Read the book: «Баланс белого»
© Е. В. Мордовина, 2021
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2021
I
Считается, что с пациентами психбольницы должны активно общаться врачи. Как во всех этих фильмах – задушевные беседы, попытки понять, что же произошло. Пока не видела ни одного. Впрочем, когда меня принимали, наверное, был дежурный врач. Какие-то люди точно были. Мне казался нелепым этот арест – в темноте ночи – везде война, так мне чудилось, сплошная война и ночь, и две огромные звериные туши, которые зачем-то держат меня здесь. Меня охватывал животный страх от осознания могучей силы, воплотившейся в этих тушах.
Мигал огонек серого прибора, похожего на трансформатор старого советского телевизора. Сонный человек задавал вопросы. Санитары выворачивали руки, чтобы найти возможные следы уколов на моих венах. Затем сами что-то вкололи и привязали к кровати в мертвецкой. Во всяком случае, первая палата в ту ночь показалась мне мертвецкой. На кроватях лежали трупы. Вряд ли санитарам удалось меня там оставить, если бы они меня не привязали. Скрутили руки полотенцами, сдавили живот длинной тканью. Четко и быстро. Пошевелиться не было никакой возможности.
От первой палаты всегда веет холодом – мне так до сих пор и кажется, что там мертвецкая. Не люблю ходить мимо нее в столовую.
Сейчас меня перевели в пятую. Здесь пациенты спокойнее. Процедуры сделаны, и, как мне сказали, можно спать. Я читаю. Самое главное здесь – не спать, когда от тебя этого хотят. Еще важно пережить ночь, как в «Вие». С утра только об одном и думаешь – все живы, главное, я. Стараюсь не пить циклодол. Если уж не отделаться от уколов, то хотя бы таблетки можно быстро толкнуть языком за десны, а после выплюнуть.
На подоконнике засушенные травы. Пациентки налаживают быт. Стараются казаться нормальными. Так медленно тянется время под скрип ворот за окном, шорох тапочек и шелест газет. Между деревьев качаются мокрые белые простыни. Солнце настолько яркое, что блики на листьях кривых яблонек кажутся весенними цветами.
Стены метровой толщины. Сводчатые потолки коридоров. Мрачные картины – подарки бывших пациентов. Когда Врубель расписывал Кирилловскую церковь, ему позировали пациенты этой больницы. Интересно, он приходил прямо сюда или их выпускали? Это старый корпус. Может быть, здесь он их и рисовал, в комнате для свиданий.
Меня сегодня отведут туда в пять. Лере позвонили. Насколько можно понять, на первом допросе я дала им ее телефон. Несмотря на то, что в том состоянии я с трудом могла вспомнить свое собственное имя.
Солнечная полоса ползет по выбеленному простенку. Сейчас четыре часа дня. Когда граница света и тени станет ровно по центру, будет пять, а после свет уползет в угол комнаты, и мир начнет погружаться в сумерки.
Комнату для свиданий я тоже помню с той ночи. Она казалась просто клетью, жуткой светящейся клетью посреди войны и бесконечного мрака.
Теперь здесь вполне комфортно. Гудит маленький холодильник. Зейберман сидит у окна с каким-то парнем. Кроме них в комнате две мрачные женщины, они о чем-то перешептываются в углу.
– Привет! – я смущенно улыбаюсь.
Лерка лезет целоваться. Томная, заспанная, надушенная бабушкиным «Ноктюрном».
– Я, конечно, многого от тебя ожидала, – она цокает языком и кивает на своего приятеля. – Это Женя. Из аспирантуры.
– Ты тоже даром времени не теряла…
– Ничего личного! Он помогает мне с отчетом по практике.
Леру Зейберман я не могла напугать своей выходкой. Это была очень смелая девушка, по крайней мере, в своих внешних проявлениях. Я обратила на нее внимание сразу же на первой лекции. Сидела с ней рядом и не стеснялась ее разглядывать.
Ее четко очерченный рот и нос с изящной горбинкой, с которого она постоянно смахивала пряди черных, как смоль, волос. Их индиговые отливы в точности, казалось, повторяли прихотливый изгиб губ, достойный избранниц самого Соломона. Красное платье словно обволакивало ее точеную фигуру, и вся она будто сочилась той истинной женственностью, которая не дана мне. Женственностью, которую актер театра кабуки оттачивает десятилетиями. Ей же она была присуща с рождения.
При этом женственность ее была исключительно интимной, не вырывалась наружу, но манила к себе, таинственная и трепещущая, как огонь субботней свечи. Единственное, что выдавало ее девичью глупость – тату-колибри в круге декольте, над правой грудью, и два массивных серебряных кольца – в мочке уха и под самой дужкой – соединенные цепочкой, которая вечно путалась со смолистым витым локоном.
В конце сентября мы незаметно сдружились. Был День памяти Бабьего яра. Студенты всех факультетов собирались возле мотозавода и пешим ходом тянулись к парку. Моросил дождь, мы с Леркой плелись в хвосте процессии. Ворошили ногами мокрые листья, потом бродили вокруг оврагов по усыпанным красным песком дорожкам. Поникшие стебли дельфиниумов мерзли в белых гипсовых вазонах. О чем-то говорил раввин в громкоговоритель, за ним – наш ректор. По мокрым багровым ягодам барбариса, похожим на сгустки крови, ползли дождевые капли. После мы пили кофе прямо на улице из теплых полистироловых стаканчиков. Телевышку не было видно из-за утреннего тумана.
Она что-то спрашивает. Я смотрю на след от помады на ее зубах.
– Во что ты одета? Тебе одежду привезти?
– Здесь всем такое выдают. Которых не родственники привозят.
– Ты позвонишь маме?
Сегодня на ней джинсы и борцовская маечка, а ее роскошные волосы стянуты резинкой. Сидит, разложившись в кресле, разбросав по нему свои части, как разобранная кукла, причем нога ее, переломленная через подлокотник, ритмично покачивается. Кажется, ее поза несколько смущает мрачных женщин в углу.
– Как я ей позвоню? В рельсу? У меня нет ее телефона. Сменила там уже третьего мужа. Если только сама соизволит позвонить, раз в полгода, как всегда, пригласит на каникулы. Электронной почтой она, кажется, не пользуется. Во всяком случае, мне об этом ничего неизвестно.
Честно говоря, отец настоял на моем поступлении в еврейский университет (нужно отметить его благородство, другой бы на его месте стал ярым антисемитом), чтобы после второго курса я могла перевестись в Хайфу и быть ближе к маме. Мама оставила нас четыре года назад, когда уехала в Израиль с дантистом Шульманом. Вышла за него замуж. Я наотрез отказалась ехать с ней, да оно и к лучшему. Меня просто тошнит от «Царя Давида» трехлетней выдержки и липких конфет, которые она присылает мне к Песаху. Эти университетские футболки, и пластиковые трещотки на Пурим, и скучные фотографии, похожие на тиражированные открытки. В последней бандероли она прислала конфеты «Малыш Рут». Малыш Рут – это известный бейсболист американский, а она, наверное, подумала, что это «Крошка Руфь» и в этом есть что-то библейское. Мерзкие липкие конфеты. This baby’ll get you going!
– Я сначала думала, что опять наркотики… ну, когда позвонили и сообщили, откуда. Но врач сказал, никаких наркотиков. Тогда я совсем ничего не понимаю. Женька должен понимать. Он у Скока кандидатскую пишет.
– У Скока? Круто! – я с трудом соображаю. Говорить пока тоже не очень получается.
– Да, но моя специализация – нервно-мышечная физиология, – аспирант оправдывается перед Леркой, как будто они уже много лет женаты.
– Круто! Это все, что ты можешь сказать? – она выжидательно смотрит на меня.
Я отвожу взгляд. Наблюдаю, как старуха за окном разбивает каблуком грецкий орех.
– А они что, не брали никаких анализов? Ничего? Вот так спросили и все?
– Вот так спросили и все… Представь себе. И сгибы локтей проверили. На всякий случай.
– Да! – повторила она задумчиво. – И как мы из этого будем выбираться?
– Выпустят. Я же не больная, в конце концов.
Яркий луч солнца дополз до угла, где сидят мрачные женщины. Я и не заметила, как к ним присоединилась девушка из соседней палаты, на которую всегда жутко смотреть. В ней есть что-то от хлебниковской Мавы и гоголевской панночки. Полная, кареглазая, в черном спортивном костюме. Сейчас, положив руки на тетрадь, она медленно произносит: «Я навсегда отрекаюсь от своих стихов». Женщины крестятся и шепчут.
Лерка тоже на нее смотрит.
– Да тут неделю посидеть – любой человек больным сделается. А такая дура, как ты…
Я слабо запротестовала.
– Как тебя еще назвать? И эти тоже. Конец двадцатого века, а они на наркотики проверяют – смотрят следы от уколов в сгибе локтя. Вот уроды!
– Лер, тише. Нас в следующий раз сюда не пустят.
Аспирант придвинулся ко мне:
– Тебе надо вспомнить все подробно. Во всех деталях. С самого начала, с того момента, что ты отчетливо помнишь.
– Да, понять это сложно, – Лера закатила глаза под потолок. – Мы сейчас пойдем уже. Что тебе в следующий раз принести?
– Что-нибудь почитать. Коэна принесите… «Любимую игру» я читала. Можете найти что-нибудь другое?
– Жень, запоминай. Леонард Коэн. Все, кроме «Любимой игры».
В самом начала лета, истощенная одиночеством, голодом (остался только мате, рис и пачка лаврового листа), ночными грозами и бдением над мокрым, залитым светом прожекторов плацем, я потащилась к Зейберман. Я уже несколько дней не ела хлеба, и силы почти покинули меня, пока я дошла к ее дому через дюжину кварталов, по несусветной жаре. Пробираясь в ее комнату, я столкнулась с абсолютно голой старухой, которая брела через коридор из комнаты в кухню.
– Я же сказала, бабушка, не ходи голой по всей квартире, это неприлично – у нас гости, в конце концов, – Лера орала так, что, казалось, сейчас зазвенят стекла.
– Перестань кричать, деточка, бабушке жарко, бабушка не может ходить вечно одетой в такую жару. Проходите, Сашенька, проходите. Мне стыдно перед людьми, Лера – что они могут о нас подумать – ты так кричишь на бабушку. Сашенька, вы сегодня кушали?
Ее мама была славной женщиной – она всегда помнила обо всех подробностях моей жизни и всегда задавала очень нужные вопросы.
– А что вы сегодня кушали? – она уставилась на меня своими внимательными круглыми глазами.
Соврать было невозможно.
– Давайте я принесу вам супчик.
Буквально за два дня до того я читала об этом у Коэна: «А что вы сегодня кушали?» Все еврейские мамы одинаковые – и всегда задают одни и те же вопросы. Я улеглась на Леркиной тахте, застеленной клетчатым одеялом, и растворялась в их голосах, в этом невообразимом количестве мебели, которую, кажется, здесь никогда не выбрасывали (в небольшой комнате скопилось уже три кровати, а лишние стулья были сложены на шкафу), в стенах и дверях, обитых коврами, задрапированных занавесками. Прямо на коврах висели фотографии Лериной мамы в студенческие годы – плотная волевая девушка с крупным носом и в таких же очках, что и сейчас. Они сидели с подружкой, склонив друг к другу головы – сильные послевоенные комсомолки с мясистыми телами и крепкой психикой.
Завидую тому, от чего всегда убегала – всегда хотела быть субтильной психопаткой.
Пока мы обедали, Лерина мама все расспрашивала, как я справляюсь без папы, и говорила, что мне теперь нужно быть благоразумной деткой. Потом она переоделась в платье и пришла снова:
– Как вы думаете, Сашенька, мне стоит укоротить это платье, а то оно кажется мне очень длинным?
Я отвечала ей радостно и как-то необычайно живо.
– Вы действительно так думаете?
– Мама, уйди отсюда вон! Дай нам поесть, наконец!
Мама обиделась и ушла. И больше не показывалась. А после, когда Лера относила посуду, я слышала, как они громко препирались в коридоре.
– Зачем, спрашивается, надо было топить этих котят? Мешали они тебе? И почему в ведре, где я мою пол?
Ко мне ласкалась Нюська, которая снова была готова забеременеть. Я сбросила ее с колен.
За Лерой заехал приятель, и они отвезли меня домой.
Теперь Лера смотрела на меня и ждала, когда я назову что-нибудь еще.
– Хорошо. Еды какой-то принести?
– Сок… Мне здесь ничего не хочется, кроме сока. Я вас не очень напрягаю?
– Буткеева, ты офигела, такие вопросы задавать? Ключи от дома у тебя?
– Сдала коменданту перед отъездом.
– А он нас пустит? Давай, ты записку напишешь? Надо ж тебе какую-то одежду?
– Вряд ли. Вас даже на КПП не пустят. Если только через забор. Там, не доходя до КПП, за гаражами есть место, где можно через забор перелезть.
Тем зимним вечером, когда мы расстались с Богданом, я возвращалась, едва передвигая ноги, у меня требовал пропуск солдат с плохо залеченной заячьей губой. Не верил, что я его забыла. Не верил, что я здесь живу. Мне нечего было ему ответить. Почему я пытаюсь проникнуть ночью на территорию? Что я могла ему объяснить?
Что мы до ночи стояли у кассы кинотеатра и смотрели друг другу в глаза – ненужные и пустые?
Игра окончена. Очередная игра, которая для него игра, для меня – жизнь. Очередной офсайд. Улица курилась дымом, вспыхивающим вместе с неоновыми буквами красным и синим цветом, хлопали дверцы подъезжавших автомобилей, о чем-то долго говорила блондинка, прижав телефон к боковому фасаду огромной пышной прически, потом девушка исчезла, исчезли люди, ожидавшие сеанса. А мы все смотрели друг другу в глаза, и уже ничего в них не менялось – ни единого проблеска. У открытого ресторана напротив шипел фонтан, автомобили сновали, оглушая ревом прохожих. Мигали огни рекламы. Пиво «Стелла Артуа» – самое благородное пиво всех времен. Сгущались сумерки над городом и несколько раз били часы, а мы все стояли и смотрели в глаза друг другу. Меня провожали голоса, раздававшиеся из открытых окон консерватории, и бесконечный звук виолончели, пронзивший вечер, и случайный сладкий миндальный запах промелькнувшей навстречу дамы.
– Я тебе лучше из своего что-нибудь подберу. Здесь хотя бы мне твою одежду отдадут? Тебя вообще в одежде сюда привезли?
– Да, конечно… наверное.
– А откуда, где тебя нашли вообще?
– Вообще я в Питере была.
– Точно в Питере? Может, ты со своими друзьями где-нибудь на Соломенке задвинулись, и тебе показалось, что ты в Питере?
– Я помню, как ехала. Все помню. Почти что…
Сама дошла до палаты. Мне доверяют. Мавку уводили санитары. Надо чем-то занять время до вечерних процедур. Пытаться что-то вспомнить или слушать, о чем говорят санитарки? Не терплю фальшивые гибискусы на стенах. Зейберман в следующий раз что-нибудь принесет поесть, хотя я просила только сок. Она любит готовить. Лучше всего у нее получаются груши в белом вине, но мне было бы стыдно уплетать их перед голодной Штуцер. К ней никто не приходит. Здесь никто никого не угощает.
Слышу, как привезли новенькую. Санитарки волокут ее по коридору в первую палату. Перекрикивают друг друга.
– Не хочу! – орет она.
– А чего ты хочешь? Чего ты хочешь?
Мне выдали какое-то серое застиранное полотенце. Ладно, и такое подойдет. Хотела еще Лерке сказать, чтобы привезла нормальное. Может, сама догадается. Надо сходить в душ.
Гремящие металлические двери. Бледный, весь в сколах, кафель. Перешагиваю в поддон душевой, включаю воду. Мелькает мое отражение в створке дальнего шкафа и в зеркале, ромбом подвешенном прямо к оконному переплету.
Не люблю казенные душевые. Отчаяние в них умножается в десятки раз.
Я знаю, как долго можно сидеть в казарменной душевой, прислонившись затылком к липкой стене и каменеть от безысходности, не имея возможности даже плакать; глядеть, как стекают извилистые ручейки к решетчатой дыре в гнусном ржавом полу, слушать вздрагивающий вой труб.
Той зимой, в один тоскливый день, когда я сдала коменданту ключ от душевой, оказалось, что прошло уже три часа.
Комендант и его жена жалеют меня. У них есть маленькая собачка, которую они выгуливают, застегнув крест-накрест в перешитую офицерскую портупею. Детей у них нет. Может быть, поэтому они жалеют меня. Отец живет дома редко. Сейчас он на летном полигоне, по-моему, с любовницей, так до самой осени. Потом снова куда-то уедет.
По коридору взад и вперед прогуливаются две мышеподобные подружки, они читают молитвослов и шикают на тех, кто говорит громко. Я тоже стала прогуливаться взад-вперед по коридору, считая шаги. Впрочем, это успокаивает совсем ненадолго. Выздоравливающие сидят у низкого столика и рассуждают о музыке. За их разговором следит необъятных форм старуха в белом халате. Уже около десяти часов вечера. В отделении остались только больные и санитарки.
В палате наступает тишина. Девушка по фамилии Штуцер не может глотать таблетки, она тщательно, с хрустом, их пережевывает, и только после запивает водой.
Гасим свет рано, чтобы не летели комары, санитарки открывают форточки.
Кричит вновь прибывшая. Четкие отрывистые слова, громкие, долетают аж из дальней палаты.
– Ты тоже здесь из-за песен? – спрашивает Штуцер, которую вот-вот должны выписать. – Я все время боюсь, что у меня снова начнется и меня уже не выпишут никогда.
II
Лето неумолимо приближалось к несвежей зрелости. Ботаническая практика у первого курса должна была начаться в понедельник. А в субботу я проснулась на полу, завернутая в овчинный тулуп. Проснулась в слезах. Ступни были ледяными наошупь, рядом со мной на полу стоял холодный чай. Нагрянула последняя стадия распада, нужно было встряхнуться и просто уехать. В полном соответствии с женской логикой я решила уехать в направлении, обратном тому, в котором улетел он, но так же далеко.
Богдан улетел в Анкару, когда стояли еще крещенские морозы. Попросил меня не огорчаться. Собрал свои вещи, снял с веревки полотенце, сизые подштанники и улетел. Я увидела билет на самолет и почти перестала общаться с ним. Когда у человека билет на самолет, его самого уже здесь нет, присутствует только голографическое изображение. Потому так сюрреалистичны монахи.
Пронзительное синее небо звенело в те дни. Чудесная изморозь, похожая на узорчатый лебяжий пух, удивляла город. Мы сидели в баре, в «Ребекке», и читали газету, в которую Богдан завернул билеты турецкой авиакомпании. Строители подняли краном в небо груду желтого кирпича. Белые ветки чертили завитки на рыжем фонаре.
Температура в Анкаре пять градусов выше нуля. Я все спрашивала, заведет ли он себе обезьянку.
Мы всю неделю бродили по зимнему городу, глядели в витрины магазинов, банковские и ресторанные аквариумы.
Я даже помню день на фестивале, когда сестренки Шацкие рассказали ему о французской студии в Анкаре, загорелые и наливные, словно персики. Он не различал даже, кто из них кто, но наверняка уже тогда завел с каждой интрижку.
Мы зашли на почтамт, и нас опрокинул запах сургуча. Он хотел отправить водку какому-то парню из Айдахо, с которым их свело в Праге, но в Штаты, согласно инструкции, выданной нам вежливым служащим, запрещено посылать водку, равно как и неустановленного образца травы и засушенных насекомых.
В субботу с утра изморозь покидала самые вершины пирамидальных тополей. Возле Оперного, там, где снесли дом, мы обнаружили аккуратную вывеску: «Здесь будет канцелярия немецкого посольства», и весьма выразительного орла.
– История еще не окончена. Как ни удивительно, даже такое может вернуться.
Я слышала лишь эхо: «Может, вернуться? Может, вернуться?»
Он зашел попрощаться с Кириллом. Сказал, что при первой же возможности посетит с экскурсией древние хеттские земли.
– Это как раз в тех местах, где сейчас курды борются за независимость, поэтому советовал бы тебе интересоваться хеттскими землями исключительно в стенах стамбульского музея.
А потом он улетел. Мечтал о фисташковой халве в ожидании рейса, а я рисовала его портрет на бланке таможенной декларации.
Эти сестры Шацкие очень похожи: вместо носа у каждой будто клинышек вбит между бровей. Я из побуждений вежливости допытывалась, кто из них снял «Уикенд», а кто «Кофейную гущу», они показали, но я все равно не различала.
Мы сидели в шестиугольной загородке центрального терминала и завтракали. У меня сводило скулы от предстоящей разлуки.
За день до этого он не совсем честно обошелся с зарвавшимся перекупщиком анаши, одним из двенадцати известных в городе финских ди-джеев. Тот просил его купить пять стаканов у соломенских бандитов и выделил для этой цели определенную сумму. Конечно, Богдан взял деньги и назавтра безответно улетел с ними в Анкару. Благо, билет оплатила студия. Это была давно назревавшая месть: когда-то этот финский ди-джей продал ему за немалую сумму очень плохую траву.
В Киеве совсем не осталось кофеен, их можно было перечесть по пальцам. Мы бродили весь вечер и, наконец, нашли одну на Подоле, за зданием Почтовой станции.
В полутьме на черных стенах танцевали нарисованные белой краской боги инков. Они были исполнены весьма дотошно, а на фонарях, встроенных в стену, становились багровыми и смеялись. Мы разделись, присели, девушка зажгла на столике свечу. Богдан вдруг вскочил, будто ошпаренный, и сказал, что нужно уйти. Он заметил на салфетке название кофейни. Оказалось, что каким-то роковым образом мы угодили в излюбленное место этих самых финских диджеев. В Верхний город он из опасения возвращаться не хотел, а весь Подол в поисках уютной кофейни мы уже обошли. Пришлось довольствоваться приземистым дорожным ресторанчиком Макдональда, что у набережной. Расположившись возле монгольфьера с желтой плетеной корзиночкой, мы пили какао, которое подают здесь под видом горячего шоколада, и вели бессмысленный разговор о влажных тропических лесах, загубленных гамбургерами. Я видела сквозь его отражение Днепр и реющие флаги, а он видел сквозь меня решетку и девушку, дрожащую от холода на ступенях и кутающуюся в бабушкину кофту.
Маленькая бориспольская цветочница, которая продавала ирисы и орхидеи там, за пределами стеклянного шестиугольника, была куда счастливее меня, державшей его за руку и наблюдавшей за ней из-за стекла.
В этом сумятном описании я вовсе не хотела бы уйти в дебри любовных страданий, дабы каким-то образом удовлетворить свои мазохистские наклонности, мне хотелось бы просто… что? Захер, Мазох? – хотелось бы мне спросить у отца-основателя, – зачем, Герасим? Но сумерки давно уже сгустились над богами прошлого.
Все они были студентами театрального – и Богдан, и Ольховский, и Энди. Впрочем, Богдан к тому времени уже бросил институт. Учился он на режиссера-мультипликатора, но в любви к театру были особые преимущества.
По вечерам все «театралы» собирались в «Ребекке», туда же подтаскивались и дешевые проститутки, доступные даже студентам, при этом страшные интеллектуалки и спорщицы. С типичным образцом такой я познакомилась в первый же день, как мы заехали туда, к Хамелю, забрать стакан плана. Хамель работал здесь барменом и одновременно присматривал за проститутками. У входа в «Ребекку» всегда дежурил таксист. Как только мы спустились вниз, на нас набросился слюнявый радостный Джой – хамелевский боксер – милашка и симпатяга, на манер самого Хамеля, только искренний, чего нельзя было сказать о самом бармене. Пока Богдан разговаривал за стойкой с Хамелем, ко мне подсела она и, кутаясь в шаль, принялась меня расхваливать и спрашивать, кем я прихожусь Бодику. Потом она плакалась мне на свою судьбу и говорила, что вот уже пятый год будет поступать в театральный, что сейчас она готовится и подбирает отрывок из французской литературы.
– Вот послушай… Так, мене, хто так полюбляв сидіти на берегах Тибра в Римі, а в Барселоні сотні разів прогулюватись туди й сюди бульваром Рамблас, – она читала отрывок из Сартра, на украинском языке, – …тепер існую в тому ж часі, що й оці гравці в манілью, і слухаю…
– Жанка, блядь, прыгай в машину, сейчас выезжаем, – позвали ее с улицы.
– Вы их извините, они такие грубияны. Прощайте!
Я улыбнулась ей, стараясь, чтобы в моей улыбке не проскользнула жалость – мне было искренне жаль ее. Тональный крем, которым она замазала круги под глазами, контрастным пятном расползся по скулам – и она была похожа на старую куклу из папье-маше, от которой отклеиваются лоскуты бумаги.
Среди них всех мне больше всего нравилась Дама с камелиями: она была здесь каждый вечер, и всегда на ее столике лежала пачка легкого «Мальборо». И только в дни обычного женского недомогания она курила из красной пачки, и все знали, что к ней подсаживаться не стоит – в эти дни она пребывала в задумчивости, но никогда не случалось так, чтобы она не пришла вовсе.
Дама с камелиями всегда заказывала один и тот же коктейль – коньяк с вишневым соком. Темно-бордовая жидкость медленно поднималась по соломинке, как кровь по стеклянному капилляру в медкабинете.
Не знаю, зачем он так часто брал меня в «Ребекку». Может быть, ему было скучно без меня. А может, он надеялся, что я отстану от него и влюблюсь в кого-то другого. Здесь это случалось сплошь и рядом. Но мне не хотелось смотреть на других. В его внешности было нечто женственное, но не педерастическое, упаси боже, а как в молодом Марселе Марсо, что-то неуловимое, как молочный оттенок ночного моря в лунную ночь. Когда я смотрела на него, меня пронзали электрические вспышки. Он чувствовал это. Мы уходили в дальний коридор и целовались. Электрические вспышки. Электрическое безумие. Я превращалась в стеклянный шар, подключенный к электрогенератору. И чувствовала только его руку на спине, сминающую мое легкое платье, ныряющую в джинсы, проникающую под майку, расстегивающую лифчик.
Он поселился у меня в казарме зимой, в день моего рождения. Перелазил через забор за гаражами.
В тот день он подарил мне целую коробку видеокассет – несколько фильмов Куросавы, «Голый остров» Канэто Синдо и «Лили Марлен».
Мы начали с Фассбиндера. Всегда, когда я смотрю фильм, то ошущаю определенный привкус или запах. «Лили Марлен» – это запах мускатного ореха.
Потом мы пошли прогуляться и накурились где-то на БЖ, в подъезде.
Это было не очень приятно. Казалось, все, с кем мы курили, считали упущенные мною взгляды и не давали взлететь. Какая-то щербатая мамочка втыкала сигареты в мои замерзшие пальцы. Потом мы шли по Десятинному переулку, и я почему-то думала, что мы идем по какому-то прибрежному нигерийскому городку, удаляясь от звука барабанов. Я пыталась говорить – тротуар раскалывался от моих слов, а он все продолжал считать рассыпающиеся стрелы. Он считал пробелы в моей пантомиме и убивал корчившуюся в судорогах фразу, и так уже потерявшую надежду выкарабкаться. Я зачем-то вспомнила, что только марионетка на трости может совершать резкие движения, хотела сказать ему об этом, но фраза тонула безнадежно. Когда идешь по зимнему нигерийскому городку, удаляясь от побережья и звука барабанов – идешь к следующим, и к следующим – это путешествие. А когда залипаешь на своем барабанном бое – то это уже смерть, пламя тебя поглощает, как чудовище, и даже не важно, что это – танец дикарей или фестиваль. Нужно идти и идти. Татхагата, шагающий вечно, шагающий мимо Форрест Гамп. «Я стал кочевником…»
Потом я уже шла одна, в направлении Бруклинского моста. Рабочие, в свете строительных фонарей мостившие тротуар, оглядывались на меня, и мне казалось, что они говорят: «What a horse!» или «What a whore!» Каблуки моих сапог цокали ритмично, и мне действительно казалось, что я какая-то лошадь – клубился пар, заиндевели ноздри. И тут шлагбаум, вынырнувший из клубов пара, чуть не разрубил мне грудь. Я шарахнулась в испуге, но, оказалось, это не шлагбаум, а две длинные тени каких-то проходимцев, вышагнувших из подворотни.
Мне казалось, что ушла уже далеко, но, обернувшись, увидела мигающую неоновую надпись – синюю/красную – ОЛЬСЕН/МЕХА – я все шла и шла, и снова, обернувшись, увидела ОЛЬСЕН, так и не могла добраться до площади, продраться сквозь все эти застекленные полки с туфлями, ртутными манекенами в костюмах, идиотскими конструкторами в морщинах гардин, гарцующих безголовых велосипедисток с поднятыми кверху резиновыми попками, дородных механических Санта-Клаусов с оловянными гусарами в почтовых сумках, безродных мумий в париках, коробок с парфумами, сумочек, бюстгальтеров, кубинских сигар и фарфоровых гусятниц – сквозь весь этот счастливый рождественский мир. Я задыхалась, как будто меня травили борзыми.
После мы обычно курили дома. Он рассказывал, что когда накурится, всегда попадает в какой-нибудь фильм. Однажды он валялся на кровати и говорил, что он – Георг Ривз с простреленной головой. Иногда в своих фильмах он боялся коснуться меня даже кончиками пальцев, как борец сумо боится коснуться пола.
А потом он улетел.
Каждое утро я просыпалась оттого, что солдат скреб лопатой снег под окном. Но сон будто бы продолжался – мне виделись перетекающие друг в друга лица, которые становились отчетливыми, как только внимание заострялось на каком-либо из них. Эти лица можно было перетасовывать бесконечно – живая ртутная «Толпа» Ренато Гуттузо, каждое лицо, каждая фигура в ней могла начать двигаться, лишь только ухватив текучую влагу моего внимания. Сменяются эпохи и касты, я выбираю лицо, как в «Мортал Комбате», оно движется, и я постепенно сливаюсь с этой фигурой.
Люди казались призрачными созданиями, вялыми рыбами бездны, издающими бессвязные звуки, будто выплывающими из кинофильма Люка Бессона.
Я едва могла ходить на лекции.
Весной мне приснилось, что я приехала к нему в Анкару.
Мы сидим на террасе его большого дома втроем – я, он и его жена. Ветер колышет шторы, видны согретые солнцем холмы, несколько домов на склоне одного из них. Стол накрыт белой скатертью, на нем множество красивых чашек, кувшинчиков, бокалов, узорчатых, с костяными ручками, ножей и вилок. Мы ждем, когда поджарятся наши цыплята – видно, как за стеклом жарочного шкафа они переворачиваются на вертеле. Его жена вся в возбуждении, что-то щебечет и хвалит свой куриный шкафчик. «Всего пять минут – и готово. Не верите? Я вынимаю своего!» Она открывает шкаф и снимает с вертела при помощи длинной вилки сочащегося коричневого цыпленка, кладет его на блюдо и все что-то говорит, говорит. «А теперь нужно полить его молоком». Она берет кувшин с молоком и льет на тушку. Молоко течет по тушке, по блюду, по скатерти, льется ей на платье – а она вся такая довольная, радостная: «Вы кушайте, кушайте!» Мы едим этих цыплят и все не можем насытиться… А со скатерти стекает ручьями молоко.
Одно время он учил меня французскому языку. Заставлял бесконечно повторять «Утренний завтрак» Жака Преве. Впрочем, он утверждал, что «Утренний завтрак» – это не французский, это мудрость расставания. «Искусство быть женщиной, – говорил он, обматывая шарф вокруг шеи, как это, вероятно, делал сам Жак Преве, – заключается в умении расставаться с мужчиной».