Free

Хоспис

Text
1
Reviews
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

"Забыл! И не вспомню никогда! И не вспомнит никто! Потому что воров не помнят! А помнят, венчают на царство – только нас! Настоящих! Подлинных!"

Осмелился. Все-таки выкрикнул это.

"Нас! Гениев!"

И тут все загудели. Заурчали, завизжали. Все впали в истерику. Летели порванные ожерелья. Рассыпались по паркету жемчуга. Рвал уши дикий свист. Кое-кто кого-то бил, быть может, сильный слабого. Люстры ярко пылали, но люди зажгли свечи и несли их в руках, тащили, грудили огни, высоко вздымали их над головами, будто хотели как можно ярче осветить оболганные, странные картины, в безжалостном свете понять, что в них подлинное, а что поддельное. Кто-то крикнул: "Имитатор!" Кто-то вторил ему: "Поганец!" Дама в голубом норковом боа томно откинула кудрявую золотую голову, шептала на ухо ухажеру: "Я его знаю. Это еще тот делец. Он у меня украл…" Не договорила, что. Толпа вспыхнула криками, визгами. Старик шагнул к Марку. Размахнулся. Пощечина прозвучала громко, звонко, и оказалась тяжелой и постыдной. Тяжело, больно ударил человек человека по лицу. И тот, кто говорил правду, устоял на ногах, а вор пошатнулся.

Не упасть. Уже валюсь! Как плохо, пошло. Камеры снимают. Это скандал. За скандал дорого платят! Кому? Герою? Или тому, кто из скандала готовит лангет, антрекот? Удержаться. Не могу! Никто руки не подаст. Никто в толпе и никому, и никогда руки не подаст! Ты разве не знал? Я знал все. Ты врешь!

Марк падал неловко, тяжело, и старик тяжело глядел на него, глаза его плыли двумя черными мальками на мелководье, они плохо уже видели, его глаза, но они видели вора и подлеца, и вруна, и наглеца, и еще много всяких имен жизнь могла присвоить Марку, а старик стоял над ним кривоногим судьей, чуть согнув ноги в коленях, ноги наездника, и Марк снизу, уже лежа на полу, увидал: старик раскос, степное у него, дикое лицо, седые патлы висят вдоль щек, а лысину, должно, под снегом и ветром прикрывает островерхая меховая шапка, а носки сапог весело загнуты кверху, и тулуп подпоясан кушаком, и, может, он прискакал в Москву на лошади, на малорослой степной лошадке, ее же снег не сечет, ветер не бьет. Старик отпустил на волю двух рыб своих полуслепых глаз, много красок на веку видали эти глаза, много людей, да такого вора, как Марк, видали впервые. Марк валялся на полу, а этот старик, наглый степняк, сейчас уйдет. Старик плюнул на паркет рядом с Марком, пригладил седенькие жалкие патлы и медленно, кривоного пошагал к выходу из зала. Сорванный в башки тюрбан валялся на полу.

С мольберта на несчастного, на паркете распластанного вора глядела, бешено косилась блестящими глазами женщина: кровать, взбитые подушки, ноги расставлены, живот восстает громадным сугробом – рожает; а рядом, на атласе кресла – корона: царица. Повитухи крутятся возле родильного ложа! Друг дружку с ноги сбивают! Неприлично, нагло, без стыда торчат разведенные в стороны круглые, мощные колени. Одеяло откинуто. Из живота лезет ребенок. Он лезет в жизнь, и этот кровавый путь, сквозь темноту и сочлененья костей, тягостен и ужасен. Плод рвется в жизнь, и, может, он не доползет. Умрет.

Уж лучше бы я умер, чем – такое.

Уж лучше бы ты умер!

Марк пытался встать. Старик уходил вон. Он уходил не из зала – из жизни Марка, и жизнь Марка теперь не стоила ломаного гроша. Люди еще кричали и шептались, но утихал гомон, и меж господ сновали слуги со щетками в руках, подметали осколки. Царица, в родах, напрягала живот, тужилась. Повитухи на холсте стояли с белыми, как метель, пеленками в толстых добрых руках. Выгибался потолок терема. Расшитое золотою ниткой одеяло валилось на пол. Голый безумный, горою, живот, голые белые ноги царицы, ее высокая грудь под задранной белой рубахой надвигались с холста на народ. Народ пятился. Перед народом являлась жизнь: она давно умерла, а на холсте она еще не родилась.

Старик толкнул кулаком дверь. Его шаги раздавались на мраморной лестнице. Ему позволили уйти.

Изловите его! Свяжите, пытайте! Он оболгал меня!

Он правду обо мне сказал.

Марка подняли за ноги и под мышки перенесли на пуфик. Брызгали ему в лицо водой. От бархатного пиджака смертельно пахло скипидаром. Боже, как обидели художника! Гениального мастера! Он же бессмертен! А этот старикашка, кто он такой?! Послать за ним, пока далеко не ушел! Схватить его! Допросить! Есть люди, они разберутся!

Марку вытерли мокрое лицо его кружевным, из нагрудного кармана выдернутым платком.

Не надо, не хватайте его, не мучьте.

Почему?! как раз надо схватить! Он же вас так очернил! Просто пригвоздил! Он вас, простите, просто распял! Распятый художник, это же поразительно, это же просто чудовищно! Он – вас – грязью поливал! Негодяй! Нет, послать, послать за ним! Хватайте его, он не успеет убежать!

Марк весь подался вперед, выпятил грудь. Оперся локтями о пуфик, пытался встать. Пытался крикнуть, но голос не сразу повиновался ему. Трудно было вымолвить то, что он он хотел сказать.

Пожалуйста. Прошу вас. Не трогайте его.

Да кто он такой, что вы так его защищаете?! кто?!

Марк закрыл глаза.

"Это мой отец".

Он не слышал, как все загудели вокруг, опять загомонили, ему казалось, что, кроме голосов, в зале звучат песни, бойкие и хулиганские, и что они прорезают сверкающий дымный воздух, как прорезает его, темный и гадкий, чистое свечное пламя или блеск обнаженных ножей; мотались красные тряпки, по залу расхаживали странные люди в кожаных тужурках, в красных носках и красных рубахах, торчащих из-под черной чертовой кожи, слышался рокот моторов, веселые женские ахи, да он просто глядел фильм, ту странную, так и не снятую Антоном Богатовым ленту о нищете, насилии и смерти; все спрашивали друг друга, а что, это правда, что знаменитый Марк – вор? это правда, правда? вот это он расслышал, и дернулся привстать, крикнуть в лица: вранье! никогда я им не был! – и уже сам смеялся над собой: да я им был всегда, и не собираюсь иным становиться, – бежали люди с носилками, пытались унести его из зала, где его унизили, растоптали и опозорили, и он пил этот сладкий позор, как вино, и ненавидел себя за то, что еще мог испытывать стыд, и жалел себя, бедного, несчастного, потому что никому не объяснить, что он такое сделал; не рассказать; а вот надо ли? Он не понимал, зачем он им так сказал, про отца. Похож старик на его отца? Или это ему показалось? В тюрбане он вышел вон или с голой головой? Какие чудные головы у стариков, недаром так любят писать старость художники, она морщинистая и страшная, а глаза из этого мрака и страха светятся – дивные звезды небесные. Чем ближе к небу, тем морщинистей твоя плоть, старая грязная земля. "Я сам пойду!" – крикнул он, деревянной, на шарнирах, куклой встал с кукольного пуфика и правда сам пошел, будто на расстрел, и внутри него уже жил его приговор, он сам себе его произнес, и прокурора не надо, шел и повторял: я вор, вор, мне плохо, пожалейте меня. Но никто его не жалел, все, кто вытаращив глаза и любопытствуя, то вежливо, деликатно прикрыв их, даже и не думали его жалеть, а хотели только посмеяться над ним, поглумиться, пальцами на него показать: вот идет вор, вчера знаменитый художник, поглядите-ка на него! Я распят, меня распяли, хотел он напоследок крикнуть людям, уходя из их блестящей, отвратительной жизни, такой мелкой, нечистой, гудящей сплетнями и слухами, бугрящейся подлостью и грязью, – но рот его будто залепили глиной, и он мычал как бык, и правда распятый, раздавленный, и правда жалкий, несчастный, – но никто не гладил его по плечу, по щеке в его несчастьи, никому не хотелось обнять его, прижать его к себе и шепнуть ему на ухо: "Ну что ты, приятель, все же тип-топ, все это наговоры и чушь, а ты как был великий, так великим и остался". Никто так не шепнул ему. Люди с носилками мертво смотрели ему в спину. Он шел по праздничному залу, в бархатном пиджаке, воняющем скипидаром, еще здоровый, уже не больной, еще подлец, уже не царь, еще свободный, уже обреченный, – еще надеялся: я сворую, завтра сворую свою удачу.

Он все видел перед собой это лицо старика, его серые, прозрачные льдистые глаза, снежный пух волос, как серебряный нимб, над головой, над загорелой лысиной, крепко сжатые губы, чтобы не вылетели слова боли и внутри погиб приговор, вслух его пока нельзя, приговор, его скажут после, потом, когда пройдет великая и страшная, мощная жизнь; протечет мощной рекой, льдины прогрохочут громом, растают, сделаются водой, вода отразит небо, а сын увидит отца на берегу, отец из-под руки будет глядеть на теченье сильной воды, на кущи облаков и чернь опасных туч, молнии с зенита будут бить пучками, глаза отца до дна огнем просветятся, и он, сын, увидит в них ту жизнь, что он мог бы прожить рядом с отцом, да не прожил. Он шептал: отец! прости меня! как ты там! жив ты! или уже умер! а я зачем себя – у тебя своровал? ты ответь мне! Ты же мой характер знаешь! в кого я у тебя такой, скажи? неужели в тебя? не верю! ты же всегда был приличный, воспитанный, ты добр, ты лечил людей, ты пытался вылечить меня – от меня самого. Письмо бы тебе написать! приехать к тебе! выпить бы с тобой! да не могу. Стыдно мне! Умираю я тут, в этой Москве, батя. От богатства чужого, от правил чужих. Здесь не та жизнь, какой мы жили там, давно, с тобой. Она другая. Совсем другая. Чужая и хитрая. Ее надели на меня, как маску. И только прорези для глаз, и я гляжу. И вижу: люди – сволочи, а прикидываются добряками. Убивают, а притворяются безгрешными. Я хотел стать вровень с ними! Стать дрянью из дряней! И стал! И вот стою! И почему же, батя, мне так погано, а? Рвотно мне так, хлипко, дурно, тошнотно? Плюнуть я в ряху этого гнилого мирка готов. И вот уже слюны полон рот набираю. И губы трубочкой складываю. И застываю ледяной фигурой на зимней площади. И слюна во рту льдом застывает. Стою, застылый. Шевельнуться не могу. Все, батя. Сковал меня мороз. Завершилась чужая жизнь моя! Солнце пригреет – заживу своей. Растаю. Слезами потеку. По грязи разольюсь. Пусть уже лучше грязь, да настоящая. Не поддельная, не чужая: моя.

 

А на другой день, среди роскоши, к ней он уже привык, прикипел к ней и приварился, не отодрать, ему пришла нищая, на дрянной желто-серой бумаге, повестка в суд. Он прятал себя под чужими фамилиями, но его все равно отыскали. Он примчался, он спрашивал, носился по кабинетам, хватал за руки случайных людей, холодных, чинных и деловых, и голос его дрожал: что? кто? Туго перевязанная та, ночная, новогодняя елка. Труп Славы. Старики, чьей могилой стал лес, молчаливая опушка: дом милосердия обнаружили. Микиткин выболтал все обо всех забиральщиках. Зачем вы меня? Я же ничего! никогда! Суд разберется. Вы не волнуйтесь.

…я не волновался, бать, я даже не рвал на себе волосы, я методично обзванивал всех своих именитых знакомых и доверительно сообщал им: меня оболгали, подослали на вернисаж дрянного старикашку, старикашке, понятно, за гадость приплатили, ну что ж, он бедный человечек, ему и грош подай, он любой пакостью его отработает, вы понимаете, там дело круче, так со мной воюет очень влиятельный господин, крупная шишка, человек из Кремля? да, может, и человек из Кремля, ему тоже щедро заплатили, чтобы меня унизить и раздавить. Чтобы меня – не было! Они достигли цели, эти ребята! Я раздавлен! Я больше не художник, а воришка! Просто наглый такой жулик, стащил с прилавка вареную картошку, слямзил огурец! Слушайте, я все понял, кричал я в трубку, у меня есть враг! А я и не знал! И этот враг топчет меня! Размазывает кашей по тарелке! Он выбил из-под меня табурет! Шутка ли сказать, обвинить меня в воровстве! Меня! Такого чистого! Честного такого! Талантливого! Мне в трубку чужие голоса кричали: "Бери выше! Гениального!" Я повторял вслед за ними: да, гениального! Меня, святого Марка! Звезду русской живописи! Да я! да сейчас… Что я буду делать, я не знал. Важно было орать в трубку все хорошее о себе. Выгораживать себя, и как можно ярче, наглее. Меня перебивали криками: "Кто?! Ты знаешь, кто это с тобой сделал?! Ну, кто и кому приплатил?! Кто тебя подставил?!" Я орал в ответ: я не знаю! но я догадываюсь! Иногда мне кричали так: "Радуйся, это же реклама! Ты уже прославился! Вся Москва перемывает тебе кости! Все только о тебе и лепечут! Газеты рвут друг у друга с твоей рожей!" Бать, тут я терялся. Вываляют тебя в грязюке, а это, оказывается, класс? Праздновать надо? Заказывать шампанское "Дом Периньон" и торт величиной с колесо грузовика, на двадцать четыре персоны. А в один кусок того торта положить серебряную монетку: и тому, кто зубом на нее наткнется, когда кусок откусит, подарить одну из моих лучших картин. От всего сердца. Великий Марк дарит своим поклонникам царские подарки!

Я думал так о себе, и меня захлестывал жар великого стыда.

Я готов был сам себе наступить на глотку сапогом.

Сломать бы мне самому клык о ту счастливую монету!

Сребреники-то я получал. Я. Задорого мои картины покупали. То есть, ты понял, чужие. Я кисточку в руки брал, только если меня приезжали снимать на видео или фотографировать. Свежая палитра, хвойный скипидар, копаловый лак. И я в бархатном пиджачишке от Гуччи, на фоне гениальной картины. Чужой. Если бы средь облаков и вправду жил Боженька, я бы задрал башку и ему крикнул: эй, ты! закрой глаза! не гляди!

Зато сребреники мои, все до единого, Он видел. И цифры с нулями на счетах, и купюры. Я входил во вкус денег. Быстро вошел. Спать ложился, один, без бабы, и мысли шуршали в костяной моей коробчонке: что же я наделал с человеком! Ведь живой же был человек! А я его… А сейчас я что с ним делаю? Не с собой, да, а с ним? Ведь мои деньги – это его деньги. Моя жизнь – это, черт, его жизнь!

Я, как Бог, выходит так, его жизнью – распорядился!

Но, знаешь, бать, я ведь себя спасал. Выгораживал! Перед обществом! Вот я, дескать, такой белый и пушистый. И меня оболгали. Оклеветали! Так я врал всем. Врал и не краснел. А что мне еще оставалось делать? Чтобы выжить? Чтобы остаться на плаву, на поверхности того мира, где я плавал, я, уже акула, зубами щелк? Верно думаешь! Глазки блестят, значит, догадался! Правильно, я должен быть выгородить себя и уничтожить другого.

А что его уничтожать, он и так уже был мертвец. Я-то думал, его на свалке давно сожгли. Собаки по косточкам растащили. А бомжи с него куртку сняли, портки, ну, рубахой побрезговали, понятно. Я так мыслил, и помину о нем не стало на земле! А вот поди ж ты. Тот, кого обворовал я, взял и воскрес. Воскрес, черт! И теперь во снах моих плясал передо мной, изгалялся. Корчил мне рожи. Нос натягивал. Верещал: "Я тебя, вора, выведу на чистую воду!" Я просыпался в холодном поту, вставал под холодный душ. Трясся, стучал зубами. Суд через пару дней, а я под ледяным душем стою и трясусь. Понимаю я, сученыш, что конец мне пришел. И всей моей, нет, чужой жизни. Бать, я ведь чужой жизнью жил. Во сне не приснится. А вот жил же. И более того, нравилась мне она. Привык я. Не хотел жить жизнью иной. Мне – эту подавай. Быстро человечек, гадина, к хорошему привыкает. А то, что у нас полстраны по-плохому живет, мне это было уже неинтересно.

Не дождался я суда. Ночью застучали в дверь, громко, жестко. Я долго не открывал, дверь высадили. Вошли менты. "Вы арестованы, собирайтесь". Я поглядел на чужие картины, они висели по стенам. Во мне оборвалась тугая медная проволока, ее перекусили кусачками. Дыра зияла в боку, и из нее на каменные гладкие плиты густо сыпались серебряные монеты. А может, золотые. И сверкальцы, и рыжье. Бать, прости, я время от времени на феню сбиваюсь. Мне так привычней. Ты уж потерпи. Я ментам режу: в СИЗО потащите? Они молчат, пихают меня в спину прикладами. Вооружены. Я криво улыбаюсь: что, думали, сопротивление окажу? Опять молчат. Помолчишь, за умного сойдешь.

Ну что тебе сказать про Сахалин. На острове отличная погода. Отлично было в том изоляторе, то есть, в переводе на русский, хреново. Били меня. Пытались опустить. Ну, петухом сделать. Я отбивался как мог. Силы кончались. Хотел повеситься. Еще как хотел! На ремне от штанов. Меня из ремня вынимали. Сокамерники. Нас в СИЗО, пчел, много гудело. Целый леток. Друг на друге спали и ели, как тут не подраться. Четверым из наших подбросили наркотики. Я впервые видел, как человек сидит и рвет на себе волосы. И кричит: мама, мама, у меня мама, мне дадут пятнашку, а может, двадцатник, мама не переживет! Волосы дерет, кровь по лбу течет. Губы все искусаны. А я думаю: счастливец, ему есть о ком тревожиться, о ком плакать, у него мама, есть кого любить. И тут, бать, я снова подумал о тебе. Почему я так страшно, уродливо, кривя рот, не мог плакать, реветь коровой о тебе? Нос кулаком утирать, край рубахи в зубы толкать, чтобы на всю камеру не завопить? Тебя не было у меня внутри. Вот где секрет. Тот парень мог плакать о своей мамке, и значит, он был человеком. Человеком он был, понимаешь! А я кем был? Сидел перед ними в первый день в бархатном своем, проскипидаренном пиджачишке; тот пиджак с меня сорвали, на нем буги-вуги станцевали, все подошвы вытерли. Потом мне в морду надавали. Жестоко. Жестко в тюряге бьют, батя. Не передать. Да, люди просто от побоев там вешаются. Не оттого, что преступление сделали и каются. По хрен им сокрушаться! Каждый жить хочет. Но, когда тебя измолотят так, что живого места нет, жить уже не хочешь. Хочешь – сдохнуть.

Вот там точно уже не приврешь. Даже если захочешь. Там вранье за версту чуют. Я суд, батя, вспомнить не могу. Я его забыл нарочно. Забывал, забывал и забыл. Помню блеск зеркал. Черные пиджаки. Лица белые. Будто известкой намазанные. Голоса, резкие, звонкие. Эхом под сводами отдаются. Бумаги, печати. Решетка. Она передо мной. Стальные прутья. Меня поднимают. Что-то мне кричат. Я пожимаю плечами, опять сажусь на лавку. Что-то громко, отчетливо читают. Это мой приговор. Это я помню; это я сообразил. Но в самом приговоре ни слова не понял. Не услышал. Что-то с ушами сделалось. Будто их залепили смолой. Сижу спокойно. Бать, мне потом сказали, что я впал в ступор, услышав приговор. Ни черта я не слышал! А если честно, мне уже было все равно.

Мне дали пожизненный срок. А что удивляться. За множественные убийства стариков в доме милосердия и за убийство художника Святослава, фамилию не скажу, забыл, раньше за такое вышку давали только так, теперь у нас смертной казни ведь нет, значит, Марк, опять на твоей улице праздник. Про пожизненное мне потом объяснили. После суда. В камере. Мне в уши этот мой приговор сокамерники проорали. А им менты нашептали. Короче, не так часто людям пожизненное влепляют; и тут я был удивительный, непревзойденный. Гений, блин, одним словом! Картина маслом! Северный ветер, бать, железный ветер. Душу выдует запросто.

Северный ветер, и я грудью против него иду. Мы идем. Нас немного. Нас ведет конвой. Идем под стволами автоматов. Руки в наручниках. От автозака до ворот – сколько метров? Не считал. Но это воля. И я иду по воле, по вольному снегу. Ветер нюхаю, свободу. Маленькую, как чайка. Над воротами жестяные буквы к железной сетке прибиты: ПОЛЯРНАЯ ЧАЙКА. Вот оно, приехали. Страшно они кричат, чайки, тоскливо! Душу вынимают. Потрошат тебя, кишки вываливают. А потом ты сам себе живот зашиваешь и над собой смеешься. А птица улетает. Ты ей не нужен.

Суп разносят, надзиратель его в камеру на специальном стальном лотке толкает. И ты должен успеть взять. А то лоток выдернут резко, и горячий суп прольется – на пол, тебе на руки и колени. Ты обожжешься, это хорошо: значит, ты живой. Быть живым на пожизненном почетно. Ты все время твердишь себе: я жив, я жив. Как воробей, чирикаешь: чуть жив! чуть жив! Ночь осенью наступает быстро. А зимой не кончается вообще. Полярная ночь. В зарешеченном окне – тьма. Снаружи горят фонари. Хочется гулять. Под фонарями стоять. По снегу пройтись, валенками на снегу поскрипеть. Не выпустят. И не проси. Если слишком горячо будешь просить – тебе накостыляют. Умело будут бить. Чтобы не видно было синяков. В печень, под дых. На пол швырнут. Голова кругом. Пол ледяной. Ветер гуляет по камере. Одиночка. Не с кем поругаться. Подраться. И поплакаться некому. Слезы, бать? Да не было уже никаких слез. Это я для красного словца приплел. Северный ветер, и прямо от нашей заполярной тюрьмы – дорога на океан. Северный Ледовитый, а какой же еще. Наша зона, чудо из чудес. Дорога голубых снегов, песцов. Звезды сыплют соль на рваные раны. Их хитрые лучи скрещиваются у тебя в глазах. Тебя выводят на прогулку в черной фуфайке. Валенки на ногах у тебя. Здесь полярная ночь, и ночью минус сорок, обычная погодка. Колючки проволоки, ты ими хочешь оцарапать себе щеки, губы. Но ты не сорвешь колючку, как железную ягоду. Слишком высоко. Гуляй под дулом. Умел убивать, умей и отвечать. Бать, я хотел превратиться в песца и сигануть через забор, и мелко, дробно побежать по снегу в тундру. Дорога на океан, она так тянула! А ночью еще и сияние играло. Вдали океан, я видел его, а над головой, близко, сиянье. Ветер, знаешь, какой ветер? Все время ветер. От него можно спятить. Его любишь только день, два. На третий ты его ненавидишь. На четвертый ты возвращаешься в камеру с обмороженным лицом. На пятый кричишь надзирателю: я не пойду на прогулку! принесите мне масла! или свиного жира! я себе морду намажу! болит сильно! и кожа слезет! Мне принесли кусок сала. Я сидел на жесткой, как дюралевая моторка, кровати и тер себе щеки шматом вонючего сала. Потер, потер, сало сильно пахло, я попробовал, соленое, духовитое, с перчиком, да и съел его.

На всю жизнь, это надо было осознать. Вот бы мертвый Слава взял и написал эту жизнь на новой своей картине. Напиши, Славка, на небесах! Ты же с небес все видишь.

Славка, я больше не буду у тебя ничего воровать. Никогда. Слышишь?!

Главное, жизнь, вот она. На ладони. Остальное приложится. Главное, не сопротивляться: не грызть удила. Тебя нахлестают! Спина вся будет в волдырях. Тебе оно надо? А если будешь приличный, и книжки дадут читать.

Всякой твари тут по паре. Тюрьма на всю жизнь, крутая, грязная, с белой башней, издалека, из тундры, видна. Кому? Чайкам, песцам да Сиянью. Уж лучше бы шлепнули. Ты не живешь – и значит, не страдаешь. У матросов нет вопросов. Эй, люди, кто за что сидит? Парень застрелил по глупости иностранца: из ревности, на попойке. Девчонку приревновал, а старший брат дал на вечерок пистолет. Дай поносить! И поносил, и пострелял. Все успел. Солдат семью расстрелял, спящую. Черт его разберет, за что. Мы не допытывались. Он и так ходил мрачнее тучи. Повторял, как сумасшедший: я солдат, я солдат. Гей задушил двух любовников, совсем пацанят. Заманил их, накормил, напоил, прельстил, уложил, потешился, да одному мальчонке сперва глотку платком перетянул, а другой завопил, хотел с балкона прыгнуть, а гей этот, сволочь, ножом его пырнул. Благо бы один раз пырнул. Шестьдесят колотых и резаных ран на теле насчитали. Ну, он пацана резал, как мясник, и в раж входил. Наслаждался кровью. А другие? Они надвигались из тьмы. На прогулках у них из ночи, из колючей снежной тьмы глядели на меня из-под вязаных шапок птичьи клювы, собачьи морды, посверкивали, в лучах Сиянья, волчьи зубы. Я видел. Надо было гнать от себя этот северный бред, но я не гнал. Не умел. Иногда кто-то садился на снег, приседал, вроде как оправиться, и тут же превращался в толстую глупую курицу. Лапой он катал по снегу яйцо. Бать, это была чья-то голова. Лицо. Лица – это, бать, те же яйца, только в профиль.

 

Еще один был. Этот – жуткий. Мы сами хотели его растерзать. Его на прогулку выводили в наручниках. Так боялись. Он женился, развелся: жену бил, она сама на развод подала. В армию пошел. Из армии вернулся – жена вышла замуж за другого. Муж новый на работе. Он бывшую свою камнем по башке жахнул, руки ей связал, на свалку увез, там изнасиловал и камнем тем всю голову ей разбил, в кашу, в котлету. Потом вернулся, вошел в дом, там ее девчонки крошечные, двойня. Он подпалил дом, малютки живьем сгорели. Хотел и мужа ухлопать, да муж его поборол. Все думаю: а если бы не поборол? Вся наша жизнь: кто сильнее. Этот, жуткий, на прогулке все время скалился. Почему? Будто смеялся. И молчал. Мы еще друг с другом говорили, другие. А он молчал. Не о чем ему было говорить с людьми.

Еще один был: восточный. С Кавказа. Он глотки резал нашим солдатикам, как баранам. Этот – смешливый! Все прошения подавал. На то, чтобы условно освободили. "Ну и што такова, я парням вашим горла резал, эта наши враги, парни ка мне в саклю пришли са смэртью, и я што, должин их с пирагами встрэчать?! А у миня жэна, детки, я што, их пад пули падставлю?! Лучши я сам убью, чем миня убьют!" Шуточками сыпал, прибаутками. Пел восточные песни и ногами в валенках перебирал, будто в ичигах танцевал. Снег летел из-под веселых ног. Он – жил! А как жили матери тех солдат, кому он глотки перерезал?

Мы переписывались с девчонками. Адресочки друг по другу передавали. Когда девчонки узнавали, что сидишь пожизненно, сразу прекращали писать. Батя, батя, я однажды одной девчонке написал всю свою жизнь.

Ту жизнь, батя, какую ты знать не знал.

Ты ведь не знал, батя, как я жил. Как я в детстве, в юности уже вором был.

А ты думал, я был такой приличный домашний мальчик.

А у меня, бать, была тайная жизнь, я собственной жизнью жил, какой хотел, и никто меня не мог остановить, переделать. Перекроить. У меня эту мою жизнь – отнять.

Рано я начал воровать. Первый мой чужой карман: на рынке. Мужик в пальто с цигейковым воротником. Наклоняется над прилавком. Тщательно высматривает: ему надо купить вкусность, да получше, да подешевле! Торгуется. Торговка растопыривает красные на морозе пальцы. Фрукты, сизый лук, ало-малиновое, с белыми мраморными разводами жира мясо. Тяжелые золотые слитки лимонов. Шубы всюду пухлые. Народ толпится. Пар изо ртов у людей валит, как у лошадей. Я маленький, и все люди вокруг кажутся мне громадными и богатыми. Богатыми, как цари. Все они цари, а я маленький жалкий бедняк. Их слуга. Меня родили для того, чтобы я им прислуживал. Ну уж нет! Мужик отогнул от подбородка синий цигейковый воротник, показывал торговке два растопыренных пальца; она громко орала ему в ответ и показывала три. Я крался за мужиком. Встал, вроде как в очередь. На меня не обращали внимания: я был слишком маленький. Думали, наверное: я чей-то ребенок. К прилавку подошли две тетки в широких, как шалаши, шубах, одна сняла варежку, у нее на длинном пальце блеснуло золотое с рубином кольцо, я запомнил. Она копошилась в кошельке. Я скользнул поближе к мужику, и, сам не знаю, как, весь дрожа, так дрожат в любви или на охоте, дрожат от страсти, от счастья и страха, запустил руку ему в карман и потными пальцами нащупал бумажник. Вынул тихо, незаметно; старался, чтобы моя согнутая в локте рука почти не двигалась. Так медленно вытягивал. Вытянул. Спиной к теткам повернулся. Так же медленно, как вынимал, утолкал к себе за пазуху. В карман рубахи. Мать мне покупала тогда рубашки с нагрудными кармашками. Бать, ты помнишь мать? Нет, ты помнишь? Помнишь?

Магазины и рынки, лавки и лотки. Ткани, жратва, украшенья, опять тряпки. Все человеческое можно было украсть. Так я понимал жизнь: кради все чудесное, что в ней есть, присваивай, другой жизни не будет! Я рано столкнулся со смертью, ну, ты помнишь. Что тебе рассказывать. Братья мои умирали, сестры тоже. Умирание я заведомо записал в главные враги. Я себе сказал: пока я не начну умирать – я буду красть жизнь! Тащить ее, лямзить, тырить, тибрить, воровать, присваивать, заимствовать, использовать! Я ведь так ее люблю! И она уже – моя. Козявка я был еще, пацаненок, а поди ж ты, так уже рассуждал! Живем один миг на земле. Бегаем, тараканы, по ее черствой ледяной корке, жрем и пьем, наряжаемся и бестолково украшаем себя, любим друг друга, а то и убиваем, рожаем себе подобных, а завтра хороним. И вся песня табунщика! Короткая такая песня! Только начнешь, а уже надо петь последний куплет. А о чем в последнем куплете? Думаешь, про солнце, про губы любимой? Вовсе нет. Про гроб, и глазет, и чугунный черный крест, и вьюжный могильный холм. Вот про что! Тоска! А я тосковать не хотел. Я – веселился!

И острое же это ощущение, бать, когда воруешь. Тебе такого ни в жизнь не испытать. Дома я был весь такой приличный, земляничный. А вон из дома – становился таким, каким на самом деле был: наглым и свободным. Связался с домушниками. Они жили на соседней улице. Они грабили старые дома, деревянные, когда хозяева уезжали на лето из города. Сначала меня ставили на стреме. Потом обучили форточному делу. Я же недорослый, хрупкий. Тощенькая щепка. В любое окошко пролезу, как кошка. Обучился я легко и быстро. Боялся в первый раз в форточку лезть! Не того боялся, что – поймают: боялся, застряну. Вожак наставлял меня: если тихо свистну, вот так, три раза, два раза коротко, один длинно, – это значит, атас! Смывайся! Сначала нам везло. Я проникал в дом, шарил по шкафам, вытаскивал упрятанные деньги и безделушки, увязывал в носовой платок, брал узелок в зубы и лез обратно. Добычу мы делили так: вожаку – большую долю, остальное меж пацанами – поровну. Однажды нарвались. Залез я, в доме темень, и вдруг хлоп! – свет включается, и я стою, весь светом облитый. И что делать, не знаю! Хоть лбом об стену! И сумасшедшим прикинуться! Мол, из психушки сбежал! А мне навстречу – бабулька. Такая божья старушня! Шаркает тапочками, глазками моргает. В ночной сорочке до пят. А на шее странный белый квадрат. Я потом сообразил: лейкопластырь. Бабулька на меня воззрилась. У нее даже нос задрожал! Испугалась. Глядим друг на друга. Молчим. И тут она вдруг протягивает ко мне руки и дрожащим голосишком шелестит: ты, может, есть хочешь, милочек? Ведь ты поесть залез найти? У меня – есть поесть! Сейчас! Сейчас я тебя накормлю! Погоди, погоди! погоди… И шаркает на кухню, и меня за собой рукой скрюченной манит. Я иду, как на привязи. Вот я уже с ней рядом на кухне. Она ножом яйца разбивает, льет на сковородку. Газ горит синим пламенем. И все вокруг горит синим пламенем. Я вроде как дома. Я это вроде как моя бабушка. Бабка моя, которой я никогда не знал. Мертвая. И воскресла. И жарит мне яичницу. У меня горло как удавкой стянули. Стою, задыхаюсь. И, кажется, плачу. Слезы натурально текут. Что-то со мной сделалось там, на этой кухне. Она увидела слезы мои, бросилась ко мне, полотенцем кухонным, затхлым, мне щеки вытирает и причитает: да не плачь ты, не плачь, милок, нынче такое время, нынче нищих много, ну ты вот нищий, и будешь нищий, так смирись, всегда найдется кто-то, кто тебя напоит-накормит! Вот я же – нашлась! Ну, брось! И щеки мне полотенцем этим вафельным трет, как наждаком. Я головой замотал. Бабулька уж яичницу на тарелку кладет и солит. И – мне под нос. С хлебцем! Ржаным! И я вынужден был сесть за стол и есть. Я, вор! Есть яичницу из рук жертвы! Смех! Я ее не успел еще обворовать. Яичницу сожрал. Слезы все льются, не остановишь. Так со слезами и сожрал. И тарелку отшвырнул, и побежал, а куда бежать? Я ж в форточку влез. А выйду, выходит, через дверь? И вышел ведь через дверь, батя. Как путный. А бабка меня вслед крестила и шептала молитвы.