Read the book: «Порто-Ленто. Куда уходит вода»
Пролог

Меня зовут Микеле, я почтальон. Вернее, был им тридцать один год, и все — в Порто-Ленто, и если вы никогда не слышали такого города, то всё правильно: он не на открытках, не на железной дороге, и автобус до него идёт столько, что за это время успеваешь передумать туда ехать. Наш берег — тот, что между Генуей и Специей, — весь в городах, про которые написаны книги; наш не в их числе. У нас просто жили люди, ходили в море, поливали террасы и умирали вовремя, — а раз так, то и писать вроде бы не о чем.
А я вот сел писать. Стар для этого: руки уже не те, что разбирали сорок тысяч писем в год. Но случилось так, что в мои руки пришёл чужой дневник, и пришла пора сказать правду о том, что случилось у нас осенью пятьдесят шестого года, — правду, которую мы тогда несли, как несут воду в гору: осторожно, по очереди, стараясь не расплескать.
Я не писатель, и это будет видно. Зато я почтальон, а это значит две вещи. Первая: я умею не читать чужого. Вторая: я умею помнить, кому что адресовано. Всё, что я расскажу дальше, я либо видел сам, либо слышал от тех, кто видел, — и всякий раз скажу, от кого слышал, потому что почтальон без адреса — не почтальон, а сплетник. Где я ошибусь — не судите строго: прошло тридцать один год, город переменился, людей половина нет, а память, как наша вода, идёт, где хочет.
Ещё два слова, прежде чем начать. Не ищите в этой истории злодея — вы его не найдёте, я искал дольше вас. И не ждите, что в конце всё объяснится: объяснится всё, кроме главного, а главное в наших местах не объясняется, а поливается. Кто дочитает до конца — тот поймёт, что я имею в виду, и простит мне эту загадку.
Начнём с конца лета, с первого воскресенья сентября, когда уезжают летние, и город, проводив их, вздыхает, разгибается и становится снова нашим.
Глава 1
Первое воскресенье сентября у нас называется «воскресенье чемоданов». С утра на площади стоит автобус — один на весь город, и водитель его, Пепе, человек терпеливый, как все, кто имеет дело с летними, — и город выносит, везёт, подкатывает чемоданы, корзины, зонты, картонки с персиками, которым всё равно не доехать целыми. Летние уезжают, как приезжают, — шумно, с поцелуями, с обещаниями писать, — и к полудню от них остаются только следы сандалий на пыли да запах чужого мыла в комнатах, которые надо проветривать.
Я люблю этот день, хоть по нему и скучаю. Город весь год работает на чужих — кормит, возит, сдаёт, улыбается, — и только в это воскресенье получает себя обратно. К вечеру ставни закрываются иначе, разговоры на калате становятся длиннее, и старшина Дори впервые за лето садится за свой столик в «Moderno» не проверяя, не занято ли он гостями.
В то воскресенье уезжали все, кроме одной.

Синьора Нора жила в «Bellavista» у Ольги с июня — приезжала и прежде — сперва с мужем, а как его не стало, одна, — из Турина; женщина лет под шестьдесят, с блокнотом, с лупой и с манерой задавать вопросы, от которых человек сперва чувствует себя глупо, а потом умно. Она писала что-то про травы — я не уточнял, почтальону не положено; я видел только конверты, толстые, в университет. И вот, когда Ольга начала собирать ей вещи, синьора Нора сказала:
— Ольга, я остаюсь. Мне нужна эрика.
— Эрика, — повторила Ольга так, как повторяют слово, которое подозревают в шутке.
— Вереск. Он у вас цветёт в конце сентября. Я не уеду, не увидав, как цветёт ваш вереск.
Так и осталась. Город обсудил это за один вечер и решил, что женщина с головой: вереск у нас и впрямь стоит того, чтобы его ждать, а то, что его ждёт чужая, — только подтверждение.

Тем же вечером я видел Тито Паради — увидеть его в тот день было так же неизбежно, как автобус. Тито был старший в артели после Дори, человек обаятельный, как солнце, и заботливый, как полив: без спросу и насквозь. Он нёс два чемодана сразу, командовал погрузкой, кричал Пепе, что тот вечно трогается рано, хотя Пепе трогался по расписанию с незапамятных времён. Старухе Джакомине он сунул в трюм корзину с рыбой — «сыну в Геную, и не смей съесть сама, я проверю»; молодой Валерии, которая уезжала в учительницы, прокричал вслед, что в городе её просвирня, а здесь её дом. Все смеялись, все ему прощали: Тито был из тех, о ком говорят «у него руки злые, а сердце доброе», имея в виду, что он поможет всегда, но так, что ты три дня будешь помнить, как именно он помог.

А у фонтана стоял Момо. Момо был наш ремонтник — точил ножницы, чинил зонты, а в остальное время водил детей и носил мулам хлеб. Меня он тоже водил когда-то — я, кажется, из его последних детей. Дети в тот вечер висели на нём, как гроздья: у кого-то уезжал друг, у кого-то кузина, и Момо утешал их по очереди, показывая на ладони каштанового человечка с бородой из мха. К нему подвели и мула Донато — хозяин уезжал на неделю к сестре, и мул был мрачен. Момо выслушал его с серьёзным лицом, подержал за морду и дал хлеба.
— Он понимает, — сказал мне Момо. — У него друг уезжает. Мулы грустят, только не показывают, они гордые.
Город затихал. Я запирал почту, когда мимо прошла синьора Нора — со своим блокнотом, уже по-зимнему неторопливая. Она остановилась, посмотрела на опустевшую площадь, на гору, где начинали дымить вечерние кухни, и сказала — не мне, а так, в воздух:
— Вот теперь видно, какой вы город.
И она была права, хоть и не знала ещё, насколько. А мы не знали вообще ничего: что через три недели весь этот вечер будет называться у нас «до случая», и что каждый, кто был на той площади, станет потом вспоминать его по камешку, как вспоминают последний тихий день перед бурей.
Глава 2
Недели две после отъезда летних синьора Нора ходила по горам с лупой и блокнотом, а я, когда выпадало, ходил с ней: почтальон знает тропы не хуже мулов, и мне было не в тягость. Так вышло, что однажды, на смотровом карнизе над гротом, я прочёл ей свою лекцию — единственную, какую умею, — про нашу землю.
Я показал ей сначала назад, на террасы. Террасы — это наши поля, ступени по горам, которые город держал веками: стенка, земля, стенка, земля. Земля там своя, особая — тёмная, мягкая, жирная; её носили на спинах, её берегли, как деньги, потому что она и была деньгами. На такой земле росло всё, что нас кормило, и рос вереск — эрика, по-синьорниному, — который в конце сентября вставал лиловым так, что горы дымились цветом. Возьмёшь горсть — прилипнет: земля там липкая, живая, всё к ней липнет, и она ко всему.
А потом я показал вперёд, на мыс. Мыс — это камень в море, и камень солёный. Там нет земли — там соль и лишайник. Соль держится на камне коркой, а лишайник — это такая жизнь, которая врастает в камень насмерть: его не отдерёшь и пальцем. И я сказал ей тогда фразу, которую она почему-то записала:
— Видите, синьора: на террасах всё налипает, а на мысе не налипает ничего. Человек, который полежит на тех скалах хоть всю ночь, унесёт с собой соль и каменную пыль. А землю — не унесёт. Земля у нас только там, где её поливают.
Она посмотрела на меня тогда долго — теперь-то я понимаю, что она проверяла меня, как проверяют гири, — и сказала: «Хорошая лекция, Микеле. Запомню».
В субботу, двадцать второго, на почту пришёл Тито — с телеграммой.
Телеграммы у нас принимались торжественно: диктуешь вслух, по словам, я записываю, читаю назад, ты киваешь. Тито продиктовал адрес в Специи, какая-то фирма, «Аква» что-то — я не вслушивался, почтальону не положено, — а текст был короткий, и я помню его по буквам, потому что читал назад:
«ГОТОВ ПОДПИСАТЬ ДВАДЦАТЬ ПЯТОГО».
— Всё? — спросил я.
— Всё, — сказал Тито. Он был в хорошем настроении, потрепал меня по плечу так, что у меня качнулся чернильный прибор, и сказал: — Пиши, Микеле, скоро в городе будет жить веселее.
Я подумал: продаёт лодку. Или покупает. С тем и выпустил его на площадь, где уже смеркалось, где пахло жареным и где город готовился к воскресенью, как готовился к тысяче воскресений до того. Город уже стоял одной ногой на краю — но шторм всегда выглядит погодой, пока не начнётся.
Глава 3
В ночь с воскресенья на понедельник пришла мареджата.
Мареджата — это наш южный шторм, и он не похож на северный ветер, который просто зол. Мареджата приходит из-за моря, долго раскачивается, и вода встаёт не волнами, а горой; говорят, в такую ночь море не бьёт в берег, а наступает на него. Город готовится к ней, как к осаде: лодки крепят вдвое, швартовы проверяет сам старшина, ставни закрывают до темноты, и после аве-марии на улицах не бывает никого — не потому что запрещено, а потому что незачем: в мареджату с морем не спорят и на него не смотрят, его пережидают. Я рассказываю это так подробно, чтобы вы поняли главное: в ту ночь наш город был закрыт, как шкатулка, и то, что случилось в нём, случилось в закрытой шкатулке.
Утром в понедельник, двадцать четвёртого сентября, без четверти семь, рыбак Нино, пошедший смотреть швартовы, нашёл у грота Тито Паради. Мёртвого.
Я прибежал среди первых — почтальон узнаёт всё раньше всех, так устроена работа. Тито лежал у подножия тропы, на камнях, спокойно, как лежат спящие, — куртка застёгнута на все пуговицы, руки сложены. Рядом стоял фонарь, артельный, такие висят у сарая, — погашенный. Доктор Маральди, когда пришёл, сказал, что смерть наступила вечером, что упал он со скал и что синяки — от скал; только я запомнил, что он сказал это не сразу, а помявшись, и что синяки он назвал странными. Но человеку, который тридцать лет лечил рыбаков и никогда не писал протоколов, было виднее, и слово его было словом города: несчастный случай. Шторм, темнота, тропа.
А я стоял и смотрел на правый кулак Тито. Он был сжат — так сжат, что разжать его не смогли сразу, — а в кулаке была земля. Тёмная, жирная. И в земле — лиловое.
Синьора Нора пришла позже, когда тело уже уносили. Она не стала подходить близко — чужим не ходят смотреть на мёртвых, у нас это знают даже дети, — но подошла ко мне и спросила тихо:
— Что у него было в руке, Микеле? Я видела, как несли.
— Земля, — сказал я. — И вереск.
Она промолчала. А я подумал тогда — и отогнал мысль, потому что думать такое было нельзя: на этих скалах земли нет. Здесь соль и лишайник. Здесь не налипает ничего.
В тот вечер город гасил свет рано. Ставни закрывались без стука, бережно, как закрывают в доме, где болен ребёнок. Мареджата ушла в море, а вода всё ещё ходила горой, и мол ворочался под ней, как ворочается человек, которому приснилось дурное.
The free sample has ended.