и она сделалась предметом дела только тогда, когда Константин показывал, как свидетель, по делу сестры. Тогда следователь открыл особое производство, и в протоколе его из уст Константина полилось тяжелое обвинение в разбое.
Здесь мы слыхали его братски мягкое, хотя едва понятное, слово. Ничего похожего на его речь в предварительном следствии, ничего схожего с тем, что там записано, нет.
Скажут, что здесь он говорил ложь, у Бескровного говорил правду.
Господа! Константин, – вы сами видели, – малоумная личность. Умных лжесвидетелей изобличает перекрестный допрос, с ним ли не сладили бы, если он говорит неправду?
Сам закон говорит, что судебное следствие есть проверка предварительного, сам закон допускает увлечение, пристрастие, ошибку, неправду в предварительном следствии… Протоколы Бескровного оправдывают соображения законодателя. Семейная ссора, обыденный грех многих семейств, возведена в разбой! Зачем арендный контракт, когда еще старый не кончился? Какая громадная выгода – вместо 1 руб. за десятину заплатить по 75 коп., где всего 800 десятин?!. Ведь это 200 руб. в год! Из-за этого-то станут насиловать побоями брата в присутствии нескольких лиц?
Где доказательства, что подобный контракт писался, когда потерпевший не утверждает этого, а говорит, что его звали к матери, чтобы там написать контракт. Между тем, сами подсудимые говорят другое: они говорят, что с него требовалась расписка, что он дозволяет, в случае повторения кражи, подвергнуть его мерам домашнего исправления.
Им не верят и ссылаются на то, что во время драки Вейгнер кричал, что у него в доме разбой.
Да кто из нас не слыхивал, что в обыденной жизни буяна обзывают разбойником, потасовку обзывают разбоем?!
Слабо обвинение, если ищет в случайно сорвавшемся во время драки слове юридического определения события! Односторонна и ложна привычка всякий приписываемый подсудимому факт истолковывать самыми худшими для него предположениями. Драка возводится в насилие, клочок бумаги – в невыгодный контракт, ссора – в принуждение к выдаче обязательства. С такой логикой всякого покупающего нож надо считать за приготовляющегося к убийству, всякого гуляющего ночью с фонарем – за поджигателя.
Мне кажется, что человечество не заслужило такого приема… Только те, кто потерял веру в нравственную природу людей, те, кто, не проповедуя материализма, как догмы, на самом деле, в действительной жизни, заражены практическими выводами этого учения и между природой бешеного зверя и природой человека не видят разницы, – только такие люди приписывают человеку все самое дурное, самое зверское и не могут подобрать других мотивов для наших действий, кроме неразборчивого на средства эгоизма и захвата чужого, не разбирая пути и прав своей жертвы. Только при этом пессимизме, при этом человекоунижении понятно то мнение, которое мы здесь слыхали при обсуждении действий Новохацких.
Здесь, указав вам, что Александр Новохацкий проехал Москвой, когда в больнице лежала его сестра, и не навестил ее, говорили, что этим одним доказывается жестокость брата с сестрой.
Вы слыхали, когда и зачем он проезжал Москвой? В Петербурге разрешалось бракоразводное дело Александра Новохацкого, исход которого был ему важен. Не он нарушил брачную верность, не его обрекали на безбрачие. Нет, ему готовилась свобода от нарушенных брачных уз, а эту свободу он искал для того, чтобы отдать ее той девушке, которую любил, которая ждала его здесь, чтобы сделаться его женой.
В чаду любви, в ожидании счастья, в ожидании ласки любимого существа, позвольте человеку хотя несколько дней забыть о всех, кроме себя, позвольте позабыть ему, что, кроме тех, кого он любит, есть кто-нибудь на свете, кроме того места, где решается его судьба, есть что-нибудь на свете, и томиться всякой минутой, отдаляющей его от счастья…
Перейдем к подлогу. Доказан ли он?
Марья Новохацкая здесь, по желанию присяжных, обозревала вексель и признала его. Что она могла выдать его в Кишиневе, что она там была, – это доказывается ее показаниями и здесь и на предварительном следствии: поездку в Кишинев она не отвергала. Подорожная на ее имя подтверждает эту поездку независимо от ее слов.
Экспертиза дала вывод за нас. Я ссылаюсь на мнение эксперта-учителя, человека, призванного обращать внимание на почерки. Что же касается до секретарей, то это – не эксперты: нынешний день он секретарь, завтра – нет; ныне вы его не считаете экспертом, завтра он поступит в секретари, и вы его признаете сведущим человеком. Очевидно, что на такую экспертизу положиться нельзя: качество эксперта здесь чисто формальное.
Происхождение векселя объяснено естественно. Перед поездкой за границу Николаю Ивановичу Новохацкому надо было денег, а их не было. Взят был безденежный вексель, чтобы дисконтировать его с своим бланком. Марья Ивановна одолжила брата этим векселем. Вот почему она на предварительном следствии даже показывала, что она ссудила брата 15000 руб. Дать вексель для дисконта – это одолжение, ссуда.
Если бы вексель был подложен, его бы беречь не стали, а здесь мы видим, что во время следствия Николай Новохацкий отдает его на сбережение Романову, которому и прежде отдавал ценные бумаги. Отдавая, Николай Новохацкий не скрывал, что это его документ, а собственной рукой надписал на конверте, что посылается пакет от такого-то.
Вексель писан и явлен у маклера в 1865 году. Подлога без цели не бывает. Если бы делали подлог, нуждаясь в деньгах, его бы не держали без употребления, а вексель лежал шесть лет, пока его не представил Романов следователю.
Что же за удовольствие составить подложный вексель и хранить его у себя?
Очевидно, что это не подлог.
Вексель явлен. Значит, он записан в книге маклера и там еще раз подписан. Отчего же следователь не вытребовал этой книги? Тогда бы было видно, что маклер удостоверил личность векселедержательницы, и если вексель подложен, то следовало привлечь и его.
Но следователь чувствовал, что книга опровергнет обвинение, что маклер докажет самоличность Марьи Новохацкой и разобьет неосновательное обвинение.
Беспристрастие требует, однако, иного приема: оно требует стремиться к истине, а не отворачиваться от нее.
Не представляя доказательств, когда их можно достать и взвесить, обвинение само себя обрекло на недоказанность…
Вот очерк дела. И этих данных было достаточно прокуратуре, чтобы вторгнуться в семью Новохацких, разделить членов ее на злодеев и обиженных…
Спасите, воскликнуло оно, указывая на Марью и Константина, этих несчастных от подобных людей!
А на это обвинительное слово откликались слова матери подсудимых и, будто бы, потерпевших: я – мать их, все они одинаково дороги мне, одних другим я не дам в жертву, но по правде и по сердцу я уверяю, что подсудимые не виноваты, что они равно достойны любви моей.
Режет ухо жестокое возражение с трибуны прокурора, что мать изменила голосу природы и выдает одних детей на жертву другим.
Слабый и неразвитый брат, Константин, больная душой и телом сестра, Марья, каким-то чудом собрали свои последние силы и проговорили: мы любим братьев, прощаем обиды, отвергаем обвинение; а оно – это обвинение заткнув уши от этих из сердца исходящих криков, просило вас не верить им и засудить сидящих перед вами, неповинно привлеченных, братьев Новохацких…
В семью надо вторгаться осторожно, и осторожно обсуждать совершающиеся там явления. Многое, что кажется преступным, там не только дозволительно, но и обязательно. Кто смеет поднять голос и заметить мне о моей неправоте, когда я так или иначе распоряжаюсь своими собственными интересами? Но то же замечание из уст отца или матери я выслушаю благоговейно.
Преступно лишить человека свободы на день, на час, на минуту, но отцовская мера против непокорного не подлежит осуждению.
Не законами, писанными людьми, а иными, от века существующими в душе людей нравственными убеждениями обеспечена семья от распадения.
Пока семья не зовет вас на помощь, не трогайте ее покоя.
Любовь матери и ее оправдывающее детей слово – лучшая порука, что там не совершилось насилия.
Тысячами обвинительных речей не докажется, что подсудимые истязали и мучили своих единокровных, когда эти, названные потерпевшими, лица просят не защиты, не охраны, а мира, союза и неразрывного единения с оторванными от них членами их семьи.
Все усилия доказать, что мать в сообщничестве с одними теснит несчастную дочь, останутся напрасными перед одной из таких сцен, какую мы видели сегодня: обвинение обзывало мать злодейкой своей дочери, а эта дочь в это время покоилась на груди у матери…
Обвинение зовет подсудимых преступниками и просит вырвать у них сестру и брата, а они, эти обиженные, если вы осудите подсудимых, уйдут отсюда не с кликами радости, а с воплями отчаяния.
Правосудие вносит мир и господство права над неправдой, а обвинение подсудимых лишит потерпевших и мира и сознания своей правоты.
Осужденные будут силою своих страданий мучить совесть тех, за кого они напрасно потерпели.
Проклятие, а не благословение услышат оставшиеся дома члены семьи из уст матери за то, что из-за них у ней отняли ее детей.
Зато поднимут голову те, кто из-за кулис начал всю эту историю, объявят свое имя авторы анонимных писем и вновь примутся за свои гнусные замыслы. Лишенные заступников, старших, опытных братьев, к кому, как не к этим проходимцам в руки попадут нравственно слабые личности, Марья и Константин Новохацкие?!
Неужели же это – желанная цель дела?!.
Отцы, мужья, братья! Вы лучше нас знаете мир семейных отношений!
Житейски благоразумно оценив поступки Новохацких, вы выделите из числа преступлений обычные неурядицы в семейной жизни средних по развитию людей, – тем паче вы откажетесь признать за проступки добрые намерения, имевшие в виду добрые цели, если эти намерения иногда воплощались в грубую форму первобытной дисциплины.
Ваше сердце научит вас обрести истину в массе переданных фактов, а Тот, кого вы призывали, обещаясь рассудить дело по совести, наставит вас на путь правды.
Настоящее дело – поле для святой, всепримиряющей, миротворящей работы.
Тяжело, вопреки свидетельству внутреннего чувства, осуждать неизобличаемого, но легко и радостно снять с ближнего тяжесть незаслуженного обвинения.
Эту радость вы испытаете и теперь, когда своим «нет» прекратите долговременное и напрасное горе, тяготеющее на ожидающих вашего правосудного слова подсудимых!..
Дело Булах, обвиняемой в причинении с корыстной целью расстройства умственных способностей Мазуриной
В январе 1881 года до прокурорского надзора г. Ржева дошли сведения, что живущая в учрежденном на ее средства духовном училище потомственная почетная гражданка девица Анна Васильевна Мазурина лишена свободы начальницей училища Н. А. Булах, что помещается Мазурина в комнате, имеющей сообщение лишь с квартирой Булах, никуда оттуда не выходит, не бывает даже в церкви и бане, доступа к ней почти никто не имеет, а те, кому приходится случайно видеть главную учредительницу училища, поражаются ее бессмысленным и неряшливым видом.
Судебный следователь, прибывший в училище, нашел Мазурину в состоянии, близком к идиотизму.
Находившийся при осмотре врач, принимая во внимание, между прочим, то обстоятельство, что во время своей бессвязной речи Мазурина не отрывает глаз от взора Булах, заключил, что больная находится под сильнейшим влиянием последней, что воля ее вполне подавлена, и что, если Мазурину отделить от этого влияния и оказать ей медицинскую помощь, – ее умственное состояние может быть до некоторой степени улучшено.
Предварительным следствием по этому делу обнаружены следующие факты.
А. В. Мазурина родилась в Москве в 1843 году, детство свое провела в монастыре с болезненной матерью-вдовой. По смерти матери круглая сирота поступила под опеку родных и перешла жить в дом бабушки своей А. М. Зевакиной.
В 1861 году Мазурина получает в свои руки весьма значительный наследственный капитал в размере 514 426 р., а в 1863 году внезапно тайно скрывается из дома бабушки вместе со своей гувернанткой Булах, захватив часть своих капиталов и драгоценные вещи. Потом оказывается, что они обе живут во Ржеве, где у Булах есть родные.
По мнению знавших Мазурину людей, побег ее объяснялся исключительно влиянием Булах, которая, с одной стороны, приобрела любовь питомицы, во всем ей угождая, а с другой, принимая личину угодливости, всячески старалась перессорить девушку с родными.
Во Ржеве гувернантка тотчас же отстраняет от Мазуриной всякое постороннее влияние, – даже портниха не видит девушки и шьет ей платья по старым образцам. Родных, делающих попытку видеть Мазурину, Булах приказывает выгонять. Протоиерей Попов, старик, удален от знакомства с Мазуриной, после того, как в разговоре наедине предложил ей жениха. В то же время Булах внушает своей питомице мысль готовиться к монастырю, советует надеть черное платье.
В 1864 году Мазурина уже дает Булах доверенность на замену билетов Коммерческого Банка и Сохранной Казны другими билетами, а лавки свои в Москве около этого же времени продает при посредстве племянника Булах. С этих пор у Булах и близких ей людей начинают появляться дома быстрорастущие вклады в банках.
В 1865 году Булах и Мазурина учреждают духовное училище, потом приют для призрения детей, – на все это тратится 170 тыс. Начальницей училища делается Булах…
Летом 1869 года ржевская благотворительница выезжает в Тверь. Цель поездки – формальная передача мазуринских капиталов Булах и поступление в монастырь. Деньги передаются, у Мазуриной остается лишь 5000 р.
Из Твери Мазурина уезжает путешествовать по монастырям, ища, где бы остаться навсегда. Вскоре она, однако, возвращается в Ржев: жизнь в монастырях ей не нравится, – в ней много несимпатичного. Но затем девушка опять начинает странствия по разным монастырям, а в 1871 году едет «с благословения» все той же Булах миссионерствовать на Алтай. В Томске она селится в женском монастыре, но и там думает лишь о возвращении во Ржев. Однако на ее письма об этом Булах отвечает отказом – пишет, что в училище нет помещения для Мазуриной.
Находясь в крайности, Мазурина в 1873 году выезжает в Ржев с женой есаула Буяновой. Приезд, очевидно, неприятен Булах. Буянову немедленно удаляют: ее не допускают даже проститься с Мазуриной. Вернувшись в Томск, Буянова пишет Мазуриной письмо, но ответа не получает.
С этих пор бывшая богачка начинает вести уединенный и странный образ жизни, не занимается делами, не одевается и, наконец, впадает в состояние слабоумия. Даже для случайно встречающихся с ней людей заметен упадок ее физических и нравственных сил от недостатка общества, чистого воздуха, движения и каких бы то ни было занятий; одна Булах, по-видимому, не обращает на это внимания и не дает больной никакой медицинской помощи. Лица, могущие обнаружить болезненное состояние Мазуриной, особенно люди влиятельные, не могут во время посещений училища добиться разрешения видеть главную учредительницу его. Люди, обнаружившие поползновение войти в какие-либо сношения с Мазуриной, удаляются, а порой и прямо преследуются Булах. Так, начальнице приюта Волковой отказывают от должности за то, что в отсутствие Булах она вошла к Мазуриной.
Так идет дело до января 1881 года, когда было возбуждено уголовное расследование по поводу отношений Булах и Мазуриной.
Как только удалось отделить Мазурину от Булах и дать ей лучшее помещение, здоровье пострадавшей, видимо, начинает улучшаться. Она, как дитя, радуется удобствам жизни, прилично одевается, ищет общества, у нее, наконец, появляются признаки сознания, речь приобретает более осмысленности. Из слов ее можно заключить, что она вовсе не была расположена к тому образу жизни, какой вела под влиянием Булах, и не выходила никуда, только боясь эпидемий, которыми ее постоянно пугали.
Под влиянием тоски, одиночества, бездействия и советов своей наставницы, утверждавшей, что смерть есть переход к лучшей жизни, который всякий человек вправе устроить себе сам, Мазурина не раз помышляла о самоубийстве, но не знала, как это сделать.
Булах – вдова небогатого врача, бывшая крепостная, воспитанная за счет помещицы, до поступления к Мазуриной ничего не имела. В 1881 году у бывшей гувернантки оказывается до 400 000 руб. в банке, которые она спешит вынуть, как только возбуждается против нее дело.
Зато у Мазуриной при следствии оказывается почти полное отсутствие даже носильного белья.
Врачи, свидетельствовавшие потерпевшую, нашли, что она находится в состоянии неизлечимого постепенно развивавшегося слабоумия – результат ее продолжительного одиночного заключения и полного бездействия умственных способностей. Из всех способностей у Мазуриной сохранилась только память. Сравнительно хорошо одаренная от природы, немного робкая, застенчивая и нелюдимая, девушка прожила бы, вероятно, счастливой и здоровой, не будь хорошо рассчитанных действий Булах, развивших в ней чувство полной несамостоятельности, желание свою слабую волю подчинить воле другого лица, которое и навязало Мазуриной образ жизни и цели, чуждые ее натуре. Не случись перемены обстановки, Мазурина прожила бы недолго.
Над личностью и имуществом потерпевшей учреждена опека.
Судебные заседания по этому делу происходили 18,19, 20,21, 22 и 23 мая 1884 г. в Москве под председательством Председателя Московского Окружного Суда В. Н. Лаврова. Обвинял прокурор Московской судебной палаты С. С. Гончаров. Гражданскими истцами со стороны опеки явились присяжные поверенные Ф. Н. Плевако и С. В. Щелкан. Защищал подсудимую присяжный поверенный П. А. Швейцеров. Потерпевшая Мазурина на суд не явилась.
На решении присяжных заседателей поставлен вопрос о виновности Булах в том, что, подчинив слабую от природы волю Мазуриной всецело своей воле, а затем, достигнув передачи последнею ей, Булах, большей части своего состояния, она в 1873 году, живя в Ржеве с Мазуриной и заметив в ней предрасположение к психической болезни, с намерением нанести вред здоровью Мазуриной, как физический, так и нравственный, окружала ее в течение семи с лишним лет вредной обстановкой, чем заведомо довела к 1881 году до полного расстройства умственных способностей, выразившегося в состоянии неизлечимого слабоумия.
Присяжные ответили на этот вопрос утвердительно, не дав подсудимой даже снисхождения.
Суд приговорил: подсудимую Булах, лишив всех прав состояния, сослать в не столь отдаленные места Сибири на поселение.
Гражданский иск предоставлено рассмотреть гражданскому суду.
Речь гражданского истца в защиту интересов опеки А. В. Мазуриной
Господа судьи и господа присяжные заседатели!
Есть на свете больная и жалкая слабоумная девушка – А. В. Мазурина, Бог знает зачем коротающая ни себе, ни людям ненужную жизнь.
Есть на свете другая женщина, – она перед вами, – почтенного вида и преклонных лет, которой, казалось, не след и сидеть на скамье позора, на скамье отверженников общества.
А между тем, судьбе угодно было связать общей нитью эти две противоположные натуры.
Замечательная энергия, завидная сила воли этой и бессилие и безволие той – дали место драме, реальностью ужасов и страданий превосходящей сотни созданий фантазии сердцеведов, по которым мы изучаем внутренний мир человека.
У этой драмы до сегодня недоставало только эпилога. Какой он будет – трагический или комический, с победой добра в конце концов или же с вакхическим смехом торжествующего и безнаказанного порока, – это досочините вы и напишите нам на том листе, который, по окончании наших прений, вручит вам руководящая вами и нами судебная коллегия.
Наша драма разыгрывалась во многих уголках России, но самый главный момент ее, на который вы обратили особое внимание, происходил в Ржеве. В этом городе есть два выдающихся благотворительных заведения, воздвигнутые на средства Мазуриной, но управлявшиеся Булах. В одном из этих заведений есть небольшая, сомнительной опрятности, комната, которую следовало бы сохранить как исторический памятник растления нравов. Знаете ли что это? Это – единственное убежище и то данное нехотя Булах Мазуриной, созидательнице этих домов, когда она, нищая и больная, постучалась у ворот, прося корки хлеба и крова для ночлега…
Главные деятели драмы вам уже названы. Отметим выдающиеся черты их.
Мазурина – дочь и наследница богатого отца; в детстве она не выдавалась особо сильными способностями, но и не была обижена судьбой. Она была молода, сильна надеждами юности, у ней был, – правда, небольшой, – умишко, который ждал только опытных рук для своего развития.
Булах от воспитателей и мужа не получила богатого наследства, но за то ей было много дано судьбой. Она много знала, могла этим знанием добывать себе честный кусок хлеба.
И они встретились.
Настало время учения, родственники Мазуриной пригласили к ней подсудимую. Началась священная связь воспитательницы и питомицы: эта учила, та училась.
И вот, когда курс учения кончился и данный Богом талант Мазуриной дошел до того предела, который соответствовал взглядам руководительницы, она, гордая своим успехом, потребовала плату, выплатив которую, ученица осталась нищей…
Что же она взяла и что дала?
Было у Мазуриной прекрасное состояние, обеспечивавшее спокойную жизнь, – его взяла Булах, взяла до последней крохи. У Мазуриной были молодые силы и умишко – их не взяла Булах, потому что в уме не нуждалась, – у нее своего довольно, как гордо заявила она в своем литературном труде, вчера здесь прочитанном, – а молодые силы не передаются от лица к лицу. Но эти силы и этот ум мешали Булах, – и она растоптала, уничтожила их; а когда довела ее до потери разума, этого образа божества, когда довела ее до состояния мумии, мычащей наподобие человека, разбила, растоптала живую душу, – она признала курс учения законченным, а себя – правомерной и законной обладательницей того, чего не нужно более ее воспитаннице…
Опытная, глубоко проникающая в жизнь, Булах знала, что мир завистлив к быстрому обогащению, что, как пес, лающий на татя, пробирающегося к чужой сокровищнице, огрызается мир на всякое незаконное присвоение чужого. Она бросила этому миру подачку, – бросила два куска, в образе двух, чужими руками созданных, заведений любви и милости, и пока, обнюхивая и смакуя добычу, мир прервал свое ворчание, – одетая в тогу благотворительности, окруженная почетом, Булах не дремала: казнохранилища Мазуриной опустели, а у Булах, – и не только у нее, но и у всех ее присноблизких, – воздвигнулись богатые хоромы, а в них закрома… И наполнила она их казной через край, захватив, без всяких прав, чужое добро, чужое достояние.
История этого превращения богатой питомицы в нищую, а бедной гувернантки в богачку и составляет преимущественное содержание дела. В обвинительной речи прокурора эта история освещена лучами света правды подзаконной, и мы видим, какую длинную, слишком длинную и черную, тень кидали от себя факты из жизни подсудимой.
Теперь очередь за мной, теперь меня послушайте, пришедшего ходатайствовать за разбитое и больное существо…
Я пришел с более смиренной целью: добиваться с вашей помощью того, чтобы в годы будущей печали и отчаяния несчастной жертвы закон обязал эту женщину из того, что она еще не прожила или не сумела схоронить от власти, – дать хотя бы ничтожные средства для борьбы с нищетой и голодом жертве своего бессердечия. Идя к этой цели, я, может быть, во многом разойдусь с представителем обвинения. Не смущайтесь: это не противоречие. Мы идем с ним к одной цели, по одному направлению. Но, сохраняя за собою свободу мнения, я не хочу отказаться от права всякого человека – определять прямую и кратчайшую линию, идущую к данной точке, своим глазом и своим разумением.
Итак, вот положение, которого я буду держаться и в чем хочу вас убедить: Булах не с момента встречи с Мазуриной задумала преступление. Ряд эгоистических предприятий ее и в Москве, и даже в Ржеве, вплоть до захвата состояния Мазуриной, будучи рядом безнравственных действий, истекающих из ее характера и взгляда на цель жизни, – не был преступлением в смысле закона. Преступление началось с возврата Мазуриной из Сибири, когда для обеспечения себе приобретенного положения и средств Булах увидела, что ей полезно не допускать к Мазуриной посторонних, держать ее безвыездно в Ржеве и, в особенности, не только не заботиться о ее выздоровлении от ясно обрисовавшегося душевного недуга, но и способствовать ему идти к своему довершению.
Развивая эти положения, я не буду вновь перечислять перед вами оглашенные здесь факты дела. Я думаю, что судебный оратор, говорящий перед присяжными, и не должен этого делать: вы ведь недаром и не бесцельно здесь сидели; летопись событий повторялась преимущественно для вас, и ваше соборное единомыслие и память, конечно, лучше нас сохранили виденное и слышанное. Мое дело, на основании вам известного, дать общие взгляды. Если же взгляды не будут противоречить тому, что было, вы их примете, вы им поверите. Но если мои взгляды будут основаны на произведении моей фантазии, на фактах несуществующих, вы поднимете в недоумении свое чело и скажете мне: «Равви! Что это?»… И отвергнете мое слово.
Точно так же я не буду стараться ввести в мои слова вывод из всей совокупности фактов. Масса сведений, нам сообщенных, поразительна, но она не вся идет к делу; попытка воспользоваться ими всеми была бы даже ошибочной. Подобно скульптору, стоящему перед глыбой мрамора, адвокат должен угадать, какое цельное, говорящее уму и сердцу, живое, жизненное создание воспроизвести из данного материала, и, угадав, смело своим резцом отсекать ненужное как массу мертвой материи.
Во имя положения, мной поддерживаемого, я прошу вас из разных периодов совместной жизни Булах и Мазуриной удержать пока имеющее несомненное значение, – то, что вы сейчас услышите. Я постараюсь зато вашему вниманию дать материалы, не заимствованные из спорных источников; я возьму только такие обстоятельства, которые не отвергают обе стороны или которые, как очевидные истины, не вызывали даже и попытки сомнения.
В московской жизни деятелей нашего процесса запомните черты, рисующие раннюю молодость Мазуриной.
Ребенок рано лишился отца и, живя с матерью, конечно, сохранил в себе впечатления, оставленные ему ею.
Мать ее была женщина веры, любви и отречения. Богатая вдова, имевшая возможность окружить себя благами мира, она уходит в монастырь, отрекается от богатства, как от греха, и, в тиши кельи, молитвой и милостыней наполняет жизнь.
Девочка впитала в себя взгляды матери: на всю жизнь осталось в ее душе неуничтожимое, перешедшее из мысли в ощущение, связанное с ее натурой, мнение, что богатство – тягость, долг Богу, который мы должны отдать через руки нищих. Дитя, когда оно было уже круглой сиротой и когда неравенство состояний являлось ей лишь в образе ее с ее богатой родней, а с другой стороны – в образе бедной и нуждающейся прислуги, любило утешать последнюю словами: «Когда вырасту и буду хозяйкой, я не стану держать вас так, – я дам вам много, много…»
Ребенок сохранил и другую черту материнскую – нелюбовь к блеску и роскоши. Сама она без ропота переносит те неудобства, которые впервые испытала у бабушки.
Но все это отходит на второй план при воспоминании об одной черте детства: у ребенка было любящее сердце, то сердце, которое самой природой награждается способностью нести радость и счастье тем, к кому оно стремится, а с другой стороны – до поры до времени ограничивается в выборе предмета любви. Детское сердце еще не знает ни той любви, которая вспыхивает с летами, сверстниками страстей, ни той, которой болеют за все человечество. Детское сердце способно любить и довольствоваться любовью к тому, кто дал ему жизнь и питает его.
Но, рано потерявшая отца и мать, круглая сирота тщетно носила эту свежую силу в сердце: ее не к кому было применить и некому было отдать. Дитя привязалось бы к бабушке, но эта последняя, принявшая ребенка в дом не с первых дней его появления на свет и, к тому же, по натуре холодная женщина, не сумела привязать к себе ребенка: сердце, искавшее любви, было одиноко и рвалось к другому сердцу.
И вот в эту-то пору ребенок поступает на руки Булах. Его доселе не удовлетворенное ласками прислуги сердце кидается навстречу новому лицу; а это лицо, путем исполнения долга учительницы и воспитательницы, захватывает все затребы молодой души.
Пусть Булах руководило здесь только расчетливое и вместе отчетливое исполнение своей службы, пусть любовь и сердечность отсутствовали: ребенку этого не понять. Предубеждение, что инстинкт открывает дитяти теплоту или сухость тех, кто его ласкает, – неверно. Чистые сердцем всюду видят то же согласие между делом и намерением, какое живет и в их душе…
Теперь рядом поставим Булах и по отдельным чертам, уцелевшим от ее прошлого, восстановим и ее облик.
Оставшись вдовой и поместившись в Москве для приискания занятий, Булах сразу сказалась натурой, ищущей прежде всего выгоднейшего приложения своего труда: стоило ей дать сравнительно более, чем получала она в данном месте, она переходила на новое. Нельзя же предполагать, чтобы в том, доселе почтенном московском купеческом семействе, где ее застает г-н Филиппов, она была обделена или дурно содержима. Это была, одним словом, натура, ищущая, где лучше ей жить, и для этого пренебрегающая привычками и привязанностями.
Если же, уподобясь историкам и социологам, объяснять настоящее, пользуясь указаниями прошлого, и наоборот, то из последующих данных, припомнив гордый и властный, не знающий сострадания и прощения характер Булах, мы можем сказать, что, поступив к Мазуриной, подсудимая не руководилась желанием более ей подходящего места: поддаваясь временно необходимости – «мелким бесом унижаясь пред родней Мазуриной» – обеспечивать себе прочность положения, Булах не желала и не могла далее оставаться в бездействии, а всякий момент времени, когда это могло представиться надежным, она стремилась устранить принижающие ее препятствия и достигнуть высшей роли сравнительно с ролью наемной и вечно зависящей от каприза родственников Мазуриной интеллигентной слуги дома.
Ее положению угрожает ворчливость няньки, – она отдаляет от нее питомку, ей опасно возможное в будущем родственное сближение бабушки с подрастающей внучкой, – она взаимно возбуждает их друг против друга. Нетребовательной девушке она внушает мысли, благодаря которым та заявляет и, при посредстве опекунши княгини Оболенской, достигает перемены помещения, отдельного хозяйства, и будто бы необходимой для девушки самостоятельности.
Но и этого мало. Московская жизнь даже и в лучшей обстановке делается неудовлетворительной для девочки, – она уезжает во Ржев.
Кому же нужно было бежать из Москвы? Г-же Булах или Мазуриной?
Я утверждаю, что это нужно было Булах.
Вот мои аргументы.
Из всех уголков России избирается Ржев, город, с которым у Мазуриной не было никакой связи. У Булах – наоборот: там ее свойственники, ее сын; туда посылала она Советные письма, приглашая помочь побегу. Для Мазуриной, полной любви и желания посещать святыни веры, Москва могла быть сменена Питером, Киевом, но не Ржевом. Ни исторической святыней, ни широтой жизни общественной Ржев не выдается среди городов России.
Бежала ли туда Мазурина, ища свободы, удобств жизни?
Нет! Ни та обстановка, в которой нашли ее в 1881 году, ни та, в которой она жила в шестидесятых, – не лучше, а хуже позднейшей московской обстановки.
А свобода? Да когда же в Москве стесняли так девушку, как стесняли ее во Ржеве! Возьмите всю совокупность свидетельских показаний – и останется в итоге, что видеться с Мазуриной было нелегко, писать ей – значило терять даром время.
Увезти туда Мазурину, уговорить ее там поселиться – был прямой расчет для Булах: этим расчетом связь с Москвой разрывалась, уничтожалась возможность потерять место по домашним соображениям Мазуринской родни.
Следует взять во внимание и то, что богатство и возраст девушки делали ее в начале 60-х годов предметом искательств для брачного союза. Найдется муж, увезет жену и вытеснит из сердца привязанность к гувернантке.
Бегство Мазуриной из Москвы было уместно, пока ее теснили, в год же ее отъезда она пользовалась наибольшей самостоятельностью. А для Булах это было подходящим временем: теперь Мазурина получила деньги и не обязана никому давать отчет; теперь вместо роли зависимой гувернантки она чувствовала наступившую новую пору, – пору руководительницы богатой и независимой девушки, пору, лучше которой пока ничего и не желала Булах, но зато и не желала потерять того, что приобретено…
Теперь последуем за ними во Ржев.
Нет никакого сомнения, что хорошо изучившая почву Булах понимала, что как бы ни была податлива ее питомица, но нельзя забирать власть над ней далее пределов упругости личности.
Прибавьте к тому и то, что Булах, еще недавно бедная труженица, при переходе к достатку имела сравнительно неширокий идеал удобства. Только достигнув одной ступени и свыкнувшись с ней, она мечтала о лучшей и делала шаг далее. Это общий закон.
Прилагая этот общий закон к событиям, становится понятным, что первый период ржевской жизни не мог быть полной подавленностью Мазуриной: надо было фактами поддержать авторитет совета ехать именно сюда; надо было здесь дать пищу наклонности Мазуриной – благотворить и любить нуждающееся и страждущее человечество. Отсюда ей дают указания на способ благотворения и сосредоточивают на устройстве двух широко задуманных учреждений любви и милосердия. При этом Булах, еще стремящаяся только к прочному сожительству с Мазуриной, как к теплому и почетному месту, не идет далее совета сделать и ее номинальной участницей жертвования, а вместе учредительницей и пожизненной распорядительницей воздвигаемых заведений.
Личные цели ее пока еще умеренны: все ограничивается тем, что местная портниха получает заказ на платья более богатые для нее и менее богатые для Мазуриной, да одной парой новых сапог стало продаваться более во Ржеве, потому что до той поры шатавшийся без дела, одетый в старое платье и дырявые штиблеты сын Булах, Николай Егорович, вдруг стал одеваться и обуваться прилично и, досель нуждавшийся в 5 к., чем уплатить долг за бритье цирульнику, стал заказывать новые одежды и даже модный халат для своего обихода.
Вскоре, однако, податливость Мазуриной, считавшей Булах за высший образец того, к чему она стремится, а с другой – ее дальнейшие благочестивые намерения принудили задуматься Булах и дали толчок следующему шагу – из роли подруги-руководительницы в роль властной распорядительницы судьбой покорной ученицы-подруги.
Дело в том, что Мазурина, создавшая дома призрения для ржевских бедных девушек, обеспечившая их, имела большую часть своего имущества еще нетронутой. Но эта натура не могла остановиться на полдороге в своих намерениях и одной частью своих дел отрицать другую. Коли деньги – грех, коли добро и милость – долг и потребность души, то она хотела отвернуться от всего греха и исполнять долг до предела ее сил. Денег много, а бедных на Руси еще больше: значит, надо ехать, смотреть, искать и благотворить.
Вот этого-то и не захотела Булах. Мазурина уедет, уедут с ней ее средства, а Булах ничего более не приобретет, кроме того, что уже есть, что уже пригляделось, что только раззадорило аппетит.
Булах пошла далее.
Отпустить Мазурину, значит – отпустить ту имущественную силу, около которой тепло и уютно жилось Булах. Податливая под чужую волю, впечатлительная и доверчивая, Мазурина встретит новых людей, новые нужды и другим отдаст то, что так ценно в ней, – ее богатство.
И вот, рядом советов и решений, Мазурина убеждается в том, что лучшего помещения для денег, лучшей гарантии, что они будут отданы на добро, как в передаче их всех на руки Булах, – нет.
И Мазурина отдает, уверенная, что этим обеспечен переход их на добрые цели, что надежный поверенный ее намерений остается при деле, а она может, оставив себе только умеренную долю, – всего 5000 руб. на всю жизнь, – ехать и искать места полного душевного покоя; если же встретится ей надобность в деньгах, для себя или для бедных, ей стоит сказать – хранительница выполнит ее волю.
Деньги переданы. Мазурина соблюдает все формы, какие необходимы, а Булах осведомляется у одного из своих родственников, сильного в знании законов, достаточно ли крепки формы перехода к ней имущества Мазуриной. Перечитываются статьи закона, пересматриваются документы, предусматриваются случаи, при которых возможно возвращение дара. Только укрывает Булах на семейном совете, что дар этот оставляет дарительницу нищей, укрывает, что дарительница, не чая души в своей воспитательнице, делает не то, что хочет, а то, что ей советуют.
Словом, возбуждены и разрешены были все вопросы формы и права, а не было и помина о том, что вопросы справедливости и морали требуют и своего участия в деле и ответа на них.
Однако мнение юриста-свойственника, что дар возвращается в случае доказанной неблагодарности, а может быть, и боязнь мнений света, где Булах заняла и положение и уважение, заставляют ее прибегнуть к старому, давно практикуемому приему искусственного обеления своего не совсем хорошего для самой себя поступка.
Она, – если допустить, что странная молва, о которой говорил г-н Филиппов, и подтверждающая эту молву мука, тяготившая душу покойного святителя, митрополита Филофея, имели основание, – она, говорю, припутывает к делу местного архипастыря, – дарит ему не лично, но как епархиальному начальнику на нужды церкви 30 000 руб.
Это маневр тех, кто знает за собой грех, – они любят становиться за людьми чистыми и их достоинствами прикрывать свои проступки: смотрите, не я одна, но и святитель не побоялся взять из этого источника, – значит, дело чисто и поступок праведен… Но это старый, избитый способ, и в наше время вы никого им не обманете!
Отдавая деньги, Мазурина уезжает.
Но, прежде чем мы ее встретим еще в Ржеве, остановимся на данном периоде жизни: мне нужно убедить вас, что, уезжая, Мазурина не дарила, а только препоручила свои деньги, как фонд своих будущих целей.
Вот мои доказательства по этой части моих утверждений:
1) Весь строй души Мазуриной – ее неизменные, даже позднейшим слабоумием непоколебленные основы ее взглядов на богатство доказывают, что дарение состояния одной личности было бы противоречием ее природе.
2) Письма Мазуриной свидетельствуют о том, что дара не было.
3) Несвязные речи периода слабоумия оставляют впечатление, что денег она не отчуждала от себя.
С детства привыкнув тяготиться деньгами, как грехом, с детства стремившаяся ими утешить горе страждущих, глубоко убежденная, что и Булах живет и согрета той же любовью и теми же помыслами, Мазурина не поверила бы, если бы услыхала, что Булах стремится к личному обогащению. Дать все свое 300-тысячное состояние ей одной, перенести на нее тот грех и ту тяжесть, которые мучили ее, она не могла, не впадая в непримиримое противоречие. Булах не возьмет, обидится, оскорбится такой черной неблагодарностью. Деньги могут быть на руках Булах только для передачи бедным: ведь они и взяты от них…
Позднее, уже совсем безумная, она продолжала лепетать: «Мужички бедны, мы им должны давать, это – их»… Более здоровая, она поступила так, как говорила, и кассу бедных отдать в дар хотя бы подруге, отдать для богатой и роскошной жизни для Мазуриной было так же невозможно, как взять и утаить чужое.
Вспомните письма Мазуриной, писанные после совершения дара: есть ли намеки на радость, испытываемую тем, что любимая воспитательница награждена до возможности жить на широкую ногу и утопать в блаженстве? Есть ли заочные мечтания о той обстановке, в которой может жить теперь царственно одаренная подруга-руководительница?
Нет! Мазурина пишет о своем вечном долге перед потерявшей на нее время воспитательницей, извиняется за причиненные беспокойства, мечтает о Ржеве и просится туда; зовет Булах к себе на краткое свидание и опять извиняется, что ее беспокоит.
Так не пишут к тому, кто награжден до возможности комфорта и кого не стеснят расходы, вызываемые краткосрочной поездкой на свидание к своему щедрому дарителю…
Наконец, о том, что дара не было, свидетельствуют в полубреде и в минуты ослабления душевного недуга слова, высказываемые Мазуриной. Она говорит о деньгах, что они – ее деньги и их надо взять; иногда она говорит, что их не надо трогать, потому что Булах знает, что с ними делать, что их – 200 000 руб., что они целы.
Не бойтесь прислушаться порой и к бреду больной: разрушенный человеческий организм, как старые руины древнего храма, своими остатками иногда красноречивее свидетельствуют об истине, чем живые и здоровые люди. Здоровый человек, имея свободу воли, может сознательно извращать истину; больной и безумный, если его язык беспрестанно повторяет одно и то же, как мертвый своей смертельной раной, не давая сознательного ответа, дает путь к уразумению правды…
А допустив, что под наружными формами дара скрывалось препоручение денег на добрые цели, мы совершенно ясно поймем и повод к преступлению, совершенному Булах по возвращении Мазуриной из Сибири, и необходимость его для нее.
Киевского периода, жизни в Сибири, воспроизведенной показанием Буяновой, – всего этого нечего повторять. Лучше отдадим себе отчет, каким образом могло случиться, что г-жа Булах вдруг изменила свое отношение к Мазуриной и отпустила последнюю.
Дело просто: все, что привлекало Булах к ее ученице, ее сила, – в руках у ней: Булах богата, сильна; теперь люди, вновь приблизившие к себе Мазурину, возьмут у Булах то, что она выносила как бремя, а то, что ей нужно, – деньги, – в ее руках: крепко держит она их. Устои надежны, осмотрены и одобрены советами людей, сведущих в законе…
Вдали отыскивающая себе место успокоения, девушка, полная и теперь веры и любви к своей учительнице, едва ли переменит образ мыслей. Булах, зная ее безвольной, еще не знает, что эта слабость характера – плод душевного недуга. Она уверена, что Мазурина спокойна, что деньги ее пойдут на добро, и не заикнется о них. А там, среди скитаний и аскетических трудов, глядь, и кончит свое земное странствование, надломленное существование… Тогда конец всему, конец сомнениям и заботам…
Но судьбе угодно было поразить г-жу Булах неожиданностью, спутавшей все ее расчеты.
В 70-х годах, в одно прекрасное утро, к воротам одного из Мазуринских богоугодных заведений подъехала телега, а в ней сидела Мазурина с какой-то женщиной. Долго, долго не видели бедные люди своей благотворительницы и, увидав ее, с криком: «Вот мать наша приехала!» бросились к ней навстречу.
Бросились с теми же приветствиями и прислужники дома, ничем ей не обязанные, но благоговевшие перед ее добротой. Одна Булах, пораженная, встречает ее сухо, нерадостно; друзья и враги Булах не проронили ни одного слова здесь, из которого можно было заключить о ласке, поцелуях и объятиях…
Когда к нам неожиданно является друг и близкий из дальнего странствия, когда он своим приходом приносит нам счастье и наслаждение, все и все, что способствовало этому другу вернуться к нам, все и все нам дорого, нам любезно. Ямщик, слуга, послуживший ему, в этот час нам близок, приятен…
А г-жа Булах? Как приняла она Буянову, 4000 верст проехавшую, чтобы помочь Мазуриной доехать до Ржева?
Она не удостаивает ее слова, она сажает ее с прислугой, она обрезывает всякую копейку, возвращая ей дорожные издержки, – да и это дает только потому, что наутро считает долгом выпроводить Буянову вон из города.
А Мазурина? Ее вместо радостной встречи ждет здесь суровая доля; ей, со властью былого времени, запрещается свидеться даже с той, которая оказала ей услугу. Ни во что считает Булах тот стыд, который она вызвала у Мазуриной, не смевшей исполнить простого долга гостеприимства перед той, кого звала она, надеясь вознаградить ее ласками, как своими, так и своей подруги-воспитательницы…
Но что же делать с Мазуриной?
Этот вопрос должна была задать себе Булах.
Выгнать вон ни на что более ненужную нищую? Но что будут говорить в городе, в печати? Ведь девушку знают все, ведь заступятся за нее! Кто знает, может быть, родственники заговорят о возврате дара? Найдется человек, – не один же Т. И. Филиппов имеет добрую душу, – возбудит дело. А Булах дорожит репутацией, дающей ей положение и обеспечивающей ее от неосторожных покушений заподозрить ее в нечистых способах обогащения.
Нет, отпускать Мазурину нельзя. Там, далеко, в Сибири и в Киеве, – другое дело: там Мазурина безопасна.
Но у девушки нашлась энергия выдержать долгий путь и вернуться во Ржев; более отпускать ее бесцельно.
Остается одно – держать ее около себя. Для этого не нужно тюрьмы: без гроша в кармане, без достаточной силы, чтобы не смутиться властью Булах, Мазурина будет опять покорна, как рабыня. Не нужно будет теперь и ухаживать за ней: она ничего более дать не может.
И приговор произнесен: свобода сношений с миром, с теми самыми детьми, которые воспитываются на средства Мазуриной, с отцами их, с подчиненными, – все устранено с удвоенной строгостью.
А между тем возвратившаяся из Сибири Мазурина привезла зерно болезни, которое быстро дало рост под давлением на ее душу обстоятельств, перевернувших в ее глазах все ее миросозерцание.
Она увидала, что вместо ласки, дружбы, о которой она так долго и постоянно мечтала и писала, ее окатили холодностью бессердечия; идеал благотворения, верная хранительница ее казны, посвященной на добро, оказалась эгоисткой, скрягой, отказывающей ей в нищенской подачке, изгоняющей из дому ее подругу и открыто завладевшей в свою пользу и в пользу детей своих благами, данными ей с другой целью.
Все перепуталось в голове Мазуриной, а ее умственные и нравственные силы и без того были утомлены: до сих пор, отрекшаяся от всего, она жила в Ржеве, хоть скудно, но – необходимое у ней было; Киев и Сибирь впервые познакомили ее с тернистым путем отречения на самом деле: она не раскаивалась, не отступала, но она падала, уставала и разбила свои незакаленные в труде силы…
Удар, нанесенный на ослабевшие силы, само собой, еще легче в конце пошатнул их.
Мазурина заболевает. Род ее болезни становится очевидным. Умной ли женщине, как Булах, не заметить этого?
И она заметила, но не вопросом, как помочь несчастной, занялся ее ум: что делать, чтобы не упустить своих выгод, – вот что теперь было на очереди.
Еще опаснее, чем прежде было, еще опаснее стало отпустить Мазурину: ее отдадут в больницу, учредят опеку и… поколеблют то положение, которое завоевано Булах.
Самой отправить ее в подходящее заведение – тот же результат: опека, иски о возврате подаренного… К чему же было столько трудиться? Неужели отдать назад взятое, отдать деньги?
А для г-жи Булах деньги – все: божество и сила. Ведь и здесь, на суде, и всем поведением своим не дает ли она знать, что, в противоположность библейскому Иову, она не блага и сокровища отдает, чтобы соблюсти душу, но, наоборот, она лучше отдаст и отдает себя на распятие, но зато скрывает то, что ей всего дороже, – награбленное богатство; скрывает так, что едва ли соединенные усилия суда и власти что-нибудь отымут у нее.
Остается держать, держать девушку, удесятерив те меры разобщения, которые принесли плоды и прежде: пусть никто не знает о ней ничего, пусть не доходят до властей и родичей соблазнительные слухи о ее болезни.
Относительно низших по положению издаются строгие повеления: не допускать, гнать, сменять за попытку свиданий; а в отношении сильных пускается хитрость и дерзость: тщетно стараются проникнуть к Мазуриной духовники, учителя. Изгоняются и отступают архиереи и губернаторы. А когда один из архипастырей во что бы то ни стало хочет увидать аскетку-благотворительницу, Булах становится между ним и дверью и озадачивает его своими каноническими познаниями: «Отец, – говорила она ему, – девушка больна и полураздета, а кормчая не дозволяет монаху видеть обнаженное женское тело!»
Болезнь Мазуриной могла быть задержана, дать или обратный ход, к лучшему, или, медленнее развиваясь, на многие годы сохранить в ней разумные человеческие способности.
Но, если сношения с миром прерваны, родственники устранены и, видимо, примирились с этим, – к чему стремиться к здоровью, а следовательно, и к такому состоянию Мазуриной, когда она может требовать назад своего или, если и не требовать, то сознательно укорять ее, Булах, за измену делу? Пусть идет своей дорогой разрушающий девушку недуг. Не мешать, а, наоборот, очищать ему путь, чтобы шел он торжественно и быстро к полной победе над своей добычей – вот что стало мечтой и делом Булах.
Я боюсь верить более убийственным замыслам Булах, но зато в данном поступке убеждаюсь рядом мыслей и выводов из слышанного нами.
Когда дело шло о захвате состояния Мазуриной, сколько трудов на соблюдение форм и обрядов закона, сколько семейных советов употребила Булах!
А когда заболела Мазурина, когда наступил долг позаботиться о ней, пригласить тех, кто силой науки мог бы помешать враждебным силам недуга, – хоть бы одно слово в Питер и тому же советнику своему по делам, чтобы он указал сведущих людей, чтобы обратиться к их помощи!
Сколько заботливости и мер для того, чтобы злоприобретенное закрепить за своей семьей; сколько решительных мер, чтобы остаться безнаказанной, когда началось дело, спасти деньги от иска опеки Мазуриной, мер с точки зрения цели разумных, действительных!
А когда заболела Мазурина, у Булах не промелькнуло мысли, что нужна медицинская помощь, что обстановка, в какой живет та, – убийственна, нравственная атмосфера – невыносима. Не умела сама ухаживать – вспомнила бы, что есть дома для подобных больных; не хотела сама – дала бы знать родству, которое и теперь своим попечением утешило и, видимо, уменьшило болезнь несчастной.
Наоборот, систематично, бездушно соединено все, что сокращает период разрушения больного ума, устранено все, что, питая и поддерживая силы, отдаляет конечную гибель.
Что у Булах в душе не жило ни малейшего чувства к Мазуриной – этому ряд очевиднейших доказательств: обобрав до нищенства девушку, возвратила ли она ей, в ее настоящем положении, хоть частицу?
Нет!
Душа растоптанного существа и ее муки для Булах – ничто. Сотни тысяч, и не сотни тысяч, а один рубль, – для нее выше и священнее прав загубленной личности.
А если настоящее таково, то не ясно ли, что тем же чувством руководствовалась эта женщина и в те 7 лет, когда рядом с ней стонала и медленно таяла ее ученица? Не ясно ли, что боязнь потерять приобретенное и уменьшить его хоть бы на малую долю руководила волею Булах, и она сознательно шла к быстрой и желанной развязке, терпя Мазурину около себя лишь из расчета, чтобы не выпустить в свет улику против своего бездушного эгоизма?
Зло, знающее, что закон и право не одобрят его, не выставляется наружу, а действует тайно, скрытно. Для того же, чтобы достигнуть преступных целей в данном случае, вовсе не нужны были явные и грандиозные меры. Здоровье Мазуриной разрушилось путем постепенного устранения противодействующих мер: люди неопытные могли не замечать их…
Великий поэт Англии Мильтон говорит, что сатанинская природа такова, что она может сократиться до булавочной головки и носить целый ад зла в груди своей…
Так и поступала эта женщина.
Ее хитрый ум обошел не одних прислужников того дома, где жила Мазурина: люди умные, законоведы, успокаивали ее, говоря, что в ее поступках нет предусмотренного законом преступления.
Может быть, Булах и вам станет говорить про то же. Не идите на этот опасный путь не принадлежащих вам вопросов!
Вас спросят не о том, преступны ли дела этой женщины; вас спросят, творила ли она то, что ей приписывается, и творя, была ли нравственно повинна. Если дела ее и ее вина в них, вами установленная, однако, просмотрены законом – суд освободит ее, а если ошибется суд, силу закона восстановит Сенат.
Ваша же задача, судьи совести, – вменить в вину человеку его дела, если они не могли быть совершены без злой и преступно настроенной воли.
Если суд поставит перед вами человека, обвиняемого в том, что он ложными обещаниями вступить в брак довел девушку до самоубийства, и если спросят вас, виноват ли он, что обманул ее, вам нечего рыться в книгах закона для того, чтобы сказать, что он виновен в обмане.
Другое дело – судьи: их дело, получив ваш ответ, справиться, как наказуемо то, что совершил обманщик. Найдя ответ, что деяние ненаказуемо, суд отпустит виновного, и пусть отпустит: это – вина не ваша и не судей, – вина закона или его государственное соображение, что факт ненаказуем.
Вы же, обвиняя, не нарушите вашей обязанности, ибо суд совести тогда и свят, когда руководствуется при оценке людей и их поступков чистыми побуждениями нравственного чувства, вменяя злой воле ее зло и освобождая волю, если она не водилась, совершая ошибку, целями преступными и человеконенавистными.
Обратите внимание и на то, что довести человека до безумия можно намеренным употреблением вредных средств и намеренным устранением полезного: я и мой брат, мы – два злодея, желаем довести до безумия две жертвы: я даю своей жертве сильнодействующие средства, а брат мой томит своего врага голодом, и, когда тот мучится им, он ставит около него хлеб, но мешает ему взять его… Муки голода сводят с ума и этого человека. Я употреблял средство, брат – мешал жертве пользоваться необходимым для жизнями оба достигли одного результата. Неужели же вы разделите нас: одного сочтете виновным, а другого безнаказанно простите? Всякая мера делания или воздержания от дела, направленная к достижению той или другой цели, есть способ добиться ее…
Но не довольно ли? Не думает ли эта женщина, что надежда на возврат ею взятого руководит по преимуществу нами и теми, кто взял из рук Булах загубленную душу?
О, вы жестоко ошибаетесь, г-жа Булах! Все наши права, все наши средства, которые были, мы бы кинули вам в лицо за то, чтобы вы отдали невозвратно погибшее, – за нашу молодость, силу, душу и разум! Их вы взяли и зверски растерзали человека.
Знаете ли вы, что у нас отнято? Слыхали ли вы, что есть горе и есть страдания, пред которыми смертный час – ничтожный удар, для которых гроб – райская отрада?
Когда пресекается жизнь, преждевременно отнятая злодейской рукой, у жертвы, – если за гранью земного существования нас ждет не ложное обетование веры, – есть мир новый, лучшего бытия. И эта вера утешает тех, кто теряет дорогих сердцу!
А безумный? Какая скорбь для его друзей созерцать, как образ разумного создания на их глазах превращается в юродствующее, скотоподобное существо! Какое отчаяние для веры в бессмертное и духовное достоинство личности, когда вчерашний наш брат по разуму и чувству здесь, в мире очевидности, перестает быть человеком, не переставая быть чем-то.
А если безумный иногда на минуту возвращается к сознанию, или, наконец, от частных переходов от боли к моментальному просветлению, в быстробегущие мгновения последнего, знает, что оно преходяще? Какую адскую муку должен он испытывать!
Помните у Шекспира сцену тени отца с сыном, Гамлетом?
На краткий срок уходит он из мира небытия в мир живых недежд, чувств и упований. Он спешит скорей-скорей насладиться созерцанием любимого сына и сказать ему все то, что тяготит его душу… Но вот поет петух, утренний, предрассветный ветерок возвещает наступление восхода солнца, и тень спешит назад, в ужасный мир небытия и сени смертной…
Не то же ли и с безумными? Заговорить вновь человеческим языком, зажить человеческим чувством и знать, что сейчас, сейчас опять – возврат в пучину, худшую смерти, шаг назад из царства разума и духа в царство неразумного и скотского прозябания!
Подсудимая, вы знали, что вы делали, но вы сознательно принесли право ближнего на его жизнь в жертву вашей ненасытной жажде обогащения. И мы, пораженные глубиной вас охватившего порока, не боимся прегрешения, призывая закон отмщения на вашу голову!
И нам дадут его, дадут перед вашим удивленным взором!..
Знаю я, что непонятно вам все то, что совершается, и – торжествую, ибо это начало казни вашего злобного духа!
Вы жили упованием, что сила – в богатстве, вы думали, как говорит поэт, что «перед златом гнется копье стальное правосудия», и вдруг, – о, чудное зрелище! – вы, владетельница несметного достояния – на скамье позора! Вас не спасли ни лживый почет, ни сила ваших связей!
А она, – нищая и обезличенная, не могущая промолвить слова, стоит перед вами, как личность, имеющая право, правда, не сама, – ей, благодаря вам, этого уже не придется сделать, – но стоит, представляемая мной, пришедшим говорить за нее.
А меня слушают и о бедной заботятся и закон, который вы хотели обойти, и прокурор, не жалевший труда, и судьи, внимательно исследующие событие. Рассудить вас с какой-то ничтожностью, на ваш взгляд, пришли люди общества и терпеливо отдают труд и время, считая вашей жертвой равноправное со всеми человеческое существо! Еще час-другой, и раздастся слово правосудия, которого вы не ожидали…
Расставаясь с местом и уступая его тем, кто будет говорить после меня, я хочу бросить еще одно последнее, сравнительное, соображение по делу.
Десять лет тому назад, в этом самом здании, под этими самыми сводами, на эту самую скамью была приведена женщина, облеченная в черные одежды и обличаемая в черных поступках.
То была – игуменья Митрофания.
Духовная гордыня внушила ей мысль дать учрежденной ею общине, бесспорно благому делу, размеры, превосходящие ее средства. Она не остановилась, и подлогами хотела дополнить то, чего недоставало.
Ваши предшественники, сидевшие на ваших местах, спросили у совести и во время ее велений осудили нечистое дело.
Знаете ли, что поступки Булах во сто крат хуже и нравственно гаже поступков Митрофании?
Там дурно понятое человеколюбие и извращенные благочестивые цели натолкнули ее на преступление, а здесь – само благочестие эксплуатировалось как орудие для хищнических захватов.
Там, правда, крали, но краденым, по скудости ума и сухости сердца, думали угодить Богу, воздвигая алтари. Здесь – строили храм молитвы и милости на чужие средства, чтобы в притворах его, заманив свою жертву, растерзать ее!
Далее еще не шло человеческое лицемерие!..
Дадите ли вы право гражданства этому способу наживы?
Не думаю!
Нет, вы отторгнете зло; вы произнесете суд, который будет отражением нравственного миросозерцания вас и того общества, которого вы плоть от плоти и кровь от крови.
Во имя этого общества, во имя правды и справедливости, в которых оно нуждается, я молю вас: воздвигните попранное право, подайте руку обиженной, защитите сирую и убогую.
Да воскреснет закон в вашем приговоре и да расточатся враги его, явные и тайные, дерзкие и, как крот под землей, подкапывающиеся под его истину.
А нечестивые дела, о которых нам свидетельствовали, и те, нечистые руки, ими же зло совершено и внесено в мир, от негодующего на неправду людскую мановения вашей властной руки, как исчезает дым, да исчезнут!..
Дело братьев Бострем, обвиняемых в ограблении присяжного поверенного Гольдсмита и вымогательстве у него документов
В сентябре 1874 года в семью Оскара Бострем присяжный поверенный Гольдсмит, случайный знакомый брата Оскара, Александра Бострем, поместил на воспитание ребенка.
Гольдсмит, навещая ребенка, стал часто бывать в квартире Бострем.
Молодая жена Оскара Бострем через некоторое время после принятия на воспитание ребенка Гольдсмита стала жаловаться своему мужу, что Гольдсмит ухаживает за ней и даже предлагает ей сожительство, обещая за это всевозможные блага.
24 ноября 1874 г. Гольдсмит, по его показанию, явился, как это он часто делал, в квартиру Бострем. Едва он туда вошел, как братья Бострем напали на него и, сильно избив, потребовали, чтобы он выдал вексель в 5000 руб. Гольдсмит выдал им вексель, но в тот же день заявил об этом судебному следователю, сообщив при этом, что, кроме векселя, братья Бострем угрозами же заставили его выдать долговую расписку в 1000 руб. и во время драки из бывших у него 7000 руб. похитили две тысячи.
Оскар Бострем не отрицал факта избиения Гольдсмита и получения от него векселя в 5000 руб. Он рассказал, что в этот день по приходе Гольдсмита он вместе со своим братом Александром потребовал от него выдачи векселя в 5000 руб. Сделал он это с той целью, чтобы проучить Гольдсмита за его постоянные приставания к его жене. Вексель они взяли с Гольдсмита, кроме того, в целях обеспечения таким способом ребенка Гольдсмита. Расписку же в 1000 руб. Гольдсмит выдал сам для того, чтобы вексель не был тогда же предъявлен ко взысканию. 2000 руб. ни он, ни его брат у Гольдсмита не похищали.
Гольдсмит, напротив, объяснил, что, по его мнению, вымогательство Бостремом векселя, расписки и похищение 2000 руб. сделаны исключительно с целью обогатиться на его счет; нападение на него было для него совершенной неожиданностью.
В дальнейших объяснениях Гольдсмит указал на то, что за г-жей Бострем он никогда не ухаживал; что ездил он к Бострем только для того, чтобы проведать ребенка; что в комнаты г-жи Бострем заходил редко и то только тогда, когда г-жа Бострем приглашала его туда и, под предлогом необходимости произвести различные расходы на ребенка, часто просила у него денег.
Все домашние Бострема подтвердили рассказ Оскара Бострем о постоянных, для всех очевидных ухаживаниях Гольдсмита за женой Бострема. Никаких доказательств того, что Бострем похитили у Гольдсмита 2000 р., кроме собственного показания последнего, обнаружено не было.
Братья Бострем были преданы Московскому Окружному Суду с участием присяжных заседателей.
Председательствовал председатель суда Загоскин. Поверенным гражданского истца выступил Громницкий.
Защищали: Оскара Бострема – Ф. Н. Плевако, Александра Бострем – кандидат прав Высоцкий.
Вердиктом присяжных братья Бострем были признаны по Суду оправданными.
Речь в защиту обвиняемого Оскара Бострем
Защитнику, прежде всего, необходимо постараться приобрести доверие к себе. Доверие приобретается основательностью речи; но бывают речи основательные, которым, однако, нет веры: это бывает тогда, когда явится подозрение, что человек говорит не то, что хочет его сердце, – сердце в разладе с умом.
Подобное подозрение могло явиться у вас, господа присяжные, против меня, защитника, потому что Гольдсмит в начале заседания заявил, что я собирался быть поверенным его, как гражданского истца.
Но я очень счастлив, что не искал, где глубже, где лучше, где больше дают: это видно из того, что я, слава Богу, защищаю по назначению от суда и, следовательно, никакого личного интереса, кроме душевного, сердечного расположения, в переходе из одного лагеря в другой не имел.
Поэтому я полагаю, что вы отнесетесь ко мне с доверием настолько, насколько этого будет заслуживать внутренняя правда моих слов.
В настоящем деле, что ни шаг, то трудности. На скамье потерпевшего сидит наш товарищ, присяжный поверенный, призвание которого защищать подсудимых, защищать истину и говорить на суде только правду.
После этого не положить ли уже оружие?! Если присяжный поверенный Гольдсмит говорит, что с ним поступили так-то, то не правда ли все, что он говорит от первого и до последнего слова, не делаю ли я большой ошибки против сословия, к которому принадлежу, что решаюсь доказывать возможность неправды в словах потерпевшего лица?
Господа, я не думаю, что делаю ошибку: только гнилым корпорациям, гнилым сословиям свойственна такая идея, чтобы непременно отстаивать поступки своих членов, не подвергать их критике, не подвергать суду.
Всякое же сословие, которое вмещает в себе членов, достойных доброго имени, не боится предстать перед судом, не боится слова правды…
Итак, нимало не стесняясь тем, что предо мной в качестве потерпевшего лица стоит товарищ по сословию, я скажу: я вам не дам более веры, чем каждому человеку, явившемуся на суд поддерживать свои жалобы; если вы не подтвердите их, я сочту себя не только вправе, но и обязанным не верить вам, потому что во имя высоких человеческих интересов нельзя доверять тому, чего не докажет жалобщик.
Нет сословия, звания, в котором человек не мог бы сказать такой вещи, которая оказалась бы неправдой, даже в том случае, когда он сам полагает, что говорит правду…
Подсудимые обвиняются в преступлении, которое по закону приравнено к разбою.
Но деятельность подсудимых, их общественное положение прежде всего противоречат всем известной характеристике разбойника: они только что начали жить, жили честным трудом, между тем, как имели возможность запускать свои лапы в чужое добро, если бы не были люди нравственные.
Если положение, воспитание, средства, которые они имели к жизни, не могли предохранить их от соблазна на чужую собственность, то по крайней мере, их ум, образование дают основание ожидать, чтобы средства, избранные ими для достижения корыстной цели, соответствовали их уму, развитию. Между тем все обстоятельства дела указывают на то, что это – или невинные люди, или наивнейшие нарушители чужой собственности.
Хотя товарищ прокурора отказался от одного из обвинений, взведенных на подсудимых, именно от обвинения в ограблении подсудимыми 2000 руб., но гражданский истец все-таки приводит два соображения в подкрепление этого обвинения: во-первых, он смело и свободно заявляет, что можно назвать участницами грабежа и разбоя двух честных женщин, против которых не представлено никакого пятна, заявляет только потому, что женщины эти не были обысканы, и во-вторых, – гражданский истец указывает на то, что один из подсудимых имел возможность до обыска сходить на Никольскую улицу…
Но если бы подсудимые действительно желали скрыть что-нибудь, то они скорее должны были бы позаботиться скрыть вне дома не деньги, а документы, потому что принадлежность документов видна, деньги же, приобретенные честным трудом и приобретенные преступлением, по внешнему виду не отличаются друг от друга.
Итак, по поводу ограбления 2000 р. противная сторона не представила никаких доказательств; за отсутствием данных она только бросает тень на людей честных, имя которых должно пользоваться уважением с большим правом, чем имя тех, кто возбудил настоящее дело…
Переходя к другому обвинению, – к обвинению подсудимых в вымогательстве обязательств, защитник счел нужным выяснить понятие нашего закона об этом преступлении.
Так называемое вымогательство обязательств у другого лица путем насилия или угроз по нашему закону относится к преступлениям, направленным против имущества другого лица. Конечная цель такого преступления – что-нибудь приобрести: угрозы, побои, насилие рассматриваются здесь как средства. Если я встречаю на улице человека, бью его и говорю, что буду бить до тех пор, пока он не отдаст мне своих часов, то я совершаю грабеж; но если чедрвек отправился к своему приятелю за двумя вещами – получить долг и, кстати, поссориться за неаккуратность, приходит к нему, видит на столе деньги, хватает их: «Ты мне должен, я не хочу ждать судебного решения и беру эти деньги», – здесь будет только самоуправство, а не грабеж.
Если с противной стороны будет сказано резкое слово, если я в ответ также скажу резкое слово и затем выйдет брань и драка, то, хотя здесь, как и в грабеже, были одинаково драка и перевод имущества от одной стороны к другой, но ни один серьезный юрист не станет утверждать, что тут и там было одинаковое деяние.
Это мнение имеет за себя такой авторитет, пред которым должен преклониться авторитет каждого суда. Именно, в 1869 году до кассационного Сената, как видно из решения его № 327, доходило дело, в котором возникал такой вопрос: не следует ли считать грабежом переход имущества от одного лица к другому, когда в это же время между лицами случалась драка, хотя бы эта драка и не была средством для вымогательства имущества.
Сенат признал, что грабежом называется только такое деяние, в котором насилие, побои, угрозы, – все это было затеяно для того, чтобы добиться приобретения имущества; если же одно из другого не вытекает, как следствие из причины, – тогда нет грабежа.
На основании этих соображений легко разрешить вопрос о вымогательстве.
Если обязательство выдано путем угроз, вследствие боязни, обиды действием, то тогда обязательство выдано через вымогательство; но если между двумя лицами по поводу семейных или других обстоятельств происходила ссора, драка, если оскорбленное лицо наносит побои другому не для того, чтобы взять вексель, а чтобы проучить оскорбителя, и если обязательство предложено не как последствие побоев, а как плата, чтобы я не обращался к законной власти и не оглашал действительных событий, – тогда угроз и вымогательства не было.
Посмотрим, при каких обстоятельствах происходило столкновение Бострем и Гольдсмита.
Как я уже сказал, подсудимые не занимались по ремеслу деяниями, им приписываемыми, – прошлое их безупречно. Здесь была оглашена только одна печальная сцена из их семейной жизни, печальная не в том смысле, чтобы существовал разлад в семье, а в том, что явился внешний враг, разрушитель семейного счастья.
Факты, которые мы выслушали здесь, заставляют меня согласиться с обвинительною властью относительно того, каким образом развилось настоящее дело.
Я не стану говорить о том, откуда г-н Гольдсмит привез ребенка; может быть, тот факт, по поводу которого заявлялись разные темные предположения, свидетельствует о Гольдсмите, напротив, с хорошей стороны, – человек, который, имея к тому возможность, не бросает ребенка на произвол судьбы, а воспитывает его, не достоин порицания: он исполняет только священный долг природы.
Но этот факт свидетельствует об одном, – что у почтенного нашего товарища, который здесь является гражданским истцом, были легкие воззрения на семейные отношения. Это – его дело: он за это отвечает перед судом собственной совести…
Но каково людям, к которым в дом он войдет и будет проповедовать те же легкие воззрения?!.
Есть люди, которые имеют полное право смотреть гораздо строже на семейные отношения, и идеи, разрушающие семейный союз, не должны проникать в их дом…
Я нисколько не сомневаюсь, что первоначально г-н Гольдсмит посещал господ Бострем с одною только целью, – с целью устроить ребенка, и никак не больше.
Но вот факт, который нельзя отвергать: мать этого ребенка умерла, а молодая женщина, только что вышедшая замуж, взяла на себя обязанность второй матери.
У матери – разные обязанности. Почему же не распространить эти обязанности на даму, которая была так любезна, что взяла на себя воспитание ребенка?..
И вот г-н Гольдсмит начинает разговор, не верить которому я не имею права, потому что, хотя его сообщает жена подсудимого, в нем столько внутренней правды, что не верить этому невозможно.
Г-н Гольдсмит спрашивает Елизавету Александровну Бострем: любит ли она своего мужа?
Очень удачно, с большим тактом задан вопрос!..
Но здесь, по-видимому, встретилось противодействие: жена любит мужа… любит человека бедного, живет в нужде.
Тогда, имея в виду, что блага мира всем дороги, г-н Гольдсмит указывает ей на возможность изменить свое положение. А так как она любит мужа, то лучшим средством для этого представляется приискать мужу хорошее место.
Женщина, любящая мужа, могла задуматься над этим предложением, потому что есть женщины, готовые жертвовать всем, даже жизнью, для человека, которого они любят.
Первый шаг сделан – представлена прелесть богатства.
Но у женщин, даже у тех, которых может прельщать богатство, есть еще другая, более дорогая, вещь: честь, целомудрие…
Нужно разбить и эту брешь.
Что такое честь?
Доброе имя перед общественным мнением и, в особенности, перед своим мужем.
Но ведь только четыре стены будут свидетелями наших отношений, говорит обольститель, а стены – немы: не бойтесь, они никогда не изменят…
Но и этого мало: честная женщина должна колебаться, в особенности, когда не любовь влечет к человеку, а человек этот средствами старается сбить ее с долга.
«Чего же вы боитесь? Вы знаете, что людская природа так устроена, что некоторые грехи, совершенные женщиной по выходе честною замуж, могут быть прикрыты?!.»
Я сомневаюсь, чтобы 18-летняя женщина, 5 месяцев вышедшая замуж, могла так ловко лгать, передавать так естественно историю, которая известна всем нам, – как обманывают мужчины честных женщин!..
Елизавета Александровна, как порядочная женщина, обратилась с жалобой к мужу.
И здесь является естественный факт: ее оскорбила та вольность, которую позволил Гольдсмит, поцеловав руку.
Но муж благоразумнее ее и говорит: здесь нет ничего дурного – может быть, это сделано из чувства благодарности за твои заботы о ребенке!.. Известно, что в некоторых классах общества целование руки женщины считается только вежливостью… Заводить из-за этого историю – преждевременно, говорит муж.
Но Гольдсмит счел долгом идти кверху и от руки добрался до шеи…
Этот факт – движение к шее – также был передан мужу.
Муж не нашел в лексиконе света такого обыкновения, чтобы можно было целовать шею посторонней женщины, и он решился отомстить.
Разбойничьи, грабительские идеи начинаются так человеку нужны деньги, и он обдумывает, где бы достать их.
Здесь же на первом плане желание не достать денег, а как бы наказать человека, отучить от известного дома.
Есть пословица, что известных людей можно добить не дубьем, а рублем…
И действительно, в наш девятнадцатый век, век меркантильных интересов, рублем можно задеть всякого за живое.
Почему же не наказать рублем человека, который считал в деньгах все величие, желал даже обольстить ими женщину, наказать не потому, чтобы для нас был дорог рубль, а чтобы показать, что нельзя вторгаться в чужой мир безнаказанно?!..
Обыкновенно разбойник, вор, задумав разбойничать, воровать, идет на место преступления; здесь же предполагаемые разбойники и грабители остаются дома, а жертва приезжает к ним.
Жертва эта входит в кабинет и начинает разговор.
Как этот разговор перешел в драку и как появились обязательства – история темная, которую может разъяснить Гольдсмит, а если его объяснения недостаточны, то – подсудимые.
По утверждению Гольдсмита, на него напали подсудимые, потребовали подписания обязательств и тут же вытащили 2000 руб.
Неправдоподобность этого последнего заявления ввиду того, что 4000 руб. остались целыми в кармане, когда грабители обшаривали свою жертву, достаточно разъяснена обвинительною властью, так что едва ли вы можете дать какую-нибудь веру этому заявлению об ограблении 2000 руб.
Это заявление Гольдсмита дает мне право сказать: нельзя губить целую жизнь подсудимых на основании слов такого недостоверного свидетеля, которому верить отказываются даже во имя здравого смысла.
Значит, Гольдсмит – недостоверный свидетель события…
Обратимся к другому источнику – к показаниям братьев Бострем.
Они говорят, что между ними и Гольдсмитом происходила драка, драка вследствие оскорбления, нанесенного Гольдсмитом жене одного из Бострем. Дело началось из-за этого. Цели приобрести во что бы то ни стало денежное обязательство у них не было. Обязательство это появляется как путь к соглашению, – чтобы г-н Гольдсмит не был опозорен публично, чтобы до сведения лиц, от которых зависело его положение, не было доведено об обстоятельствах, его компрометирующих.
На это указывают, между прочим, следующие факты: обыкновенно получение обязательства есть последнее действие грабежа, насилия, и потерпевшее лицо сопротивляется до последней степени.
Здесь же происходит предварительно спокойный разговор о замене одного обязательства другим, и обнаруживаются до того добрые отношения, что Гольдсмит находит даже нужным успокоить господ Бострем, боясь, что они раздумают воспользоваться документами: я, говорит Гольдсмит, дал им документ и успокаивал их, что деньги отдам.
Для чего делалось это?
Для того, чтобы явиться к следователю и накрыть противников.
Года два назад наше общественное мнение сильно возмущено было подобными фактами: известные чины полиции, узнав, что такое-то лицо желает совершить преступление, вместо того, чтобы остановить его на приготовлении или на покушении, выжидали, пока совершится преступление, чтобы накрыть преступника и получить похвалу, награду.
Почтенный наш товарищ не принадлежит к этому сословию – он не нуждается в какой бы то ни было награде; но у него была другая цель: он желал отомстить людям, которые подрались с ним.
Он дает им денежное обязательство, но боится, чтобы они не раздумали, и поэтому старается успокоить их, чтобы они, – например, но совету жен, – не отказались от злого дела.
Ей богу, мне кажется, что, если здесь совершено было преступление, то совершению его усердно помогало само потерпевшее лицо…
Затем защитник перешел к изложению доказательств того, что между г-ном Гольдсмитом и женой Оскара Бострема действительно существовали те отношения, о которых упоминается выше.
Об этих отношениях показывают: Елизавета Александровна Бострем и кухарка Матрена Федоровна.
Гражданский истец не доверяет г-же Бострем, потому что она, как существо, очень близкое своему мужу, готова показать в пользу него неправду.
Не верьте ей, – говорит гражданский истец, если она плачет; не верьте, если в ее голосе слышится правдивость; не верьте даже тогда, когда ваше сердце начинает верить.
Но источник правды есть сердце; если ваше сердце говорит вам, что такой-то человек говорит правду, то, значит, так и есть… Отказаться от этого – значит, отказаться от очевидной истины…
Затем противная сторона говорит: не верьте кухарке, что для нее показались подозрительными продолжительные свидания Гольдсмита с Елизаветою Бострем, потому что разве свидание кума с кумой – вещь редкая?..
Я не спорю, что кум с кумой могут видеться, но когда эти свидания очень часты, то у нас даже есть пословица, что они опасны.
Если бы кума молчала, то наше сомнение разрешилось бы в пользу Гольдсмита; но ввиду заявления Елизаветы Бострем следует думать, что, кроме духовного родства, в отношениях Гольдсмита к куме было еще нечто другое. По свойству человеческой природы всегда возможен переход из мира духовного немного к миру реальному, и вот этот-то реальный мир и выяснился в том факте, который видела кухарка.
Противная сторона ссылается на кормилицу, которая действительно, говорит, что Гольдсмит никогда не бывал более пяти минут у г-жи Бострем.
Но вы припомните, что кормилица – чешка, которой не с кем слова было перемолвить; вероятно, она была поставлена в такие условия, что весьма редко выходила из своей комнаты и потому не могла знать, подолгу ли оставался г-н Гольдсмит у г-жи Бострем.
Но, если действительно со стороны Гольдсмита было ухаживание за женой Оскара Бострема, то взятие с него денежного обязательства не есть ли факт нравственно безобразный, ради которого нужно отвернуться от подсудимых, и не доказывает ли этот факт преступления, в котором обвиняют Бострема?
Повторив, что в деянии подсудимых нельзя видеть корыстную цель, потому что первым побудительным мотивом и целью этого деяния не было получения от Гольдсмита денежного документа, защитник задался вопросом: самый факт взятия векселя, заемного письма всегда ли указывает на корысть?
Не всегда: например, жена живет несчастливо с мужем, и последний, хотя согласился жить врозь, но все-таки иногда приходит к ней, мучает ее, и, если с такого мужа будет взято обязательство в 15–20 тыс., с тем, что, как скоро он нарушит свое обещание не приходить к жене, то обязательство будет представлено ко взысканию, – в таком случае нет корыстной цели, потому что здесь обязательство служит средством только для другой более отдаленной цели.
Точно так же и в настоящем деле, если согласиться с подсудимыми, что документ был взят для того, чтобы отказаться от преследования Гольдсмита по суду и перед общественным мнением путем оглашения известных фактов, то здесь нельзя видеть корысть, а – месть илй приобретение документа по добровольному соглашению…
Но не приняла ли здесь месть форму чрезвычайно нелепую, отталкивающую?
Действительно, скверно бесчестье оценивать на деньги. Но когда семейство торжествует, когда человек, покушавшийся разрушить семейный союз со стыдом выгнан из дома, – тогда нет такого желания мести, которое требовало бы другой, более благородной формы, а есть только желание, чтобы тот, кто пытался нарушить мир в семье, тяжело поплатился за свою попытку.
Вот это-то обстоятельство, – что покушение на честь жены его не удалось, и примеряет с личностью Бострема.
Здесь не было вымогательства, а было получение документа безденежного, без всякой валюты.
Подсудимые считали этот документ до того законным, что, когда явился следователь, они добровольно представили его: они, конечно, этого не сделали бы, если бы считали, что приобрели документ путем незаконным, путем насилия.
Документ явился результатом соглашения: или будут оглашены такие-то факты, или должен быть представлен такой-то выкуп: при этом уголовный, преступный характер, приписываемый деянию подсудимых, сам собою падает.
Правда, если люди расправляются с другими, сами приискивают меру удовлетворения, играют в одно и то же время роль и оскорбленных, и обвинителей, и судей, то такое самоуправство нетерпимо.
Но в данном случае событие совершилось при таких обстоятельствах, которые заставляют относиться к нему более мягко.
В самом деле, в этой семейной драме, в драме между мужем оскорбленной женщины и лицом, которое желало быть обольстителем, кто был истинно потерпевший и кто нападал на самое дорогое сокровище?
Конечно, ни на одну минуту вы не остановитесь в выборе, и этот выбор, разумеется, падет не на тех, кто сидят на скамье подсудимых.
Подсудимый Оскар Бострем только за 5 месяцев до события женился и женился на девушке 18 лет, которая вышла по любви за человека, не имеющего ничего, кроме трудового рубля.
Образовав семейный мир, этот человек только что начал наслаждаться, когда в его дом явился нежданный друг в лице потерпевшего от преступления.
Этот нежданный друг, вместо того, чтобы, благодаря высшему развитию, стоять за соблюдение долга и нравственного закона, старался разрушить семью. Целое семейное счастье, с радостями мужа и жены, отца и детей, этот человек хотел принести в жертву минутного сладострастия, минутного удовлетворения своей потребности, погубить навсегда, безвозвратно, – потому что павшая и затем раскаявшаяся жена никакими слезами не заставит мужа позабыть оскорбление, нанесенное ему.
Если же люди узнали, что в их дом под видом друга вошел обольститель и если против этого обольстителя приняты меры, которые немного не сошлись с требованиями закона, то такие люди, ввиду страшного несчастия, которое угрожало им, заслуживают той доли внимания и участия, какого заслуживает человек, когда он в бедствии ополчается на своих врагов…
The free sample has ended.