Read the book: «Эмигрантские тетради: Исход»

© Издание на русском языке. ООО «Издательская группа «Азбука-Аттикус», 2025
КоЛибр®
Рукопись Федора Челнокова
Дмитрий Новиков
У этой рукописи необычная судьба. Даже в том, как она стала вновь доступна через сто лет, есть некая случайность. Ведь свидетельство противостоит безликим силам истории, его голос возвращает прошлому нечто сокровенное, идущее сквозь время, – рассказ очевидца. Его обретение выглядит как исторический роман, где рукопись наконец дошла до адресата. У этого романа множество поворотных моментов, без которых эта книга не стала бы возможной. Первый раз открыв файл с рукописью на высоте 11 тыс. метров в самолете, который летел из Парижа в Москву, я испытал чувство человека, который вдруг соприкоснулся с жизнью давно ушедшей, но говорящей со мной так, как будто все происходило снова и сейчас. Такова была эмоциональная сила текста, обращенного к неизвестному мне адресату, что дистанция, отделяющая от прошлого, исчезла, и у меня возникло пробирающее до дрожи ощущение, что я первый, кто через сто лет, на высоте одиннадцати километров читает это письмо, постепенно переходящее в дневник. На первой его странице значилось: «1919 г. 29 июля нового стиля, Белград». В этом состоит особенность рукописи, относящейся к тому жанру дневников, где желание автора рассказывать о происходящем приподнимает его над временем, превращая личную историю в свидетельство об эпохе.
Еще в самолете, не зная, кому было адресовано это письмо-дневник, не предвидя его ценности как документа о периоде «исхода», последовавшего за революцией и приходом большевиков в Крым и Одессу, я ощутил прикосновение истории – чувство, которое до сих пор полагал литературным изобретением. Мне стало понятно, что рукопись будет опубликована, хотя в тот момент я с трудом лишь продирался через незнакомый почерк. Читая дневник, я постепенно погружался в чужую жизнь, пытаясь увидеть, перенести его в знакомые мне обстоятельства, представить его себе нашим современником или, наоборот, самому перенестись в прошлое. Казалось бы, не так много лет прошло и писал он на русском языке, но все же это был другой язык, за которым стоял другой мир. Не так ли устроена всякая память – и историческая память в частности? Мог ли предполагать автор дневника, что его будут читать как историческое свидетельство? Читал ли кто-нибудь эти строки до меня или прошло сто лет, прежде чем послание дошло? Примерно такие мысли были у меня, пока, поглядывая в иллюминатор, я медленно продвигался по рукописи, угадывая слова, ощущая себя путником, провалившимся в катакомбы, где на него уставились глаза людей, нарисованные на стенах.
Что мне было на тот момент известно об авторе текста? Федор Васильевич Челноков (1866, Москва – 1926, Берлин), потомственный почетный гражданин Москвы, промышленник, был прадедом родившейся и живущей в Париже Наташи Никулиной-Бахрушиной. Она и передала мне рукопись. Встреча с Наташей оказалась поворотным пунктом исторического детектива, продолжением которого была лежащая на самолетном столике рукопись. Это случилось так. Как-то Сергей Митурич, директор издательства «Три квадрата», посетовал, что сейчас, когда они готовят публикацию международного академического труда по Русско-японской войне, сложно подобрать фотографии с российской стороны фронта. Я сказал: «Что за проблема? У меня же они есть». Я имел в виду большую тумбу со стеклами, которая всегда, сколько я себя помню, стояла в дальнем темном углу. В ней хранились фотографии моего прадеда Сергея Васильевича Челнокова (1861, Москва – 1924, Копенгаген), про которого я лишь знал, что он эмигрировал после революции и умер в Дании.
Фотографии на стекле в стереоскопическом формате рассматривать нужно через специальный прибор – стереоскоп. В нем они становятся объемными, в чем и состоят волшебство и тайна. В детстве я рассматривал их: там были снежные горы, водопады, парусники, дети, играющие на улицах незнакомых городов, там застыли причудливые экипажи, франты и дамы в костюмах не нашего времени. По остановившемуся, безмолвному миру, напоминавшему фантастику Герберта Уэллса, путешествовать можно было долго, пока не уставали глаза, хотя путеводителя по прошлому не прилагалось. Дело в том, что на фотографиях редко где были подписи, а если и были, они указывали либо время, либо место: «Рим», «Мытищи», «Порт-Артур», так, будто все остальное само собой понятно. Посмотрев новыми глазами на эти фотографии, я впервые удивился тому, что никогда не пытался узнать что-то об этих фотографиях, что мне ничего не известно о прадеде-фотографе, что не осталось никаких записей: ни дневника автора, ни писем, ни документов. Как могло случиться, что от прошлого остались только изображения? Удивительным, всегда думал я, было лишь другое время, где пешеход, идущий вдоль Собора Св. Петра, не коснется башмаком брусчатки и где ребенок, играющий в чехарду, так и будет вечно висеть в воздухе. Да, там все было как в перевернутой подзорной трубе, и лишь магический аппарат оживлял стекла.
После разговора в издательстве я задумался о том, почему молчит время. Молчание в семье о прошлом было частью негласного контракта, который делал жизнь нормальной, исключая то, было опасно. Но и сама опасность была тоже скрыта молчанием. Лишь позже, изучая прошлое семьи, я узнал, что брат моей бабки Наталии Челноковой, дочери фотографа, погиб в лагерях в 1944 году. За исчезнувшими дневниками, уничтоженными письмами действительно стоял тектонический сдвиг, затронувший «связующую нить времен». Тот разговор с Сергеем Митуричем заставил меня посмотреть на эти фотографии иначе: кто он, фотограф? Что я знаю о нем, его семье, его жизни?
Для нашего рассказа важен именно фотографический след, который приведет нас к обнаружению рукописи Федора Челнокова. Фотографии, будучи вытащены из тумбы в углу комнаты и представлены публике, открылись в новом качестве: это были очень выразительные работы, за которыми угадывалась фигура неординарного, мыслящего мастера. И действительно, вскоре обнаружилось, что Сергей Челноков был членом Московского художественно-фотографического общества, входил в его правления и жюри, а также был лауреатом дореволюционных фотографических выставок. Фотографии С. Челнокова производили впечатление на всех, кто их видел, и вскоре, в 2015 году в Музее Москвы состоялась большая выставка «Сергей Челноков. Открытие коллекции». На выставке среди семейных фотографий оказался небольшой снимок, на котором была запечатлена девочка с куклой. Такая же фотография обнаружилась на комоде в парижской квартире Наташи Бахрушиной-Никулиной, правнучки Федора Челнокова. Федор и Сергей Челноков были родными братьями, оба эмигрировали после революции, однако, если дочь Федора Лидия (1897, Москва – 1978, Париж), девочка с куклой, осталась в Берлине, а затем перебралась в Париж, то дочь Сергея Наталия после смерти отца в Копенгагене в 1924 году возвращается вместе с матерью в советскую Россию. Благодаря фотографиям Сергея Челнокова, которые оказались хранителями прошлого, стоило вытащить их из зоны молчания, стал доступен еще один фрагмент памяти – на этот раз письменной.
Тогда, в самолете я спросил себя: как происходит, что в истории нечто оказывается утаенным, а потом выходит на свет? Как из этой вечной игры видимого и утаиваемого складывается время истории, с которым мы имеем дело? Вынырнув из ниоткуда, фотографии и тексты начинают говорить сильнее, проникновеннее, за ними едва различимым шумом обозначает себя коллективный опыт целого века. Так устроена история дневников и фотографий: через них мы прикасаемся к общему опыту, где история эмигранта-фотографа Сергея Челнокова и история эмигранта-мемуариста Федора Челнокова оказываются лишь эпизодами в огромной общей истории России, пережившей в XX веке небывалые потрясения. Отсюда эффект чудесного выживания, который сопровождает восприятие этих документов. Ведь в том, как фотоархив Сергея Челнокова уцелел после революции в подвале дома в Чистом переулке, в том, как хрупкие стекла бережно сохранялись при переезде из одной коммуналки в другую, уже есть типическое для эпохи, когда все письменные семейные документы по соображениям безопасности уничтожались. И точно так же есть нечто типическое в том, как благодаря сохраненным фотографиям через сто лет в Париже обнаруживается рукопись другого русского эмигранта, который писал в Берлине, без надежды, что его рукопись когда-либо будет опубликована на родине. Слова о «небывалом бедствии, постигшем Россию», которые мы встречаем на первой странице «Исхода», все эти белые пятна и стертое прошлое помогают понять ту драматическую ситуацию, в которой Федор Челноков ведет свой дневник эмигрантских скитаний, а затем, живя в гостинице в Берлине, пишет, пытаясь рассказать для кого-то в будущем о жизни, которой уже никогда не будет.

Федор Васильевич Челноков, 1922 г., Ялта
Именно этот мотив свидетельства для неких неведомых потомков и стал мне открываться как ведущий, по мере того как я знакомился с текстом Федора Васильевича. Вполне возможно, что этот мотив и был тем, что связывало его с жизнью до поры до времени, поскольку, подобравшись в воспоминаниях к тому дню, в котором он писал, Федор Челноков сводит счеты с жизнью. Сам этот факт заставляет относиться к рукописи иначе – как к некоему предсмертному слову, в котором говорящий хочет сказать самое главное. И действительно, драматические обстоятельства отразились и на самой рукописи, и на ее судьбе: часть дневника Федора, описывающего повторный исход из России, оказалась утрачена еще в Сербии, а часть воспоминаний, написанных уже в Берлине, была уничтожена дочерью Федора Лидией. Почему? За этим жестом смятения девушки, оставшейся без средств к существованию в чужой стране после самоубийства отца, стоит слишком много, чтобы мы могли об этом здесь рассказать, он лишь позволяет догадаться о той пропасти отчаяния, на краю которой писались воспоминания, и о тех невысказанных в тексте мыслях, которые автор унес в могилу. Вот эта, ненаписанная драма жизни, оставила свой след на рукописи, изъяв из нее неизвестную нам часть. Что было в ней? Почему именно она вызвала такую реакцию «девочки с куклой»? Возможно, там было нечто, с чем дочь была категорически не согласна? Отразился ли в этом ее конфликт с отцом? Или там был текст, как-то объясняющий его самоубийство?

Лидия Федоровна Челнокова, дочь автора рукописи Федора Челнокова
На рукопись падает и отсвет последовавших времен – это повороты судьбы, позволившие ей сохраниться. Ведь Лидия Челнокова полагала, что отец ее предал, оставив одну, однако она все же решила сберечь его текст, понимая, что он уже принадлежит не только ее семье. Возможно, теми же чувствами сохранения «связующей нити» руководствовалась ее двоюродная сестра – Наталия Челнокова, когда в ноябре 1917 перетащила хрупкий фотоархив отца в подвал дома напротив и затем не дала ему погибнуть при переездах.
Из наших разысканий в итоге сложилась такая картина. Вот Федор, Сергей, Михаил и Василий Челноковы – четыре брата, потомственные почетные граждане Москвы, принадлежащие к купеческому семейству, обосновавшемуся в городе еще в середине XVIII века. Вот их дед, он заложил в Мытищах кирпичный завод, и благодаря закупленным передовым технологиям кирпичное производство Челноковых стало одним из самых востребованных: из кирпичей с клеймом «Челноков» построено здание МХТ, северное крыло Политехнического музея, здание Московской думы (ныне музей Отечественной войны 1812 г.) отстроена почти вся Остоженка. Клейма «Челноков и Шапошников» встречаются на Пречистенке и в районе Чистых прудов, их можно увидеть в подвале дома 24 по Мясницкой в ресторане «Петрович», если вглядеться в слегка потемневшие кирпичные своды подвала. Челноковы состояли в родстве с многими известными московскими купеческими династиями: Третьяковыми, Бахрушиными, Боткиными, Алексеевыми, Ильиными. Это тот исчезнувший мир, о котором рассказывает Федор, начиная воспоминания с детства, где его повествование вписывается в жанр автобиографии. Сцена всей предшествующей московской жизни абсолютно необходима для понимания дневников «Исхода». Становится понятным, почему автор оказался вместе со своим братом Михаилом (1863, Москва – 1935, Панчево, Сербия) на борту парохода, стоящего на рейде в Одессе, «где, по слухам, творятся всякие безобразия». Проясняется общая тональность, в которой он пишет.
Дневник «Исхода», в котором герои сразу оказываются во власти судьбы, начинается с описания противостояния в распоясавшейся на набережной Одессы толпе, с сопротивления анонимным силам истории. Но что же, Федор Челноков до этого момента почти ничего не знал о политической ситуации в России? И здесь мы подходим к особенности его текста-воспоминания: он не только был хорошо о ней осведомлен, но семейство Челноковых было активно вовлечено в политическую жизнь страны. Михаил Челноков – последний московский городской глава, лидер партии кадетов в Думе, а после ноябрьского переворота – участник подпольной организации сопротивления «Правый центр». Брат Сергей, фотограф – гласный московской Думы от партии кадетов. В декабре 1916 Михаил входил в одну из групп либеральной оппозиции, готовившей отстранение царя. И вот, находясь вместе с Михаилом на борту парохода в Одессе, он опять избегает любого содержательного разговора о политике, словно он исключительно честный человек и все политические фигуры, с которыми встретится их делегация, – от барона Врангеля до одного из рода Рюриковичей, – будут интересны для него лишь как характеры. Этот любознательный, умный взгляд, который будет нас сопровождать на протяжении всех страниц дневника, превращает описание балканских скитаний Федора и Михаила в непринужденный, местами ироничный рассказ об одном из драматичных эпизодов истории Белого движения. Свидетельство Федора Челнокова тем более ценно, что он, казалось бы, стремится держаться позиции стороннего наблюдателя. И здесь нам не стоит удивляться тому, что некоторые портреты деятелей Белого движения не совпадут с каноническими – именно в свободе языка и оценок притягательность его текста, имеющего незамысловатую драматургию дневника.

Слева – Михаил Васильевич Челноков, справа – Федор Васильевич Челноков, 1922 г., Ялта
Продвигаясь по тексту воспоминаний, я спрашивал себя: кто он, Федор Челноков? Мог бы я найти с ним общий язык, были бы у нас какие-то общие взгляды, смог бы я с ним по-дружески поболтать? Или меня бы отрезала от него подчеркнутая отстраненность, ироничность, местами язвительность Федора Васильевича, то самое пушкинское, из эпиграфа к Онегину «внутренне высокомерие», о котором поэт добавляет: «быть может, необоснованное» ("sentiment de supériorité, peut-être imaginaire"). Вопрос у меня возникал, поскольку, как всякий читатель, я хотел бы знать, полагаться ли мне на то, что он мне рассказывает, в какой мере я могу принять его видение, его картину мира? Ведь читая, мы в какой-то мере соглашаемся с автором, а в какой-то мере спорим, вступаем с ним в диалог.

Михаил Челноков с женой Елизаветой и сыном Васей в дверях своего дома в Белграде, 1922 г.
Вот о чем я думал, когда, уже неоднократно прочтя текст, получил фотографию Федора Васильевича периода эмиграции, когда он писал свои воспоминания в Берлине. Ее мне прислала Наташа Бахрушина в ответ на просьбу найти хоть какие-нибудь свидетельства жизни Челнокова в эмиграции. Она неожиданно нашлась в доме матери Наташи, в Антибе. Эта фотография человека с бородкой, спокойно смотрящего прямо в объектив, вполне совпадала с моим представлением об авторе текста. Рядом с ним его брат Михаил, тот самый последний московский городской голова, о котором Столыпин сказал, что из всех людей он хотел бы иметь дело только с ним, поскольку он – «человек дела». Вот этот ровный, спокойный, созерцательный взгляд и сопровождает нас в воспоминаниях Федора Васильевича, поразительно перекликаясь с фотографиями его брата, Сергея, которые и привели нас к предложенным здесь воспоминаниям.
Текст Федора Челнокова изначально представлял собой рукопись, состоявшую из 16 пронумерованных тетрадей. Тетради не были разбиты на главы в соответствии с предметами, о которых идет речь: это были воспоминания в той изначальной форме, в которой они записывались Федором. Текст не был как-либо правлен самим автором, и новые воспоминания, к которым он возвращался, писались в продолжение уже написанного, а не вставлялись в соответствующее место в более раннем тексте, где о предмете шла речь.
Оригинальный текст рукописи распадается на две различных по содержанию и манере письма части. Первая описывает эмиграцию из России и скитание по Балканам с последующим возвращением в Крым, вторая содержит воспоминания о московской жизни. Дневник эмиграции, публикуемый в настоящем издании и названный нами «Исход», описывает путь русской делегации, возглавляемой Михаилом Челноковым и представляющей Белое движение. Часть дневника, описывающая повторное бегство из России, судя по обнаруженному письму дочери, Лидии Челноковой, была утрачена еще в Сербии.
Первая тетрадь
Ялта – Одесса
Друзья мои, милые и дорогие, друзья, нет дня и часа, чтобы я не думал о вас и чтобы сердце мое не болело о вас1. Слава Богу, слухи доходят до нас, что Крым освобожден и думается, что живете вы опять в сносных условиях, если только недостаток питания не дает себя чувствовать. Тем больней думать мне о вас, что живем мы здесь с Михаилом Васильевичем2 и В. Н. Смольяниновым в весьма хороших условиях. Правда, что великое по неожиданности бедствие, заставившее нас бежать из Одессы, было потрясающе, а для меня невыносимо, ввиду насильственной разлуки с вами, но теперь эти переживания отошли довольно далеко назад. Факт остался фактом, и приходится терпеть и ждать того счастливого момента, когда можно будет нам опять соединиться.
[Я выхал из Ялты в среду, 13 марта3 1919 года, на пароходе «Константин». Еще в Ялте, сидя на палубе, мне почему-то думалось, что эта поездка, рассчитанная всего на дней восемь – десять, принесет что-то неприятное. Одно то, что пришлось ехать 13-го числа, да еще в среду, поддерживало это предчувствие, но в то же время, желая себя успокоить, я задавал себе вопросы: что же может случиться? Правда, в городе поговаривали о скором приходе большевиков, но к этим разговорам все уж привыкли и настоящей цены им не давали.
Мои предчувствия еще поддерживались странным сном, который я видел за несколько дней до отъезда. Сон был странен и потому, что вообще я снов почти никогда не вижу. Сон заключался в том, что какой-то большевик меня ударил, тогда я размахнулся палкой и сильнейшим образом хватил его вдоль головы. Тогда большевик, обратясь ко мне своей скверной рожей, говорит: «Ну, помни апрель месяц». И действительно, наступавший апрель принес мне самые тяжелые переживания. Еще почему мне неприятно было выезжать 13 марта, было то, что год назад в этот самый день мы со Швецовым выехали в Симферополь в надежде проехать в Москву, но, кроме неприятностей и простуды, из этой поездки ничего не вышло. Однако мои плохие финансы все-таки заставили меня уехать в Одессу, где незадолго перед тем Франше д‘Эспере4, командовавший там всеми французскими силами, высказался, что честь Франции требует, чтобы Одесса и ВЕСЬ юг России были ограждены от нашествия большевиков. Кто же в то время мог полагать, что честь Франции подобна флюгеру, а слова их верховного командования ложь?
15-го марта я благополучно прибыл в Одессу и вместо того, чтобы 22 марта возвращаться на «Константине» в Ялту, мы с Михаилом Васильевичем 23-го числа попали на «Грегор». ] Я уже имел билет и койку на пароходе, чтобы ехать к вам. С великой трудностью взобрался на пароход, причем из кармана у меня украли 6000 руб., но оказалось, что машина развернута, а рабочие разошлись по домам. Пришлось вернуться домой, а по дороге узнаю́, что наши «надежные и верные» союзники, несмотря на все их высокопарные слова, решили бросить город на произвол судьбы, а жителей предать наступающим врагам, которых всего-то было 3500 человек, а союзников 90 0005.
«Великая победоносная армия»6 решила сделать свое второе отступление из России. В первый раз в 1812 году легла вся победоносная армия, а теперь были брошены в море аэропланы, автомобили, танки и множество всякого добра, оцениваемого в десятки миллионов. «Непобедимые воины» валялись по улицам в пьяном естестве и палили в небеса, вероятно, по ангелам, так как, надо думать, уже не находили на земле существ, достойных сражаться с ними.
В городе все и вся забе́гали, как в развороченном муравейнике, все думали о своем спасении, но все это случилось так неожиданно, что никто толком ничего сообразить не мог, и мы с Михаилом Васильевичем оставались хотя и взволнованы внутренне, но никуда не метались и ничего не предпринимали, решив не двигаться с места. Однако нашлись люди, подумавшие о нас. В 11 часов вчера мы получили категорический приказ от наших друзей быть в шесть часов утра на пристани, где нас заберет баркас и доставит на пароход, заарендованный Швецовым и другими. Пароход должен был забрать до 200 лиц и доставить в Константинополь. К этому мы совершенно не были готовы.
Михаил Васильевич принялся заканчивать свои многочисленные дела, рвать бумаги, подводить итоги и, наконец, укладывать вещи. Я-то был налегке и в первом часу ночи улегся, чтобы встать в пять, а Михаил Васильевич провозился почти всю ночь, во время которой там и тут были слышны выстрелы. К шести утра, в виде исключительного благополучия, нам удалось найти двухколесную тележку, взвалили на нее багаж и отправились на пристань; если бы не эта тележка – мы не могли бы двинуться с места, так как не смогли бы дотащить даже части багажа до пристани, которая отстоит далеко.
Одесса – Константинополь
С этого начинаются наши злоключения, не принесшие нам, слава Богу, никакого зла. На баркасе под дождем мы мокли часа два, наконец добрались до громадного парохода «Грегор», но на нем не оказалось винта, руля, канатов, пищи, воды и еще разных других необходимых принадлежностей для плавания. У нас с Михаилом Васильевичем оказалось семь бутылок коньяку, которые нас и прокормили. Мы нашли тех, у кого были съедобные вещи, а потому нас угощали охотно.
Взобравшись на пароход, мы узнали, что с нами должно было выехать 2000 французских солдат; французы за это взялись буксировать наш пароход до Константинополя, за вывод же парохода из Одессы эти господа взяли 200 000 руб. Начались томительные ожидания прихода буксира и французов, но все напрасно. К вечеру узналось, что французы в последний момент отказались от условий, оставив у себя деньги. Положение наше было ужасно, пароход двигаться не мог, есть и пить нечего; так как я́коря у нас не было, то мы были привязаны к другому пароходу «Юпитер», команда его была вся большевистская, и каждую минуту можно было ждать, что она явится к нам и устроит что-нибудь безобразное; с берега запоздалые пассажиры привозили известие о начавшихся грабежах и безобразиях, один из наших спутников вернулся с простреленной рукою. Причем за лодку ему пришлось заплатить 1500 руб. Говорили, что какого-то офицера голышом замотали в колючую проволоку и таскали по городу; к нам на пароход доставили даму, у которой только что ограбили все жилище, а ее саму выгнали на улицу.
Словом, на берег возврата нет, а на пароходе такие перспективы, что не дай бог. Наступила дождливая, сырая ночь, мы потягивали коньячок, а у кого что было подкармливали нас. Особенно милы были Ирина Владимировна и Николай Алексеевич Швецовы. Нужно, однако, было где-нибудь успокоиться. Наше помещение с Михаилом Васильевичем кто-то захватил, пришлось делать скандал почти до драки, хотя и дрались за ложе, больше похожее на гроб, чем на что-либо другое. Ночь прошла в этом ужасном ложе.
Встав, услыхали пальбу из пушек и пулеметов. Кругом нас стоят громады французских, греческих, английских броненосцев, а мы всё так же беспомощны. В городе набережная видна в бинокль, залитая народом. Что там творится? Говорят, идет грабеж лучшей части города, пушки палят, трещат пулеметы. Ирина Владимировна поит нас чаем, мы разливаем коньячок, кто-то отпускает нам колбасы, а едем ли или не едем – нет ответа. Вот уж 12 часов. Час, два, три – все та же неизвестность. Говорят, надо перебираться для чего-то на «Юпитер». А зачем? Почему там лучше? Никто не знает, а все тащат куда-то свои багажи. Сумятица, озабоченные лица. Хозяева, т. е. Швецов и компания, что-то шепчутся между собой. Жуть на душе, а саквояжи тащу.
Вдруг слух – не надо на «Юпитер», будем пересаживаться на другой какой-то пароход. Но время идет, оказывается вранье, никакого парохода нет. Опять жуть – опять вопрос – что же с нами будет? Уж вечереет, а просвета нет. Опять ночевать в «гробу» – а там что? И вдруг, как из-под воды, у самой кормы появляется какой-то пароход, совершенно черный, мрачный, а рупор кричит: «По приказу английского адмирала все пассажиры «Грегора» принимаются на борт «Капуртала», для доставки в Константинополь». «Ура!» – грянуло из освобожденных грудей. Ура! – в честь спасителей англичан. Все, как один, закопошились, ожили, бросились к своим вещам и мигом-мигом весь багаж и 250 человек оказались под английским флагом, т. е. неприкосновенны и обеспечены всем необходимым.
Прибыл адмирал, кто-то обратился к нему с горячей благодарностью, он выслушал, закусив нижнюю губу (видно, это его обычное состояние), и сквозь сжатые зубы процедил: «Рад, что это вас устраивает» – и уехал. Оказалось, что один моряк, наш спутник, довел до сведения англичан, что «Грегор» находится в состоянии аварии. По морским законам ближайший корабль должен немедля подать помощь, и помощь была дана. С этого момента мы попали под покровительство англичан – великое счастье в наше несчастное время! Это счастье мы оценили на другой день, когда узнали, что команда «Юпитера» собиралась ночью открыть кингстоны и утопить нас вместе с пароходом. Как только мы оказались на «Капуртале», случилось нечто, давно не виданное в России, – открылись его склады и, как град, из верхнего трюма в нижний посыпались большие жестянки с бисквитами, консервами и всем, что было нужно, чтобы нас кормить; град этот продолжался с час; с грохотом и шумом по доскам мчались эти жестянки, некоторые вскрывались, сыпались галеты, и мы ходили по белому хлебу, усеявшему пол.
Накормив и напоив всех, англичане предоставили каждому устраиваться, где как кто может. Дамам была отведена столовая и каюты, куда нас, бедных, не пускали. Кормили их вареньем и всякой штукой, но барыни не забывали нас и приносили всякие вкусные вещи. Все были счастливы и веселы. На другой день в самое Благовещение отслужили молебен (попы́ между нами тоже оказались). Во время этого молебна «Капуртала» снялась и направилась в Констанцу. Над Одессой шел грохот пушечной пальбы, мы были спасены, хотя и лишались родных и родины. Смутное ощущение радости за свою шкуру, надвигающейся беды на вас, незнание, что вы предпримете и где увидимся, – да и увидимся ли когда? – давило голову и грудь, и, несмотря на радость спасения, на душе тяжело.
А пароход уходил из Одессы, она исчезала под пушечную пальбу, наконец открытое море и видны лишь силуэты громад иностранных флотов, покинувших город и несчастную Россию. Ощутив безопасность, все отдыхали душой и считали появление «Капурталы» за чудо. Всем становилось все ясней, что если б не она, то судьба наша была бы действительно ужасна. Утром англичане подвели к нашему пароходу другой, отправлявшийся в Новороссийск. На нем поехал Новгородцев. Мы просили капитана этого парохода, если будет возможно, зайти в Ялту сообщить о нашей судьбе и просили его доставить вас в Константинополь. Мы же в Новороссийск не поехали, считая, что падение Одессы так отзовется на Новороссийске, что все равно придется бежать в Константинополь.
Константинополь – Салоники
[Итак, 24 марта мы перебрались на параход «Капуртала», который 25-го, в самое Благовещение, вышел в море. В тот же день мы были в Констанце. ] Поручив Новгородцеву позаботиться о вашей судьбе, мы с Михаилом Васильевичем решили остаться в Константинополе и оттуда выжидать событий и ожидать вас. Но вышло все не так, как мы думали. Новгородцев к вам в Ялту не попал, так как пароход туда не зашел. Мы, прибыв в Констанцу, были спущены с парохода только на пристань, которая была оцеплена солдатами и никого в город не пустили.
[В Константинополь прибыли утром 26-го, с парохода никого не спускали, говоря, что пароход будет отведен в карантин. ] Постоял он в одном месте, постоял в другом – все никого не спускают. Были люди с французскими визами на Константинополь – и тех не пускают. Наконец выясняется, что Константинополь – это французская зона, что никто из русских на берег спущен не будет и что «Капуртала» скоро снимется и нас повезут куда-то дальше. Куда, что, зачем? Ответа нет. Мы не то пленники, не то гости «Капурталы».
Простояв целый день на рейде Константинополя, любуясь этой очаровательной панорамой, мы дождались изумительного по красоте захода солнца, и к вечеру «Капуртала» снимается и, оказывается, нас влекут в Салоники. Французы не позволили ни одному русскому высадиться.
Судьба наша осложнялась, но делать было нечего. Милые наши спасители кормили и поили нас, ухаживали за дамами и, по существу, мы под английским флагом чувствовали себя хорошо, а поездка была очаровательна. Мы вошли в Мраморное море и шли Дарданеллами. Тут и там были видны следы только что окончившейся войны. Там разбитый турецкий форт, затопленный пароход, разгромленное здание, опять пароход и много их, и зданий, и фортов, берега красивы, светит луна, море неподвижно, компания многочисленна, чего бы еще желать? Кругом тишина, голые матросы-малайцы делают свое дело, офицеры-англичане приветливы. Эх, если б быть на воле, да о доме не болела душа, все было бы хорошо. А тут неизвестная будущность. Что ждет нас впереди? Салоники опять французская зона, что будет с нашими деньгами? В Константинополе за три-четыре апельсина еще берут николаевские 25 руб., а об украинских и говорить не хотят, а у нас только «укра́инки» и небольшое количество думских денег.
Однако ночь проходит, утром [27-го марта] все еще идем Дарданеллами. Вот место, где погибло шесть громад английского флота и на берегу погибло больше 100 000 войска. Идем дальше и входим в Эгейское море. Вдали видны очертания греческих островов Самотраки, Лемнос и других; наконец, обрисовывается конусообразный Афон. Он красуется вправо от нас голубой, стройный, воздушный и неподвижный в продолжении всего дня. А «Капуртала» все бежит и бежит. Опять ночь. Говорят, утром будем в Салониках.
Просыпаюсь часов в шесть, Афон все еще не скрылся, а стал только значительно меньше и вправо, но позади нас. А левей и впереди чудная розовая цепь гор. Это жилище богов. Мы перед Олимпом и Оссой. Пароход бежит по Салоникской бухте. Вдали виднеется значительный город, на рейде много судов, мы останавливаемся между ними, кто-то смотрит в бинокль и говорит – «вот странно, ведь это одни развалины, а где же город?» Кто-то вспоминает, что года два назад в Салониках был громадный пожар, пожравший почти весь город. Мы сидим на «Капуртале» и ожидаем своей судьбы. Наконец узнаем, что здесь французская зона, что мы прибыли неожиданно и не знают, что с нами делать, что к вечеру нас пересадят на другой пароход, а наш друг «Капуртала» получает другое назначение.
День идет, а мы все на нем, наконец, часа в четыре, подходит другой англичанин, пересаживают нас на него. Офицеры, малайцы провожают нас трогательно; некоторые из них еле скрывают свои волнения, переглядываются с нашими дамами, машут платками, утирают слезы и т. д. Оказалось, что команда парохода три года не была в обществе дам и за этот переезд кое-кто был сердечно ранен.
[На «Капуртале» на должностях матросов были малайцы – люди, которых прежде видеть не приходилось. Команда парохода состояла из восьми офицеров англичан, а матросов и других служащих было человек 30, костюм их состоял из очень пестрого полотенца, которое обертывается кругом бедер, и больше ничего, вместо обуви у них была дощечка с шишкой, которая пропускалась между большим и вторым пальцем ноги; похлопывая этой дощечкой по полу, малайцы ловко и скоро двигались куда им было нужно. Тело этих молодых ребят было темно-бронзовое, как жареный кофе, волосы коротки, жестки, совершенно черные, матовые, немного курчавые; тело их, без признаков жира, было сухо, но красиво мускулисто, роста среднего; некоторые по типу напоминали китайцев с жидкими рваными бороденками; сложение их было совсем особенное – прямые, широкие плечи, но с очень тонкой талией, так что верхняя часть тела походила на рюмку. Другие же по сложению подходили, скорей, к неграм, но лица их были красивы, глаза дико жгучи, и ох как заглядывались эти глаза на наших дам! Да, пожалуй, взгляды эти оставались небезответны. Двигались эти люди плавно, медленно. По утрам они усиленно мылись. На носу парохода были устроены краны, подававшие большое количество воды. Малайцы группами человека по три-четыре намыливались с головы до ног и долго методически мылись, обливаясь водой из этих кранов. Было ли это по требованию англичан или сами они так чистоплотны, кто их знает. Говор у них гортанный с носовыми звуками, по-английски понимали мало и толковать с ними [было] трудно. Наши пытались с ними дружить, шутили, давали на чай, делились папиросами и вообще допускали фамильярность. Англичане были этим очень недовольны: они считают их низшей расой, не заслуживающей человеческого обхождения. Требуя от них работу, англичане кормили и поили их хорошо, но во всем остальном обходились, как со скотом.
Пока мы были на пароходе, показывая расположение этим несчастным, допускали некоторую фамильярность с ними, малайцы как бы распустились, особенно по отношению к дамам. Дорого обошлось это малайцам. Как только мы покинули пароход, они были сильно избиты одним здоровенным офицером, который особенно сильно ухаживал за М. П. и по случаю расставания с ней хватил лишнию порцию виски. Когда потом узналось об этом избиении, М. П. стала сильно упрекать своего ухаживателя. Он ответил ей, что малайцы совершенные дикари, что им нельзя давать никакой подачки, что они страшно коварны и, если не держать их в трепете, может случиться, что они перережут всю офицерскую команду парохода. Может быть… может быть… они и правы, но на наш взгляд, это очень жестоко.
Интересно было видеть, когда их посылали на авральную работу. Сходилась почти вся команда в их пестрых повязках на темном теле, эта движущаяся радуга была очень красива. Нужно было поднять на борт лодку. Одни хватались за канат, другие подвешивались на другом, все они двигались, болтались в воздухе и кричали непривычными нам звуками какой-то мотив, напоминавший нашу «Дубинушку». Ловкость этих полулюдей-полуобезьян была поразительна. Болтаясь на канатах, им приходилось выкидывать разные акробатические штуки. В общем, картина была красива, страшно оживленна, а для нас, не видавших ничего подобного, очень интересна.
Малайцев кормили главным образом рисом, который перепадал и нам, с английским соусом кури7 и разогретыми мясными консервами, или еще вкусней, с малиновым сиропом или другими вареньями. Хотя это полагалось только нашим дамам, которые в виде контрабанды приносили нам это кушанье, несмотря на то, что малаец-буфетчик старался изловить милых контрабандисток.
Еще нельзя без удовольствия вспомнить громадные тумбы оранжево-золотистого «честера» вышиной и толщиной в пол-аршина. Каждому из нас полагалось по четверть круга этого сыра в полтора пальца толщиной, и мы ели его, как хлеб. Было на пароходе и хорошее продажное вино, но его скоро запретили продавать, так как наши пассажиры так накинулись на него, что в офицерской среде стали случаться крупные скандалы. Вообще офицеры народ удивительный. Большинство из них вырвалось из Одессы с ничтожными средствами, а как только появилось вино, пошел шум и гам, и Бог знает откуда появились деньги.]
Но неумолимая судьба гонит куда-то наш новый пароход по направлению к выходу из бухты, где-то останавливается, с кем-то ведет какие-то переговоры, после чего пароход опять снимается и нас опять везут к городу. Слов нет, эта прогулка на пароходе в течение двух часов была очень приятна. Но оказалось, что у французов опять ничего не готово и нас тащат на какой-то итальянский пароход для ночлега. Оттуда нас погнали самым энергичным образом, и пароход наш вышел опять на рейд, всюду зажглись огоньки, очень красиво, но куда же везут нас? И – о чудо и радость! – мы опять увидали наш милый «Капуртала».
Вся команда, начиная с капитана и до последнего малайца, высыпала на палубу и под звуки «гип-гип, ура!» пароход наш пристал к «Капуртале». Никто нас не принял, а на «Капуртале», по случаю разлуки с нами, офицеры устроили попойку, и все оказались сильно пьяны, но, увидав наше возвращение, пришли в порядок, устроили нам самую радостную встречу. Опять угощали дам, опять пили вино, состряпали хор и долго в ночь неслись его звуки по шири Салоникского рейда, а в укромных углах парохода раздавались – не то тихий лепет, не то сладкий поцелуй опять увидавшихся дорогих друзей.
В то же время в недрах парохода в одной из кают жизнь совершала свое великое дело, у одной пассажирки наступили роды. Кому это следовало знать, переполошились, поднялась беготня, но ни акушерки, ни врача не было на пароходе. Что делать? Надо даму отправить на берег, но – французская зона! Как быть? Наконец после целого часа ругани между англичанами и французами даму посадили на катер и отправили в город, где все устроилось благополучно, но муж не получил права сопровождать свою жену.
Между тем жизнь на нашем пароходе шла своим порядком. Часть пасажиров осталась ночевать на «Капуртале», другая на пароходе, который катал нас так бесплодно по бухте, и я в том числе. Перед отходом ко сну я, Швецов, А. И. Шамшин и еще кто-то посиживали на палубе парохода и потягивали коньячок и еще какой-то напиток. Михаил Васильевич отправился на «Капурталу», где у него у одного была особая подвесная очень удобная койка.
Жизнь и событие и того и другого парохода были перед нами. Тот или другой пассажир приходил и сообщал нам о том, что и где было интересного, а величественная, чудная ночь распростерла свое необъятное небо над нами. Звезды и луна лили свой свет и на нас, и на близкие от нас жилища богов. Наша жизнь [и жизнь]8 необъятного неба сливались во что-то одно, что вливало в душу и покой, и смирение, и надежду, что если все так величественно кругом, то все, что случилось с нами и окружало, – ничтожно и легче смотрелось на себя. Эта ночь на водах Салоникской бухты останется у меня в памяти. Тут во мне произошел какой-то поворот. Я увидал, что в этой тайне рождения, и в сближении этих людей, и в этом небе надо всеми нами есть что-то высшее, какой-то покров, и стало тихо и покойно на душе.
Французский лагерь
Утром все зашевелилось, все ночевавшие на «Капуртале» переселились опять на наш пароход, началась укладка одеял, подушек и всего, что было вынуто из багажа. При этом я забыл свой знаменитый плед. Пароход двинулся опять в глубь бухты, нас оделили консервами и хлебом и на каких-то дрянных плотах сдали в руки дезинфекторов-французов.
Двадцать девятого марта, после почти недельного плавания на параходе «Капуртала», мы покинули его и перешли из английских рук во французские. Не стану говорить о гнусных и глупых приемах, показанных нам «самой цивилизованной нацией мира», скажу только, что часами нам пришлось валяться на вытоптанной траве, под которой протекала вода из дезинфекционной камеры, что вещи всех и так ограбленных людей были навсегда испорчены, что в дамской камере французы снимали фотографии с дезинфицируемых дам «в костюмах Евы», что я, намыленный, не получил [ничего], чтобы освободиться от мыла и грязи, накопленной за всю дорогу. Что об этом говорить, это произошло, но с этой минуты мы попали в лапы французов и должны были взобраться на грузовые автобусы, которые с бешеной быстротой помчали нас в стоячем виде куда-то в какие-то лагери, где нам нужно было отбыть карантин.
Надо удивляться, что все после этой дезинфекции и бешеной скачки целы и здоровы прибыли в лагери, занявшие громадное поле и представлявшие целый большой город длинных сараев с деревянными цементными или земляными полами. В каждом таком сарае находилось штук 30 или 40 приличных кроватей, но белье и одеяла требовали самой тщательной дезинфекции, а грязь белья и пыль одеял уподоблялись дезинфекционной камере и дороге, по которой мы приехали. Но что же было делать? Пришлось устраиваться и в этой образцовой обстановке.
Счастье наше, что мы прибыли на «Капуртале», офицеры которого, зная милые французские порядки, приехали скоро в лагерь, чтобы ознакомиться, как мы устроены и не нужно ли нам чего. Мы пропутались с этой ерундой до девяти часов вечера, благодаря чему никто толком не ел, пить и совсем было нечего. Англичане сейчас же распорядились: появилось молоко, хлеб и еще что-то, а мы с А. И. Шамшиным, обладая хорошим чутьем, мигом нашли кабачок, запаслись красным вином, вытащили консервы, и кружок наш мирно поужинал, болтая о пережитом.
В общем, чувствовалось, что компания наша сильно поредела; по дороге это было одно общество, а попав в лагерь, все разбились по своим группам. У нас образовалась торгово-промышленная – буржуи. В нее вошли мы, Чудаков, Н. А. Михайлов с сыном, Швецовы, Шамшин, Крестовниковы, Анпенов, В. А. Смирнов, Сапожков, И. Ф. Юницкий, В. С. Вишняков, сенатор В. Н. Смольянинов, генерал Леонтович, семья генерала Дурново. Образовалась другая военная группа из полковников и младших чинов, но с ней у нас было мало сношений, связующим звеном с ней были названные генералы. Еще была группа Охотниковых, теперь это наши друзья. Были еще две гречанки, около которых таяли такие старички «а ла Шамшин» и Швецов Борис. Была еще милейшая и безалаберная Мария Петровна Мешкова, вскружившая головы англичанам на «Капуртале», благодаря чему мы ели отличные шоколадные конфеты.
Поужинав, стали мы собираться ко сну. В нашем бараке оставалось еще несколько свободных кроватей. Б. Швецов и А. И. Шамшин куда-то ушли, и мы не слыхали, как они вернулись, но утром просто умерли со смеха: рядом с Б. Швецовым, чистеньким и аккуратным, спала отвратительная, кудластая, ободранная и грязная мегера. Бог знает, когда и как попала она в наш барак, но, видно, зайдя в него, она увидала свободную койку и устроилась на ней. Поднялся шум и гам, смеялись над Борисом, и после больших усилий эту даму выставили из барака. Жизнь пошла своим чередом.
Благодаря англичанам мы пользовались полной свободой, уходили и приходили, куда и когда хотели, чего не было с другими беженцами, прибывшими с другими пароходами; тех несчастных загнали в бараки, окруженные проволокой, и в течение двух недель никуда не пускали и кормили самым скверным образом. Мы же были на особом положении. Стол полагался нам два раза в день из четырех блюд с красным вином – все это было плохо и скоро опротивело, почему, у кого были деньги, уж на третий-четвертый день стали ездить в город кормиться, но для безденежных и это было благодеянием.
Конечно, первое, что с прибытием на берег вызвало наш интерес, это газеты, которых не видали давно, особенно иностранных. Каждое сообщение о России и творящегося в ней вызывало общий интерес, всем хотелось разгадать одесскую катастрофу – что принудило французов бросить ее, но ясного определенного ответа не было. То французские войска заражались большевизмом и не хотели драться с ними, то Клемансо где-то сказал, [что] положение Франции таково, что Россия только со временем будет в состоянии понять этот поступок и, узнав, извинит Францию. Вообще же газетные сообщения о России были ничтожны и не заслуживали веры, как исходившие в большинстве случаев из большевистских источников, но газеты все-таки покупались во множестве и из-за пользования ими доходило почти до ссоры. В остальном же жили дружно, играли в преферанс, и даже Михаил Васильевич принимал в нем участие, проигрывая ежедневно Шамшину, большому мастеру этого дела.
Дни шли за днями, и единственно интересное, что было у нас под руками, это город, ныне Салоники, а раньше, в давно прошедшие времена, Солунь и Фесалоника. В нем сохранились остатки римского владычества в виде триумфальной арки, прекрасные базилики, относящиеся к первым векам христианства. К великому горю дивная базилика, где хранились мощи святого Димитрия Солунского, большая, великолепная, с античными колоннадами и мозаикой, превращена последним пожаром в полную развалину. Другая базилика обращена в трехэтажную ночлежку, понадобившуюся для погорельцев, так как до 80 000 осталось без крова. Храм Софии стоит, на счастье, в полной неприкосновенности: раньше он был обращен в мечеть, а с переходом Салоник к грекам стал опять православным. Город же почти весь уничтожен пожаром и напоминает собой развалины Помпеи. Чудом сохранились старинные Турецкие бани, говорят, им уж 600 лет. Это очень интересное здание, которое так и дышит Востоком. За три недели, что пришлось мне прожить в Салониках, я раз пять побывал в них, стараясь очиститься и от дорожной грязи, и грязи французской дезинфекционной камеры.
Над городом высилось множество белых, тонких как свечи, минаретов, многие из них были с обвалившимися верхушками, а мечети погибли в пожаре. Сам город расположен на склоне горы, увенчанной старинной генуэзской крепостью, куда, к сожалению, я не попал. Видно только, что она очень большая, стены и башни ее спускаются по направлению к городу и там высоко сливаются с ним. За последние годы Солунь приобрел исключительное в военном отношении значение как база союзных войск, потерпевших полную неудачу в Дарданеллах и зацепившихся за это место. Союзники стали стягивать сюда силы для нанесения того удара германцам, который разрушил тысячелетнюю монархию Габсбургов и с непреклонной головы Вильгельма сорвал корону, а самую Германию заставил подписать неслыханный позорный мир. Результаты этого страшного напряжения, развитого здесь союзниками, сказываются на каждом шагу. Недаром Вильгельм выразился о Салониках как о человеческом зверинце.
В то время, когда мы попали туда, война фактически кончилась, но мир еще не был подписан, почему город и окрестности его были переполнены войсками, кажется, всех национальностей и всевозможных окрасок. Больше всего было видно англичан, прекрасно одетых, здоровых, статных, таких же шотландцев с голыми коленками, множество французов в их голубых мундирах, мелких и плюгавых; крупные великолепные сербы, пленные болгары, немцы, австрийцы, американцы; наши бедные русские солдаты со всего ее необъятного пространства; итальянцы, греки, турки. Но особенно выделялись богатыри, совершенно чернокожие французские колониальные войска, великолепно обмундированные в голубые мундиры и красные фески. Они, статные, своеобразно красивые, так и бросались в глаза своими могучими фигурами; нам говорили, что между ними были даже людоеды, которых можно было узнать по какому-то особому устройству зубов, искусственно оттачиваемых. Были тут и индейские войска, и маленькие юркие тонкинцы, и японцы, и алжирские арабы в их живописных хламидах, и бог их знает каких видов людей тут только не было. И весь этот человеческий муравейник в военных мундирах кишмя кишел на всем пространстве, которое не было уничтожено пожаром и где производилась торговля или были кафаны, обязательно с дрянными сценами и соответствующими певицами.
При всех почти торговлях находились меняльные лавки, так как сюда стекались деньги всех государств. И вот тут-то мы постигли всю горечь того погрома, который произошел в России. За 1000 думских рублей, купленных в Одессе по 1450 руб. украинских, мне дали 180 французских франков, греческих же драхм давали еще меньше, так как курс греческих денег был выше французских. Недаром говорят, что грек надул жида. Принимая самое ничтожное участие в войне, они сумели значительно расширить свои владение и удержать курс денег на невиданной вышине. Мы же, несчастные, пожертвовали миллионами людей и всем своим благосостоянием, своей культурой, всем своим прошлым и получали за свои деньги как бы милость. Тяжело это было, и поднимался вопрос – как же мы будем существовать, когда украинские деньги никак не ценились? Денежный вопрос вообще наводил на размышление. Дело в том, что до сих пор ни англичане, ни французы не требовали с нас денег за содержание, помещение и проезды, и мы могли жить как птицы небесные, но лишь до окончания карантина, а там всякий должен был устроиться по своему разумению.
Начались толки, кто куда едет из Салоник, так как там было делать нечего, да и, благодаря пожару, жить было негде. Через месяц или два вообще они должны были опустеть, так как эвакуация войск и учреждений началась и шла своим порядком. Французская зона ставила нас, русских, в такое положение, что дальше Греции, где мы и так находились, ехать было некуда. В Салониках делать было нечего, следовательно, взоры всех обратились на Афины, в надежде, что в столице, где находилось наше посольство, во главе которого стоял князь Демидов Сан-Донато9, наши дела разберутся легче. Масса охотников была выехать в Владивосток, так как между нами было много сибиряков, другие же думали этим путем добраться до Колчака, в том числе многие офицеры. В Салониках же сообщили нам, что выезд на восток – вещь невозможная. Немцы утопили такое количество пароходов, что даже английский флот не может для этого выделить одного судна, те же, которые имеются, необходимы для эвакуации войск и ликвидации войны.
Мы с Михаилом Васильевичем, считая дело на юге России потерянным на весьма продолжительное время, тоже думали о Владивостоке, но полученное сведение расстраивало этот план, да и о вас я не имел никаких известий. Ходили, однако, смутные слухи, что подтверждалось прибытием большого количества беженцев во французский лагерь. По справкам оказалось, что это были одни греки, бежавшие из России, боясь мести большевиков за то, что в Одессе и Севастополе главную массу союзных войск составляли они. Однако эвакуация была произведена еще на остров Ха́лки10 близ Костантинополя, в Во́лос11, Афины и на Мальту. Где искать вас и как? Обратились к русскому консулу в Салониках с просьбой запросить телеграфом, которым не могли пользоваться частные лица, нет ли вас в числе прибывших в одно из них, но сколько ни ждали, ответов не получалось, а между тем гнет французской зоны был противен, отношение греков не обещало ничего хорошего. Выезд куда-либо за границу обставлен всюду невероятными трудностями. Что делать? Я очень был подавлен неизвестностью о вас, финансовое положение не радовало, и на меня нашла полная апатия, мне было все равно. Разрешение этого вопроса я оставил на решение Михаила Васильевича, но и он ни на что не решался, так как и для него все было не ясно.
Между тем с нами на «Капуртале» ехал молодой черногорец, доктор, учившийся в Одессе. Он бежал вместе с нами, чтобы попасть в Белград, и устроился в нашем бараке, ни с кем особенно не дружил, хотя и был знаком со всеми. Звали его Иван Маркович Клисич. Ближе всех подошел он к Михаилу Васильевичу, знакомился с его политической деятельностью и рассказывал много интересного о Сербии, о громадной симпатии сербов к России. Он выказывал большой интерес к политике и любовь к России. Разговоры с ним, начатые Михаилом Васильевичем еще на «Капуртале» и продолжавшиеся в нашем бараке, открывали новый горизонт. Для Михаила Васильевича там была возможность развить свою деятельность. Для меня сравнительная близость к России и ко всем местам, где вы могли оказаться, давала возможность либо самому присоединиться к вам, либо выписать вас к себе.
Тем временем и остальные наши спутники начали определяться. Большая часть их тянула к Афинам, меньшая – к Сербии. Началось обследование этого вопроса. Шамшин и Б. Швецов, по обычаю своему, действовали таинственно, с утра куда-то пропадали, то же было с их спутниками Смирновым и Анпеновым, собираясь в бараке, они о чем-то шептались; даже Н. А. Швецов не посвящался в эти таинственные совещания. Вообще отношение Б. Швецова к семье брата было какое-то отчуженное. Николай Алексеевич с женой и ребенком жили в другом бараке, все время канителясь с этим беспокойным мальчуганом, они оба измучились заботами о его питании и уходом в такой необычайной обстановке. Не было молока, приходилось прибегать к консервированному – спасибо англичанам, они в виде подарка снабдили им их; другую еду в виде каш и т. п. приходилось варить на спиртовке; белье, отданное в стирку во французском госпитале, было украдено уезжавшими войсками. Словом, Николай Алексеевич и Ирина Владимировна бились как рыба об лед, и жалко было смотреть на них.
А Борис «большой» ухаживал со стариком Шамшиным за гречанками; [они] потягивали в городских ресторанах за роскошными завтраками шипучку и, шепчась между собой, устраивали свои денежные и дорожные дела. Но Борис не ограничился ухаживанием за гречанками, всем было очевидно, что он сильно конкурировал с молодым Шамшиным около певицы, не помню ее фамилии, дамы скорей противной, чем интересной, вывезенной Шамшиным из Одессы. Это зрелище какого-томенаж а труа12 было странно для меня, знавшего Бориса скромным и скорей забитым в присутствии его Аполинарии Алексеевны, оставшейся в Ялте, и судьба которой для него была такой же загадкой, как и ваша судьба для меня.
Вообще я не узнавал этого милого человека. Он проявился в беде в виде крайнего эгоиста, человека, желающего жить лишь в свое удовольствие и забросившего все свои старые привязанности. Другие Швецовы были одного со мной мнения и удивлялись на невероятное превращение старшего брата. А жить весело он мог, так как компанией «Шамшин – Швецов» только что был основан экспортно-импортный банк, деньги которого им удалось удачно вытащить из Одессы, и ими был набит целый большой саквояж их доверенного В. А. Смирнова. И так эта компания, веселясь, устраивалась в тиши, и в один прекрасный день открылось, что они в числе наших спутников нашли богатейшего английского жида, который сумел добыть места в Афинском поезде, и в день окончания карантина Б. Швецов, жид, Шамшин-отец и два брата Крестовниковых с женами и детьми покидают нас, а Швецовы младшие, Смирнов и Анпенов отправляются дня через три-четыре в другой партии. И так начинался разъезд, а у нас ничего еще не определилось. Уезжая, Швецов и Крестовникова, очень милый человек, обещали принять все меры для поисков вас в Афинах. Но ожидание мои не оправдались: я не получил от них ни в Салониках, ни в Белграде ни строчки.
Тем временем Михаил Васильевич познакомился с сербским консулом, оказавшемся очень милым человеком, подтвердившим большие симпатии сербов к России и русским, и высказал уверенность, что русские встретят там самый серьезный прием. Одновременно состоялось знакомство с представителем сербской военной миссии пуковником13 Стаевичем, который пригласил к себе на вечерний чай группу русских. На самом же деле сербы народ простой и воинственный, никаких европейских штук не признают и не понимают. Этот пуковник, милейший человек, долго жил в России, сильно полюбил ее и, сочувствуя русским в беде, позвал их в свою семью, радушно поил вином и чаем, угощал пирожками и сладостями, приготовленными ручками его милых дочек. Вечер прошел чрезвычайно приятно. Я там не был, так как никакой официальности не люблю и на раут ехать не имел охоты в силу моего подавленного духа.
Туда на присланных автомобилях отправилась группа, собиравшаяся в Сербию, в том числе некий Щепетовский, еврей или русский, так это и не выяснилось, но «Хлестаков» определенный. Он пристроился при выезде из Одессы около богатого фабриканта Сапожкова и милейшего гражданского генерала Ивана Федоровича Юницкого, пропитанного юмором и насыщенного неисчислимым количеством интереснейших и смешнейших анекдотов. Эта троица всегда была неразлучна. Щепетовский помог Сапожкову и Юницкому выбраться из Одессы, почему плотно притерся к ним и, несмотря на то что они прекрасно знали, что он выскочил из Одессы лишь с 60-ю руб., в присутствии их ежедневно рос в своем богатстве и ученых степенях. Таким образом он добрался до Салоник уже магистром химии, доктором медицины, обладателем золотых рудников, московским домовладельцем и очень крупным обладателем громадных имений и в конце концов хозяином изумительной виллы где-то во Франции. Этот кавалер вырядился в смокинг и тоже отправился к Стаевичу.
Там были и генерал Леонтович, и Дурново, и сенатор Смольянинов, пихавший каждому в нос, что он сенатор. Свое гофмейстерское звание он выказывал меньше, так как это звание придворное, а двор-то уж больше не существует. Он, маленький, горбатый, с большой бородой на большой голове, сделался теперь нашим сожителем, оказался милым человеком, но всегда служил темой потешных разговоров по случаю его начальнического тона, генеральских приемов, курьезнейшего хвастовства в очень серьезной форме по поводу происхождения его действительно красивой жены, оставшейся в Одессе: она из рода Годуновых, который по бывшему съезду монархистов был там признан как единственный имеющий право претендовать на русский престол. Он страшно деятелен, невероятно настойчив, но из рамок отъявленного чиновника не выходит. Он злится на людей, которые, по его мнению, не работают теперь на благо России (вероятно, в это время он думает о своем престоле). Он грозит им, что, когда он опять будет у власти, а это несомненно, он будет мстить им всеми средствами, какие предоставит ему власть.
К нему еще много раз придется возвращаться, а пока наша компания отправилась пить чай к Стаевичу, где, можно сказать, окончательно выяснилось, что мы едем в Белград. Выяснилось, что на днях военная миссия возвращается туда, для этого из Сербии будет прислан вагон, что у пуковника, оказывается, 14 свободных мест и что он согласен предоставить их русским и взять их под свое покровительство.
Вернувшись, стали соображать кто поедет – в первую голову оказался генерал Дурново, чрезвычайно обделистый, бравый, сухой генерал с усами на моложавом лице, при нем супруга, еще красивая дама, две очень молоденькие милые дочки и сын 17 лет, еще глупый, растущий, как громадный щенок, нескладный, добрый молодой человек. Оборотистый генерал обладал багажом в 35 мест, причем большинство из них были сундуки, требовавшие шестерых здоровенных сербских солдат, тюки с перинами, подушки и т. д. (грешный я человек, пользовался их двумя тюфячками, в то время, когда мадам Дурново спала на досках «Капуртала»). Сей генерал доблестный во время войны был где-то начальником кадетского корпуса. Он так устроил свои отношения к Стаевичу, что обеспечил себя, и своих, и свой багаж квартирой у пуковника в Белграде. Мы потом были у Стаевича и видели последствия предприимчивости генерала. Маленькая квартира была совершенно реквизирована под генерала, но это продолжалось недолго, видно, генерал сам догадался, что жить так невозможно и, воспользовавшись сербскими симпатиями, сумел забраться в очень малую, но бесплатную квартиру какого-то военного, находившегося в отъезде.
За Дурново следовал генерал-лейтенант Леонтович, господин среднего роста с легкой полнотой и не совсем ясной репутацией по части его деятельности в Одессе, но надменно бросаемые взгляды его черных, как уголь, глаз, важно закинутая коротко остриженная голова с усами на круглом полноватом лице даже не допускали мысли о возможности критики столь высокопоставленной особы. На войне он командовал значительной армией где-то в Добрудже, раньше принимал участие в других частях громадного фронта, а еще раньше был военным агентом в других частях громадного фронта, а еще раньше был военным агентом в Румынии и Болгарии. Он был хорошо знаком с Сербией, имел большое знакомство в Сербской армией и отправлялся туда с видом победителя, зная наперед, что встретит там отличный прием. Важность его доходила иногда до смешной глупости. В каком-то неважном разговоре Михаил Васильевич обратился к нему, назвав «генералом». Возможно, что в интонации голоса Михаила Васильевича мелькнула маленькая доза иронии, а может быть, этого и не было, а самолюбивый генерал сам изобрел ее, но генерал так обиделся, что потом заявил всем, что с Челноковым не говорит, что такого мужлана знать не желает, и когда главный врач лагеря, узнав, что Михаил Васильевич – командор ордена Почетного легиона и московский Городской Голова, захотел оказать любезность ему и такому важному генералу, пригласив их к себе, чтобы предложить отдельное удобное помещение, то генерал отказался идти вместе, а пошел отдельно и воспользовался предложением. Михаил Васильевич, однако, предложение не принял и от нашей сжившейся компании не отбился.
К отъезжающим в Сербию причислили нас двоих и Владимира Николаевича Смольянинова – сенатора и гофмейстера двора Его Императорского Величества, проживавшего в отдельной комнате особого барака. Но он забега́л в «буржуйный» барак, зная, что пока что с высокими чинами теперь далеко не уедешь, а в буржуйном бараке и сведений, и возможностей больше, чем [где-]либо. Он сближался со всеми, особенно с Михаилом Васильевичем, с которым был давно знаком еще в Москве, встречаясь у Веденисовых, где чувствовал себя сильно влюбленным в Ольгу Ивановну, сестру Петра Ивановича. По словам его, он собирался жениться, но что поделаешь, когда мамаше нравишься, а дочке нет. Так этот счастливый брак и не состоялся.
Отправлялись с нами Сапожков, Юницкий и Щепетовский, прозванный Радио, так как он сообщал всегда самые последние и обычно невероятные новости, оказывавшиеся всегда полнейшим враньем. Такая-то группа намечалась для отъезда с сербской миссией и под ее покровительством.
В Сербию собиралась еще группа Охотникова, но она была довольно многочисленна, состоя из Михаила Михайловича Охотникова с женой, урожденной Потапенко, дочерью писателя, и двух дочерей десяти и двенадцати лет, Владимира Дмитриевича Пенинского, гардемарина Сергея Ивановича Москвина и барона Врангеля14 – безукоризненного барона, с сухим лицом, острым носом, изумительным петроградским наречием и немецкой ориентацией. Когда его спросили, чей баронский род самый древний в прибалтийском крае, он без осечки заявил, что он представитель самой древней фамилии. Ехал с ними еще молодой человек Экерсдорф. Заговорив о бароне, я вспомнил, что, живя в салоникском бараке, мы уподобляли себя бывшим людям горьковского «дна», а за «барона» у нас был Б. Швецов, иногда, в виде шутки, недурно входивший в эту роль.
Итак, группа Охотникова не могла войти в состав группы полковника Стаевича за отсутствием мест, а потому должна была ехать отдельно. Эта группа догнала нас в Нише15, откуда мы, уж не расставаясь, совершали наш путь. Поездка в Сербию была решена, но день отъезда еще не был назначен. Тем временем компания «Шамшин – Швецов» покинула нас, и в бараке нашем стало пусто и неприветливо, да еще какой-то офицерик, кажется летчик, втесался ни к селу ни к городу в нашу компанию. Держал он себя скромно, отличался от жителей барака лишь тем, что спал всегда совершенно голым и возвращался иногда вечером в нетрезвом виде, жалуясь постоянно, что, несмотря на свои изумительные таланты, никак не может справиться с алкоголизмом, который причиняет ему много бед. Такая-то беда с ним и случилась: в другом бараке его здорово напоили, он устроил грандиозный скандал, по дороге домой с кем-то подрался и, наконец добравшись домой, тихонько стал укладываться спать, еле справляясь с громадным одеялом, только что подаренным ему и другим неимущим Русским Обществом Американского Красного Креста. Это занятие он сопровождал то бурчаньем чего-то под нос, то икотой, то, наконец, рвотой, что, впрочем, случилось у нас уж не в первый раз, так как такой же случай был с Б. Швецовым, но об этом не буду распространяться.
Случай с офицером привлек к нам наутро в барак французского офицера, бывшего учителя французского языка в Феодосии и плохо говорившего по-русски. Этот герой орал, кричал, махал своим стеком по направлению всего барака, вел себя, пожалуй, не лучше несчастного алкоголика, но, конечно, в совершенно трезвом виде. Поведение этого нашего надсмотрщика было так возмутительно, что весь барак притих, а я, лежа в кровати, трясся от злости, и, кажется, продлись эта сцена еще немного, по адресу этого надсмотрщика полетели бы подушки и сапоги, но, на счастье, в это время проснулся виновник этого скандала, еще не совсем протрезвленный, и, стыдясь своей наготы, он не мог сообразить, в чем дело. Наконец, собравшись с мыслями, он медленно начал облачаться, потом долго умываться и, одевшись тщательно, отправился с офицером к старшему врачу. Какая постигла его судьба – не знаю, но впечатление этого происшествия было так отвратительно, что мы решили перебраться в другой барак, что тут же и осуществили под водительством А.М. Чудакова.
Новый барак оказался поменьше нашего первого, а потому мы его и заполнили, присоединившись к жившим в нем жильцам. Между ними оказался тот моряк, который дал знать англичанам о положении «Грегора». Это был капитан 1-го ранга Шишмарев с женой и дочерью. Он был очень милый человек лет 50-ти с расчесанной надвое маленькой бородой, с серединным пробором седых волос на голове, в пенсне, с немного выдавшимися вперед зубами и сильным басом. Как моряк он объездил весь мир, видал множество интересного. Не обладая большим умом, он в своих рассказах при исключительной болтливости доводил слушателей до отчаяния. Какой-либо пустой вопрос к нему подвергал вас опасности сделаться его слушателем на час и два. В нашем положении такой господин был, пожалуй, полезен: он не давал задумываться и, утомив вас своими жестами, басом, вытаращенными глазами, давал возможность проспать потом лишний час. К нему у меня сохранилось доброе чувство как за то, что выручил нас в Одессе, так и за то, что в нем не было ничего напыщенного. Это был тип русского хорошего моряка. Где он теперь? Уже в Салониках ему приходилось продавать украшения жены, хотя в то же время мы видали его в дорогой кофейне с семьей за чашкой кофе с дорогими пирожками.
В числе наших спутников была и другая семья моряков. Это был небольшой, русый, бритый, с торчащими усами и носом на красном лице адмирал и его сын – высокий, довольно красивый, с бородкой, лейтенант. Этот адмирал должен был принять пароход «Грегор» после его ремонта в Константинополе как капитан, а сын должен был быть его помощником. «Грегор» предполагалось отправить за чаями Швецова во Владивосток, где было их 10 000 000 фунтов. Пароход был заарендован компанией «Шамшин, Швецов и Коломейцев» на 3 года за 3 000 000 руб. с их ремонтом, определявшимся тысяч в 200, с их топливом, командой и т. д. Одесское происшествие перевернули это предположение, и адмирал с семьей попал на мель. Он, кажется, предъявил какие-то требование к компании, хотя при таинственности поведения этой публики мы не узнали ничего, но адмирал не унывал. Было слышно, что он с сыном определился в какое-то кафе: отец – играть на виолончеле, а сын на скрипке, причем заработок определяли в довольно приличную сумму.
Начав говорить о бедном адмирале, нельзя не вспомнить о сомнительной личности господина Коломейцева. Это был молодой человек, высокий, стройный, довольно красивый, но с какой-то бабьей улыбкой. Одет он был великолепно, особенно бросались в глаза чудесные желтые сапоги из тонкой кожи на шнуровке, почти до колен. Он держал себя как-то изнеженно, говорил красивым тенором, и по его наружности было трудно угадать, что это делец последней формации. Б. Швецов, как видно, познакомился с ним в Киеве, где зародился экспортно-импортный банк. С приходом в Киев петлюровцев, а затем большевиков положение банка стало опасно, почему пришлось перебираться в Одессу. Банковские капиталы были вывезены шамшинской певицей, за что компания «Шамшин – Швецов» ее особенно ублажала. Эта дама сумела добыть себе паспорт на имя портнихи и, приняв пролетарский вид, благополучно прошмыгнула с громадными деньгами в Одессу, где вскоре банк открыл свои действия. Уже в Киеве Коломейцев имел какое-то отношение к банку, а в Одессе он явился уже компаньоном Швецова по аренде «Грегора».
Нужно иметь в виду, что когда я говорю о компании «Шамшин – Швецов», то говорю о сыне. Отец в этих делах участия не принимал, а вертелся около них от нечего делать и выказывал прямо какое-то обожание по отношению к Б. Швецову. Личность ли Швецова или его колоссальное состояние вызывали это обожание, до сих пор неясно, могу сказать одно, что оба Шамшина и певица облепили его, как мухи, а Борис, довольный их ухаживанием, не выходил из их компании. Коломейцев притерся к ней и, надо думать, устраивал тут свои дела, о которых за незнанием судить не берусь, а постараюсь припомнить происшествие, обнаружившееся на «Капуртале» после пересадки с «Грегора».
Началось это еще на «Грегоре», где было обнаружено, что на пароходе нет ни фунта провизии. Сейчас же была выбрана комиссия, казначеем которой сделали Н. А. Михайлова, он открыл сбор денег и мигом было собрано больше 20 000 руб. Предполагалось с этими деньгами послать кого-нибудь на берег купить хлеба, консервов и т. д., но выполнить эту задачу было очень трудно, так как в городе все было уж закрыто: всякий старался подальше запрятать свои товары, да и с какими-либо свертками было небезопасно показываться на улицах. Однако на это рискованное предприятие вызвалась наша милейшая, но отчаянная, Мария Петровна Мешкова, бывшая в течение шести лет в сожительстве с молодым Шамшиным, но почему-то отставленная им. Попала она на «Грегор» потому, что Шамшин обманул ее, сказав, что певица с ним не едет – и вот обе соперницы оказались на одном пароходе. Позиция весьма двусмысленная, а для наблюдения интересная. Мария Петровна ускакала на берег на первой попавшейся лодке, купила разной провизии, вина, водки, закусок, сладостей, консервов и задумала переночевать в городе у А. А. Швецова, с которым была очень дружна. Покупки были с кем-то отправлены на пароход, куда прибыли благополучно ночью и так, что этого никто не видел. Каково же было удивление Марии Петровны, когда, вернувшись на пароход и зайдя в комнату Коломейцева, застала у него целую компанию, которая уписывала ее покупки и угощала ее вином ее [соперницу]. Истратить удалось ей всего тысячи две. Когда Мария Петровна подняла шум по этому поводу, то Коломейцев вернул часть консервов, сказав, что, когда провизию вносили на пароход, сверток развязался и часть провизии упала в море. Словом, мы с Михаилом Васильевичем получили на нашу долю 4 банки консервированного перцу, обошедшегося нам в 100 руб., а компания Коломейцева потягивала винцо, которого нам и понюхать не пришлось.
Эта история осветила личность Коломейцева. Борис молчал и только ёжился, но дальше стали открываться другие дела, покрупней. Кампанию начал Щепетовский криком и гамом на всю «Капурталу», что компания парохода «Грегор» ограбила его, взяв с него 10 000 руб. за вывоз из Одессы, а пароход оказался недвижимым, что это не только грабеж, но и обман, от которого пострадало много пассажиров. Унять Щепетовского было невозможно. Смирнов, старик Шамшин и другие всячески пытались уговорить его, но шум разрастался, положение Швецова было отвратительно, так как он считался главным хозяином «Грегора». Наконец Щепетовскому после длинной торговли деньги вернули. Вероятно, эти деньги принадлежали Сапожкову. Таким образом оказалось, что Щепетовский кричал не напрасно. Следом за ним выяснилось, что за каких-то несчастных офицеров одна сомнительная дама, наша спутница, уплатила много тысяч, чтобы взяли их на пароход, а в довершение всего выяснилось, что богатый английский еврей заплатил 100 000 руб.
Для Бориса эти открытия были равносильны разорвавшейся бомбе. Он пришел к нам с Михаилом Васильевичем и сказал, что рад бросить свои 200 000, что у Коломейцева на «Грегоре» оказалась целая организация, строившая свое благополучие на горе и несчастье людей. Однако Борис связал себя договором по аренде «Грегора» с этим господином, и интересно чем кончится это предпрятие и во сколько оно обойдется Борису. Неизвестно, какое отношение к этой «панаме» имел молодой Шамшин. Он остался в стороне, а грязь валилась на одного Бориса.
Благодаря А. М. Чудакову мы перебрались в новый барак. Чудакова знала вся Москва; благодаря его женитьбе на Гарелиной он управлял ее громадным состоянием, был общественным деятелем и во время войны сильно работал по приему и распределению раненых. Он завел громадные мастерские по ремонту казенного имущества, превращая совершенно истрепанную обувь и одежду в новые вещи, и вообще во время войны стал очень видным человеком. Благодаря своим делам он был в постоянных сношениях с Городской управой, где и сблизился с Михаилом Васильевичем. Теперь судьба соединила их в Одессе и, благодаря его категорическому настоянию, мы и выбрались из нее на пароход «Грегор». Фамилия его несколько отвечает его характеру. Выпроводив нас на «Грегор», он сам явился туда не со всеми, а как-то отдельно со своим «лича́рдой»16 Ванюшей, как потом звали его мы, или короткое, резкое – Иван, как звал его хозяин. Со всей компанией был он в хороших отношениях, но держался от всех отдельно, узжал в город всегда один, обедал один, в наших чаях участия не принимал, а если кто-нибудь был принужден перехватить у него денег, то при первом случае и в довольно резкой форме он их требовал обратно. Он очень любил командовать, хотя над нами мог делать это только в шуточной форме.
Во избежание возможного в бараке воровства мы учредили между собой дежурство, которое исполнялось плохо, так как по утрам все стремились в город. Заметив, что старик Шамшин и Борис Швецов исчезали особенно усердно, Чудаков, вставая утром, когда все еще находились в кроватях или в одном белье, самым резким и повелительным тоном кричал: «Александр Иванович, вы сегодня дежурный». Александр Иванович с всклоченной бородой, взъерошенными волосами на голове, в пенсне, в одной длинной рубахе, без кальсон, смущенно оборачивался в сторону Чудакова и довольно сердитым тоном отвечал, что лица свыше шестидесяти лет от несения таких обязанностей всюду освобождаются, а кроме того, ему сегодня необходимо нужно ехать с Борисом в город. Чудаков начинал самым резким образом кричать на вес барак, что это безобразие, что если Александр Иванович не желает, то это его дело, но тогда все найдут причины отлынивать, что это невозможно и безобразно. Шамшин старался уверить Чудакова, что принуждать старого человека, вот это безобразие. Тогда кто-нибудь пускал вскользь фразу: «Знаем, ему надо ехать завтракать с гречанками», начинался смех, расспросы, как вчера он провел время. Шамшин огрызался понемногу, одеваясь и надев брюки, исчезал в уборную. Такое подтрунивание над Ш. повторялось почти ежедневно. Кончалось тем, что и Шамшин, и Чудаков сбега́ли в город первыми, а домоседы дежурили.
Чудаков был самый ярый покупатель газет, почему Иван должен был рано утром покупать ему парижские и местные, если какой-либо не хватало, Чудаков яростно накидывался на Ивана, Иван же нисколько не боялся крика хозяина и в грубой фамильярной форме отвечал, что «Матен» сегодня из Парижа не привезли. Курьёзно было видеть Ивана в совершенно сбитых набок длинных сапогах, в картузе и какой-то полувоенной-полуштатской одеже, покупающим французские газеты. Для Чудакова Иван был просто вещь, он орал на него при всякой возможности. Зачем потащил его Чудаков с собой, он, кажется, и сам не знал [зачем], но, дотащив до Одессы, ему стало жаль расстаться с ним и Ванюха попал за границу. Иван был обязан ухаживать только за Чудаковым, и в виде особого уважения Чудакова к Михаилу Васильевичу допускалось, что Иван чистил наши сапоги.
В течение дня Чудаков пропадал в городе, «личарда» был совершенно свободен, и от нечего делать он целыми днями валялся на кровати и бо́льшую часть времени спал, что не портило его ночного сна, во время которого он нередко бредил, вскакивал, и видно было, что во сне он тревожился военными воспоминаниями. Моя кровать стояла почти рядом с его, и однажды ночью я слышу, он бормочет: «Ай Чудаков – настоящий Чудаков». В конце концов уже перед самым нашим отъездом на Ивана нашла тоска по родине, где у него осталась жена с двумя ребятами, и Ванюха наш, найдя подходящую компанию, здо́рово загулял и совершенно пьяный предстал пред очи грозного хозяина, но Чудаков отнесся к этому снисходительно. В сущности, Чудаков был очень скромный человек, в жизни же порывистый и безалаберный, но очень милый человек, очень расположенный к нам, и весь барак его любил.
Вообще жизнь у нас в бараке была похожа на коммуну, особенно вечером, когда собиралась вся наша компания. Электричества почему-то у нас не было, почему приходилось жечь свечи, вставленные в бутылки. Ставились они на длинном столе, прислоненном к концам кроватей, на которых спали Николай и Иван Ивановичи Оловянниковы, о которых я забыл упомянуть. Люди они были смирные и этому не сопротивлялись. А было чему, так как сидеть приходилось нам на полуразвалившихся скамьях; кому не было места, лезли к ним на кровати, тут же ели, пили чай, воду для которого доставал Иван из кухни, где были русские повара, тут же пили красное вино, откупоривали консервы, сардины; на столе в жестяных банках стояли два нескладных букета, падавшие постоянно. Грязь и хаос на столе были невообразимые, что отражалось на кроватях Оловянниковых.
За этим же столом происходила игра в преферанс, к игравшим присоединялись не игравшие, подходила публика из других бараков. Все старались учить, давали советы, и наконец у стола собиралась целая толпа народу, стоял гам, шум, превращавшийся в страшное орание, когда удавалось кого-нибудь обремизить без двух, без трех, а случалось, и без четырех. Конечно, когда ремизился А. И. Шамшин, то поднимался наибольший шум, но это бывало редко, чаще попадал Б. Швецов и Михаил Васильевич, который не желал считаться ни с какими правилами игры, да он их и не знал. А. И. Шамшин не признавал игры дешевле полкопейки, почему игра оканчивалась проигрышем руб. в 50, но расчитывались карбованцами, которые, казалось, больше ни на что не были пригодны, а потому легко проигрывались, не доставляя большой радости выигравшему. Вообще же карбованцы совершенно не имели цены, только офицеры умели сбывать их в городе единственно за коньяк, причем приходился он по невероятной цене, но они предпочитали получить хоть что-нибудь, чем таскать с собой эти несчастные деньги, да еще получали возможность напиться с горя, что в их среде было явлением нередким. Часто на одном конце стола шла игра в карты, а на другом Михаил Васильевич играл с Анпеновым или Смирновым в шахматы. На одном конце шум, а на другом страшная сосредоточенность. Обыкновенно били Михаила Васильевича: партнеры были сильные, а [его] голова была занята другими вопросами.
Анпенов был настоящий джентльмен. Происходя из крестьянской семьи, он получил образование в семинарии, потом попал на службу к Губкину и Кузнецову в Коломбо. Он прожил там больше 30 лет, совершенно англизировался, а в последние годы стал там русским консулом. По-английски говорил он, конечно, как англичанин. Кроме знания языка он знал все обычаи, приемы и взгляды англичан, почему для нас был неоценимым помощником при всех сношениях с англичанами. Со Швецовым был он старый приятель. Анпенов был человек долга, и всем, чем только и где только мог, он старался облегчить положение беженцев. Так он принял на себя хлопоты, чтобы деньги наши менялись по более приличному курсу, что было чрезвычайно важно для всех. Это ему не удалось, но как у нас полагается, многие взялись его ругать. Он это знал и не обижался.
На «Капуртале» им был поднят вопрос о том, что мы бесплатно пользуемся гостеприимством англичан, что мы обязаны отблагодарить их. Его просили обсудить этот вопрос с капитаном, который ответил, что англичане исполнили свой долг, а потому никакой благодарности не подлежат; хотели дать на чай команде – ответ тот же. Однако было собрано 15 000 руб., которые в конце концов с ведома капитана были переданы русскому консулу в Салониках для оказания помощи беднейшим офицерам и беженцам. Тогда решили послать благодарственную телеграмму английскому королю. Ее составил Михаил Васильевич, а Анпенов перевел. В этой телеграмме было особенно удачное выражение, в котором говорилось, что русский народ не забудет отношение к его бедам союзников и оценит их по заслугам. Конечно, в телеграмме упоминалось с благодарностью отношение к нам команды «Капурталы».
Как денежные дела, так и вопрос о благодарности и еще другие вопросы обсуждались, когда были на пароходе, на его палубе, а в лагере – около нашего знаменитого стола. Председателем обычно выбирался Михаил Васильевич, а исполнение постановлений поручалось комиссии, не обходившейся без Анпенова. О Смирнове мало что можно сказать. Этот человек был предан душой и телом Швецову. Человек тихий, занимавший крупный пост в Туркестане по делам Купеческого банка. Он намеревался через Владивосток пробраться в Туркестан, где находилась его семья, с которой он не видался два года и ничего о ней не знал, как и она о нем.
Жил у нас в бараке еще Валентин Семенович Вишняков, двоюродный брат С. Н. Урусова. Это был человек молчаливый, всегда в себе. Забрался он в самый отдаленный угол барака и никакого участия в жизни барака не принимал. По утрам, с самым сосредоточенным видом, чистил он щеткой свои чулки. Говорили, что он был человек страшно нерешительный и все не знал, куда ему деваться. Кажется, наконец он уехал на Афон.
Жил с нами Николай Алексеевич Михайлов с 14-летним сыном, длинным парнем. Жена Николая Алексеевича, урожденная Ильина, с другими детьми осталась в Харькове. Николай Алексеевич всю жизнь провел в работе, торгуя мехами в Москве. Это был человек дела, по характеру полная противоположность Чудакову, почему, вероятно, они очень дружили. Николай Алексеевич тоже принимал живое участие в наших комиссиях; он всегда старался чем-нибудь заняться и жестоко ворчал на сына, когда видел его без дела. Бедный юноша по возможности огрызался и не упускал случая напасть с ворчанием на родителя. Один раз было очень слышно. Николай Алексеевич захворал. Пошли у него нарывы то на лице, то на шее, ходил он с забинтованной головой, должен был держать диету, почему еду приходилось ему готовить самому для себя. Послал он Алешу за яйцами, а юноша ловкостью не отличался. Возвращается Алеша с пакетом и роняет его к ногам отца, конечно, все яйца разбились. Последовала безмолвная картина. Папинька употребил громадные усилие, чтобы сдержать себя. Сын ожидал грома и молний, а папинька остался без ужина. Так текла наша жизнь.
В конце барака находились две комнаты для семейных. В одной жили муж и жена Крестовниковы, а в другой поместился молодой Шамшин со своей певицей, при которой состояла горничная, близко познакомившаяся с русскими и французскими солдатами, а в этих поклонниках недостатку не было.
Певица принимала участие в карточной игре, играя вместе либо с молодым Шамшиным, либо с Борисом, причем обычно сидела, обнявшись со своим соигроком, величая обоих на ты, дело доходило и до поцелуев. Молодой Шамшин, умный, грубый, решительный человек, сравнительно редко появлялся в нашей компании. С отцом у него были отношения особенные – они друг другу уже не мешали. Только старик, с которым я перешел даже на «ты» и звал его «Саша́», говорил мне: «Удивляюсь, чего Тихон нашел в этой бабе», и мы между собой ее часто ругали. Она, вероятно, это чувствовала и была со мной холодна, может быть… может быть… потому, что я был в очень хороших отношениях с ее соперницей, жившей в другом бараке. А потом, благодаря своей безалаберности, она так испортила себе желудок, что попала в госпиталь и лежала в отдельной комнате. Поправившись, она не захотела покинуть госпиталь, так как один из врачей напоминал ей ее первую любовь. Было ей лет 28–30 – и сколько она пережила всяких увлечений. Скрутив головы команде «Капурталы», она влюбилась и влюбила в себя красавца-англичанина, занимавшего крупное положение в салоникском порту. Дошло до того, что он сделал ей предложение. Она была в страшном затруднении, так как у нее в России остался муж, с которым она давно не жила, но развода не было, а какой же теперь развод, когда в России все развалилось. Негде было искать концов, а англичанина упустить жаль, уж больно парень хорош и красив. Мария Петровна17 уехала в Афины с семьей Н. А. Швецова, и как разобралась эта сложная история, знает Бог.
Молодому Шамшину жилось в его отдельной комнате не всегда сладко. Часто слышались оттуда истерики и его грубый, укрощающий голос. Вероятно, его двусмысленное положение создавало условие для накопления электричества, которое разряжалось в таком виде. Однажды, часов в 11 ночи, к моей кровати подходит доктор Клисич, я уж засыпал. Клисич спрашивает: «Вы слышите, что творится у Шамшина?» А, что? Во сне я ничего не слыхал. «Ведь он хочет ее зарезать» – и, действительно, слышится у них шум и гам. Шамшин орет: «За каким чертом ты увязалась со мной, я погублю твою карьеру! Я задушу тебя!» И действительно, из комнаты слышится хрип человека, которого душат. Я подумал и говорю – «А шут с ними, нам какое дело!» Повернулся и стал спать. Клисич, горячий черногорец, удивился моему хладнокровию, но послушался. На другой день эта счастливая чета мирно гуляла под ручку по всему лагерю. Вот приблизительно все, что припоминается о наших сожителях и спутниках.
Жизнь большинства была полна тяжелой заботой по случаю создавшегося положения, но заботы эти каждый носил про себя, так как выхода все равно не было, а жить было нужно, нужно было отбыть это карантинное время, а там – что Бог даст. По существу, в этом жилье ничего неприятного не было, а было много своеобразного, чего никто из нас не переживал, а если б год назад было сказано, что мы будем жить в такой обстановке, то это показалось бы невероятным. День наш начинался рано. Часов в 7 утра с шумом открывалась дверь барака и вваливался наш надсмотрщик-француз. За ним два пленных болгарина тащили: один – ведро с еле теплым отвратительным кофе без молока, с самым минимальным количеством сахара, другой – нарезанный хлеб. Всем нам были выданы цинковые кружки.
С приходом этой троицы барак просыпался. Еле продрав глаза, наши сожители начинали искать около себя свои кружки, у некоторых счастливцев были ночные столики, у большинства этой роскоши не было, а потому кружка обыкновенно оказывалась Бог знает где. Найдя кружку, кто в чем спал, отправлялся получать свою порцию. Так как я спал рядом с Иваном, а с другой стороны с Михаилом Васильевичем, то Ванюша устраивал нам это дело. Выдача была строгая, каждому полагалось по кружке кофе и по куску хлеба, но Ванюха ухитрялся стибрить по второму, да еще нацедить в чайник кофе, говоря, что кто-то вышел и поручил ему удержать его порцию. Раздав еду, шествие удалялось, а жители «дна» начинали шевелиться вразброд: одни вставали, другие валялись, Чудаков науськивал Швецова и Шамшина, Швецов заявлял по-горьковски, что «в былое время он привык пить в кровати шоколад», и принимался за свой скверный кофе; Чудакову подавались газеты, купленные Ванюшей, Михаил Васильевич старался проникнуть в них скорей, Чудаков ругался, Вишняков чистил в углу щеткой свои чулки, я поддразнивал Шамшина, он подходил ко мне и таинственно рассказывал, как они обедали вчера в ресторане против белой башни и как мила была гречанка, а последние волосы торчат у него на голове прозрачным хохлом. Голый летчик выбирается из-под одеяла и ищет свою рубаху; Анпенов шпыняет Швецова, что тот закурил папиросу, когда обещал не курить. Доктор Клисич, лежа на кровати, наблюдает эту невинную болтовню только что проснувшихся людей.
Постепенно начинали одеваться и выходить к водоразборному крану, где мы сперва умывались. По всему лагерю был устроен водопровод, но потом нас погнали от этого крана, так как около него мы развели настоящее болото. Нам указали, что для умывания есть специальный дом, в котором над двумя параллельными очень длинными корытами проведена водопроводная труба, в которой на расстоянии метра были вделаны краны. Было это очень хорошо, но на практике оказалось, что краны эти все разболтались, вода прорывалась сквозь них и наполняла помещение тонкими фонтанами, которые перекрещивались между собой, благодаря этому пол всегда был залит водой и нужно было большое искусство, чтобы добраться, не намочив ноги, до досок, которые лежали около корыт, и выбрать такое место, чтобы фонтаны эти не мочили рубашку и штаны. Умывшись, возвращались в барак, отстоявший саженях в 50-ти от умывальной. Ходить туда приходилось и в солнце, и в дождь, а проходили по дорожкам мимо прекрасной зеленой травы, усеянной густо краснами маками и еще какими-то белыми полевыми цветами. Это было очень красиво, и почему-то это место осталось особенно резко в моей памяти.
Тут же приходилось проходить мимо «необходимого учреждения». Французы наставили их на самых видных местах и в огромном количестве по всему лагерю, но они содержались так чисто и хорошо, что даже самому щепетильному человеку не могли доставить какого-либо неудовольствия. Устройство их было, однако, особенное: это был небольшой сарайчик, совершенно открытый сверху; он был разделен на восемь отделений перегородками ниже человеческого плеча, в каждое отделение вела дверь такой же вышины, почему из окон нашего барака можно было видеть, кто и когда занимал это помещение. Нам-то было все равно, но положение наших дам было не особенно приятное. Бывало, певица посылает на рекогносцировку свою горничную, и когда та удостоверялась что все благополучно, вызывала ее на этот трудный путь, но так как домик этот стоял ближе к мужскому выходу, то опасность могла настигнуть эту даму неожиданно; приходилось возвращаться и опять ждать удобного момента, чтобы прошмыгнуть в столь необходимое учреждение. Приходилось наблюдать это постоянно, так как окна барака выходили в эту сторону.
Вернувшись из умывальной, заканчивали свой туалет. Михаил Васильевич, громадный, в сером офицерском плаще, сам выносил что-то под ним по направлению к названному помещению; он как хромой пользовался особой привилегией, но убирать приходилось самому, так как приставленный к бараку болгарский пленный с буквамиP.G. на спине голубой куртки (буквы означали военнопленный18) только подметал пол, а на деле лишь поднимал пыль, которая так насытила наши одеяла, сделанные из солдатского сукна.
Этот болгарин был лени удивительной: помахав огрызком когда-то хорошей метлы по небольшому участку пола, усаживался на чью-либо кровать и куда-то бессмысленно устремлял свои взоры, а парень был здоровый, рослый, в великолепно сшитом мундире, как видно, немецкой работы. Просидев неопределенное количество времени в этом «долче фарниенте»19, он опять принимался за свою работу; посидит опять – и так до конца барака. Большого труда стоило заставить этого здорового человека и за хороший «на чай» промыть наш пол, сильно испачканный ногами после случившегося дождя; почва же была там липкая, глинистая. Выполнил он это просто. Парень этот принес десятка два ведер воды, разлил ее по полу и дважды промел его, выгоняя воду к выходу. Стало как будто чище, когда грязь прилипла, но потом еще пыльный барак отсырел, и белье на кроватях стало все волглое. Разумеется, что из-за этой стирки шумел больше всех Чудаков, но зато потом все цука́ли20 его за то, что он способствовал разведению этой сырости. Устроив свой туалет, все разбредались кто куда. Первым исчезал, конечно, Чудаков, потом Шамшин с Швецовым и Смирнов с Анпеновым, реже Михайлов и Оловянниковы. В начале мы с Михаилом Васильевичем были домоседами, а потом и мы стали обращаться в бега. У нас в городе было мало дел, однако мы возвращались только к ужину. Что делали другие, можно было угадать лишь из отрывков их разговоров. Они мыкались по всем командованиям, консульствам, банкам, пароходствам и т. д. и устраивали свои дела. Мы же с Михаилом Васильевичем занимались больше покупками, осмотром развалин города и насыщением собственных желудков. Вернувшись из города, отправлялись либо ужинать, либо присоединялись к нашей собравшейся в бараке компании, либо отправлялись с Саша́21 на главную дорожку, где гуляли наши спутники, жившие в других бараках. Затем возвращались к нашему столу, у которого каждый выкладывал полученные сведения и разные новости. Никакой политики или чего-нибудь реального тут не осуществлялось, обычно эта болтовня заканчивалась партией в преферанс и шахматы. Если же в город поехать не приходилось, то до 12 часов толкались по лагерю, а потом отправлялись в барак № 10. Там накрывался длиннейший стол, покрытый скатертью из простынной материи, для каждого стояла жестяная глубокая тарелка, вилка и ложка с такими острыми краями, что она служила и за ножик. Вдоль стола стояли кровати, на которые все усаживались, как на скамейки.
Приходили болгары, они приносили в ведре тепловатый суп, похожий на какие-то обмывки, по верху которых плавали редкие кружки жира, а в супе виднелись какие-то ошметки неведомой зелени. Затем приносились такие же ведра, наполненные кусками вареного мяса, но редко выпадало счастье получить кусок настоящей говядины, обычно получался комок сухожилий или еще чего-то, что мог бы лучше объяснить доктор Клисич как хирург; к этому мясу полагался отвратительный густой, коричневый, всегда застывший соус и какая-нибудь зелень на манер бобов, чечевицы, консервированной фасоли или чего-нибудь в этом роде. Наконец приносилось что-нибудь сладкое, иногда бисквиты. Особенно вкусно было варенье из апельсинов или лимонов, последнее блюдо было всегда самым лучшим и вкусным, так как было всегда на что-то похоже. На каждого полагалось по кружке красного вина и куска по два хорошего хлеба. У тех, у кого не было средств, эта еда была настоящее благодеяние, но каждый день и два раза в день эта говядина поселяла чистое отвращение. Сперва мы ходили в барак № 10, но однажды засиделись у Ирины Владимировны. Она меня позвала в свою столовую, там служили алжирские арабы вместо наших болгар. У них не было большого стола, а сидели человек по восемь за небольшими столиками, что было уютно и приятно, у служащих не было этого болгарского педантизма, и мы ухитрялись получать по три кружки вина, что делало эту трапезу если не вкусней, то веселей, тем больше, что в этой столовой было много дам, почему и арабы были много приветливей и добрей по части вина.
Приближалась Пасха. Капитан Шишмарев очень хлопотал, чтобы в бараке устроить заутреню, позвав попа служить ее, но это почему-то не удалось, и вот Шишмарев, зная на память всю заутреннюю службу, собрал хор, но, по нашему небрежному обычаю, срепетироваться не успели. Кто-то заказал в городе куличей, которые вышли красивы, но несъедобны, так как на три четверти были из творогу, однако дня через четыре-пять были все-таки съедены, чтобы не пропадало добро. Все мы с куличом получили по два крашеных яйца, что с куличами обошлось очень дорого (потом оказалось, что заказ сделал господин Радио). Время приближалось к 12 часам, накрапывал дождь, наши приоделись, а барыни по возможности и расфрантились. Все отправились ко второй столовой, где, с разрешения старшего врача, столы были убраны и было устроено что-то вроде алтаря, на стену был повешен чей-то образ, убранный цветами и зеленью, на алтаре среди цветов горело много свечей, помещение столовой было тоже все в зелени и цветах. В общем, вид был торжественный и красивый.
Шишмарев стоял во главе своего импровизированного хора. Он пел сильным басом «Воскресение Христово видевши», «Пиво пием новое» и т. д. «Христос Воскресе» выходило лучше всего как более известное, но остальное пение часто оставалось на одном Шишмареве, который один из всех знал эту службу. Тем не менее по окончании службы все разошлись вполне удовлетворенными, а многие и со слезами на глазах. Вдали от погибающей родины, живя под влиянием враждебной и ненавистной французской зоны, мы услыхали всем дорогие, наши русские пасхальные напевы. Спасибо капитану Шишмареву, что в эту ночь он сумел [порадовать] всех, кому они были дороги. Вспомнились только что ушедшие благополучные времена, и крепла надежда, что еще увидим мы свою родину возрожденной.
По окончании службы многие перешли в другую часть барака, где был накрыт большой стол, на нем стоял громадный самовар, извлеченный из багажа Дурново, там же нашлась и вся сервировка. Тут же красовался большой окорок, дар Ирины Владимировны Швецовой; разные закуски, редис и сладости доставили другие участники этой трапезы. Выпили виски, отличного портвейна, закусили горячей ветчиной, которую резал Михаил Васильевич, и за чаем просидели часа два в мирной беседе, а потом все разошлись по своим баракам в умиротворенном состоянии и думалось: пока живы эти песнопения, жива будет Россия и, хоть и попала она в лапы мерзавцев, но вырвется из их жестоких тисков и заживет она, наша матушка, своей самобытной жизнью.
Так дождались мы Пасхи, а об вас так и нет известий. Где вы? Что вы? В каких условиях встречаете ее? Мне все думалось, что вы покинули Ялту, а потому представление о вас не связывалось ни с каким местом. Вы представлялись мне как бы в пространстве и было мне горько, и злоба брала, что милые союзники разбросали нас по белому свету, а как соединиться, как найти друг друга, не помогали. Да и не один я был в таком положении, решительно все были так или иначе оторваны от своих семей, от родных, от источников существования. Думается, что в этот день на головы французов пало много и много тяжких проклятий. На первый день праздника, конечно, нужно было сделать визиты, хотя они делались каждый день к Н. А. Швецову, М. П. Мешковой, по случаю же Пасхи прибавились [визиты] к двум братьям Крестовниковым – один жил в нашем бараке, а другой в швецовском. Еще нужно было зайти к Дурново.
В семейном бараке, где жил Н. А. Швецов, были натянуты веревки, а к ним на английских булавках подвешены простыни. Таким образом помещение Швецова имело две койки и кроватку маленького Бориса, у Крестовниковых было четыре койки, таким образом весь барак был разгорожен простынными перегородками, за которыми жили и другие семьи. Эти эфемерные перегородки ни от чего не охраняли; крик маленького Бориса носился по всему бараку; ворчанье и капризы Крестовниковой, с которой я встречался в Москве у Мимоши, но крик Бориса было слышно по всему бараку, почему отношение Ирины Владимировны к Крестовниковым было натянутым, и Ирина Владимировна постоянно жаловалась на ее притязание и передавала мне, как Крестовникова критиковала с кем-то деятельность Михаила Васильевича. Словом, почва для разведения сплетен была самая благоприятная. А если принять во внимание, что Борис совершенно измотал своих родителей, а у сына Крестовниковой сделалась дизентерия, то становилось понятным, что дамы эти изнервничались, утомлены и разбиты, особенно после всего пережитого. Тяжко было избалованной Крестовниковой, которая, казалось, всю жизнь только красовалась, а о детях и обо всем, что ее окружало, не имела ни малейшей заботы. Моя забота была смягчать сердце бедной Ирины Владимировны, у Крестовниковых же бывал я редко, так как дама эта была язвительна и перцевата во всех отношениях, хотя болтовня с ней была довольно любопытна, так как не было пределов и границ для болтовни на любую тему. Сам же Крестовников, как и другая их семья, жившая в нашем бараке, были люди тихие и очень солидные.
У Крестовниковых и у Швецовых всегда был радушный прием и в изобилии шоколад, а у Николая Алексеевича и отличный портвейн или коньяк с закуской. Было очень мило, когда чей-то барачный ребенок подбирался к занавескам швецовского жилища, потихоньку раздвигал их и глазами искал Бориса. Этот малыш еле выучился ходить, Борис же только что научился стоять, и вот эти два маленьких человечка встречались глазами, говорить еще оба не могли, а наблюдали друг друга долго и молча. Ходившему хотелось поиграть с Борисом, недвижимый Борис впивался глазами в своего двигающегося приятеля, это продолжалось подолгу, наконец малыш скрывался за занавеской, а Борис начинал орать. Родителям он не давал ни отдыха ни сроку: то он был голоден, то желудок у него испортится, то мама ушла, то посторонний дядя хочет взять его на руки – и бедный Николай Алексеевич кротко и безмолвно нянчится с этим пудовиком, оттянувшим своей особой руки мамаши. Он был так велик и тяжел, что она, бывало, вся перегнется, нося его, чтобы хоть этим остановить его постоянный крик, да и Николай Алексеевич совершенно извелся с ним.
У Дурново я был всего несколько минут. Умея устраиваться исключительно, генерал сумел в своем бараке выгородить угол, где поставил большой стол, покрытый скатертью, на нем кипел громадный самовар, блестели серебряные подстаканники, а генеральша, приятная во всех отношениях, принимала гостей. Ее милые и простые дочки пучили глаза, трещали и верещали вовсю. Словом, визит был самый визитный, и я откланялся очень скоро.
Что касается визита к Марии Петровне, то он не отличался от ежедневных: поврали всякую ерунду, послушав рассказов о докторе, который не давал ей касторки, и о том докторе, что был так похож на ее первую любовь, что этого доктора она даже заставила обрить усы, чтобы лучше в этом убедиться; о своей новой любви к англичанину, о том, какая мерзавка шамшинская певица и т. д., чесали зубы насчет Александра Ивановича и его гречанок. Словом, тут переворачивались языком все злобы дня, а Мария Петровна была в курсе всего, что творилось, так как все, любя ее, ходили навещать ее в госпитале, причем все животрепещущие вопросы обсуждались самым подробным образом.
Похворав несколько дней, Мария Петровна опять пустилась во все тяжкие. За ней кто-то прилетал в автомобиле, и она исчезала в облаках легкого газа, крутившегося и порхавшего, раздуваемого ветром. Не иначе то был интересный англичанин. Пошли опять обеды в ресторанах, то на «Капуртале». А «капуртальцы» были рады нашим дамам и кормить любили и умели. По рассказам молоденькой Дурново и Марии Петровны, они закатывали им обеды в 11 блюд с чудесными винами, цветами, конфетами и всякой штукой. Голые малайцы в таких случаях появлялись в прекрасных ливреях и обращались в отличных слуг. Мария Петровна возвращалась с целой грудой картонок, свертков, коробок. По-видимому, денег у нее было много и она, дорвавшись до магазинов, тратила их в большом количестве. Было куплено уж семь шляп, пар пять ботинок и пропасть всяких тряпок и безделушек. Друзья англичане устраивали ей льготный размен, так что она получала вдвое больше за русские деньги, чем мы. Она получила еще право покупать в английском и французском магазинах, где могли покупать только военные этих национальностей.
Нам с Михаилом Васильевичем после долгих хождений удалось получить право покупать во французском магазине потому, что он имеет [орден] Почетного легиона. На этих складах был самый разнообразный товар и значительно дешевле против городских магазинов. Я купил там здоровенные башмаки и еще немного нужных вещей, а Михаил Васильевич накупил целую гору белья, саквояжей, одеколона, ножей, писчей бумаги и еще много всего, причем случилось так, что французы забыли поставить в счет бутылку отличного красного вина. Я радовался, что хоть этим была сделана им неприятность за всю ту беду, которую они устроили с нами.
Когда мы добрались до Салоник, то 70 офицеров оказались без белья, одежи, денег. Наш Сенатор, по душе очень добрый человек, снабжал их небольшими деньгами и принялся хлопотать всюду, чтобы добыть этим несчастным необходимые им вещи. Прежде всего он обратился к французам. Было известно, что они забрали в Салониках разного русского интендантского имущества на 28 000 000 руб. золотом, но французы отказали наотрез. Англичане были очень любезны, но ссылались на необходимость снестись с Лондоном, что требовало много времени, и указали Сенатору на американцев. Туда он и обратился.
На разговор с ними потребовалось две минуты. Американец взял список, посмотрел на часы и сказал, что завтра в 20 минут 12-го вещи будут доставлены в лагерь. И действительно, на другой день свершилось – ровно в 20 минут 12-го примчался автобус, нагруженный тюками и ящиками, все это было тут же сложено в кучу, и автобус с той же быстротой, как появился, исчез. Все присланное было лучшего качества, точно подобрано по списку. Стоимость этой жертвы была не меньше 150 000 рублей. Ширина американской натуры сказалась во всю. Но имущество это попало теперь в русские руки, и началась безалаберная раздача. Многие, увидав удачу, жалели, что записали мало; другие о записи не знали и старались урвать из этой порции хоть что-нибудь для себя. Благодаря этому некоторые не получили того, на что имели право. Пошли толки, что часть вещей украдена, и указывали на одну девицу, вероятно, самозваную сестру и, наверное, большевистского агента. Эта особа плакала и уверяла, что воровством она не занималась. В конце концов выяснилось, что Сенатор хоть и выхлопотал эти вещи, но почему-то генерал Дурново раздачу забрал в свои руки. Любя умножать свой грандиозный багаж, он с сыном как военный отобрал себе две пары американских сапог, и из-за них-то и поднялся шум. Не знаю, вернул ли он их или нет, но девица плакать перестала, и скандал ликвидировался сам собой.
Мы с Михаилом Васильевичем, ожидая окончания карантина, думали найти в городе комнату, найти же ее было определенно невозможно. Однако слышали мы, что подворье Афонского монастыря уцелело от пожара и что монахи могут устроить нам комнату. Мы отправились к отцу Феодору, настоятелю этого подворья, но напрасно. Отец Феодор, монах обыкновенного типа русских монахов, объяснил нам, что третий этаж подворья сильно пострадал от пожара, а остальные два этажа заняты, и только что отдана последняя комната. Оказалось, что взял ее наш ловкий Радио, наболтавший монаху разных турусов на колесах. Да монах и не ошибся, отдав комнату, так как у Сапожкова было много денег и выпить он был не дурак, а старичок Юницкий обладал таким запасом всевозможных анекдотов, что с ним не соскучиться; Радио же был ловок на все руки, что давало возможность под кровом афонской крыши хоть несколько дней прожить так, как душе хотелось.
Таким образом мы с Михаилом Васильевичем распрощались – и вон, вдруг видим: во дворе сидит та самая девица, что плакала из-за сапог. Я и говорю Михаилу Васильевичу: «Как же это? Ведь женщины не имеют права входить в афонские учреждения». Но она сияла невинностью. Нельзя сказать, чтобы лицо этой особы было тупое – нет, но в нем отсутствовало всякое выражение; она была недурна собой, темные волоса, красивые темные глаза, недурной овал лица, хороший румянец. На голове у нее был надет розовато-лиловый легкий шарф, завязанный узлами против ушей, что шло к ней, но никогда я не видал такого деревянного лица. Кажется, ей можно было говорить все что угодно, и лицо это ни при каких условиях не теряло своей деревянности. Мы считали ее большевистским агентом, что я ей и сказал, но она не повела даже бровью. Прибыла она с нами на «Капуртале», а познакомилась лишь на втором английском пароходе, когда мы сидели ночью на палубе. Она предложила нам что-то купить, но не купила, и видно было, что ей хотелось втереться в нашу компанию. С ней пошутили, поболтали, но с первого раза она показалась мне подозрительной, почему я в довольно грубой форме ее от нас спровадил. Приятели мои стали надо мной трунить, я их ругнул за неразборчивость, они со мной согласились и рады были, что она исчезла. Теперь мы накинулись на нее во дворе афонского монастыря.
На мой вопрос к Михаилу Васильевичу она без ответа встала и вышла за нами на улицу, где спросила: «Вы направо или налево?» Михаил Васильевич говорит – направо. Значит, я иду с вами, так как это мне по дороге. С этой минуты она прилипла к нам на целых четыре часа, несмотря на всю мою нелюбезность и откровенное заявление, что она провокатор, и на явное мое желание отделаться от нее. Началось с того, что она спросила Михаила Васильевича, знаком ли он с солунскими древностями. Михаил Васильевич приветливо ответил, что мало. Тогда она предложила указать дорогу к наиболее интересным церквям. Оказалось, что она уж всюду побывала и ознакомилась, с кем и чем было ей интересно ознакомиться. Михаила Васильевича это заинтересовало, разговор шел дальше и больше и наконец добрался и до большевиков. Выяснилось, что она была чрезвычайно близко знакома с их организациями. Она говорила, что большевики прежде всего навербовали большое количество легкомысленных дам, снабдили их крупными деньгами, дали инструкции и пустили в среду рабочих и солдат, куда они внесли пьянство, разврат и всяческое разложение. Эта особа говорила, что должна была бежать из Одессы, так как была на службе у контрразведки, служа в то же время большевикам. Она говорила, что благодаря ей было схвачено много большевиков. Тут-то я и преподнес ей, что она провокатор, но она нимало не смутилась, и мы продолжали свой путь к храму Софии, о котором я уже упоминал, затем пошли к базилике Параскевы.
Эта базилика представляет собой храм, близкий к языческим по своей внутренности. Внутри он окружен прекрасной колоннадой зеленого мрамора, между каждой колонной находится красивая арочка, обделанная мозаикой, теперь сильно закоптелой, полы сильно испорчены, перекрытие деревянное, всюду видно разрушение. Этот редкий храм, можно думать, уж задолго до городского пожара пришел в великий упадок, почему решили в нем устроить ночлежку для погорельцев. За колоннадой на полу сделали первый этаж, высокие колонны приспособили для поддержки еще двух рядов полов, и таким образом получилось громадное трехэтажное помещение, приютившее большое количество бедняков. Когда мы обходили эти галереи, мне ясно представилось, что жилища наши, а особенно семейных, ничем не отличались от жилья этих ночлежников. В длину галереи шел коридор, образовавшийся из двух рядов подвешенной грубой ткани, она висела на такой вышине, что свободно можно было видеть, что творится за ней. Пространство, находившееся за этой низкой перегородкой, было теми же тканями разделено на большие или меньшие отделения, смотря по количеству жильцов. Некоторые клетки были обставлены даже с признаками комфорта, другие хуже, в зависимости от благосостояния жильцов.
Отсюда отправились мы к церкви Димитрия Солунского. Горестно было видеть, как она пострадала от пожара. Видны были ряды прекрасных тонких колонн розового мрамора, некоторые из них лопнули от жара, другие рассыпались и кучей лежали у своего подножия, местами виднелась прекрасная мозаика, но, увы, в совершенно испорченном виде и малыми кусками, напоминавшими о погибшем великолепии храма. Даже трудно было себе представить, что тут было, а видавшие этот храм до пожара говорят, что это было чудо архитектуры. Вероятно, он был нечто среднее между храмом Софии и базиликой Параскевы.
Салоники представляют как бы стык между Римом и Византией, почему особенно жаль, что погиб храм Димитрия да и много других остатков древней архитектуры, носившей на себе отпечаток географического положения Солуни. Видели мы еще храм VI века в романском стиле, название его узнать не пришлось. Это небольшой, сложного фасада храм, глубоко ушедший в землю. Осмотреть его не пришлось, так как не нашли сторожа, а наружний вид его был очень интересен. Так бродили мы часа 3, а девица все с нами. Михаил Васильевич с ней любезен, я все злей. Наконец пришло время идти обедать. Михаил Васильевич зовет ее с собой, что ты будешь делать? Она, конечно, не отстает. У меня кусок не идет в горло, а она так и уписывает. Михаил Васильевич поглядывает на меня, я на него, а ничего не поделаешь, и обошлась она нам дорого. Пришло время домой нам ехать, мы на трамвай – она за нами. Дошло дело до того, что мы обратились в постыдное бегство, сказав, что сойдем в одном месте, а сошли в другом. Она сговорилась с Михаилом Васильевичем, что [придет] на другой день, чтобы тащить его еще куда-то. Но ни завтра, ни послезавтра ей это не удалось, так как каждый раз он оказывался занятым. Так она от нас и отстала. До сих пор не могу без отвращения вспоминать эту доскоподобную красавицу.
Я все рассказываю о нашей жизни днем, но интересно припомнить, как проходили наши ночи. Про первую ночь на «Грегоре» я уже сказал, что пришлось спать в такой койке, которая больше была похожа на гроб. Забравшись в нее с вечера и устроившись кое-как на ее голых досках, утром [я обнаружил], что выбраться из нее очень трудно. Надо мной находилась койка Михаила Васильевича, она отстояла так близко, что сесть было невозможно, боковая же доска моей койки была вершка в три шириной, и между ней оставалась узкая щель до койки Михаила Васильевича. Следовательно, ныряя головой вперед, туда можно было проникнуть, но выбраться попросту было чрезвычайно трудно. Я попробовал выбраться ногами вперед, но мне так свело ногу, что почти со слезами на глазах я ввалился обратно в свое логово и был принужден долго оттирать ее. Наконец я решил выбраться плашмя на краевую доску, повернулся и вывалился на пол.
Вторая ночь была на «Капуртале». Мы в своей компании долго проболтали на палубе. Все места были разобраны, а у нас был коньяк, которого выпили довольно много. Тем временем подошел здоровенный английский матрос, мы разговорились с ним, видно, он хватил тоже солидную дозу алкоголя. Желая скорей кончить нашу бутылку, я вылил ее содержимое в стакан, который оказался полным, я его и поднес матросу. С великим удовольствем опустошил он его и взялся указать мне место для ночлега. Он завел меня за целую гору саквояжей, за которой была свободная скамейка. Я завалился на нее, но опять беда, она так узка, что валюсь с нее, а так как в голове и ногах нагроможден багаж, то не могу вытянуться, а нужно лежать с подогнутыми ногами, почему они оказываются на весу, повернуться некуда, так и проканителился до утра.
Не спав две ночи, я на третью стал искать более удобного пристанища. Оказалось, что Н. А. Швецов устроился в нижнем трюме на матрацах Дурново. Было положено два матраца рядом на каких-то ящиках и пустых жестянках от съеденных галет. Ложе было великолепное. Спал на нем Н. А. Швецов и Дурново-отец с сыном. Обсудив вопрос насчет меня, решили, что четвертому места хватит, и я улегся рядом с Николаем Алексеевичем. Сперва казалось, что устроился я хорошо, но, полежав, вижу, что край матраца висит на воздухе, благодаря чему я того и гляди, что свалюсь на пол. Подушка тоже лежит ненадежно, однако ночь прошла без особых приключений, только раза два подушка выскакивала из-под головы. Наутро, когда я осмотрелся, оказалось, что подушка мокрая и грязная. Обследовав причину, я увидал, что благодаря большому количеству народа, спавшему в трюме, потолок и стены его вспотели, и сырость стекала в канавки, окружавшие трюм. Вот в эту канавку, полную грязной жидкости, и сползала моя подушка.
Меня перекоробило и пришлось думать о следующем ночлеге. Днем Николай Алексеевич перебрался в каюту к жене, куда он и намеревался отправиться спать. Дурново куда-то исчезли, а их сын сказал мне, что тюфяки им на ночь не потребуются, тогда я забрал их на палубу. Ночь была тепла и суха, я разложил тюфячки на пол, позвал в соседи старшего Шамшина и улегся спать. После трех плохих ночей я заснул скоро и сладко, но вдруг, не знаю почему, проснулся разом, открыл глаза и вижу: стоит Коломейцев, а в его объятиях одна из гречанок, за которой потом так усиленно ухаживал старичок Шамшин. Застал я их в момент самого крепкого поцелуя. Сделав вид, что я ничего не замечаю, я повернулся с шумом, гречанка мигом исчезла за дверь дамского отделения, а Коломейцев, лениво, как бы потягиваясь, направился к месту своего ночлега, а днем-то как он ухаживал за своей женой! Держал ее демонстративно почти в таких же нежных объятиях. Тут же я заметил, что жена Дурново спит на скамье без всякой подстилки, мне стало как будто немного стыдно, но жаль было расставаться с теплым матрацом, было уж три часа ночи, я закрыл глаза и скоро заснул. Захватив тюфяки Дурново, я зорко охранял их и все время до Салоник пользовался ими. Попав в лагерь, я получил удобную кровать с отвратительным бельем и пыльным одеялом. Но сну это не мешало, а оказалась новая беда.
The free sample has ended.