Free

Исповедь на подоконнике

Text
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

– Я тоже. Ты очаровательна, я влюблен в тебя безумно. – вырвалось у него. – Может ты все же будешь моей девушкой? – вырвалось следом и Базаров не понимал, что так влияет: три бокала вина или любовь.

Алина посмотрела на него красивыми глубокими зелеными глазами, положила руки на плечи. Волосы сияли светлыми прядями, в которых словно вплетались звезды. Она была такой прекрасной и изумительной, что, глядя на нее в этом ночном свете, Витя совсем забыл, какой вопрос задал, и лишь молча восхищался ее невинностью и прелестью души, отражающейся в глазах. Ее улыбка заблестела на красных губах, легкая и невесомая фигурка напоминала фею.

– Буду… – тихо прошептала она. – Я согласна, Базаров. – подождав, пока парень опомнится, Алина продолжила. – Только не говори никому, даже ребятам. Я хочу присмотреться к тебе хотя бы месяц, понять. А потом хоть дирижабли с моим именем запускай. – звонко засмеялась она.

Базаров закивал и не успел ничего сказать, как вдруг его шею обвили худые теплые руки, а его губы накрылись красными губами Алины. Оба не считали минуты, а лишь наслаждались нежностью и искренностью друг друга. Девушка отошла в сторону, улыбнулась, прошептала прощание и заскочила на лестницу.

Еще долго завороженный и словно пьяный Витя стоял у ее подъезда, глядя вверх – то на небо, то в быстро погаснувшие окна на пятом этаже. Лицо его было освещено улыбкой, руки дрожали, а глаза блестели ярче всех звезд. Душа его наполнялась приятной тревогой, сердце вырывалось из груди, а счастье приливало вместе с кислородом везде. Он сам не верил в то, что произошло – сиял, сиял, сиял.

И любил. Всем сердцем Витя Базаров любил.

Глава 6. Они.

Коровьев с утра ушел на работу, Базаров и Булгаков направились учиться, и квартира словно была совсем пуста. Если раньше, когда в ней оставались Чехов и Есенин, она наполнялась шумом, рокотом тарелок, всплесками пакетов с водой, летящих с окон, смехом и музыкой, то сейчас раздавался лишь шепот Жени. Он смотрел на лежащего и смотрящего в потолок Ваню, иногда накрываемого приступами истерического смеха. Есенин перестал скрывать свое состояние, ведь такой способности уже не имел. Уголки губ словно насильно не могли раздвинуться в улыбку, а руки и ноги немели, не давая возможности кинуться в новые приключения. Чехов видел в этой худой фигурке ребенка, брошенного всем миром. Как только закрывалась дверь, и в квартире оказывались лишь двое этих друзей, взгляд Есенина пустел, и парень молча ложился на кровать, часто плача, изредка тяжело смотря в потолок. Жене было так страшно, он понимал, что, если Ваня продолжит молчать, тревога мутирует во что-нибудь страшное, деваться уже некуда. Он садился рядом, клал руки на плечи Ване, тряс или гладил, повторяя лишь «расскажи, расскажи».

И вот, все снова повторялось. Чехов бездумно дергал товарища, он ждал хотя бы небольшой части истории, хотел хоть сквозь замочную скважину узнать, что же в душе у этого краснощекого веселого парня.

– Ты действительно хочешь знать? Я боюсь, что ты перестанешь относиться ко мне также, как всегда. Не хочу, чтоб ты воспринимал меня как какого-то депрессивного человека.

– Если по твоему рассказу я пойму, что это не так, я и не буду. Ваня, умоляю тебя, что тебя волнует?

– Я расскажу кратко.

– Нет. Ничего не скрывай.

Ваня скинул ноги на пол и встал. Он начал молча ходить по комнате, пока Женя отслеживал каждый его шаг.

– Я пуст, Женя. Как сгоревшая спичка, огнем которой пытался пользоваться каждый. Я с каждой секундой перестаю ощущать себя человеком, я перестаю волноваться, что меня предадут, оставят или бросят одного, мне нет дела до этих чувств, словно я бревно, которое толкает по реке течение, а оно лишь бьется о берега. Я не могу выражать уже ничего: ни злость, ни тоску, ни счастье – все это испарилось из моей груди, снеслось горящим ветром. Но я продолжаю улыбаться при вас, словно ребенок семьи в американской мечте: успех и улыбка. Страшнее всего, что я не понимаю, какой из этих двоих я. Пройдет час, я снова ощущаю себя весело и комфортно, пройдет два, я опять гнусь в агонии своего самобичевания. Я мечтаю понять, что же со мной? Что происходит? Достойна ли моя боль всех этих слез? Я даже близко не чувствую себя, не осознаю, словно наблюдаю со стороны за жизнью рыжего красавчика. Мое настроение скачет сверху вниз каждую минуту, ты можешь разозлить меня неловким дыханием, а можешь оставить спокойным даже под дулом пистолета. Это цикл, и выбраться из него у меня сил нет. Я ненавижу свое творчество, я считаю себя посредственностью во всем. Читая свои стихи, читая свои рассказы, я готов кинуть рукописи в огонь, лишь бы не видеть эту пустую глупость. Когда Алина сказала, что ей нравится моя проза, в глубине души я хотел крикнуть: «Очнись! Я обманываю тебя! Почему ты не видишь, насколько я плох на самом деле?». Я сравниваю себя со всеми, везде пытаюсь найти причину, по которой я лучше. Меня похвалят девяносто девять людей, но покритикует один – я уничтожу себя. Я ужасен во всех своих начинаниях, я ненавижу чувствовать эту ненависть и каждую ночь сжиматься, представляя насколько я отвратителен в искусстве. Помнишь, вчера я показал тебе тот стишок про санаторий на Кавказе? Ты сказал, что тебе понравилось, а я пытался выследить в твоих глазах ложь – это же ужасно, глупо и пусто, я не достоин считаться поэтом…Я не чувствую любви ни внутри себя, ни от близких людей. Они словно любят другого: грубого, яркого и харизматичного, но не сентиментального, нежного и общительного. Я умираю от мысли, что вы не любите меня, что я вам не ценен! Я схожу с ума, если меня не любят!Меня все должны любить, иначе я сойду с ума! Я всеми силами привлекаю внимание, я виду себя так, как хотите вы, просто чтобы вы среагировали. Да, я могу вас иногда позлить активностью, но я не потерплю ваше разочарование во мне, я же хороший, как можно меня не любить? Ваши чувства, они… Они все, что мне нужно! Я воспринимаю близко к сердцу все шутки, все ваши личные эмоции, ведь знаю: что угодно может заменить меня в ваших глазах. Я живу для людей, я не прекращаю улыбаться, даже если это опустошает так, что внутри меня не оказывается ничего кроме пустыни, из которой не выкачать ничего кроме песка. Я продолжу сиять всем своим существом ради вас, но почему никто не готов зажечь маленькую искорку ради меня? Люди потеряли лица в моих глазах, лишь одинаковые манекены, ради которых я лезу вон из кожи, распахиваю душу, в которую летит лесть, ложь и неискренность. Любит ли меня кто-то? Или все просто восхищаются? О да, Адам, мне очень смешно с шуток, что ты женишься, а я нет – я же такой легкомысленный, изменю любимой в первую же неделю отношений, да? О да, Витя, я так рад, когда ты играешься на моем доверии, которое и так держится на последних точках! Я готов улыбаться всю жизнь, а в мыслях проклинать свою цикличную глупость, свое искусство и свое умение любить всем сердцем. Мне не помогает алкоголь, которым я глушил боль раньше. Думал, водка не горит, значит, и от сердца моего не разлетится. А оно разлетелось. Я курю сигарету за сигаретой, заполняя прорезь внутри меня дымом. Я общаюсь с девушками, что слушают все мои рассказы, хлопают глупыми красивыми глазками, думают, что ятот, кто им нужен, лишь потому что я красивый и веселый. Все это заполняет изнутри на короткое время, но медленно кусает новые дырочки, куда нечему уже залиться. Я научился врать даже по пьяни, после того, как выговорил бармену все это, трясясь и плача. Я трус и лжец, я боюсь жить. Я хочу стать птицей. Соколом. Взвиться к небу, подняться до самого солнца, только оно понимает мою наивность – такую детскую, такую неприспособленную к жизни в обществе. Я потерял смысл жизни, все желание продолжать ее. Я, наверное, не хочу больше жить. Но и умереть я не хочу.

Ваня стал лицом к окну и спиной к Жене. Солнце подсвечивало его волосы изнутри, он горел огнем, оставшимся лишь в прядях, ведь вместо сердца теперь стояла сожженная дотла спичка. Чехов молча смотрел на него, не веря своим ушам. Ваня и свет – это же синонимы, а он перестал пылать. Ваня и любовь – это же синонимы, а он перестал ее чувствовать. Ваня и искусство – это же синонимы, а он ненавидит его. Ваня и жизнь – это же синонимы, а он больше не хочет ее продолжать. Есенин не плакал, он пусто и молча смотрел прямо на солнце, словно ища поддержки от его бесконечных лучей. Чехов застыл на кровати и не мог отвести глаз от спины друга в белоснежной рубашке, такой же белой, как и его душа. Женя постоянно шептал, просил что-нибудь ответить и сесть рядом. Есенин не отвечал. Он уже сказал достаточно. Время тянулось вечностью, каждая секунда резала на убитом этим монологом сердце художника новый шрам. Он тихо потянулся под кровать и достал оттуда холст и палитру с еще не застывшими с утра красками. Глаза были направлены на друга, а кисть повторяла его фигуру, складки одежды, пряди рыжих красивых волос. Лица не было видно, но напряжение всего тела на бумаге отражало его лучше, чем если бы это был портрет. Женя молча рисовал, ведь знал, что Ване лучше не разговаривать сейчас и обдумать свои же слова. Чехов облачал каждую нотку тревоги в новый штрих на холсте, смешанные краски прекрасно передавали ужас, творящийся в душе друга. Женя не стал делать набросок карандашом – момент не тот, такие чувства должны ложиться на полотно сразу же, стоит им очнуться и выбиться вверх, к солнцу.

– Я как мотылек, Чехов. – раздался шепот Есенина, художник тут же отбросил холст с незавершенным рисунком и встал рядом с другом. – Лечу на свет и сгораю.

– Пока ты будешь гореть, я буду держать тебя за руку.

– Огонь перейдет и на тебя.

– Я знаю.

Женя положил руку на плечо товарищу, глядя ему в щеку карими глубокими глазами.

– С тобой все по-особенному. И звезды горят ярче, и солнце более родным становится. Любовь к тебе, Ваня, расцветает во мне все больше и больше, и если ты думаешь, что убил ее своими словами, то ты ошибаешься. Я сделаю все, что смогу, чтобы ты снова захотел жить, огонь все еще в тебе, глубоко-глубоко, я укрою его от всех ужасов, лишь бы ты улыбался. Ты самое ценное, что есть в моей жизни, друг. Я не могу позволить себе оставить тебя таким одиноким, маленьким и дрожащим, я чертовски люблю тебя, Есенин. Я не могу описать словами, насколько ты – красота, ты – жизнь. И, главное, ты– любовь. – Женя резко обхватил руками друга и прижал к своей груди.

 

Ваня некоторое время постоял, держа уставшие руки плетями, болтающимися у пояса, а после тоже обнял Чехова, утыкаясь носом в плечо, стараясь наладить тяжелое дыхание. Женя готов был к тому, что мысли Есенина не наполнены сейчас солнцем, огнем и прочим привычным ему, но Чехов просто надеялся, что другу легче, что хоть одна искорка огня в глубине сердца хочет запылать.

– Женя, я написал рассказ сегодня ночью. Не хочешь послушать?

– Я всегда согласен. Ты очень хорошо пишешь, Ваня.

– Не льсти. Садись. – он спокойно кивнул в сторону кровати, а сам опустился на пол, прислонившись к ней спиной.

Из своего красного рюкзака Есенин достал большую стопку листков бумаги, перевязанную черной хлопковой резинкой, которой часто перевязывал волосы в хвостик сам писатель. Он согнул ногу в колене, прокашлялся и поднял глаза на Чехова, ожидая, когда тот усядется.

– Начинай.

– Я ехал домой. Сегодня я решил выстрелить себе в висок.

– Ваня… – вырвалось изо рта Чехова, трясущегося от резко нахлынувшей тревоги.

– Помолчи. Не перебивай пожалуйста. – пробормотал Есенин с непривычной, но какой-то естественной нежностью. –Я ехал домой. Сегодня я решил выстрелить себе в висок. Я ехал, прижимаясь костяшками к холодному стеклу в автобусе. Уже давно потемнело, окна были грязными и не отражали ничего естественного, природного. Сквозь завесу серых пятен грязи и твердого слоя пыли я видел лишь ярко мерцающие вывески. «Цемент». «Детская одежда». «Пиво». «Агентство недвижимости». Иногда я задумывался, почему подобных предприятий на одном клочке земли так много, неужели среди них нет никакой конкуренции? Я ехал этим маршрутом уже сотый раз и никогда не видел, чтоб хоть что-то закрылось.

Да, это был действительно сотый раз. Я считал. Возможно, это было бы удивительно для меня несколько лет назад, но сейчас жизнь настолько не радовала, что занятия интереснее, чем считать поездки, я не находил.

Я сидел на последнем сиденье, слева у окна. Автобус пуст, лишь парочка человек разбросаны по нему, словно копейки, выпавшие из джинсов и раскатившиеся по полу, но я все равно забивался в угол уже девяносто третий раз. Семь моих поездок на другом месте были вынуждены. Я прижимал к себе черный портфель, залезал, как в раковину, в ворот своей прохладной куртки и подозрительно оглядывал пустое кресло впереди себя. На его ручке была наклеена жвачка. Посеревшая и размякшая. Я помнил день, когда впервые ее увидел, меня это расстроило, ведь идеальная чернота кресла портилась белым пятном.

Я никогда не ездил этим автобусом «туда», я всегда возвращался. И ощущение преследовало, будто возвращался я именно в этот автобус, а не туда, куда ехал. Каждую среду, пятницу и воскресенье в десять сорок три я заходил в машину от станции Лесопарковая и ехал до Силикатной где-то полчаса, вот время я не считал. Пишу это и расстраиваюсь. Я не любил долго стоять на улице ни осенью, ни зимой – район Чертаново был грязным, серым и слякотным, что жутко напоминало меня, от этого становилось страшно, я убегал и уезжал от себя, выраженного в этом тухлом спальном районе столицы.

Я очень много думал. Я размышлял о своем детстве, вспоминал, как плакал отец, ведь не мог устроиться на работу, как его ругала мама в белом фартуке с коричневыми пятнами бальзамического соуса на нем. Я думал о сестре, которая много лет назад вернулась пьяная домой, а потом много плакала. Я был старше, мне было шестнадцать, я пытался подойти, а она кричала, что я такой же, как взрослые. Я вспомнил, как нашего пса сбила большая черная машина на моих глазах. Сейчас я понимал, насколько это большая трагедия для десятилетнего мальчика, а тогда мне было на удивление все равно, я лишь подошел и посмотрел. А потом пошел домой ужинать и слушать, как отец жаловался на работу, она еще была тогда, да и он тоже еще был. Я подумал обо всем этом, и меня передернуло. Связано ли мое отчаяние с этим черным детством? Однажды я посмотрел на Чертаново и понял, что всегда жил тут. Не территориально, а душой. Селиться нужно было здесь, а не на Силикатной. Тогда я решил вычеркнуть все мои варианты переезда. Заселиться тут. И каждое серое утро видеть эти серые дома. Ни Капотня, ни Медведково, ни Ховрино не принесли бы мне такой гармонии, как Чертаново.

Недалеко от Лесопарковой, в районе моей души жила Долли. От нее я и ехал уже сотый раз. Ее звали то ли Даша, то ли Дина, а может, вообще по-другому… Я знал эту девушку исключительно как Долорес, прозвище прижилось и затянулось, как шрам на сердце. Это был самый сильный человек, которого я знал. Она никогда не плакала. Иногда я задумывался, быть может, это и есть главный показатель слабости, но после вспоминал, что я никто и решать такое не могу, ведь не знаю, что на ее душе. Она мне ничего никогда не говорила. И никогда не плакала. Долли молча открывала дверь, улыбалась и целый вечер мы лишь пили вино и говорили. Долорес не знала, что сегодня была наша сотая встреча. Если бы я сказал, что считаю, ей было бы все равно. Ей, кажется, всегда все равно. У нее были какие-то парни, она часто гуляла, знала все рестораны на Патриарших и обещала меня туда сводить. Я кивал, ведь не мог сказать, что лучше всех ресторанов мне ее крошечная квартира в Чертаново, дешевое вино и старый дисковод, на котором Долорес включала музыку, а он шипел и выплевывал диски прямо к ней на фарфоровые колени. Я любил ее. Но я знал, что эта сильная, крепкая и дерзкая девушка никогда не полюбит меня.

Я не общался ни с кем кроме Долли. Дни напролет я сидел в своей квартире, иногда выбирался на пары в Политехнический. Я ждал каждую среду, пятницу и воскресенье и ехал через центр, через толпы людей на Лесопарковую. И все эти люди были для меня безликими, даже если падали посреди вагона, даже если вставали на сиденья, даже если везли на плечах экзотических попугаев или лемуров. Их глаза для меня были пустыми, я никогда не думал, куда они едут. Однажды только я видел двух смеющихся парней, один бы рыжий, а другой черноволосый и кудрявый. И этот рыжий сказал своему товарищу:

– Всегда смотри на людей, Чехов. Многое увидишь.

Я не понял, с чего это он обратился фамилией великого писателя, но меня это мало заволновало тогда. Молоды. Небось, первокурсники. Эти слова я обдумывал еще очень долго тогда, я даже пытался последовать такому совету. У меня ничего не получилось. Лицо было лишь у Долорес.

Я вышел из автобуса и за пару минут добрался до дома, сердце мое разъедало непривычное и даже приятное волнение, что сегодня вся моя чертановская тоска закончится! Я непривычно бодрым шагом кинулся в свою квартиру, не с первого раза попал в замочную скважину. Я не стал разуваться и сразу принялся искать отцовский пистолет. Им застрелился он. Им застрелюсь и я.

Рыскал в темноте и не заметил, как задел телефон, тот упал на пол. Обычный, белый, такой, как у всех.

Тогда я замер. Я смотрел на трубку у моих ног, кусал губы… Я забыл, что искал, мои мысли опустились на этот телефон. В глубине головы тихо пела любимая песня Долорес. Все в голове мешалось, предсмертная тревога исчезла, сменилась отвращением к оружию на верхней полке шкафа. Белое, словно телефон, волнение, по-настоящему приятное, прорычало внутри меня.

– Алло, это Долорес? Я люблю тебя.

Ваня остановился и поднял на Чехова полные надежды глаза. Он много раз жмурился и запинался, читая, словно проглатывая свое нежелание как-то связывать себя с этой литературой. На моменте, где упоминался он сам и Женя, парень косо засмеялся и на секунду уткнулся лицом в тыльную сторону локтя. Есенин щелкал губами, исправляя написанные небрежным круглым почерком описки, тупил глаза на излишне романтичных моментах и постоянно краснел, а на фоне бледных рук он казался совершенно алым, как советский флаг или рак. Женя, не отводя напряженного взгляда, следил как губы друга выкидывали новые и новые интересные фразы, полные глубины прекрасного русского языка – полного великолепия, как самые грандиозные джунгли ярких, пестрых бабочек. А еще этот текст был полон чувств и страстей самого Вани, все, как он и со стороны говорил – Есенину действительно чудилось, что он будто наблюдает со стороны за веселым рыжим парнишкой, и в этом произведении он объяснил, что делает это глазами несчастного главного героя.

– Это очень здорово, Ваня… – Чехов забрал из рук друга рукописи, которые он ему протягивал. – Очень точно, тоска передана мастерски. Я всегда был уверен, да и, впрочем, уверен сейчас, что ты любую идею способен выложить в красивом свете. Лира при тебе, остается дерзать, Есенин. Ты способен. Иногда мне кажется, что ты дитя Аполлона. Рыжий, яркий такой. Талантливый, как никто. Я в восторге, Ваня. Ты невероятный. – Женя улыбнулся, наблюдая как лицо товарища наливается краской, а губы складываются в нежную, детскую ухмылку. – Я вот тоже нарисовал сегодня… – он вытащил с кровати холст с незавершенным изображением поэта и молча протянул в ладони.

– Это я? – Есенин вскинул голову на друга, и глаза заблестели яркими огоньками, он засмеялся с благодарностью и любовью.

– Ты.

– Так красиво! Женька, дружище, спасибо большое.

– Я часто вас рисую, ну, друзей, пока вы чем-то заняты. – он сунул руку под кровать и достал оттуда стопку бумаг, плотно лежащих друг на друге. – Это Адам играет на синтезаторе. Вот и Кот на коленях. – смущенно проговорил он, указывая на пушистый комок на ногах юноши с коричневыми волосами по плечи в зеленом свитере, пальцы которого бережно скакали по клавишам. – Это Базаров спит на своих учебниках. – Женя улыбнулся, передавая в руки картину с дремлющим другом на смятых книгах рядом со слабо горящей старой лампой. – Вот Сашка читает какую-то свою азиатскую мифологию, он всегда морщится от сложных имен. – Чехов выставил вперед холст, на котором аккуратный черноволосый парень глазами впивался в строки. – А вот ты… – все остальные изображения, которых было где-то шесть были заполнены рыжими волосами, веселой улыбкой и веснушками, покрывающими все лицо. – Тебя рисовать лучше всего – ты сияешь всегда. Даже когда тебе кажется, что ты потух, это не так. Ты был бы не собой, если бы не горел. Ты же иначе не можешь – сын звезды. – Женя отклонился назад, кусая губы и взволнованно глядя на товарища, лицо которого успело сменить все эмоции: смех, тоску, благодарность и сожаление. – Знаешь, что мне больше всего понравилось в твоем рассказе? То, что там все хорошо закончилось. Герой выбрал любовь, а не смерть. В тебе все также живет надежда, Есенин. Ты ее не ощущаешь, но она есть. Ты спасешься, я сделаю все возможное, чтобы это случилось. Ты продолжаешь верить в чудо, это я и люблю в тебе, рыжий. – Чехов наклонился к товарищу и потрепал того по голове, глядя в голубые блестящие глазки.

Поэт молчал, но все его существо говорило одно – спасибо.

В театре стоял шум, актеры и музыканты дружно торопились домой, окружив новенького, румяного и спокойного Адама Коровьева. Он улыбался нежно, отвечал на все вопросы, но особого рвения к общению не испытывал, все из вежливости. При всей доброте и мягкости музыканта он никогда не был общительным сорвиголовой, как тот же самый Есенин – если разговор переходил за грань погоды и учебы, что случалось редко, то значит, Адам уже считал человека другом. Сейчас он доброжелательно попрощался с товарищами по работе и складывал вещи в сумку в опустевшей гримерке. Его прекрасное одиночество закончилось быстро, но приятно.

– Привет, ты домой собираешься? – Алина аккуратно заглянула в комнату, сжимая в маленьких руках яблоко.

– Здравствуй, Алина. Да, а ты? – он улыбнулся, закидывая на плечи рюкзак, кивнул девушке в сторону выхода и галантно пошел рядом с ней.

– Я заходила к дедушке, он сказал, что ты здесь. Я решила заглянуть.

– А сейчас куда? Домой?

– Я хотела заехать на Патриаршие пруды.

– Не далековато?

– Адам, сейчас осень. Ради такой красоты я готова ехать куда угодно.

– А Витя с тобой?

– Нет. Я одна. Составишь компанию?

– Составить компанию?

Эти две фразы парень и девушка выпалили одновременно, в упор глядя друг на друга, и рассыпались в звонком смехе. Отвечать не пришлось – каждый понимал, что нужно другому.

Алина шла чуть-чуть впереди, размахивая полами длинного бежевого пальто, улыбалась и поднимала голову вверх, к небу, туда, откуда готов был пойти дождь. Она наступала аккуратными туфельками на лужи, так что ее белые гольфы красились в кофейный, но, кажется, этой принцессе было совсем все равно. В ее длинных волосах были вставлены жемчужные заколки, она всегда выгляделасловно прихорашивалась часами, но все поголовно понимали – на утренний туалет девушка тратит меньше двадцати минут. Она красива от природы. Девушка оглядывалась на идущего сзади Коровьева, улыбалась ему, а позже с трудом пыталась открыть легкие для парня двери в метро – ее худенькая фигурка и такая тяжесть были просто несовместимы. Адам указал ей на свободное место в вагоне метро, а сам встал, ухватившись за поручень. Алина все время молчала, но делала это более всеобъемлюще, чем если бы громко болтала. Только иногда она поднимала глаза на станцию, к которой подъезжал поезд, тыкала и так занятого только ей Коровьева в бок и говорила, что случалось с ней в этом районе. Где-то девушка ломала ногу, где-то пускала мыльные пузыри, где-то веселилась в детстве с дедушкой под мелодии уличных музыкантов. И наконец она, не посмотрев на выпавшего из реальности Адама, выскочила из вагона, а парень едва успел за ней. Девушка побежала вверх по эскалатору, и музыкант понял, что она кидает ему вызов! Коровьев кинулся за ней и, не отвлекаясь ни на статую Маяковского, ни на открытые двери сада Аквариума, освещенные закатным медом, понесся по улице, стараясь успеть за ловкой красивой фигуркой, исчезающей средь толпы. Адам громко смеялся, когда ветер приносил хохот Алины, такой звонкий и искренний. Увлекшись погоней, Коровьев едва не пропустил поворот на пруды. Он остановился, тяжело выдохнул, начиная смеяться то ли от поступления воздуха, то ли просто от того, что все было хорошо.

 

Солнце необыкновенно весело выпускало закатные пряди в стороны домов, в кроны деревьев, и Адам застыл, глядя прямо в его оранжевые глаза. Высотка на набережной вдалеке стояла символом великого прошлого, прекрасного настоящего и потрясающего будущего. Этот исполин – верх человеческой архитектуры, именно человеческой, не божественной и не какой-то возвышенной. Высотки всегда привлекают взгляд своей отстраненностью, а вроде и близостью к столице, ее красоте, необыкновенному чуду. Адам сунул руки в карманы вельветовых брюк, не отводя глаз от уходящей в перспективе широкой улицы, по которой мчались машины. Эти пустые роскошные автомобили, на которые засматривались все чумазые мальчишки, глупые скупые мужчины во фраках, одинокие симпатичные девушки с бокалами мартини – все это так сильно не беспокоило Адама. Он смотрел на солнце, и, наверное, это и делало его в тот момент человеком. Счастливого и живого не будут волновать деньги, марки машин и дорогущий алкоголь, его заставят замереть лучи вселенского огня, освещавшего всю прекрасную Москву.

– Ну чего ты застыл? – Алина обхватила плечи парня голубым шарфом и потащила в сторону прудов.

– Солнце красивое. Эй, ты же меня задушишь. – засмеялся Коровьев, освобождаясь от такой хлопковой цепи, съехавшей уже на его шею.

– Прости. Смотри, лебеди еще не улетели! – она бросилась к бортику, открывающему взор на пологий травянистый склон, спускающийся к воде, где грациозно плавали белые великолепные птицы. Не дожидаясь реакции юноши на слова, девушка резко перекинула ноги на другую сторону заборчика и начала резво сползать вниз к пруду, пачкая подол длинного платья и гольфы в мокрой осенней грязи. Пару раз эта девчонка начинала буквально скатываться, но вовремя хваталась за какое-нибудь дерево или кустик.

– Ты куда? Алина, осторожно!

– Да чего ты такой нытик? Иди сюда, штаны отстираешь. – махнула ему девушка, чуть не полетев прямиком к лебедям.

Адама долго уговаривать не надо – он покорно спустился вниз за Алиной, менее неловко, чем она минуту назад. Пока он слезал, красавица поймала в своих волосах песню ветра и начала самозабвенно танцевать на кирпичном выступе перед водой. Она прыгала маленькими ножками в лакированных туфельках по камню, иногда нарочно наклонялась над водой, заставляя сердце бедного Коровьева ёкать. Закат отражался в ее волосах, и словно все французские музыканты дружно играли аккомпанемент ее нежному, романтичному танцу. Адам был готов притащить рояль прямо сюда, лишь бы девушка смогла полностью насладиться моментом. А Алина продолжала крутиться, элегантно взмахивать руками, как балерина, теребить свои красивые волосы и смеяться, закидывая голову вверх, к великолепным розовым облакам. Все здесь было для нее. И Адам понимал, что и он тоже.

Коровьев был беспрекословно сильно влюблен. Он щелкал пальцами, дабы движения красавицы обрели какой-то особенный сюжет, но параллельно с этим следил, как бы Алина не упала в воду. Адам был благодарен закату, что тот появился, ведь румянец на его щеках было бы не скрыть без этого прекрасного светила. Он улыбался, а сердце его крутилось в одном и том же движении с девушкой, оно успевало пропустить не менее ста ударов, стоило Алине взглянуть в его сторону. Коровьев чувствовал себя просто громадиной на фоне этой ласковой принцессы, очаровательной во всех своих движениях. Еще с первой встречи Адам осознавал, что образ волшебной Алины окружал его везде: он слышал ее голос в звучании своего пианино, он прислушивался к шагам, ожидая заметить в них ее, он смотрел на всех людей и красавица мерещилась всюду, ветер вокруг звенел лишь ее смехом. Вся планета была поглощена Алиной.

Вдруг элегантная ножка девушки в крошечной туфельке сильно повисла над водой, тело ее стало перевешиваться туда, вглубь пруда, а руки забегали, словно мельница. Волосы красавицы резко взмахнулись, она отцепилась ногой от кирпичных подмостков и завизжала. Щеки Алины налились кровью еще сильнее, а платье взвилось, подобно изгибам Кавказских курганов – плавно и аккуратно. Девушка, даже крича, была прекрасна, как самая яркая звезда на небосклоне, в таком напуганном великолепии. Адам толком не успел среагировать, как ее руки сжали хлопок его рубашки, надетой поверх футболки, все происходило слишком быстро, и Коровьев полетел в воду вслед за боящейся Алиной.

Холодная вода, как собака, начала обнюхивать два идущих ко дну тела. Девушка успела набрать в рот воздух и страшно дрожала. Она не нашла выхода лучше, чем открыть глаза, несмотря на мутную жидкость вокруг всей себя. Она зажмурилась, но постепенно начала разглядывать перед собой фигуру Адама, одежда на котором вздымалась, как паруса. Волосы девушки расползались, как змеи, и казались очень тонкими и жидкими. Она не успела принять решение, как Коровьев обхватил ее за талию, а свободной рукой начал помогать воде вытолкнуть их наверх и грести к берегу. Алину парень держал крепко – она маленькая, хрупкая, уплыть легко может, а потом не найдешь под гладью воды мистических прудов. Адам высунул свою голову из воды, а следом достал девушку и подсадил ее, дрожащую от резкого холода, на подмостки. Он напряг руки и сам перелез на ту сторону от водоема, шумно дыша и оглядывая напуганную Алину.

– Я не хотела… Я случайно…

– Все хорошо, я видел. Идем. В таком виде нами быстро заинтересуется товарищ полицейский. – спокойно кивнул Адам и взял девушку за руку.

Та покорно подалась за ним, стуча зубами. Тихо хлюпая мокрыми ботинками по каменистой мостовой, эти двое свернули в подворотню, освещенную темно желтыми огнями подвала, где находился бар «Старый гусь». Они стыдливо улыбались, глядя друг на друга, а Коровьев параллельно пытался выжать свою рубашку, чтобы накинуть на плечи Алине, оберегая ее таким образом от воспаления легких. Девушка переминалась с ноги на ногу, тряслась и смущенно кашляла, каждый раз, когда пересекалась глазами с парнем. Она безмолвно взяла из рук Адама одежду и накинула на худые плечи, все в гусиной коже. Чтобы хоть немного развеять стыд и волнение красавицы, Коровьев аккуратно передвинул ее под свет пока еще теплого осеннего солнца и приобнял. Бережно, но прижимал к себе крепко.