Read the book: «Розка (сборник)»

Font:

© Е. В. Стяжкина, 2018

© В. Н. Карасик, художественное оформление, 2018

Розка

Полюбить этот дом и это место никогда так и не получилось. Не вышло у меня с квартирой, снятой у соседей. С квартирой, хранимой для Розки.

Сами они жили в однокомнатной, которая считалась дворнической. В кухне стояла панцирная кровать. На ней спали многочисленные родственники из Новотроицкого. Наташа, Розкина кузина, а потом и ее дети. Дети у Наташки рождались каждый год. К нашим всеобщим восемнадцати у нее уже было трое. К двадцати двум – еще трое. Второй ребенок – Саша – не умел или не хотел разговаривать. И Розка, которая почему-то знала о своей безнадежной бездетности, намеревалась его усыновить. Наташа не давала согласия. И, выпив, кричала: «Мое, хоть глухое, а мое».

Та квартира, которую нам сняли, была двухкомнатной хрущевкой. Пятый этаж. Крыша. Угол. Южная и западная сторона.

Солнце. Перекосившиеся и намертво заколоченные рамы (если мыть, то выдергивать гвозди, раскручивать шурупы, потом звать столяра, чтобы все – назад). Трамвайчик. Вагончики. Без всякой надежды на сквозняк. Когда солнце садилось, в квартире можно было жить.

И тараканы тоже так считали.

Мне было восемнадцать лет. Я ничего не умела. Моя первая уха была такой водянистой, что я купила для нее консервы. Но все равно – это невозможно было есть.

Колонка, которая зажигалась только со звуком притаившегося взрыва, висела в ванной. У родителей тоже в ванной. Но у них я мыла посуду, а здесь собирала в раковине – до полного ее окончания. Белье тоже – до полного. Я была королевой тараканов. Их надеждой и опорой. И они не подводили меня, расселяясь в люстрах, над дверями, пробираясь в холодильник, зимние ботинки, но не трогая книги.

Я писала курсовую про Римскую империю и читала Светония Транквилла. Солнце против него было бессильно. С ним еще неплохо справлялся Тарле и Гильгамеш…

И больше всего я боялась возвращаться в эту квартиру. Еще просыпаться в ней. Умываться, чистить картошку.

Я не могла в ней жить совсем. Но об этом нельзя было говорить, потому что других квартирных вариантов не было. И страх возвращения считался бы взрослыми как каприз. Как такой же каприз, как наш брак, в котором мы оба бежали от родителей, думая, что так обретем свободу.

Вместо свободы получилась тоска и зависимость двух балованных, ни к чему не приспособленных людей, которые вряд ли даже любили друг друга. Просто признаться в том, что это была не семья, а побег, – не хватало мужества. Или осознанности.

Эта квартира… В перпендикулярном моему миру районе. Там, за рекой Кальмиусом, где мы жили раньше, были параллельные улицы. Длинные, через весь город… Можно было долго гулять. Дойти до аэропорта, посмотреть на самолеты и вернуться обратно.

С той стороны моста, где жила снятая квартира, были бульвары и проспекты. И не было улиц. Гулять тоже было нельзя, потому что пунктом назначения оказывался то завод «Стройдеталь», то цыганский поселок, где варили ширку.

Бульвары были абсолютным асфальтом. Я не знаю, как это описать. Жирный, серый, метровый, без всякой надежды для травы. Его нельзя было пробить ничем, кроме отбойного молотка.

С другой стороны, асфальт был ни при чем.

Я иногда думаю: а если бы квартира из перпендикулярного мира была хорошей? Любимой? Смогли бы мы, вырвавшиеся даже не для постели, а просто – чтобы быть не в клетке, люди, стать, например, семьей?

Я не могу жить в Киеве. Здесь в квартире солнце.

Теперь, в этом новом мире, уже сказано кем-то, что мучиться не надо. А надо – жалюзи, кондиционер и темные шторы. Если солнце так невыносимо. Если так невыносима жара, ее можно не терпеть.

Но вот снова – то же самое снова. Гай Светоний Транквилл прочитан. А я и теперь не знаю, что и зачем, кто я и куда иду.

Бездомность – метафора модерна. А стихия, в которой выбираешь не ты, архаика, провал в которую у меня не выходит органично. Вообще никак не выходит.

Профессия, в которой ты ничего не делаешь руками, не годится для войны и послеядерной катастрофы.

Рассказывать сказки… Я буду рассказывать сказки, цена которым – восторг узнавания затонувшей Атлантиды. За сказки мне будут давать картофелину или две.

Я буду относить их родителям и детям. Одну – родителям и одну детям. До тех пор, пока будет урожай и будет время между его сборами. В засуху или ливни, когда голода окажется больше, чем людей, мои сказки перестанут быть интересными.

* * *

Розка переехала в наш подъезд, когда мы учились в третьем классе. До нее в квартире напротив жили глухие. Наташин сын как-то перекликнулся с ними, с теми прекрасными глухими, у которых родилась маленькая говорящая и слышащая девочка. Девочку вывозили в коляске и оставляли у скамейки перед подъездом.

Теперь, после российской оккупации, это место будут называть парадным, да? Парадное и клумбы, отграниченные поребриком.

Я разговаривала с девочкой, она агукала в ответ, а ее родители улыбались и светились от счастья: у глухих – слышащая. Тогда, в детстве, счастье представлялось мне справедливостью. Теперь я знаю, что счастье и справедливость – вообще по разным ведомствам.

Глухие уехали в новую квартиру на Северном. Они подарили мне резиновую игрушку. Обезьяну – зеленую с желтым. Но я уже выросла из таких игрушек. А потому сразу ее потеряла.

Квартира напротив родительской стояла пустая. Год, может быть, больше. А потом приехала Розка. Розка и ее мама. Мама была дворником. А Розка – красавицей. С головы до ног. А ноги уже нет. Не были красивыми. Кривые, почти колесо.

Папа сказал, что это рахит. А мама – что наследственное. У Розкиной мамы тоже были ноги колесом.

Но это ничего не меняло в Розкиной красоте. Тонкий, малюсенький носик, ровный, уютный и трогательный. Белая кожа, плотная, сильная, как будто подсвеченная изнутри и снаружи. Глаза у нее были зеленые, чуть раскосые, с каплей египетского и тремя – монгольского, к ним – длинные темные ресницы. Мы думали, что она красится урзолом. Такой специальной краской для меха. Втайне от родителей многие старшие девочки пробовали этот метод.

Для урзола Розка была еще маленькой, но характера, это сразу было видно, могло хватить. А брови и волосы были белыми. Блондинка. Такая блондинка, что хотелось зажмуриться и не поверить.

Она спросила, могу ли я на турнике. Я не могла. Я не знала, что надо уметь. Я была тяжелая, полная, незграбная. Упасть мне всегда было легче, чем устоять на ногах.

– Идем. Покажу.

У мальчиков это как-то называлось: подъем-переворот, «солнышко», выход на руки. Розка делала это все без названий, как без названий, например, летают птицы.

– Все вместе ты не сможешь, но переворот, подтягиваться и не бояться – давай, да? Как стемнеет? Чтоб не стесняться?

– Я не сумею.

– Аленка… – снисходительно засмеялась она.

Это было мое домашнее имя в череде других домашних имен, на которые я спокойно откликалась. Так делают индейцы: прячут за чужим свое, чтобы злые духи не позавидовали и не отняли настоящее. Мои дети сейчас тоже живут в череде постоянных переименований. И я прячу их имена от дурного уха, как прятали когда-то мое.

С Розкиной подачи я стала Аленой. Единственной. Все другие девочки Лены и Оли, приезжавшие к нам жить или приходившие гулять во двор, так или иначе претендовали на это имя. Не знаю почему. Они знакомились с нами и всегда нарывались на Розкино: «Алена у нас уже есть. Другой нам не надо… Ищи себе что-то подходящее. Или не выходи гулять».

Лена большая, Лена маленькая, Лена третья. У нас во дворе была маленькая римская империя, где имя следующей дочери украшал порядковый номер. Мажор, минор, терция, кварта.

Аленой была только я. «Солнышко» у меня не вышло. Но не бояться я научилась. Выходить в переворот, подтягиваться, держаться на руках и стремительно падать головой вниз, перехватывая турник руками. Только «солнышко» не вышло…

Абдуктивный метод – это для сумасшедших. Для божевильных. Точность слов имеет значение. И выбирать самое лучшее и самое верное – это роскошь, доступная только билингвам.

Божевильный – это как освобожденный. Дальше разночтения – по Божьей ли воле или от нее. Сумасшествия бывают разными. Злыми и добрыми. Опасными и безобидными. И тогда разночтений нет. Может быть и так, и этак. По Его воле и без Него.

От общего к частному лучше всего получилось у большевиков и их наследников. От частного к общему – у Шерлока Холмса.

Но Чарлз Пирс заметил, что поиск посылки – второй или первой – имеет смысл. Иногда он только и имеет. Вторая прячется в паузе, в контроле над сюжетом собственной жизни. В пустоте между первой и заключением. Все люди – смертны. Пропуск, пробел, молчание, ничто. А потом вывод: Сократ – смертен.

Абдукция – это предположение о том, что Сократ – человек.

Я хочу вернуться. Потом пауза. Тишина. Тревожные утра, начинающиеся с удара в живот. Молчание, поделенное на миллион или два миллиона таких же историй. И вывод: я не могу здесь жить.

В пропущенной второй посылке есть правда, которой я, наверное, не хочу знать.

Тысячи людей легко меняют место жительства. Плюют на метафору бездомности. Бросают корень, который обвивает чужой, впитывая его соки. Плюют, укореняются. Растут, отбрасывая не тень, а прошлое, в котором их больше нет.

Иногда мое «не могу» бывает не острым, уставшим, оно отдает только в спину, которой неудобно на чужих кроватях. Но чаще таким, в котором мир вокруг как будто застывает. И я вместе с ним. В параллельных нам потоках реальности есть работа, тексты, непроверенные уроки, плохо написанные контрольные, люди, которым нужна помощь. И можно начинать вписываться с любого пункта, не вдаваясь в подробности расписания прибытия или отправления. Но я просто стою, пытаясь не бояться. Пытаясь вспомнить, что я это уже умела. И никакой шаг не дается. Вообще ничего. Я не знаю, с чего начать, потому что исчезаю вместе со временем. Проваливаюсь в ничто. Во вторую посылку, смысл которой ускользает.

* * *

Розкин папа был татарин. Для всеобщего удобства говорил, что зовут его Вадим. На самом деле он был Халип. И я не видела никакой трудности в произношении его имени.

А он – видел. Стыд быть не Петром. Не Владимиром. Не Михаилом. Стыд быть другим или просто быть. Стыд и страх, зафиксированные курсом на «формирование новой общности – советского народа». У советского народа должны быть простые русские имена.

Можно было уехать в Казань. Откуда он был родом. Но Розка. Розка и ее мама. Валя? Нина? Я не пока помню, как ее звали, потому что чаще всего она была «Розкина мама» и все.

Она была очень подозрительной. Разговаривая, но чаще слушая, она сразу щурила глаза, выражая этим твердую уверенность в том, что собеседник брешет. Только на свою Розку она смотрела счастливым удивленным взглядом, в котором были и гордость, и восторг, и глупый горделивый вопрос: «Как же это у меня получилось?»

Они оба – и Халип, и Розкина мама – были старше моих родителей. Розка могла быть им внучкой. Я не знаю, ждали ли они ее истово или получили как подарок в минуту, когда мечта уже поблекла, рассосалась, встала рядом со смирением и вызывала уже не острую боль, а тихую улыбку еще одного несбывшегося, каких накопилось так много, что уже и не счесть.

Халип хотел уехать в Казань. Но Розкина мама отказалась наотрез. В Новотроицком у нее были родные – мать, сестры, брат. Для них для всех Розкина мать была кормилицей и путеводной звездой. Силой, которой все живились, одевались, закатывали консервацию с настоящими крышками, торговали на рынке зеленью и редиской, надеялись на больницу и получали лекарства. И даже путевки… Путевки в пионерские лагеря – где-то в пределах области, не на море, на ставке или речке… В лесу, если сильно повезет.

Халип не мог оставить Розку. Розкина мама – родню из Новотроицкого. Родня победила. Голос татарской крови был совсем не слышен. Но Розка вдруг пошла и записала себя в секцию конного спорта. Из спорта ничего не вышло. Кроме любви. Розка мыла и кормила лошадей. И ездила верхом только иногда. «Им тяжело и без меня».

«Нет, – я мотала головой. – Ты маленькая, худая».

Она обижалась. Я завидовала, а она обижалась. У нас с Розкой были разные представления о красоте. Ее легкие, прозрачные тридцать восемь килограмм, достигнутые к десятому классу упорными упражнениями со сметаной и кашей по утрам, казались мне прекрасными. Ее можно было носить на руках. Ее хотелось носить на руках. И с первого дня гуляний во дворе местный мужской контингент всегда делал именно это. Ее переносили через лужи, подносили к велосипеду, ставили на крышу, куда все другие заползали сами. «Унести Розку» с места грядущей драки – вообще считалось делом святым. Драка рассасывалась сама собой. Розка смешно сопротивлялась, била носильщика, чем придется и куда попадет. И ее хотелось нести еще и еще. Даже мне…

Халип не жил с ними постоянно. Может быть, все-таки уезжал на родину. Может быть, в ожидании Розки сложилась какая-то другая жизнь, а в ней семья и другие дети. Но несколько месяцев в году он бывал дома. Обычно зимой. В январе, шестнадцатого у Розки был день рождения. «Десять лет – это юбилей», – сказал он и разработал программу. Стол, ситро, салаты, торт из песочных коржей, пропитанных сгущенкой. Он все готовил сам. Розкина мама не умела. А после застолья мы поехали в кино.

В тот, перпендикулярный район. На троллейбусе, остановок шесть. Близко. Но и тогда, и сейчас «близко» – это то, что я могу пройти ногами. Не так. Близко – это когда я понимаю, что можно пройти ногами, даже если идти придется час-полтора. Понимаю. Вижу расстояние в голове. Не боюсь потеряться.

Наверное, ногами было тоже можно. Вниз через мост, потом прямо, никуда не сворачивая. Кинотеатр назывался «Победа». Помпезный, в прошлой жизни имевший сцену, труппу и актеров, он был вычеркнут из живого и переведен в мертвое, повторяемое. Однако сопротивлялся причудливой репертуарной политикой, которую вполне можно было назвать диссидентской. Документальные фильмы, неореализм, старое советское кино, которое вообще не собирало зала. Гремучая смесь из всего, чему не было границ и названия. В юбилей Розки мы смотрели «Золотого теленка».

Я не знала фамилию актера, игравшего Остапа Бендера. Но почему-то видела, что история для актера – мучительна. Перевоплощение есть, а совпадения нет. Что сам он не верит в обаяние мелкого, хоть и отчасти романтичного и великодушного даже беса. Нет, не натужность. Невозможность втиснуть хорошее в плохое.

Слов, которыми я описала это сегодня, в десять лет я тоже не знала. Тогда это было так: я видела, что ему не нравится врать. Мне казалось, что он постоянно подмигивал мне лично и говорил: «Не верь. Интеллигентных бандитов не бывает. Запомни: не бывает».

Фильм показался нам скучным. Розка обиделась на папу. Потому что получились, что праздник был для него, а не для нее. Выходило ощутимое предательство.

Но Халип хотел посмотреть фильм с Розкой. Именно этот, к которому нужно было ехать.

О чем-то он хотел ей рассказать. Может быть, о своей жизни, которая была чем-то похожей на вот эту черно-белую яркую и плохо закончившуюся историю. Может быть, о невмещаемости, о негодных попытках к бунту… Или, напротив, о том, что можно, о другом жизненном горизонте. Не школа – ПТУ – работа, а мир, где сияет Рио-де-Жанейро.

Мы возвращались грустными. Розка была недовольна.

– Тебе понравилось? – спросил Халип.

– Нет, – сказала она. – Купи мороженого, ты обещал. И Аленке тоже…

– Спасибо, – сказала я. – Хороший день рождения. И фильм интересный.

– Зачем врать? – спросила Розка.

* * *

В оккупированном Донецке живет много людей. Сценарии разные. Одни умирают от голода и не могут выйти из подвалов. Бомбят или нет, они все равно не могут. Доверие к подземелью как ритуал фальшивых похорон. Смерть не ищет жертв на глубине двух метров под землей. Она туда их отправляет. Подвал – игра, обман и психоз.

Другие люди открывают рестораны, воруют из квартир нехитрые пожитки, организовывают проверочные таможни с тарифами «хочешь жить – плати».

Между ними – помогальщики. Святые люди с выключенным фонарем личной безопасности. Уже перешагнувшие боль и страх. Научившиеся отдаляться, держать дистанцию, не привязываться настолько, чтобы различать лица беды. Для этих святых все люди – условно одинаковые страдальцы.

Вторая посылка не найдена. Здесь пропущенное звено. Предохранитель. Если позволить разницу, окунуться в нее с головой, то помогать нужно будет только этим. Вот этим конкретным, а не всем. Проникнуться одной болью означает выбрать. А выбрать – это забыть о других.

Святые, как врачи. Кажется, что, как врачи.

Они видимые, говорящие. Публичность – это способ спасти голодных. Невидимкам денег не дают. Они говорят, говорят, говорят. Не как проповедники, а как радио. Фон-присутствие. Но по-другому нельзя: те, что не выходят из подвалов, нуждаются в еде. Круг.

«Нет, людьми не торгуют, что вы. Иногда берут в подвалы, но денег не просят, выпускают так». «Им надо верить. Они говорят, что пойдут в атаку и будут захватывать земли, значит, они сделают это…» «Никто, никто их не победит… Надо уговаривать, давать все, что они хотят, иначе земли эти будут потеряны навсегда».

И ни слова о российских войсках. И ни слова о том, что подвалы – тема всеобщего кровавого умолчания. Те, кто спасает заложников, и те, кто их берет, в сговоре. Убить – просто. «Списать в пропавшие без вести». Поэтому платить надо молча. Фамилий – не называть. Родственникам – не голосить. В прессу – ни-ни. Шум не поднимать. Утечка имени – расстрел. Хотите забрать его мертвым? Нет? Тогда – тишина.

Знают ли святые об этом?

Да. Это называется теперь «протокол безопасности». Чтобы вернуться в город, им нужно предъявить доказательства лояльности. Сказанное и написанное – пропуск назад, в ад, который они выбрали, чтобы не умирали люди.

Эту мысль можно разматывать, как клубок. И если до самого конца, то каппо в концлагерях – это тоже протокол безопасности. И те, кто выжил, им благодарны. А мертвые сраму не имут. Но нитка все не кончается. Чудо, которое скажет всему «стоп», может случиться раньше, еще до всеобщего вымирания, до того времени, когда уже будет просто некого кормить.

Чудо оправдает «протокол безопасности». А если не оправдает, то спишет. Как неизбежные потери. Потери, сопутствующие подвигу.

* * *

Сколько их у меня? Сколько у меня лжи, называемой теперь обезболивающими словами «протокол безопасности»?

В Розкиной квартире для меня не было места, где я могла бы жить. Плед, книжка, чашка, телевизор. Что-нибудь. Но нет. Ничего, кроме схожести с собакой, которая бегает за собственным хвостом. Кружит бесцельно, злится, рявкает. Ни прилечь, ни покараулить.

Плохо. Но вот – зацементированные правила данности, в которых нельзя выбирать и отказываться от того, что уже есть… Зато можно нащупывать ложь, вписывать ее истерично в «ты не такой, ты меня не любишь…» наталкиваться ими на контрудары «нет, это все ты, ты…» Делать вид, примиряясь. Примиряться, делая вид.

Нам плохо. Нам плохо обоим. От солнца, от неумения жить, от пыльного ветра, что сводит на нет все попытки чистых полов.

Что мы делаем вместе? Мы бежим. Если расстанемся, нас вернут. Разберут по домам, как в детском саду. Суп и глаженые рубашки. Порядок в шкафу и «хочешь молочка?»

Мы бежим, взявшись за руки. Разомкнем руки – упадем. В мир их любви, да. Беззаботный, чистый, «ну вот видишь, мы были правы… вам не надо было жениться». Их любви.

Правы, правы. Нам нужно было дружить, а не обмениваться кольцами. Но друзей не отпускают из дома на много-много ночей.

Если разматывать этот клубок, называя его протоколами безопасности, если не давать уснуть мойрам, проклиная Лахесис за песни о прошлом, но требуя у Клото прясть, не переставая, мы могли бы дожить до глубокой старости, как все другие, погребенные противостояниями и неизбежностями. Мы могли бы застыть до каменного, мертвого состояния, в котором что воля, что неволя – все равно.

Из квартиры этой мы бы выехали когда-нибудь. Вернули бы ключи Халипу или Розке. Забрали шифоньер и тарелки. Преодолели бы перпендикулярность и еще тысячу ненужных преград. Гордились бы трудностями, потому что ничем другим не было принято гордиться.

Я бы с чистой совестью всю жизнь добавляла туда розового. Нежного. Уравновешивала бы девочкой, которая искала меня все это время. Искала так настойчиво и усердно, что часто я чувствовала ее страх не родиться. Страхом этим из рук падали тарелки, переливалась в ванной вода, падали в суп тараканы. «Так нельзя, без меня никак нельзя».

«Пожалуйста, девочку. Давай попробуем, чтобы была девочка». Ну кто так дружит? Что за глупость? И кто так просит? Без протокола безопасности можно было бы сказать прямо: «Я слышу девочку, которая меня выбрала». И муж с чистой совестью вызвал бы мне психбригаду. Раз в две недели навещал бы. А после ушел бы в армию и сдал меня на руки тем, от кого мы когда-то вместе бежали.

В армию он и так ушел. И сдал, потому что смысла в Розкиной квартире уже не было. Считалось, что беременная я не смогу жить одна.

Нежного достаточно. До самого нынешнего дня – не перестает. Самовозобновляемый ресурс. Чудо.

Явленное вовремя, как всякое чудо. Живое, неистощимое, настоящее, с ямочкой на левой щеке. Девять месяцев не я, а она носила меня. Девять месяцев абсолютного счастья. Не ускользающего и всегда осознанного чистым, прерывистым вздохом после. Счастья, заполнявшего каждый день простым прикосновением к животу. Ты есть, ты здесь, ты со мной. Больше ничего не надо.

Мне бы по-взрослому оценить Розкину квартиру как вознагражденное мучение. Как пытку, завершившуюся подарком.

Но нет. Сцепление преступления и наказания хорошо для уголовного кодекса. Для колдовских практик черных и белых полос. Для шаманства горя, положенного на алтарь будущей радости.

Это все тоже – протоколы безопасности. Они же вранье. Счастье никак не сцеплено с предыдущими мучениями. Оно – не награда.

Я не могу и сейчас вспоминать без отвращения о той квартире, где мне не нашлось места. Где было много чужого перпендикулярного солнца. Ничего ничему не цена.

* * *

Мы с Розкой учились в разных школах. По месту жительства нам была положена восьмилетка, считавшаяся безнадежным местом, после которого «плохие дети попадают в ад». То есть в ПТУ. Смещенные орбиты позднего советского не могли уже ни вывести, ни удержать никаких ясных смыслов. С одной стороны, страна была очень за труд и сильно за рабочий класс. С другой, угроза ПТУ была последним доводом всех завучей и классных руководителей из хороших школ для приличных детей. Моя была именно такая. После восьмого я спросила у Розки: «Пойдешь к нам?»

Она посмотрела на меня как на безнадежную старую деву, выжившую из ума задолго до битвы при Пуатье. Выжившую, но милую и забавную своими представлениями о вреде воды и пользе ртути для отбеливания лица.

– Ну, мне-то зачем?

– А институт? Институт… А будущее?

– Аленка, – она покачала головой. – Я не думаю о будущем. И ты тоже.

Мне нечего было ответить. Будущее – фигура речи. Листок бумаги в линию, вырванный из тетради. На нем полоски и какие-то значки, нарисованные шариковой ручкой. Жирной шариковой ручкой, которая начала подтекать, а потому полоски кое-где размазаны… Но это не имеет значения. Почти никто не думал о будущем. Я знала только одну девочку, которая хотела стать актрисой. И одного мальчика, который хотел уехать в Израиль и выучиться там на врача.

Будущее других, наше с Розкой не просматривалось ясно, потому что просмотры эти не имели смысла. Как-то должно было сложиться. Без страсти по профессии, без выделения значимых этапов. Впрочем, нет. До двадцати пяти надо было родить. А после двадцати пяти, так казалось, жизни уже нет. Что-то такое, где трамвай, очередь, кухня, длинные телефонные разговоры. Книги.

Из вязкой мысли о том будущем-прошлом я не могу выйти с достоинством и сейчас. Не смешно. Какой-то провал в никуда. Большое всеобщее «никуда», с которым нельзя сражаться, потому что оно принимало, а не сопротивлялось, И еще лениво посмеивалось, приглашая пересидеть, дружно присоединившись к большинству.

Розка шла в ПТУ не из протеста, а потому, что на ее вырванном листочке был поставлен этот значок. Как на моем – другой. Три буквы, три буквы… Сплошные три буквы.

– Ты – не такая, как все. Ты очень хорошая. Ты… должна учиться. Зачем тебе быть строителем, Роз? Или маляром? Ты же… лучше всех…

– Я влюбилась. В мотоциклиста. Он учится в шестой бурсе. И я буду.

– А мама что говорит?

* * *

Пустой в том разговоре была я. Глупой – тоже я. Все мои слова были или раненые, или убитые. Розкина жизнь складывалась за границами моего «можно и нельзя». Но я знала, что Розка меня любит. Конечно, не за мою выструганную, почти без сопротивления, правильность и не за вынужденное соседство, в котором можно занять хлеб, спички, пять копеек на мороженое.

Я знала, что Розка меня любит. Но не понимала за что. Возможно, сейчас я бы назвала это Розкино отношение ко мне снисходительностью человека, готового все время прощать глупости и несовершенства. Но и теперь я ощущаю его как любовь. И теперь, когда Розка вернулась в мои мысли, я понимаю, что она зачем-то протягивает мне руку. Хочет сказать что-то важное. Про мотоциклиста, про украинский русский, в котором скучают «за», а не «по». Про войну…

Я очень стараюсь, но пока не слышу. Привычно не понимаю. Наверное, поэтому разбираю наши нечастые разговоры и длинное, летнее, завязанное на старый двор детство, в котором слова были совсем не нужны.

В сентябре уже было ясно, что Розка любит своего мотоциклиста куда больше, чем он ее. Может быть, он слыл героическим героем этой шестой бурсы. Скорее всего, слыл. Он гонял в соревнованиях по мотокроссу, не доезжая до призов пары мест. Девушки искали его внимания. Большие, сиськатые, видные, сурово раскрашенные старшекурсницы. Однажды они попытались приучить Розку к очереди и порядку. Взялись бить в темном углу возле столовой.

Она рассказывала об том смешно. «Вилка в жопу, вилка в руку, вилка в щеку и снова в жопу… В темпе швейной машины. Вроде не сильно больно, но кровь идет. Кровь идет, они визжат. Дуры…»

У Розки в доме была швейная машина. И тетя Тамара… Тамара ее звали. Царское имя. Вишневые глаза, темные кудри, может, химия, а может, и свои… Красивой лепки руки. Удивительные – маленькие, тонкие, как будто кружевные…

Шила она плохо. «Подрубить» могла, но швы всегда были веселые, как ручьи. А вилку Розка носила с собой давно. Вместо ножа. Вилка считалась старинной, оставшейся от барыни, которую когда-то спрятали в хате, спасая от погрома.

Что-то в этой истории не складывалась. Если погром, то барыня – еврейка. Если в хате, то как она вообще оказалась в селе, если помещиков в степи отродясь не водилось? Я спросила у Розки. Она пожала плечами: «Стырили где-то родственнички… Теперь стыдно. Тебе ж бывает стыдно?»

Я кивнула. Мне постоянно бывало стыдно. И совсем не было воли к сопротивлению. Вернее, она была где-то в самом конце, скатанная в малюсенький клубочек, незаметная и невесомая. Такая тихая, что казалась потерянной или даже не существовавшей.

Она, эта воля, росла из стыда. И наружу вырывалась сама. Неожиданно и некрасиво.

«Я бы тоже могла вилкой… Если бы у меня она была…»

«Конечно, могла бы», – легко согласилась Розка.

После избиения старшекурсниц мотоциклист пришел к нам в подъезд. Теперь это уже надо объяснять.

Мы гуляли в подъездах. Осенью, зимой, ранней весной. Пойти было некуда. Пройтись – да. По бульвару, в парк, замерзнуть вусмерть, романтично ловить сапогами снег, мокнуть под дождем… Просто выполнить программу «свидание». А в конце все равно – подъезд. Чугунная батарея, лестница вниз – к черному ходу. Большие окна, заплеванные ступеньки, покрытые газетой, курткой или пылью. Глазки квартир для прямой родительской видимости.

Если вы умеете долго целоваться стоя, в вашей жизни точно был подъезд.

Мотоциклиста звали Геной. Он курил «Космос». И был, наверное, красивым.

Он сказал Розке: «Я пришел, потому что ты победила».

«А если бы я проиграла, то что?»

Гена пожал плечами. Розка ушла домой. Хлопнула дверью.

«Дура, – крикнул ей Гена. – Я больше не приду и больше не попрошу… Сама приползешь».

Мне показалось, что так говорят друг другу люди, прожившие вместе не один год. Я думала, что в первый раз должны звучать какие-то другие слова. Я подслушивала и подглядывала. Розка пригласила меня сделать это.

Зачем я оправдываюсь сейчас? Перед кем? Кто этот значимый Другой, которому нужно отчитаться в том, что я делала подлость не по зову души, а по разрешению?

«Что мне делать?» – спросила Розка.

«Выкинь его из головы», – сказала я.

Универсальный рецепт гордой девушки. Семейное наследство. Распрямитель спины на все случаи жизни.

Если тебе больно, надо сделать вид, что не больно. Главное – гордость и чтобы никто не догадался. С гордостью хорошо выть на Луну.

«Как это “выкинь”»? – спросила Розка.

Я тогда не знала как. И потом не знала. И сейчас. Голова оказалась неожиданно большим местом, где помещается все. Однажды здесь, в Киеве, подумала, что надо начинать мечтать об Альцгеймере. Если не суждено вернуться домой, то пусть будет он. Пусть придет и выкинет из головы все и саму голову тоже. «Не надо, – попросил коллега. – Не надо. С ним еще хуже. Каждый день ты не знаешь, где ты и что ты… Страшно просыпаться. Не тапки ищешь, а себя. А?»

Не надо мечтать о том, что ты уже имеешь. Это большое облегчение. И если бы только утром… Это ощущение невозможности, небывалости, в котором от крика до ступора, от желания стать и не двигаться никогда и никуда до резкого рывка, кружения на месте, в поисках возможности схватить себя за хвост – как у кошки, как у Уробороса. И еще страх, что неопознанность не закончится никогда, а за ней придет усталость и смирение. И вместо ежедневно наново выучиваемых букв, шагов и смыслов, будет кресло и взгляд, замерший в согласии больше не делать попыток к фокусу.

Альцгеймер уже есть. У Одиссея, видимо, он тоже был. Круги ада можно наматывать без Вергилия и никуда особо не спускаясь. Круги ада – в морской волне, лживом пении сирен, в палке, загнанной в единственный глаз циклопа.

Чтобы замер чужой взгляд. А свой остался. Одиссей рвался домой, выучивая заново слова и смыслы, чтобы не замереть, глядя на пляжи солнечной Греции, дешевеющие от кризиса и несезона? Он мог быть живым только в Итаке? Живым или царем? И почему Эней сделал себе новый город, а Одиссей, хитроумный, жестокий, лицемерный, не знающий пощады, не смог?

На Итаке были терриконы?

* * *

В декабре Розка устроила выход в общаге ПТУ. «Пришла и устроила выход, ага», – смеялась она, рассказывая.