Read the book: «Муж напрокат, или Травница вне закона»
Ева Вересова
Муж напрокат,
или Травница вне закона
Роман
Аннотация
Меня собирались выдать замуж за самого холодного мужчину столицы, а заодно навсегда запретить лечить. Я сбежала на край королевства — в бабушкин дом с одичавшим садом, ворчливой мандрагорой в горшке и вывеской «Чаи и травы». Кто ж знал, что люди отца найдут меня так быстро!
Пришлось срочно обзавестись мужем. Первым попавшимся. За пять марок в месяц, с отдельной спальней и строгим договором.
Вот только «муж напрокат» оказался невыносимым чистюлей, чихает от моей полыни, подозрительно хорошо готовит и почему-то морщится каждый раз, когда я ему вру. А вру я часто.
И, кажется, он тоже что-то от меня скрывает…
Часть первая. Брак по расчёту (очень маленькому)
Глава 1. В которой я сбегаю через окно
Приличные девушки из приличных семей не лазят по ночам из окон.
Это мне в своё время объяснили три гувернантки, две классные дамы Академии Гильдии целителей и один отец, который, в отличие от гувернанток, объяснял не словами, а взглядом. У отца был очень выразительный взгляд. Им можно было замораживать реки и усмирять бунты. Мне всегда казалось, что если бы его поставили на границе с Северными пустошами, никакие варвары не рискнули бы её перейти.
Так вот. Приличные девушки из окон не лазят.
Я сидела на подоконнике собственной спальни на третьем этаже особняка Линдов, свесив одну ногу наружу, и думала, что приличной девушкой я, пожалуй, никогда и не была. Просто очень старательно притворялась.
Внизу шелестел сад. Ночь была тёплая, начало лета, и от клумб тянуло ночной фиалкой и подстриженной туей. Туя, к слову, меня ненавидела. Она вообще ненавидела всех, кто не садовник Бертольд, но меня особенно — за то, что я в двенадцать лет пожалела её и позволила ей разрастись как хочется, а Бертольд потом три дня возвращал ей «пристойную форму». Туя запомнила. Растения вообще всё запоминают, что бы там ни писали в учебниках.
— Не смотри на меня так, — шёпотом сказала я тёмному силуэту внизу. — Я ухожу навсегда. Можешь радоваться.
Туя промолчала. Но я отчётливо почувствовала её злорадство — колючее, как её же иголки.
К поясу у меня был привязан саквояж. Небольшой, кожаный, старый — я нарочно выбрала самый неприметный. Внутри лежали: две смены белья, тёплая шаль, три платья (самые простые, какие нашлись), ступка с пестиком, набор склянок, завёрнутых в чулки, мешочек с семенами, кошелёк тётушки Ирмы и толстая тетрадь с моими записями. В тетради было восемь лет работы. Без белья я бы, пожалуй, обошлась. Без тетради — нет.
В правой руке я держала горшок с мятой.
Да, я знаю. Сбегать из дома с горшком мяты — не самое разумное решение. Горшок тяжёлый, неудобный, и спускаться по плющу с ним в руке примерно так же удобно, как танцевать менуэт с ведром на голове. Но эту мяту я вырастила из одного-единственного черенка, который мама дала мне, когда мне было девять. Мама умерла через год, а мята осталась. Я её пересаживала, делила, спасала от тли, от кухарки, которая норовила сорвать пару листочков в соус, и от отца, который однажды велел «убрать этот сорняк с подоконника». Сорняк остался. Я тоже.
Ни одна из нас не собиралась оставаться здесь дальше.
— Ну, — сказала я плющу, который оплетал стену дома от фундамента до самой крыши. — Выручай.
Плющ шевельнулся.
Со стороны это, наверное, выглядело жутковато: тёмная зелёная масса на стене вдруг пошла волной, листья зашуршали, и толстые, узловатые плети сами собой сдвинулись, сплетаясь под моим окном во что-то вроде лестницы. Не очень ровной. Плющ никогда не отличался чувством формы. Зато он меня любил. Я двенадцать лет тайком подкармливала его настоем крапивы, и он отвечал мне той искренней, бескорыстной привязанностью, на которую способны только растения и очень глупые собаки.
Это называется «зелёная рука». Дар, который в нашей семье считается чем-то вроде косоглазия или привычки ковырять в носу — неприлично, но, если не обращать внимания, можно жить.
Мой отец, магистр Освальд Линд, глава Королевской гильдии целителей Авернии, не обращал внимания на мой дар двадцать три года. Это у него получалось превосходно. Гораздо лучше, чем обращать внимание на меня.
Я перекинула вторую ногу через подоконник, нащупала носком первую петлю плюща и начала спускаться.
Если вам интересно, как я до этого дошла, то всё началось четыре дня назад с прачки Марты и её сына.
* * *
Марта стирала бельё в доме Линдов уже лет пятнадцать. Она была широкая, красная, громкая, пахла щёлоком и всегда совала мне в карман то яблоко, то медовый пряник — с тех пор, как я была маленькой и сидела в прачечной, потому что там было тепло и никто не говорил мне держать спину ровно. Её сына Пита я помнила пухлым младенцем, потом — вихрастым мальчишкой, который таскал у кухарки сахар. Пите было семь.
Четыре дня назад Марта не пришла на работу. Вместо неё прибежала её соседка и сказала, что Пит горит, третий день горит, кашляет так, что слышно через стену, и уже не узнаёт мать.
Я, естественно, побежала к ним. Естественно — потому что для меня это было естественно, а вовсе не потому, что так поступила бы любая приличная девушка. Любая приличная девушка послала бы за лекарем Гильдии. Что, кстати, Марта уже сделала.
Лекарь пришёл. Посмотрел на комнату с плесенью в углу, на Марту в залатанном фартуке и на мальчика, который хрипел на сундуке под ворохом тряпья. Потом назвал цену визита. Потом цену лечения. Цена лечения была примерно равна жалованию Марты за полгода.
Потом лекарь ушёл.
Когда я пришла, Пит дышал так, будто каждый вдох был последним. Влажный, булькающий хрип, синие губы, горячая, как печка, кожа. Лёгочная горячка. Ещё сутки — и всё.
Я знала, что делать. Я знала это с четырнадцати лет, когда впервые нашла в бабушкиной книге — той самой, которую отец потом сжёг, — рецепт настоя из девясила, корня алтея, сосновых почек и чабреца. С добавлением «малой меры силы». То есть с капелькой той самой «зелёной руки», которую так удобно не замечать.
Целители Гильдии лечат даром. Они кладут ладони на больного и вливают в него силу — очень дорого, очень благородно и, надо признать, очень эффективно, если целитель хороший. Травники же лечат травами. Это дёшево, долго и, по мнению Гильдии, «ненадёжно, антинаучно и опасно».
А ещё — незаконно. Уже тридцать лет как.
«Уложение о снадобьях» запрещает кому-либо, кроме членов Гильдии, «приготовлять, продавать и применять лечебные средства, включая настои, отвары, мази и порошки». Травникам оставили право торговать «кухонными травами и чаями». Чай с ромашкой — можно. Ромашковый настой от воспаления — тюрьма.
Я, разумеется, член Гильдии не была. Я была студенткой третьего курса Академии Гильдии — дочь главы как-никак, — и у меня даже был официальный, весьма средненький целительский дар. Но лечить самостоятельно студентам запрещено. А лечить травами — запрещено вообще всем.
Я сварила настой прямо на Мартиной печке. Просидела с Питом всю ночь. Поила по ложечке, обтирала уксусом, держала за руку и тихонько, совсем чуть-чуть, подталкивала травы своей силой — чтобы они работали быстрее. К утру горячка спала. Пит открыл глаза и попросил есть.
Марта плакала. Соседка плакала. Я, кажется, тоже плакала, но это от недосыпа.
А потом в дверь постучали, и в комнату вошёл Себастьян Корвин.
Себастьян Корвин был заместителем моего отца. Ему было тридцать два года, у него был сильный целительский дар, безупречные манеры, светлые волосы, которые всегда лежали волосок к волоску, и глаза цвета зимнего неба. Красивые. Холодные. Такие же холодные, как у отца. Наверное, поэтому отец его так ценил.
И ещё Себастьян Корвин был моим женихом.
Не по моему выбору, конечно. Отец объявил о помолвке полгода назад за ужином, между супом и рыбой, примерно тем же тоном, каким он сообщал, что завтра обещают дождь. Я тогда уронила вилку. Отец сделал замечание по поводу вилки.
— Агата, — сказал Корвин в дверях Мартиной комнаты, обводя взглядом склянки, котелок с остатками настоя и мои закатанные рукава. — Какая неожиданная встреча.
Это была совсем не неожиданная встреча. Я потом узнала, что тот самый лекарь, который ушёл, сразу же доложил по начальству, что дочь магистра Линда «ворвалась в дом пациента и препятствует надлежащему лечению». Надлежащее лечение, по всей видимости, заключалось в том, чтобы мальчик тихо умер, не утруждая никого своим присутствием.
— Мальчик поправится, — сказала я, вставая. — Если хочешь проверить — проверь.
Корвин проверил. Положил узкую ладонь на лоб Пита, прикрыл глаза. Помолчал.
— Поправится, — согласился он. — Это травы?
— Это травы.
— С твоей силой?
Я промолчала. Мне не понравилось, как он это сказал. Как будто не спросил, а записал.
Корвин посмотрел на меня долгим, оценивающим взглядом. Потом улыбнулся — уголками губ, вежливо и совершенно пусто.
— Твой отец будет очень огорчён, — сказал он.
Отец не был огорчён. Отец был в ярости.
Это выглядело так: он сидел за своим письменным столом в кабинете, сложив руки, и говорил тихо-тихо, ровно-ровно, а я стояла перед ним и чувствовала, как воздух в комнате становится всё холоднее. На подоконнике медленно покрывалась инеем герань. Бедная герань.
— Ты нарушила Уложение, — говорил отец. — Публично. В присутствии свидетелей. Ты, моя дочь. Студентка Академии. Невеста моего заместителя. Ты хоть понимаешь, что это значит для репутации Гильдии? Для моей репутации?
— Это значит, что ребёнок остался жив, — сказала я.
Отец посмотрел на меня так, словно я заговорила на древнеэльфийском.
— Ребёнок, — повторил он, — мог получить надлежащее лечение.
— За полугодовое жалование его матери.
— Существуют благотворительные приёмные часы.
— По вторникам. С девяти до одиннадцати. Очередь с ночи. Пит умер бы в понедельник.
Отец помолчал.
— Совет Академии, — наконец сказал он, — рассмотрит вопрос о твоём отчислении. Полагаю, это будет простая формальность. Себастьян любезно согласился, что после свадьбы тебе нет нужды продолжать обучение. Супруге заместителя главы Гильдии не пристало работать. Свадьба состоится через неделю.
— Через… неделю? — Голос у меня сорвался. — Была же осень!
— Обстоятельства изменились. — Отец взял перо, обмакнул в чернильницу и придвинул к себе бумаги, давая понять, что разговор окончен. — Если ты откажешься, я буду вынужден исключить тебя из реестра Гильдии с пометкой о нарушении Уложения. Это лишит тебя права заниматься любой целительской практикой пожизненно. И до своего двадцатипятилетия ты останешься под моей опекой. В этом доме. Под присмотром. Я позабочусь, чтобы ты больше не позорила семью.
Перо заскрипело по бумаге.
Я стояла и смотрела на его макушку, на седину в тёмных волосах, на узкие плечи под тёмно-синей мантией с серебряным шитьём, и думала: когда это случилось? Когда он стал таким? Я помнила — смутно, как сквозь воду, — другого отца. Который смеялся. Который сажал меня на плечи, чтобы я могла сорвать яблоко с верхней ветки. Который целовал маму в макушку, проходя мимо её кресла.
Наверное, это тоже умерло вместе с мамой. А может, и раньше. А может, мне просто приснилось.
— Да, папа, — сказала я.
Отец кивнул, не поднимая головы.
Я вышла из кабинета. Закрыла дверь. И, вместо того чтобы подняться к себе, остановилась в коридоре, потому что из соседней комнаты — малой гостиной — доносились голоса.
Один голос был Корвина. Второй — его секретаря, сухого, похожего на богомола господина Фельса.
— …прекрасный результат, — говорил Корвин. — Лёгочная горячка в третьей стадии, за одну ночь. Травами. Вы понимаете, что это значит, Фельс?
— Что барышня Линд нарушила закон, господин Корвин?
— Что дар у неё куда сильнее, чем мы предполагали. «Зелёная рука» такого уровня встречается раз в поколение. Её бабка, по слухам, была такой же. — Пауза. Звук, будто кто-то поставил бокал на стол. — Это актив, Фельс. Очень ценный актив. Глупо было бы позволить ему пропасть в каком-нибудь монастыре.
— Магистр согласился ускорить свадьбу?
— Магистр, — голос Корвина стал мягким, почти ласковым, — сейчас соглашается почти со всем, что я предлагаю.
Секретарь сухо рассмеялся.
Я стояла в коридоре, прижавшись спиной к стене, и чувствовала, как по коже ползут мурашки. Актив. Я — актив. Не женщина, не невеста, даже не досадная помеха. Актив. Как дом. Как вклад в банке. Как породистая лошадь, которую выгодно купить, чтобы потом выгодно использовать.
Мне захотелось войти и выплеснуть ему в лицо бокал, который он там поставил. Мне захотелось пойти к отцу и сказать: «Ты слышишь, за кого меня выдаёшь?» Но я уже знала, что ответит отец. Он скажет, что я подслушивала, а подслушивать неприлично. Он скажет, что Себастьян выразился неудачно, но по существу прав. Он скажет: «Агата, не устраивай сцен».
Я не стала устраивать сцен.
Я пошла к тётушке Ирме.
* * *
Тётушка Ирма была младшей сестрой отца и единственным человеком в нашей семье, у которого было чувство юмора. Возможно, поэтому отец считал её «эксцентричной», а свет — «невыносимой». Она дважды овдовела, носила лиловые тюрбаны с перьями, курила тонкие южные сигариллы на балконе и держала в доме попугая, который умел говорить три фразы: «Чаю!», «Где мои очки?» и «Магистр Линд — зануда!». Последней фразе его научила сама тётушка, и отец, бывая у неё в гостях, всякий раз делал вид, что не слышит.
Она жила через две улицы от нас, в узком розовом доме с витражами. Когда я влетела к ней в гостиную, она лежала на кушетке с книгой, а попугай сидел у неё на плече и пытался съесть перо с тюрбана.
— Чаю! — сказал попугай.
— Тётушка, — сказала я, — мне нужно сбежать.
Тётушка Ирма опустила книгу. Посмотрела на меня поверх очков. Потом сняла очки, протёрла их краем шали и снова надела.
— Ну наконец-то, — сказала она. — Я уж думала, мне придётся тебя выкрасть самой. Садись. Рассказывай.
Я рассказала. Про Пита, про отца, про «актив». Тётушка слушала, и её лицо, обычно насмешливое и живое, постепенно становилось всё серьёзнее.
— Он так и сказал? «Магистр сейчас соглашается почти со всем»?
— Так и сказал.
Тётушка помолчала. Постучала пальцами по подлокотнику.
— Знаешь, Агата, — медленно произнесла она, — твой отец всегда был занудой. Но он никогда не был дураком. А последний год… — Она покачала головой. — Последний год мне иногда кажется, что я разговариваю с портретом. Вроде бы и он, а вроде бы и нарисованный. Ладно. Это потом. Куда ты собираешься бежать?
— Не знаю, — честно сказала я. — Куда-нибудь. Подальше. На юг, может быть. Устроюсь компаньонкой. Или гувернанткой.
— Ты? Гувернанткой? — Тётушка фыркнула так, что попугай взмахнул крыльями. — Девочка, ты продержишься на этой должности ровно до того момента, когда твоя подопечная впервые чихнёт, и ты накормишь её отваром из подорожника. Тебя посадят через неделю. Нет. Тебе нужно место, где тебя не будут искать в первую очередь и где ты сможешь заниматься тем, что умеешь.
Она встала, прошуршала шёлковым халатом к секретеру в углу, выдвинула нижний ящик, порылась в нём и достала небольшой кожаный футляр. Из футляра она извлекла старый, потемневший от времени ключ на ленточке и сложенный вчетверо лист гербовой бумаги.
— Что это? — спросила я.
— Это, — сказала тётушка, протягивая мне и то и другое, — твоё наследство.
Я развернула бумагу. Это была дарственная. «Я, Ядвига Линд, урождённая Мирош, находясь в здравом уме и твёрдой памяти, завещаю принадлежащий мне дом, именуемый “Под полынью”, с садом, оранжереей и всем имуществом, расположенный в городе Тихий Брод Северного округа, моей внучке Агате Линд…»
Бабушка Ядвига.
Я видела её два раза в жизни. Первый — когда мне было пять, и она приезжала в столицу на мамины похороны. Нет, подождите. Мама умерла, когда мне было десять. Значит, в первый раз я видела бабушку в пять лет, она привозила мне в подарок маленькую фиалку в горшке и тайком от отца показала, как заставить её расцвести, просто подержав над ней ладонь. А второй раз — на маминых похоронах. Она стояла в стороне ото всех, маленькая, сухая, в чёрном платке, и пахла полынью. Она подошла ко мне после службы, взяла меня за подбородок жёсткими, как корни, пальцами и сказала: «У тебя мамины глаза. И моя рука. Береги и то, и другое».
Отец не пустил её на поминки.
Бабушка Ядвига была травницей. Настоящей, старой школы, ещё до Уложения. Когда вышел закон, она отказалась его признавать, уехала на самый край королевства и продолжала лечить людей там, куда не добирался ни один лекарь Гильдии. Отец — её сын — считал её позором семьи. Он никогда о ней не говорил. Когда три года назад пришло письмо о её смерти, он прочитал его за завтраком, сложил и отложил в сторону. И сказал: «Передай масло, Агата».
— Он мне не сказал, — прошептала я. — Про наследство. Ни слова.
— Конечно, не сказал. — Тётушка опустилась обратно на кушетку. — Он забрал бумаги у нотариуса и запер в своём кабинете. А я, в свою очередь, позаимствовала их из его кабинета. Год назад. Как раз на такой случай.
— Тётушка Ирма, это… это же кража.
— Это восстановление справедливости. — Она величественно махнула рукой. — Тихий Брод — это на самой северной границе. У Мглистого леса. Туда пять дней на дилижансе, и ни один уважающий себя столичный житель не поедет туда добровольно. Твой отец тебя там искать не станет — он, по-моему, вообще забыл, что этот дом существует. По крайней мере, на первых порах. А дальше… — Она пожала плечами. — Дальше посмотрим.
Потом она дала мне кошелёк. Тяжёлый. Я пыталась отказаться, но тётушка Ирма в спорах о деньгах была непобедима, как северный ветер.
— Тебе нужно на что-то жить, пока ты не встанешь на ноги, — отрезала она. — И не спорь. Мне это ничего не стоит. Мой второй муж оставил мне столько денег, что я могу кормить ими попугая.
— Магистр Линд — зануда! — подтвердил попугай.
* * *
И вот теперь я висела на плюще где-то между третьим и вторым этажом, с саквояжем на поясе и горшком мяты в руке, и очень старалась не думать о том, что будет, если плющ передумает меня любить.
Плющ не передумал. Он бережно, лист за листом, спустил меня до самой земли и даже, кажется, на прощание погладил по плечу. Я погладила его в ответ.
— Спасибо, — шепнула я. — Не давай Бертольду себя стричь.
Туя возле крыльца злорадно шелестела. Я показала ей язык.
Дальше было просто. Через калитку в глубине сада — ключ от неё я стащила у садовника ещё днём. По переулку, держась в тени. Мимо спящей пекарни, мимо закрытой аптеки Гильдии с золочёной вывеской — змея над чашей, — мимо храма, на ступеньках которого дремал нищий. Я сунула ему в шапку медяк. Он приоткрыл один глаз и пробормотал: «Благослови вас Мать-Земля, барышня». Я подумала, что благословение мне сегодня очень пригодится.
Станция северных дилижансов находилась у Речных ворот. Тётушка Ирма купила мне билет заранее, на имя «вдовы Агнессы Мирош». Мирош — девичья фамилия бабушки. Агнесса — потому что тётушка сказала, что это имя звучит «достаточно уныло, чтобы никто не стал задавать вопросов». А вдова — потому что вдова, путешествующая одна, вызывает сочувствие, а незамужняя девица — подозрения.
— И ради всего святого, — напутствовала она меня, — сделай скорбное лицо. У тебя такое лицо, будто ты только что украла пирожок и собираешься украсть ещё один.
Я старательно сделала скорбное лицо.
Дилижанс стоял у коновязи — огромный, пузатый, выкрашенный когда-то в красный цвет, а теперь облезлый до бурого. Четвёрка лошадей переминалась с ноги на ногу. Кучер, бородатый детина в кожаной куртке, сонно проверял упряжь. На козлах рядом с ним сидел мальчишка-форейтор и зевал во весь рот.
— Северный, через Глинск и Вязовую Падь, до Тихого Брода? — спросила я.
Кучер окинул меня взглядом — мою скромную серую накидку, саквояж, горшок с мятой — и хмыкнул.
— Он самый, барышня. Отправляемся через четверть часа. А это что у вас, рассада?
— Это память о покойном муже, — скорбно сказала я.
Кучер смутился, пробормотал соболезнования и даже помог мне подняться в карету.
Внутри было темно, пахло кожей, дорожной пылью и чьим-то луком. На скамье напротив дремала толстая женщина в чепце, обняв корзину, из которой торчала куриная голова. Курица была жива и смотрела на меня с осуждением. В углу похрапывал тощий старик в потёртом сюртуке. Больше пассажиров не было.
Я забилась в противоположный угол, поставила горшок с мятой на колени и прижалась лбом к холодному стеклу.
Город спал. Черепичные крыши, шпили, башня Гильдии с золотой змеёй на флюгере — она была видна отовсюду, эта башня, она нависала над Сольмаром, как сам мой отец нависал над моей жизнью. Я смотрела на неё и думала о том, что завтра утром горничная Лиззи постучит в мою дверь с подносом, а мне никто не ответит. Что она найдёт открытое окно и записку на подушке. Записка была короткой: «Папа, я не выйду за Корвина. Не ищи меня. Агата». Я переписывала её семь раз. В первых вариантах было много слов. Я их вычеркнула. Отцу никогда не были нужны мои слова.
Интересно, расстроится ли он? Или просто разозлится — на испорченные планы, на скандал, на неудобство?
Мята на моих коленях тихонько шелестела. Я опустила ладонь на её листья, и она отозвалась — тёплым, свежим, чуть щекотным чувством, похожим на то, как пахнет утро после дождя. Мята всегда умела меня утешить.
Дилижанс качнулся, заскрипел, кучер щёлкнул кнутом — и мы тронулись.
Мимо поплыли тёмные улицы, потом городская стена, потом Речные ворота, где сонный стражник махнул рукой, не глядя. Потом — тракт. Тёмный, бесконечный, уходящий на север, туда, где за полями и лесами, за пятью днями пути, стоял дом под названием «Под полынью». Мой дом.
Я не знала, что меня там ждёт. Развалины? Заросший сад? Пустота?
Я понятия не имела, что меня там ждёт мандрагора с отвратительным характером, город, в котором все знают всё обо всех, приказ о возвращении под отцовскую опеку и муж.
Самый настоящий муж. Арендованный за пять марок в месяц.
Но это было потом. А пока я сидела в углу дилижанса, обнимала горшок с мятой и чувствовала себя впервые за много лет… не знаю. Свободной? Испуганной до дрожи в коленях? Наверное, и тем и другим сразу.
— Ко-ко, — осуждающе сказала курица из корзины.
— Знаю, — шёпотом ответила я. — Сама в шоке.
И впервые за четыре дня улыбнулась.
Глава 2. В которой у меня появляется дом, сад и очень грубый горшок
К концу пятого дня пути я выяснила о себе много нового.
Например, что я умею спать сидя, с открытыми глазами и с горшком мяты на коленях. Что курица по имени Пеструшка — да, у неё было имя, её хозяйка, тётушка Дорота из Глинска, представила нас друг другу на второй день — откладывает яйца исключительно в чужие саквояжи. В мой, если быть точной. Что тощий старик в потёртом сюртуке — бывший учитель словесности, который знает наизусть всю «Песнь о Северном походе» и не стесняется это демонстрировать. И что «скорбное лицо вдовы» очень трудно держать, когда тебе в двадцатый раз рассказывают, как рыцарь Годрик сражался с ледяным великаном.
А ещё я узнала, что чем дальше на север, тем хуже дороги, тем гуще леса и тем меньше людей интересуются тем, кто ты и откуда.
В Глинске сошла тётушка Дорота вместе с Пеструшкой. На прощание она подарила мне два яйца — те самые, что нашлись в моём саквояже, — и посоветовала «найти себе хорошего мужика, вдовство молодой бабе не к лицу». Я пообещала подумать.
В Вязовой Пади сошёл учитель, так и не дочитав «Песнь» до конца. Я не знаю, победил ли рыцарь Годрик ледяного великана. Подозреваю, что да. В таких песнях рыцари всегда побеждают.
Последние полдня я ехала одна.
За окном тянулся лес — сначала светлый, берёзовый, потом смешанный, а потом еловый, тёмный, такой густой, что даже в полдень под деревьями стоял сумрак. Мглистый лес. О нём рассказывали всякое. Что там водятся болотные огоньки, которые заманивают путников в трясину. Что там растут травы, каких больше нигде нет. Что в самой глубине стоят каменные круги старых богов, и в полнолуние там можно услышать музыку.
Я прижалась лбом к стеклу и прислушалась — не ушами, а тем, другим чувством.
Лес был… огромный. Это первое, что я ощутила. Огромный, древний и сонный, как спящий медведь. Старые ели думали медленные, тягучие мысли о дожде, о корнях, о том, как сто лет назад здесь бушевал пожар. Под ними что-то шевелилось — мхи, папоротники, грибницы, целая подземная сеть, переплетённая и живая. И где-то в глубине, далеко-далеко, мерцало что-то странное. Серебристое. Холодное и одновременно притягательное, как лунный свет на воде.
Я моргнула, и ощущение пропало.
— Тихий Брод! — заорал кучер. — Конечная, барышня! Вылазьте, приехали!
* * *
Тихий Брод встретил меня дождём.
Не тем лёгким летним дождиком, от которого пахнет свежестью и радугой, а настоящим северным ливнем — холодным, косым, бьющим по лицу с таким упорством, будто он лично на меня обиделся. Дилижанс высадил меня на рыночной площади, кучер сбросил мне под ноги саквояж, пожелал «удачи, вдовушка» и укатил к почтовой станции, разбрызгивая грязь.
Я стояла посреди площади, прижимая к груди горшок с мятой, и оглядывалась.
Площадь была небольшая, мощённая крупным серым булыжником, по которому сейчас текли ручьи. С одной стороны — двухэтажная ратуша с часами на башенке (часы стояли, стрелки показывали без четверти три, а было около семи вечера). С другой — храм, приземистый, из дикого камня, с зелёной от мха крышей. С третьей — трактир, над дверью которого покачивалась деревянная вывеска с изображением гуся. Гусь стоял на одной ноге и выглядел так, будто вторую ему кто-то откусил. Надпись под ним гласила: «Хромой гусь».
С четвёртой стороны — лавки. Мясная, скобяная, пекарня (из её окна лился тёплый жёлтый свет и тянуло свежим хлебом так, что у меня немедленно заурчало в животе), и ещё одна, с вывеской, на которой тусклым золотом поблёскивала знакомая змея над чашей. Аптека Гильдии. «Лекарь Ф. Гроссе. Лицензия Королевской гильдии целителей № 1147. Универсальная микстура — от всех хворей!»
От всех хворей. Ну конечно.
На площади не было ни души. Только в окне пекарни мелькнул чей-то любопытный силуэт.
Я поправила капюшон, с которого уже текло за шиворот, и пошла к пекарне. Во-первых, спросить дорогу. Во-вторых, хлеб.
Колокольчик над дверью звякнул. Меня окутало теплом, запахом дрожжей, корицы и печёных яблок, и навстречу мне из-за прилавка выплыла женщина.
Именно выплыла — как большой корабль под всеми парусами. Она была высокая, широкая в плечах и бёдрах, с румяными щеками, пышной грудью, обтянутой белым фартуком, и пшеничными косами, уложенными вокруг головы короной. Рукава у неё были закатаны до локтей, руки — в муке, а глаза — голубые, яркие и такие любопытные, что я буквально почувствовала, как меня изучают. От макушки до промокших насквозь ботинок.
— Батюшки, — сказала женщина. — Да вы ж мокрая, как утопленница. С дилижанса? Проходите, проходите, садитесь к печке. Сейчас я вам чаю. С мёдом. И булку. Вы булки едите? Все едят булки. Вы к кому приехали? Я тут всех знаю. Я Бруна. Бруна Пешт, вдова Пешт, но это неважно, все зовут просто Бруна. А вы?
Я открыла рот. Закрыла. Снова открыла.
— Агн… — Я запнулась. Врать этой женщине почему-то было очень трудно. Как будто она уже знала, что я совру, и заранее была готова меня простить. — Агата. Агата Мирош. Я ищу дом под названием «Под полынью».
Бруна, которая в этот момент наливала чай из огромного медного чайника, замерла. Чайник завис над кружкой.
— «Под полынью»? Ядвигин дом? — Она поставила чайник и посмотрела на меня совсем по-другому. Пристально. — А вам он зачем?
— Он мой. Бабушка оставила мне его в наследство.
Секунду Бруна молчала. Потом всплеснула руками — так, что с них облаком взлетела мука.
— Внучка! Ядвигина внучка! Батюшки святы! — Она обошла прилавок, схватила меня за плечи и развернула к свету. — А ведь и правда. Глаза другие, а подбородок её. И как стоите — её. Упрямо. Она всё рассказывала, что у неё внучка в столице, что «рука» у неё есть, что когда-нибудь приедет… Мы-то думали — сказки. Старушечьи. А вы вот она, приехали!
Она вдруг крепко, по-медвежьи, обняла меня, вместе с горшком мяты. Мята слабо пискнула. Я тоже.
— Простите, — сказала Бруна, отпуская меня и вытирая глаза краем фартука. — Простите. Просто Ядвига… Она мне Ганса моего вытащила. Мужа, покойника. Тогда, десять лет назад, его бык на рога поднял, лекарь сказал — не жилец. А она выходила. Ещё пять лет потом прожил. Хорошие пять лет. — Бруна шмыгнула носом. — А когда она сама слегла, к ней никто и не пошёл. Лекарь Гроссе сказал, что «к травнице не пойдёт, у него лицензия». Я ходила. Сидела с ней. Она хорошо ушла, тихо. Во сне. А дом… дом с тех пор стоит пустой. Три года. Никто не берёт — говорят, нехорошее место. Говорят, там кто-то… — Она понизила голос. — Разговаривает.
— Разговаривает? — переспросила я.
— Ну. По ночам. Голосом. — Бруна поёжилась. — Мальчишки как-то полезли за яблоками, так потом неделю заикались. А Пим, бургомистр наш, хотел дом продать за долги по налогам, да покупателя не нашлось. Так что вам повезло, считайте. Ещё полгода — и выставили бы на торги.
Она налила мне чаю — крепкого, тёмного, с мёдом и чабрецом, — положила на тарелку огромную булку с корицей и ещё одну с маком и, пока я ела, рассказала мне, кажется, всю историю Тихого Брода за последние десять лет. Кто на ком женился. Кто с кем поссорился. У кого корова отелилась двойней. Почему бургомистр Пим боится собственной жены. Почему кузнец не разговаривает с мельником. И почему лекарь Гроссе — «старый сыч, прости Мать-Земля, но ведь сыч и есть».
К концу второй булки я знала о Тихом Броде больше, чем о Сольмаре, в котором прожила двадцать три года.
— Дом на Полынной улице, в самом конце, у леса, — сказала Бруна, когда дождь за окном немного утих. — Да я вас провожу! Только лавку закрою. И фонарь возьму. И булок вам с собой. Вы же там ничего не найдёте, ни крошки. Мыши всё съели.
* * *
Полынная улица оказалась вовсе не улицей, а скорее тропинкой, которая начиналась за храмом, петляла между огородами, взбиралась на пригорок и упиралась в лес. Последний дом на ней стоял особняком, отгороженный от мира покосившимся забором, за которым бушевала зелень.
Именно бушевала. Я никогда не видела, чтобы сад так буйствовал.
Над забором поднимались кусты бузины, огромные, раскидистые, усыпанные белыми зонтиками соцветий. Вдоль ограды вымахал чертополох мне по плечо. Яблони, сливы и вишни переплелись ветвями так, что под ними, наверное, даже днём было темно. А вокруг всего этого, по всем краям, вдоль дорожек, у крыльца и даже на крыше — росла полынь. Серебристая, горькая, пахнущая так сильно, что я почувствовала её ещё за двадцать шагов. Отсюда и название.