Read the book: «Улыбка Моны Крысы»
Сделав вдох, я согласилась на казнь. Бывают дни, когда легче сказать… или нет, не сказать. Кивнуть. Говорить не надо. Кивнуть и согласиться, чтобы отстали.
Кивну я или буду усугублять свой шейный остеохондроз, перекидывая волосы с плеча на плечо – мать услышит то, что хочет.
Я кивала, когда хотела кофе, и она заваривала цикорий.
Я мотала головой, что не буду борщ, и она варила щи. Мотала, что не пойду к психотерапевту, и она вела меня к психологу, еще и успокаивая словно пятилетку: с тобой только поговорят. Это не лечение, это беседа, о которой никто не узнает.
И я молча кивала: «ладно, как скажешь, плевать.»
– Ты можешь сказать словами? – требовала мать.
Я пожимала плечами: «зачем? Все равно сделаешь, как решишь сама.»
– Что за выражение лица, Саша? Слово «улыбка» в школе не проходили?
Реплики про отсутствие на моем лице счастливых проявлений эмоций я слышу с первого класса. Сейчас в десятом. Школа – отстой. Вот бы мне задали написать сочинение – как я провела три четверти в школе. Я бы рассказала про историчку, швыряющуюся в нас мелом (родители покупали хороший мел. Мягкий. Он оставлял на нашей коже шлепки белых клякс, но не синяки), и про ручиску, порвавшую тетрадку Митяю, заставив его пройтись по классу, демонстрируя изорванную домашку.
Все думают, что в школе дети измываются друг над другом, но нас изводили учителя. Телефоны тогда были кнопочными и снять на видео никто не мог. Сегодня бы тех тёток вышибли, еще и в онлайне повесили издевки – на вечную память – а так… вечная память о них останется только у меня. И у Митяя.
И у тех, кому историчка чиркала мелками по лбам. И у тех, кому биологичка прочитала лекцию о смысле жизни, нарекая одного будущим дворником, второго грузчиком. Митяю повезло больше всех, его она нарекла алкашом из-за того, что на новогоднем огоньке он попробовал пиво за школьным забором.
Ванга всея эукариотов предсказала и мое будущее своим двудольным мозгом. Она отправила меня в то место, где принято смеяться, но не над шутками, а над уродствами.
Мы проходили в школе много разных слов, но улыбаться мне хотелось там еще меньше, чем говорить.
Я любила молчать. Писать в дневнике. И плакать.
Плакала я только ночью. Когда жили в однушке, научилась плакать с открытым ртом совершенно без звука. Главное – носом не хлюпать. Если мама замечала, что я реву, она срывала с меня одеяло, грозила вызвать скорую и «звала отца».
Отец замирал в дверях с зажатой между пальцами сигаретой и молчал, пока я заходилась в еще большей истерике. Все думают, что от сигаретного дыма у меня слезятся глаза, а на самом деле дым – тригер детской истерики. Поэтому я не курю.
Мне было семь, когда учителя начали издеваться над нашим классом. Я училась в «У» и нас считали «ущербными». Все хотели поступить в «А». Странное соревнование, которое я никогда не понимала – быть первым.
Первым войти в самолет, как будто нет билета с прописанным в нем местом. Припарковаться на первых клетках возле входа в торговый центр, иногда на бордюре или пешеходке, как будто за три ряда другие клетки, и вход не в этот же торговый центр, а в преисподнюю. Первыми схватить, первыми урвать, отобрать, занять.
Как макаки, которым коробку бананов поставили и ржут над ними, пока те отталкивая друг друга хватают по три банана в каждую лапу, оставляя одну свободной для передвижения. Я видела в зоопарке макак. Единственные животные, которых я не люблю. Они как недоразвитые люди, совокупляются и жрут, жрут, где совокупляются, и совокупляются пока жрут.
И все это с гримасой, похожей на улыбку.
Не хочу быть, как они. Как красножопые макаки. В знак протеста против макак я не ношу красные трусы. Не ем бананы. И не улыбаюсь.
Такую историю я расскажу психологу Иоанне. Интересно, что она скажет про взаимосвязь трусов, приматов и фруктами, сами понимаете, какую часть тела имитирующую?
Я не любила ходить к психологам, но соглашалась, чтобы мать от меня отстала. Мне было шестнадцать, а Иоанне целых пятьдесят. Она была седой, а значит старой. Что она могла понять про меня? Я сама не понимала почему хожу туда. Никогда не видела в себе никаких проблем, изъянов, хоть биологичка и прочила мне цирк уродов.
Хоть бы намекнула, в каком оно у меня месте-то это уродство?
На первой встрече Иоанна сказала: дыши, реви, иди.
Реветь я и без нее умела, дышать… вроде как нужно, чтобы не помереть, а идти… – тут сложнее.
Я спросила ее:
– Куда? – думая, что она ляпнет банальщину: вперед и только вперед! К новым целям, свершениям и победам!
Но она ответила так:
– Обратно, Саша. Обратно, к себе.
Может, там мое уродство? Где-то во мне, раз его не видно на теле?
В детстве, если везло побыть дома одной, я рассматривала себя в зеркало, выискивая то самое уродство, из-за которого биологичка пророчила карьеру в цирке. Митяй выпил пиво, значит он алкаш. Двоечники вырастут дворниками и грузчиками, а я буду выступать на арене уродов.
Но с каким дефектом?
В чем мое уродство?
Две руки, две ноги. И волосы на голове пшеничные, светлые, тонкие. Все пальцы пусть и с обгрызанными ногтями, серые глаза и уши не торчат ни на сантиметр. Не было ожога или хотя бы родимого пятна в форме Австралии через всю щеку. Не было шрамов, не было протезов и не было даже брекетов. Ни к чему не придерешься!
Значит, уродство точно внутри. Иоанна тоже хочет, чтобы я шагнула куда-то обратно – в саму себя.
Эти выводы я сделала в шестнадцать, пока стояла за обслюнявленным стеклом и смотрела на красножопых макак.
И я по-прежнему не собиралась быть похожей на них. Не собиралась гримасничать в обмен на кормёжку. Не собиралась стоять с вытянутой рукой к сильным мира сего и задницей к тем, от кого зависит мое социальное положение в группе.
Может, грустные люди – уроды?
Хочу повзрослеть, но не становиться старше тридцати. Глядя на брата, мать иногда кряхтела: еще один переходный возраст я не переживу!
А я как переживу взрослый переходный возраст?
Все говорят о подростковом, но все молчат про взрослый.
Он наступает в тридцать. Тройка и ноль, когда в голове остаются три догмы: мудрость – не равно прощение, делать вид – не равно принятие, жизнь – не равно счастье.
И ноль.
Любовь.
Не равно ничему.
Я часто киваю или мотаю головой и редко произношу звуки. Мне лень. Не нравится, как звучат слова. Иногда голос кажется не моим и произнося что-либо, я словно поднимаю мешок цемента.
Понятия не имею сколько весит мешок цемента, но на него вечно спихивают все трудности с весом.
Вы же слышали эту фразу: «как будто мешки с цементом разгружал!», описывающую все: круги под глазами после бессонной ночи, проведенной за приставкой или восемь школьных уроков, которые пришлось просидеть на стуле мазохиста с торчащей спинкой.
Доска стула впивалась мне в спину, оставляя розовый пролежень. Он был мерилом времени – сколько осталось до каникул, а сколько до конца года. Когда пролежень подсвечивался из-под кожи беленьким, нежно розовым и гладким – за окном сентябрь. А когда нарастал болячкой и сочился желтым с края, я знала – заканчивался май.
Пролежень экватор – середина школьной тетрадки на двенадцать листов. Каждый год для контрошки из нее выдёргивали двойной листочек, оставляя на один меньше, пока не дошли до скрепки с обложкой. Позвонки скрепок спины обнаженно торчали из пустоты моего тела. Будучи разодранной на листочки, тело осталось оболочкой обложки с моим именем на титульном листе.
Школа – это место, куда ходят те, кто должен привыкнуть горбатиться до гробовой доски и те, кто будут делать вид, что работают на мам-пап, или что они блогеры, или что художники. Будут учиться дизайну, сошьют три с половиной юбки, а может сольют три миллиона родительских финансов на неделю моды, хвастаясь достижениями перед лузерами.
Только лузеры – они.
Они там, за обслюнявленным стеклом стоят с протянутой ко мне лапой: дай мне лайки, посмотри на меня, завидуй! Вот я корячусь! Вот я ржу! Вот гримасничаю! Награди вниманием! Швырни мне банан! Швырни поощрение! Ведь я привык жить за пятерку, за вкусняшку, за бартер.
The free excerpt has ended.