Read the book: «Бегущей строкой»
Жизнь (моя и всякая) есть смена дней и ночей, дел и отдыха, встреч и бесед, удовольствий и неприятностей, иногда называемых событиями; есть беспорядочное накопление впечатлений, картин и образов, из которых лишь самая ничтожная часть (да и то неизвестно зачем и как) удерживается в нас; есть непрестанное, ни на единый миг нас не оставляющее течение несвязных чувств и мыслей; беспорядочных воспоминаний о прошлом и смутных гаданий о будущем; а еще – нечто такое, в чем как будто и заключается некая суть ее, некий смысл и цель, что-то главное, чего уж никак нельзя уловить и выразить…
Иван Бунин. Жизнь Арсеньева
ИЗДАТЕЛЬСКАЯ ПРОГРАММА ПРАВИТЕЛЬСТВА МОСКВЫ
Выпуск осуществлен при финансовой поддержке Департамента средств массовой информации и рекламы города Москвы
Фото на обложке Арины Перцевой

© Холмогорова Е. С., текст, 2022
© Оформление. ООО «Бослен», 2022
«Я на твоем пишу черновике…»
– Но ты же умер! – я ему сказал.
А он: – Не говори, чего не знаешь.
Олег Чухонцев
Он теперь небожитель, и это не кощунство – всего лишь житель неба. И если я не могу о нем плакать, мне остается только о нем писать.
Честно говоря, Миша мало что делал в доме. Но подтягивать гири наших старинных часов – была его семейная обязанность. Теперь нужны мои усилия, чтобы время не останавливалось.
* * *
В декабре 2016-го у него уже не было сил украшать елку. Но я заставила себя заказать – как всегда большую, живую. Наряжали внуки. Мишина фамильная гордость: две игрушки, сохранившиеся от века девятнадцатого. Картонная красная коробочка: на ней мальчик в матроске держит связку сосисок, на которую с вожделением смотрит сидящая рядом собака. Игрушка была с секретом: потянешь за нижнюю часть, и окажется, что связка сосисок вдвое удлиняется. А еще стеклянная трубка – изогнутая, потертая, бывшая золотая с черным мундштуком. Каждый год, доставая ее из ватной колыбели, я неизменно говорила: «Мишенька, она рано или поздно разобьется – не огорчайся». И вот он вынул трубку, развернул, гордо поднял, чтобы показать внукам, и она выскользнула из его уже слабых и ощутимо подрагивавших рук. Я засуетилась утешать и подметать осколки, он тоже бодрился. Но я поняла в тот момент: это последний его Новый год. Думаю, и он понял. Уверена. Жить ему оставалось в наступающем году ровно месяц. До 31 января.
* * *
11 января был страшный приступ. Ночью, как обычно, в предрассветный, около четырех, но зимой угольно-черный час. Сколько раз художники и киношники говорили, что у него лик святого, но так никто и не запечатлел. Я надела ему в ту ночь крестильную рубашку, осторожно, чтобы не сдвинуть маску ИВЛ, который работал уже на пределе. Он весил 47 килограммов, переворачивать с боку на бок было легко.
* * *
Последние десять дней мы прожили в хосписе. Я привезла полную машину: раскладушку накрыла домашним пледом, на стол поставила ноутбук и разложила рукописи – работу мою никто не отменял. Посуду, конечно. Даже неизменную ежевечернюю игру скрэббл взяла с собой. Близость врачей и морфия подарили нам покой и странное ощущение счастья. Я услышала, как Миша сказал по телефону приятелю: «Нет, я не рвусь домой. Где мы с Аленой вместе, там дом». Тогда я еще умела плакать. Поэтому надо было сдерживаться. По многу раз на дню. И отшучиваться на слова: «Если я неровён час помру… заведи кавалера, обещаешь?»
* * *
Хотелось о многом поговорить, как будто не наговорились за жизнь. И все время рефреном вертелось в голове, как Менахем-Мендл у Шолом-Алейхема в конце каждого письма жене писал «Главное забыл».
* * *
Счет уже шел на немногие часы. И вдруг сквозь пелену ватного тупого ужаса вонзилась мысль: «Он уже не будет умирать в страшных мучениях, он просто никогда не проснется». И дико, нелепо, стыдно обдало счастьем. Он любил строчки: «Легкой жизни я просил у Бога, / Легкой смерти надо бы просить» – и твердо знал имя автора – Иван Тхоржевский. Он боялся не смерти, а умирания, как все мы. А после того приступа 11 января, как я понимала – генеральной репетиции, – я знала, какой ужас ждет его – удушье, а меня – ужас бессилия, невозможность помочь, потому что на аппарате искусственной вентиляции легких уже нет запаса, бессмысленность набирать 03. И вот ясное знание: «Он уже не будет умирать в страшных мучениях», по силе чувства почти равнозначно тому, как будто отменили саму смерть.
* * *
Мы с дочкой сидели по обе стороны кровати. Пришел священник. Я была уверена, что Миша все слышит сквозь искусственную кому, поэтому все повторяла слова, которые, как мне тогда казалось, были самыми важными: «Ничего не бойся». И еще: «Ты все успел». Я не плакала, слезы просто текли сплошным потоком, и я поняла это только тогда, когда его сердце перестало биться, и надо было куда-то идти, что-то говорить и делать, а моя одежда промокла насквозь.
* * *
В день похорон я была чрезвычайно озабочена не только тем, как поведу себя, но и как выгляжу. Миша давно сказал мне (со своей неизменной присказкой «Если я неровён час помру…»): «Пожалуйста, не будь на моих похоронах в спущенных чулках». Привыкши разговаривать цитатами, мы понимали, откуда это. Наталия Ильина вспоминала, как однажды, вернувшись с чьих-то похорон, ее муж А. А. Реформатский заметил: «Вдова была растрепана и в спущенных чулках. Нехорошо. Вдовы должны держаться достойно и вид иметь пристойный». И я очень старалась.
* * *
Все стало невыносимо, кроме музыки и красоты. После похорон друзья спросили: «Чем тебе помочь?» Я сказала: «Отвезите меня к храму Покрова на Нерли». Назавтра мы были там.
* * *
Три книги мы форматно написали в соавторстве, они подписаны двумя именами. Но на самом-то деле все, что сочинялось каждым, в известной мере было общим. Было, было у нас пресловутое счастье «утренней чашки кофе», когда все обсуждалось, торопливое счастье похвастаться удачной строкой или посетовать на тупик. Как я теперь – одна?
Как у Ахматовой:
А так как мне бумаги не хватило,
Я на твоем пишу черновике…
* * *
Отмечаю каждый раз, что впервые делаю что-то одна: вот открыла новый тюбик зубной пасты. Ловлю себя на том, как тяжело дается смена местоимений: «Я пойду» вместо «Мы пойдем»… Ахматова: «Надо, чтоб душа окаменела, / Надо снова научиться жить». Но я не хочу, не хочу, чтобы окаменела… «Господи! Избави мя всякого неведения, и малодушия, и окамененного нечувствия». И еще из вечернего правила: «Господи, даждь ми слезы»…
Ученые подсчитали, что за жизнь человек выплакивает около 70 литров слез, а это более четырех миллионов слезинок. В этой же научной статье неожиданно вычитала красивый образ: «Горе, не имеющее выхода в слезах, заставляет рыдать внутренние органы». Я теперь знаю: частые тяжелые вздохи мои не от астмы, а от горя.
* * *
Трюизм: тяжелее всего мелочи. «И наколовшись об шитье с невынутой иголкой…» Собираю Мишины вещи, чтобы отдать в храм. А в карманах носовые платки, зажигалки и вечные крошки от папирос, которые приходилось тщательно вытряхивать перед каждой стиркой…
* * *
Искала в диктофоне старый черновик. А поверх него записался радостный лай Барона – это Миша откуда-то пришел. Теперь это память о них обоих. А Миша говорил, что надеется после смерти встретить не только маму, но и наших зверей: кота Бурбона и пса Барона.
* * *
Продала квартиру, в которой мы прожили почти сорок лет. Продала дом в деревне, про который Миша говорил: «В Москве зимовка, а тут жизнь». Мы теперь свидимся не там.
* * *
Антоний Сурожский: «Главный грех человека – потеря контакта с собственной глубиной». Вот чего больше всего боюсь.
* * *
Не проходит. Мгновенный порыв рассказать, разделить. Вот прочитала у Георгия Владимова в письме матери о Кривицком, что у того была «замечательная способность делать из мухи слона, а потом торговать слоновой костью», и со стула вскочила, рванулась немедленно порадоваться вместе – а там… пустота. Vacuum horrendum – наводящая ужас пустота.
* * *
Яркий солнечный день, как всегда теперь невыносимый. Я выплакала все слезы в его последние часы, держа за руку. Не заплакала ни на похоронах, ни разу за долгие месяцы, которые теперь складываются и складываются в годы. Говорят: комок в горле. Нет, не так. Это птица, которую заперли во мне, как в клетке, и она там бьется.
В такие минуты уговариваю себя, иногда даже вслух – помогает. Иду по людной улице: ноги автоматом вышагивают, а сердце останавливается, останавливается, иногда кажется, что уже и остановилось. Иду и упрашиваю себя, увещеваю, ласково так с собой разговариваю, как никто и никогда теперь не будет: «Ну, хватит, не плачь, не плачь…»
И не сразу понимаю, что на самом-то деле опять не плачу…
Перечень утрат
Планета Юшино, или Сталк по заброшкам
Я мечтала попасть туда, как все мы тогда мечтали попасть на другие планеты. Да это для меня, московской девочки, и была другая планета. Родители, никогда не бывавшие в такой глуши, долго сопротивлялись, но мое упорство, а потом и слезы сделали свое дело. Провожали они меня напутствием: «Обещай, что, если тебе не понравится, вернешься через три дня!»
Но как мне могло не понравиться? И после моих рассказов никого не удивило, что и вопрос будущего лета был решен. Сейчас эти две поездки в моем сознании почти слились, я уже не всегда могу отделить события одного лета от другого…
«Брянская область, Севский район, село Юшино»… Я писала эти слова на почтовых конвертах, а когда приходил ответ, читала его вслух по многу раз, потому что моя няня – тетя Паня не умела разбирать почерк младшего брата Петра. А ведь он окончил семь классов, работал одно время счетоводом в конторе и выводил ровные строчки почти писарскими, но недоступными ей – с двумя годами церковно-приходской школы – буквами. Когда я открывала конверт, тете Пане, наверное, казалось, что брат ее видит, поэтому она всегда прихорашивалась, перекалывала шпильки на своем крошечном, с грецкий орех, пучочке или тщательно поправляла платок. Я терпеливо читала письмо два-три раза подряд – медленно и с выражением, а потом каждый день в течение недели. В конце концов, я выучивала его наизусть:
«Здравствуй, дорогая сестрица Прасковья Ивановна, с приветом к тебе из Юшино брат Петр Иванович и его жена Таисия Степановна. Мы все, слава Богу, живы-здоровы, чего и вам желаем. Новостей особых пока нет. У деда Бокая крыша в сарае провалилась, его зашибло, на санях отвез Васька-конюх в район. Корова наша отелилась благополучно, теленочек такой хорошенький, рыженький со звездочкой белой на лбу, но по весне придется продать – куда нам еще… Ваньку-косого поймали на самогонке, додумался, дурила, тишком в городе на рынке приторговать. Говорят, если штраф огромадный не заплатит, посодют в тюрьму. Лексей участковый приехал, аппарат увез, а браги две фляги на землю вылил – вся деревня два дня от духа пьяная ходила. Паня, здоровье наше пока неплохое, тяжело только стало управляться с хозяйством, мочи нет, спина пополам переламывается, ночами не сплю, а барсучий жир, что бабка Жилиха дала, помогает не очень. Ты все-таки там, в Москве, спросила бы врачей. А то фелшер мне такое сказал, мол, спина твоя не лечится ничем, а только лежанием на печи без всякой работы. Глупой! По осени еще до снега приезжал с Украйны сын Нинки-свистелки. Привез гостинцы. Рассказывал, как работает в шахте. Мы-то думали, что у нас жисть тяжелая, а все ж не под землей, где цельный день никакого Божьего свету. Приезжай, любезная сестрица, летом погостевать. Замучилась ты, поди, в этой своей Москве. На этом писать кончаю. Остаюсь ваш любимый брат Петр Иванович».
Наконец диктовался ответ. Для проверки точности записи я должна была читать каждое предложение, а потом раза два письмо целиком. Поправок тетя Паня не делала никогда.
Тетя Паня много лет спала на раскладушке, которую расставляла каждый вечер почти вплотную к моей кровати, пока отец не «выхлопотал» ей комнату в коммуналке. А все мое детство, как только мы гасили свет, я начинала приставать к уставшей за день от домашних хлопот няне: «Давай играть в колхоз!» Когда в школе проходили «Поднятую целину», многое казалось мне странным. Тетя Паня, родившаяся в 1916 году, ярко помнила, как отца заставили отвести в колхозное стадо корову со странным для меня именем Витонка – кормилицу семьи, где Паня была младшим, одиннадцатым ребенком. И почему-то злоба и отчаяние, а вовсе не энтузиазм и радость коллективного труда окрашивали ее рассказы.
Игра наша была почти неизменна: утром приходил бригадир к председателю или же звеньевой к бригадиру «за нарядом». И они, обсудив погоду, обязательно начинали препираться, в основном о том, что, мол, другому звену досталась работа полегче.
Няня задремывала, я протягивала руку и теребила ее: «Не спи!» Она ворчала, но, чтобы я отстала, говорила: «Все, вон подводы, пора ехать на поле». Или: «Дождь собирается, скорее метать стога!» Это или что-то подобное означало, что начинается работа. А собственно в работу мы никогда не играли. Я знала едва ли не всех жителей небольшого села Юшино, династическую таблицу председателей колхоза, нехитрые достопримечательности, как то сельпо и клуб, умела петь любимые в селе застольные песни и намертво затвердила, на какие вопросы ни в коем случае нельзя отвечать. Последнее касалось обстоятельств переселения тети Пани в Москву, в частности, «четверти самогона», благодаря которой ей удалось добыть вожделенный, но по дохрущевским представлениям совершенно не нужный колхозникам паспорт.
И вот скоро я туда отправлюсь!.. Как на другую планету!.. Перед отъездом, чтобы не тащить тяжести с собой, мы послали сами себе посылки с консервами и подарками обширной тетипаниной родне, так хорошо знакомой мне по письмам… Дорогу эту я не забуду никогда. Общий вагон, где на полке положено было ехать троим, а на самом деле – сколько уместится. На станции Суземка поезд стоял минуту, надо было успеть выгрузить чемоданы и тюки, там у меня в давке слетела и навсегда сгинула на шпалах новая туфелька. Бережливая тетя Паня ругала меня и поминала туфельку все лето. И наконец – телега, устланная пахучей соломой, и впервые в жизни меня везет не мотор, а живое существо – гнедая лошадь с дивными глазами, как у красавиц, какими иллюстрировал мой дед-художник старинные восточные сказания…
Больше всего меня поразило, что хаты были крыты соломой и что в деревне не было электричества. Потом я узнала, что до войны свет там был, но то ли фашисты, то ли наши взорвали плотину, и за двадцать лет, прошедших после Победы, так ничего не было восстановлено. Поселили нас в освобожденном по этому случаю от хлама чуланчике. В нем не было потолка. Над головой – стропила и скат крыши. Во время сильных дождей то и дело на мой набитый сеном тюфяк сочилась капель. Зато украшен к нашему приезду он был едва ли не лучше избы. Стены побелили, пол застелили домоткаными половичками. В углу икона. А над лежанками цветные репродукции, наверное, из «Огонька» – помню, как сейчас: непременная «Золотая осень» и почему-то врубелевский «Демон». Пахнет свежим сеном – им набиты матрасы.
В доме большой стол, над ним икона с лампадкой – настоящая старая. На стенах – фотографии в самодельных рамках: напряженные позы, застывшие лица и почему-то непропорционально большие руки, аккуратно сложенные на коленях. Кровати с металлическими высокими спинками с блестящими шариками и разномастными подушками и подушечками, поставленными высокой пирамидой.
В первые дни мне было трудно есть приготовленную в печи еду – мешал привкус дыма, потом привыкла. Я все боялась, что кормить будут кашами, к которым с детства питала отвращение. Но на мое счастье оказалось, что главная еда – картошка, которую я обожала во всех видах.
Как же не похожи были эти два лета на привычную дачную жизнь, где компания моих ровесников гоняла по округе на велосипедах! У кого-то играли в пинг-понг, а у кого-то родители разрешали в карты – в «кинга» или просто в подкидного дурака, где танцевали под пластинки твист и чарльстон, вечерами пили со взрослыми чай на террасе под непременным оранжевым с бахромой абажуром, а потом чинно прогуливались, неспешно беседуя, по улицам поселка.
Здесь вечером выходят на горку встречать стадо. Там же узнают все новости. Я поначалу все удивлялась, как находят в этой толпе свою корову, а когда стала ухаживать за телочкой Галкой, увидела, какие у них у всех разные лица. Телочка была маленькая, ее еще не гоняли в стадо, а привязывали пастись на длинной веревке к колышку. В полдень надо было принести ей ведро воды, она уже ждала меня, и мы долго шептались щека к щеке, и иногда она облизывала мне лицо своим неожиданно шершавым языком.
В деревне компании сверстников у меня не завелось. Тетя Паня всячески ограждала меня от дурных влияний, притом что налитая мне, тринадцатилетней, стопка самогона за взрослым столом ее совершенно не смущала, как и крепкие словечки, каковыми изобиловала речь на посиделках, пока разговоры не сменялись пением «Вот кто-то с горочки спустился…». Самогона, именовавшегося ликер «Три бурака», поскольку гнался из свеклы, всегда было вдоволь, на стол ставилась огромная сковорода «жаренки», то есть яичницы с салом, соленые огурцы, и так можно было сидеть допоздна. Со взрослыми я чувствовала себя легко. Когда первый острый интерес ко мне прошел (полагаю, что наш приезд был некоторое время главной местной новостью), у меня появилось много добрых знакомых. Я была страшно любопытна, а людям всегда приятно, когда с ними беседуют о важном для них. Московская жизнь отошла далеко-далеко. И как о самом существенном я писала домой: «У тетки Даши окотилась овечка. А у соседки Натальи заболела корова, так она дала ей литр самогона, и она поправилась. Зато вчера случилось несчастье: упала в кальер корова. Десять мужиков еле вытащили. Думали, придется резать, тетя Маруся так страшно кричала, прямо выла. А потом зоотехник посмотрел – цела корова. Праздновали. Пели «Из-за острова на стрежень…». Несмотря на запреты, гнали самогон все. Но принимались известные участковому не хуже, чем всем остальным, меры предосторожности. Снаружи на дверь вешался огромный висячий замок – никого, мол, нет дома, потом надо было влезть в окно, запереться изнутри – и можно начинать. Дым валит из трубы, но замок-то снаружи! Пуще всего боялись конфискации самогонного аппарата – большая ценность.
Единственная моя фотография из Юшино: едем на телеге, судя по граблям – ворошить сено: я улыбаюсь, но крепко держусь за бортик. Сзади меня тетя Паня (она очень гордилась, что «городская», и при первой возможности снимала платок), а правит лошадью жена Петра Ивановича – Таисия Степановна. Ломаю голову: кто мог снимать? Скорее всего, это зять Петра Ивановича, муж старшей дочери Валентины. Они жили в городе Севске. У них мы были в гостях, когда приезжали на ярмарку на Яблочный Спас. Петр Иванович не мог оторваться от телевизора и был совершенно потрясен, когда узнал, что у меня дома телевизора нет (не по бедности это было, а, вероятно, из родительского снобизма, и я так же залипала у друзей). Райцентр – старинный город Севск был далеко – километров десять, пешком не очень-то дойдешь, надо ждать подводы или попутки. Поездка туда – событие. Особенно по праздникам. Я писала домой: «Вчера был Спас, ездили в город на ярмарку. Она представляет собой довольно дикое зрелище: весь город в грузовиках и подводах. Шум и толкотня невообразимые. Продают вещи, которые в Москве не пойдут даже под вывеской «удешевленные товары». Огромное количество овощей и фруктов. Яблоки стоят 30–40 копеек ведро. Удивительные старики, продают деревянные грабли, плетухи, коромысла, пральники. И тут же – поросят, коров, петухов». Удивительно даже, что деревню помню в подробностях, а вот райцентр оставил только общее впечатление пыли, убожества и скукоты.
Сейчас я бы, наверное, радовалась тому, что уцелели купеческие дома старинного уездного города, что сохранились храмы и возрожден Спасо-Преображенский монастырь. Это я вычитала в интернете, там и фотографии есть. В интернет я полезла лишь за тем, чтобы сориентироваться в географии, точнее понять, где была моя деревня. Но, как часто бывает, зависла. И бестрепетной рукой набрала в поисковой строке тот адрес, который писала полвека назад на конвертах. Я расскажу, чуть позже расскажу, что выдала мне не знающая ностальгии всемирная паутина. В углу небольшого сада росла старая яблоня. Иметь фруктовый сад было вообще-то не по карману – за каждое плодовое дерево, кроме вишни и сливы, до середины пятидесятых годов нужно было платить налог. Тетя Таиса, увидев, что я облюбовала раздвоенный ствол и стала устраиваться там с книжкой, рассказала, что яблоню эту спас от вырубки Петр Иванович – за красоту и необычность сорта – больше в деревне таких не было. Там я читала не только книжки, но и письма. Почта, надо сказать, работала прекрасно. Письма в этот медвежий угол приходили за четыре дня. И – надо же – часть сохранилась! Мой дед – художник, поэт и философ, знакомец Цветаевой и Волошина, писал мне в ответ своим потрясающим, неповторимым почерком: «Все твои наблюдения и соображения справедливы. По идее Ламот-Фуке и Жуковского – все простые, земные вещи и события для существа с живою душой должны быть исполнены особой прелести и очарования. Бертальда может скучать, если нет развлечений, праздников, необычных событий. Но может ли скучать Ундина? – конечно, нет! Потому что ход обычных, будничных дел и событий полон для нее глубокого смысла. Ундина с любовью принимает мир самых простых вещей и дел, всему тихо радуется, всем готова помочь. Вот и оказывается, что она земная – в самом высоком смысле слова…». Делаю вывод: в это время читала «Ундину»… А дед работал над очередными книжными иллюстрациями. И пророчески писал мне: «Подрастешь – и ты будешь работать лапками. Что может быть лучше работы? Она и кормит, и поит, и крышу дает над головой. Работа – убежище от всех грустных мыслей и всех огорчений. Работу надо любить. От работы получаются книжечки. А книжечки нас утешают, радуют. Мы ими гордимся, как детками и внуками. То-то, котик светлый! Самый сердечный привет от меня тете Пане. Я предвижу, что ты вернешься домой этакой крестьяночкой: основные разговоры будут о скоте и навозе. И это – очень, очень хорошо!»
Когда много лет спустя я прочитала статью Лотмана «Декабрист в повседневной жизни», я вспомнила своего деда. Прожившего в волошинском коктебельском доме три предреволюционных года, ходившего с Максом на этюды и вернувшегося полным антропософских идей, которые проросли в моем двоюродном брате, лежащем теперь на маленьком кладбище в Дорнахе около Гётеанума, где он жил и работал, став адептом Рудольфа Штайнера и одним из шести Великих магистров в Гётеануме. И тогда меня поразило замечательно точное рассуждение Лотмана: «…подлинно хорошее воспитание культурной части русского дворянства означало простоту в обращении и то отсутствие чувства социальной неполноценности и ущемленности, которые психологически обосновывали базаровские замашки разночинца. С этим же была связана и та, на первый взгляд, поразительная легкость, с которой давалось ссыльным декабристам вхождение в народную среду, – легкость, которая оказалась утраченной уже начиная с Достоевского и петрашевцев… Эта способность быть без наигранности, органически и естественно «своим» и в светском салоне, и с крестьянами на базаре, и с детьми составляет культурную специфику бытового поведения декабриста, родственную поэзии Пушкина и составляющую одно из вершинных проявлений русской культуры»…
Я сижу на раздвоенном стволе и грызу яблоки. Они еще не совсем созрели, но их вкус я буду потом помнить долгие годы. Я спрашивала, какой это сорт. Мне ответили «Опороть». На всех рынках я тщетно искала эту «Опороть», искала во всех энциклопедиях. Потом нашла. Это оказался «Апорт».
Но не так много времени проводила я на своей яблоне. Неожиданно я втянулась в крестьянскую работу. Это получилось как-то само собой. Попросилась в поле посмотреть. Стоять и глазеть было стыдно, начала помогать. Все поначалу умилялись, мол, барское дитя развлекаться изволит. В общем, типа Льва Николаевича «пахать подано, ваше сиятельство». Разозлилась ужасно. Назавтра повязала по-здешнему косынку и попросила грабли – ворошили сено. Через неделю уже никто не удивлялся, все только радовались лишним, пусть и слабеньким рабочим рукам.
Я страшно боялась ездить на возах. С вершины даже лошадь, его тянущая, казалась игрушечной, а сено, хоть и туго свитое веревками, ходило ходуном и кренилось набок при каждом повороте. Идти было далековато, ныли руки в мозолях, гудели ноги, и так заманчиво было влезть на стог и, покачиваясь, плыть над лошадью и бабами с граблями на плечах. Но необъяснимый страх не пускал меня наверх. Это было в первый приезд. А во второй я писала домой: «“Год на год не робит”, как тут говорят, засуха, с сеном совсем плохо, беда. В прошлом году с ног валились от сенокоса, только успевали между дождями ворошить да копны копить, а теперь все наоборот. Наконец разделили проценты сена. Намерили пайки. Сейчас начали возить. Сегодня будем класть большой стог возле двора».
Летний день год кормит. Одновременно с сенокосом надо было думать о том, как согреть дом зимой. С дровами было сложно. Хоть и пели «Шумел сурово брянский лес», и нарекли эти места партизанским краем, а на заготовку дров надо было получать разрешение – чуть ли не на рубку каждого дерева. Зато торфа было в избытке – не ленись копать! Как торф роют – не видела, зато про сушку знаю все. Уже немного подсохшие брикеты – черные кирпичики с резким специфическим запахом складывали в невысокие пирамидки определенным образом, как бы в шахматном порядке, чтобы они хорошо продувались ветром. Через неделю-другую их перекладывали, чтобы просушить другие стороны. Это называлось «кольцевать торф». По времени совпадало это с сенокосом. Главное – дождей бы не было!!! А ближе к осени торфяные кирпичики складывали в высокие штабеля – кубовали. На самый верх я уже класть не дотягивалась – были они выше моего тогдашнего роста. Ближе к дому под навес перевозили торф после первых морозов… «Дня три стоит хорошая погода, и все спешат закубовать торф. В прошлом году я боялась класть стенки, а только середину, а в этом уже клала всю стенку сама. Впрочем, что вам объяснять, вы ведь всей технологии не знаете».
А потом я заболела. Простудилась. Поднялась температура. Тетя Паня в полном ужасе требовала лошадь – везти меня в райцентр к врачу. Но ее уговорили пропарить меня в бане, натереть грудь каким-то жиром и уложить на русской печке. Ну и внутрь самогончика с перцем, конечно. Я стоически вытерпела эти процедуры. На следующий день лежала в чуланчике и принимала визитеров. С другого конца деревни приковылял, опираясь на палку, одноногий с войны дед Бокай. В руке у него была зажата карамелька. К ней прилипли табачные крошки. Вот это помню, как вчера. Дороже подарка в жизни моей, наверное, не было. Потом пришла баба Дуня, принесла своих особенных малосольных огурчиков и каких-то оладий. И так до вечера. Так что врач не понадобился.
Кроме работы были и развлечения, например, походы в лес. Жена дяди Пети тетя Таиса – баба-гренадер, выше тишайшего Петра Ивановича на голову, относилась к ним неодобрительно. Мне она казалась очень грубой, сейчас думаю, что только из-за не ведающей запретов колоритной речи. Помню, когда мы принесли грибы, она сказала что-то глубоко непечатное, а потом добила логикой: «Вот собака, жрет что дают. А грибы ваши она станет есть? Нет, не станет. А я, человек, буду этих слизняков хавать?!» (Бедная Таиса, пусть земля будет ей пухом, показать бы ей устриц, а потом цену на них!) А грибов в «плетухах» мы принесли много. В письме моем упоминаются боровики, подберезовики и таинственные «матрюхи» (кажется, это те, что у нас называют свинушками).
Тетку Таису я побаивалась. Она олицетворяла все то, что делало здешних людей непохожими на привычных мне – городских. Но именно она занималась моим просвещением, методично рассказывала про колхозную жизнь. После войны она работала на ферме, отвечала почти за двадцать коров. Вставала в три часа ночи на утреннюю дойку. К восьми возвращалась домой и бралась за дела. В полдень – дневная дойка. Потом огород. И опять на ферму, на вечернюю дойку. Домой возвращалась к ночи. Молоко дважды в сутки отправлялось на молокозавод. Бидоны тяжеленные сами таскали. Это, говорит, про меня и, подбоченясь и потряхивая в такт головой, заводит:
Вот и кончилась война.
Я осталася одна.
Сама лошадь, сама бык.
Сама баба и мужик.
Но больше всего я любила нечастые прогулки вдвоем с тетей Паней, когда она рассказывала всякие истории из своей жизни, о которых молчала раньше, видимо, считая меня маленькой. Тут я впервые узнала, как она потеряла свой правый глаз – выкололо острым сухим стеблем. Я с детства привыкла к неподвижности этого зрачка, только старалась отворачиваться, когда она на ночь вынимала протез и опускала в чашку с водой, куда я никогда не заглядывала. А однажды мы встретили старика, с которым они обнялись и долго сидели на пригорке под березой. Тетя Паня то и дело вытирала свой единственный глаз уголком платка и совершенно забыла про меня, чего никогда с ней не бывало. Когда старик ушел, она заплакала по-настоящему, всхлипывая и размазывая слезы по лицу. Оказывается, это был ее жених Семен, все было сговорено, и на Красную горку намечена свадьба. Монашки готовили приданое, но тут случилось несчастье. Навсегда осталась она Панькой Кривой и вековухой. Семен каждый день приезжал к больнице, где она лежала, и плакал на крыльце. Но преступить сельские законы не смог – калека не жена. Потом уже тетя Паня поведала мне, как танцевали под гармошку, как гуляли до рассвета, и даже показала плетень, у которого впервые поцеловались…
На праздники, сколько я себя помнила, мы всегда посылали в деревню подарки: к Новому году, 8 Марта и 8 сентября – день Владимирской Божьей Матери – престольный праздник давным-давно закрытого храма, по традиции отмечаемый уже как вполне светский. Что-то вроде «Дня деревни Юшино». Прежде всего, сюда отправлялась отслужившая свое, а порой и просто надоевшая одежда. Приехав, я то и дело с радостью узнавания видела на ком-нибудь свои или родительские одежки, зачастую использованные в самых немыслимых сочетаниях. Печенье всегда посылали, конфеты – карамель, леденцы, ириски, лекарства (почему-то не таблетки, только мази). Посылки собирались не за один день. Копились просьбы из писем. Просьбы бывали самые неожиданные. Я еще тогда поняла, что в городской жизни работает принцип: «У меня должно быть не так, как у других» (подразумевается – лучше), а в деревне наоборот: «И у меня должно быть, как у других». Поэтому в письме могло быть написано: «А еще пришли мне рубаху голубую, как у Кольки Рябого» или «Очень хочется мне шапку зимнюю типа «боярыня», как у Вальки Заварной». Ящики фанерные подолгу стояли дома, какие-то посылки обшивали серой тканью, а адрес писали химическим карандашом, чтобы не смылся. Карандаш этот тетя Паня хранила в специальной коробочке. Это был очень интересный предмет: вроде карандаш как карандаш, а если намочить (конечно же, послюнявить, отчего на языке на некоторое время оставались сине-лиловые пятна) – писал как ручка. Но при мне, летом, было не до праздников, только Яблочный Спас. Но одно настоящее большое застолье я застала. Правда, не праздничное, а поминальное. Умер бывший председатель колхоза, не нынешнего «Большевик», созданного не так давно в кампанию по «укрупнению», а еще того, «8 Марта». Я его видела не раз: высокий, очень худой, весь из жил старик. Он приходил на горку встречать стадо, опираясь на кривую палку. Выделялся он тем, что на голове носил соломенную шляпу (на поминках об этом скажут – «под Хрущева»). Умер он как раз в те дни, когда я болела и лежала на печи, так что на похоронах не была. Но даже моей тете Пане было очевидно, что пропустить поминки совершенно невозможно, поэтому меня, несмотря на летнюю погоду, закутали в колючую шаль и взяли с собой.
Удивительно, что я запомнила, о чем говорили. Что колхоз тогда был маленький, председатель на лошади за день во все бригады успевал заехать, а не только в правлении сидел, бумажки перебирал. Много разговоров было про пенсии, которые, наконец, стали полагаться и колхозникам. Я помню, как считали, что можно купить на 12 полагавшихся рублей – серьезное выходило подспорье. Пели хором, конечно. «Каким ты был, таким остался…», «Вот кто-то с горочки спустился»… Потом стали просить «Тонька, теперь ты…», и некрасивая толстая баба вдруг запела сильным чистым голосом грустное «Степь да степь кругом…».
Единственная каменная постройка в Юшине – полуразрушенная церковь. В ней-то и было до укрупнения правление колхоза и что-то вроде клуба. Решила погуглить. Набираю в поисковике «Брянская область, Севский район, достопримечательности».
В основном братские воинские могилы: где обелиск с именами, где пирамидка со звездой без имен, а где – типовые памятники – чаще всего красноармеец в плащ-палатке со склоненной головой. Клише «партизанский край». Такая братская могила за невысокой оградой была и в Юшине. А есть, например, и неожиданное: «Памятное место, где в 1905 году восставшие крестьяне разгромили имение помещика Майендорфа». Сколько таких «памятных мест» по всей многострадальной России!
И вдруг: «Брянщина – родина мамонтов». Оказывается, в 1988 году в песчаном карьере около Севска случайно обнаружили едва ли не самое крупное в Европе скопление мамонтов: собрали целое семейство – папу, маму и четверых мамонтят. А всего нашли 3500 костей стада мамонтов из 30–35 особей. Вот и знай, чем останется твой край в истории…
Ну и, конечно, храмы. Нашла я и юшинский. «В начале XIX века построена каменная церковь Владимирской Божьей Матери, закрыта около 1930, частично сохранилась».
Воодушевленная, я вбила в поисковую строку тот адрес, который писала на конвертах…
Канал «Бродячий турист». «Всем привет!!! Я создал свой канал на ютюбе по походной тематике. Обзоры на снаряжение. Сталки по заброшкам. Покатушки по бездорожью…»
И два ролика Паши-туриста «Сталк по заброшенному селу Юшино» – осень и зима. Всезнающий Паша сообщает, что максимальное число жителей Юшина было в 1926 году – 810 человек. «С последними жителями отсюда жизнь ушла…» А дальше, не раз и не два: «Как же красиво тут!» И правда… Камера прикреплена у Паши на лбу, изображение вздрагивает при каждом шаге: поля, лес, речка. Проезженных дорог нет, тропинки едва протоптаны.
Конечно, я ничего не узнаю, не могу узнать, но оттого, что я здесь была, когда несли воду из колодца на коромысле, зажигали после заката керосиновую лампу-семилинейку, гремели молочными бидонами, вынимали ухватом картошку из печи, нестройно пели хором, чувство утраты сжимает горло. Ведомый странным увлечением, Паша-турист подходит к полуразвалившимся домам, в некоторые рискует зайти: разграблено все, в первую очередь металл и кирпич. А вот на стенах кое-где уцелели картинки в самодельных рамочках.
И в каждом доме мне мерещился тот самый…
Интернациональная улица, синий забор
Войну бабушка с дедушкой встретили на даче в Малаховке, поначалу надеялись переждать, даже козу купили. Козу, правда, вскоре продали: кроме домработницы, никто подхода к ней так и не нашел, а молоко и той не нравилось. А потом была эвакуация. После войны Малаховка стала очень бандитским местом – дорога с электрички, особенно темными августовскими вечерами, грозила неприятными, а то и опасными встречами. Так, продав ту дачу, из Малаховки перебрались чуть дальше от Москвы – на станцию Отдых. Это случилось в год моего рождения.
* * *
Я знала на нашем участке каждый сантиметр, каждое дерево, сейчас мне кажется, каждую травинку, хотя был он огромным – тридцать шесть соток. Высоченные сосны – фирменный знак «Казанки». (Интересно, что сейчас мы куда чаще говорим о шоссе как о направлении, а тогда, в моем детстве, ориентиром были железные дороги.) Считалось, что сосновый воздух полезен. И ели там были громадные, и березы. А еще сирень, жасмин, спирея… И клумбы – розы, флоксы, пионы… А вот огород был бедный, не входило это в сферу бабушкиных интересов. К тому же маленький рыночек неподалеку и местные «тетеньки», регулярно приносившие корзины прямо к ступенькам открытой террасы, тянувшейся вдоль всего фасада, вполне обеспечивали потребность в свежих овощах-фруктах и молоке-сметанке.
Большая часть сада была дикой, заросшей – мое детское счастье! Сад казался безграничным, и мечталось, чтобы лето было бесконечным. Любимый угол сада – у заднего забора за круглым столом, утопленным в кустах сирени. Там – заросли недотроги. Надо было нажать на стручок, чтобы оттуда с волшебным щелчком выскочили зернышки, а сам он завился тугой спиралью. Это можно было делать часами.
Лет до десяти выходить за калитку особенно и не хотелось: были всего-то два-три маршрута к подружкам, на соседние дачи. Но вечерами бабушка с приятельницами любила прогуляться, «сделать кружочек» по тускло освещенным редкими фонарями улицам. Наша – Интернациональная – была центральной, а потому заасфальтированной, остальные – песчаными. Я увязывалась за этой дамской компанией и с упоением вслушивалась во «взрослые» разговоры, никогда не встревая, стараясь быть незаметной – я так боялась, что меня прогонят! Иногда, к моей досаде, кто-то спохватывался: «Здесь ребенок!», – и всегда это было на самом интересном месте! Часто говорили о мужьях, вообще о мужчинах (забытая формула «он на большой работе»). Многое было мне, конечно, непонятно, но кое-что запало в сознание. Например, навсегда запомнила, как одна солидная, даже пожилая, как мне казалось (лет, наверное, сорока), хоть и самая красивая дама сказала: «А когда он небритый, назавтра лицо у меня целый день горит», все засмеялись, а у меня почему-то в солнечном сплетении завертелся волчок. Обсуждали, конечно же, моды, маски из клубники и огурцов, ругали домработниц… А когда мы возвращались домой, было совсем не страшно идти по длинной тропинке от калитки к дому, где на террасе желтым пятном горел большой абажур с бахромой.
На ночь полагалось закрывать деревянные ставни. Это был целый ритуал: один человек снаружи сдвигал створки и подпирал по диагонали железной палкой. Она заканчивалась штырем с прорезью, который вставлялся в сквозное отверстие. Тот, кто был внутри (чаще всего именно я) должен был ловко просунуть в эту щель чугунную затычку, которая не давала возможности открыть ставни с улицы. Потом надо было громко сказать: «Готово!», – чтобы человек снаружи отпускал палку. Калитка запиралась на щеколду, а вечером в ее проушины вдевался замок. Это уж точно было чисто ритуальное действо, поскольку перелезть через невысокий штакетник не составляло никакого труда.
Раз и навсегда заведенный порядок соблюдался неукоснительно. Каждый месяц на телеге привозили баллоны с газом. Надо было отдать пустой баллон и квитанцию об оплате, и тогда возница – загорелый и весь состоящий из жил, прикатывал тяжелую красную капсулу и водружал в железный ящик под окном кухни. Газ могли привезти неожиданно, в любой день, поэтому квитанция всегда была приколота на одном и том же месте к занавеске английской булавкой вместе с рублем (или десяткой, кто же теперь упомнит, какие были тогда деньги), полагавшимся за услуги. Но самое главное – разрешали угостить лошадь куском черного хлеба с солью.
Аэропорт «Быково» был рядом, самолет с гулом пролетал низко-низко, так что, если задрать голову, когда он выныривает из штрихов сосновых верхушек, можно было отчетливо видеть круглые окошки и черные цифры на крутом серебристом боку. Без самолетов никакой тишины не бывает, ее не слышно. Приезжавшие из Москвы гости первым делом пили чай. Но вдруг рев моторов заглушал рассказ о городских новостях, и они неизменно восклицали: «Как вы здесь живете!» А потом почему-то на некоторое время замолкали. Слушали тишину.
Мой день рождения приходился на последнюю неделю августа, когда дома постепенно становились пустыми и чужими: упаковывались картонные ящики и узлы, что-то пряталось в «тайники», доступные, конечно же, любому мало-мальски неленивому вору. И часто, особенно если уже наползали холод и дожди, праздник бывал скомкан. И все-таки однажды (исполнялось мне девять или десять лет) он удался. Друзья еще в полном сборе, был чай (ясно помню трубочки с вареньем, которые пекла домработница моей бабушки Лиза), а потом – самое главное.
И это главное – мой отец. Под его предводительством, нацепив самые немыслимые одеяния, шляпы и шали, разрисовав лица жженой пробкой, оглашая чинные улицы дачного поселка дикими воплями, мы обошли, потрясая палками с нацепленными яркими платками, всю округу. И не было большей радости, если наше торжественное шествие сопровождалось захлебывающимся лаем собаки, преследовавшей нас параллельным курсом вдоль забора, или же ревом соседских малолеток, рвущихся ринуться за нами следом под негодующие возгласы взрослых.
Отец, в «зимней» жизни не слишком общительный и всегда занятый работой, летом проводил со мной гораздо больше времени. У нас были «свои», от всех отдельные дела. И прежде всего – велосипед. Мы создавали собственную географию окрестностей. Лес был неглубокий, но не затоптанный: огромные участки с высоченными деревьями делали походы в лес ненужными. Тропинки еле проглядывали сквозь траву, и несложно было вообразить себя первооткрывателем. У небольшой речушки, из тех, что у нас всюду и везде неизменно нарекают Переплюйками, открывалась большая поляна, сплошь заросшая желтыми цветами. «Берег Желтых Лютиков», – торжественно провозгласил отец. «Берег Лютых Желтиков», – откликнулась я. Так и назвали.
У отца была оригинальная теория изучения иностранных языков, и я стала подопытным кроликом. Своим каллиграфическим почерком он записывал для меня, не знавшей ни слова по-немецки, стихи Гейне и Гёте, читал вслух и велел учить наизусть, попутно объясняя всю встречавшуюся грамматику. Я помню по сей день от начала до конца волшебные: «Ich wеiß nicht was soll es bedeuten das ich so traurig bin…» и таящее неясную опасность «Wer reitet so spät durch Nacht und Wind?..», но не только музыка чужого языка, а вся его структура, грамматический скелет вошли в меня навсегда.
Отец, вероятно, считал, что я воспитываюсь в чересчур тепличных условиях, поэтому время от времени взламывал обычный порядок вещей. Чтобы научить меня зажигать спички, он бросал их горящими на пол, пытаясь перешибить внушенный мне няней страх перед пожаром. Но главное – отец стремился дать мне вкусить самостоятельности.
Редкие поездки в Москву были приключением. Плотный, цвета пробки билет, который со щелчком пробивает контролер, над вагонным окном на крючках веревочные авоськи, в них, как в люльках, покачивается белый батон… Мне было лет пять-шесть, когда мы поехали, кажется, в Люберцы. Я, как ни странно, даже помню, что поездка эта была связана с какими-то хлопотами о газовых баллонах. На обратном пути отцу пришла в голову идея отправить меня одну, а самому приехать на следующей электричке. Предполагалось, что воспитательным целям будут служить несколько остановок, преодоленных мною в одиночестве, а встреча наша состоится на лавочке платформы. Электрички тогда ходили часто. Доехала я без приключений, была чрезвычайно горда собой и уверена, что все смотрят на меня и думают уважительно, мол, такая маленькая, а едет одна. Я вышла на правильной остановке, села на лавочку и стала ждать. Представляю себе, что испытал отец, увидев в расписании, что моя электричка была последней перед полуторачасовым перерывом, так называемым дневным «окном». Мне же сначала стало просто скучно, а потом нестерпимо захотелось по-маленькому. Спасительные кусты были совсем близко, но между нами лежали рельсы с деревянным настилом, и голос из динамика то и дело монотонно извещал: «Внимание! Идет поезд! Внимание! Идет поезд…», делая пропасть непреодолимой. Кроме того, я боялась, что, как только я уйду, подоспеет электричка, и мы потеряемся. К тому моменту, когда прибежал отец, добравшийся на какой-то попутной машине, мое отчаяние достигло пика. Но его призыв никому не рассказывать о случившемся я исполнила. А «познавать жизнь» отец повез меня лет в десять. Он прочитал объявление на столбе, что в клубе в Томилино состоится товарищеский суд над двумя соседями, и счел случай подходящим. Дело было нехитрым. По разные стороны забора затеялись стройки: один возвел летнюю кухню, второй – уборную. За всю последующую жизнь я едва ли слышала столько мата сразу. Этот опыт пополнил копилку наших общих секретов.
Ну а потом – дачная компания: велосипед, пинг-понг, подкидной дурак, костер и жаренные на палочках сосиски… Первая любовь…
Той дачи давно уже нет. «Там живут чужие господа» – как пел Вертинский. Говорят, наш дом снесен и на его месте красуется вычурный новорусский особняк. И забор, конечно, совсем-совсем другой.
А когда-то на всей длинной улице, где заборчики традиционно красили зеленой или – реже – коричневой краской, был только один синий – наш, дом № 44. Но мы даже не называли гостям номер, а обозначали особую примету: «Интернациональная улица, синий забор»…
Где эта улица, где этот дом?.
Бедные городские жители, особенно же приезжие, совсем сбились с толку, попадали совсем не туда, куда хотели, и что мудрёного, если они руководились только вывесками!
Ганс Христиан Андерсен. О том, как буря перевесила вывески
Одна из моих любимых бабушкиных историй. У каждого в детстве были такие, которые знаешь наизусть, но просишь рассказывать снова и снова, сердясь, если взрослый меняет даже какие-то отдельные слова. Это было давно-давно, до моего рождения и даже «до войны». Интересно, что для меня маленькой это звучало как определение глубокой древности, хотя с победного 9 мая не прошло и десяти лет, а для взрослых было явственной чертой, разделившей жизнь на «до» и «после». Так вот. Давным-давно, до моего рождения и даже «до войны», у бабушки была домработница. Опять же надо понимать, что наличие домработницы вовсе не говорило тогда о каком-то большом достатке: из голодных нищих деревень в Москву приезжали бесправные (в полном смысле слова – паспортов у них не было), готовые работать буквально за кров и стол. Еще раз – так вот. У бабушки была домработница – довольно молодая, шустрая, но странноватая девушка, смертельно боящаяся большого города. Она хорошо изучила дорогу на Тишинский рынок и в ближайший гастроном, но за пределы этих маршрутов соглашалась ехать только туда, куда везет трамвай № 13, чья остановка была около дома. Собственно, вот и вся история. Но мне, девочке, почему-то казалось, что привязка всей жизни к двум железным рельсовым полоскам – это что-то мистическое.
На метро я в детстве ездила редко. Мои привычные маршруты исчерпывались троллейбусом «Букашкой», кружащим по Садовому кольцу, и тремя троллейбусами, ходившими по улице Горького – 1, 12 и 20. Их пути потом расходились, но от Центрального телеграфа до Белорусского вокзала маршруты и остановки совпадали, а дальше мне и не надо было.
Первые мои годы прошли на 3-й Миусской улице. Вот и первая утрата, их в этом рассказе будет еще много. Этого адреса на карте Москвы больше нет – есть улица Чаянова. Сразу оговорюсь: не здесь обсуждать мое отношение к причудам московской топонимики. Отмечу только одну забавную, как мне кажется, деталь. Среди улиц, на которых прошла моя жизнь, нет ни одной, не сменившей название. Но при этом процесс переименований шел совершенно нелогично: часть улиц вернула исторические названия (при этом порой обидев безвинных заслуженных людей, увековеченных в них), а часть – наоборот, заместив новыми те самые исторические названия (при этом увековечив многих достойных). Одним словом – путаница и невнятица…
На 3-й Миусской улице, в домах наискосок, жили мои дедушки и бабушки с двух сторон. По преданию, я была крикливым младенцем и ночами не давала спать всей квартире. Поэтому мои молодые родители каждый вечер с подушками и одеялами переходили неширокую 3-ю Миусскую и по очереди ночевали то здесь, то там. Не знаю, были ли одеяла и подушки добавлены в рассказы в качестве ярких деталей, но две детские кроватки были точно. Дома эти и квартиры были совершенно не похожи. У маминых родителей – старый, двухэтажный, с прелестной особой приметой: на торце была не то мозаикой, не то глазурованной плиткой (не помню, а спросить уже не у кого, на месте дома давно офисное здание) изображена белочка, грызущая орешек (пушкинское «а орешки не простые, все скорлупки золотые» были для меня как бы подписью к этой картинке). Квартира – огромная коммуналка, у моих – две небольшие смежные комнаты. После того как мама вышла замуж, там остались родители и ее младший брат-школьник. В углу комнаты, где стояла моя кроватка, была кафельная печка до потолка. На ее белых плитках метались тени от проезжавших машин. Только печку, тени и звон и грохот трамвая (того самого, тринадцатого) я и помню от той квартиры. Папины родители, где, собственно, мы и жили, обитали в массивном сером доме – кооперативе советских композиторов. Этот дом цел, в квартире по сей день живут мои родственники. Квартира была, что называется, профессорская. В самом прямом смысле слова, поскольку мой дядя – брат дедушки – был пианистом и композитором, профессором Московской консерватории. В пяти комнатах было не слишком просторно: дядя Сеня, дедушка с бабушкой, папина сестра с мужем и моим двоюродным братом и мы с родителями. Кроме того, была темная комнатка, где жила Сергевна – по-другому ее никогда не называли, – в семье вынянчившая два поколения. Эту квартиру знаю в мельчайших деталях, прожила там до пяти лет. Едва ли не главное счастье моего детства – комната дяди Сени с двумя роялями. С утра в квартире звучал Бах, день начинался с какой-нибудь прелюдии или фуги из «Хорошо темперированного клавира» – дядя Сеня разыгрывался. А потом к нему приходили студенты. Мне разрешалось сидеть между роялями, тесно прижавшись к огромному, чуть ли не с меня ростом, магнитофону, на котором медленно накручивалась на металлические диски коричневая блестящая пленка. А в другой комнате стоял мольберт, вкусно и остро пахло красками, и можно было следить, как под кистью деда-художника белый лист превращался в картину. А с братом, моложе меня на полтора года, мы возились на большом ковре, строили города из кубиков…
Вот почему переезд только с родителями на новую квартиру был счастьем для всех, кроме меня. Квартиру помог добыть все тот же дядя Сеня. Это был кооператив преподавателей Консерватории в Брюсовском переулке. Через некоторое время его повысили до улицы и переименовали. Мы стали жить на улице Неждановой. Но и ее сегодня нет на карте Москвы. Улица опять превратилась в переулок, на этот раз – в Брюсов. Неподалеку была школа, в которой я проучилась с первого класса до выпускного вечера. И опять-опять… Школа стояла на улице Станиславского, теперь ее адрес – Леонтьевский переулок. Но в списке московских улиц и сейчас есть улица Станиславского (в районе Таганки, кстати, раньше Малая Алексеевская, а потом – Малая Коммунистическая). Ну точно по сказке Андерсена «О том, как буря перевесила вывески»!
Теперь к бабушкам-дедушкам я ездила в гости на одном из трех троллейбусов, ходивших по улице Горького. Вынуждена заметить, что и эта улица теперь именуется иначе – Тверская. К тому времени мамины родители переехали в отдельную квартиру, но недалеко – в Ново-Васильевский переулок. Уже без утомительных комментариев просто отмечу, что вскоре переулок стал улицей Юлиуса Фучика.
А теперь о квартире, в которой я прожила дольше всего – страшно представить, сорок лет… Надо сказать, что за пределы Садового кольца (едва ли не единственный неизменный топоним в моем рассказе) я уезжала всего на два года с мужем, свекровью и новорожденной дочкой. Муж, который тоже всю жизнь прожил в центре, всегда потом говорил: «Это было, когда мы жили на выселках, в Кузьминках». Мне было ненавистно там все, хотя квартира была новая и удобная. И путем хитрого обмена мы вернулись в родные места.
Наш дом выходил на два переулка – Скатертный (слух ласкает нетронутое имя) и Скарятинский (называвшийся тогда улицей Наташи Качуевской). Но этого мало. В квитанциях на оплату электроэнергии дом числился по улице Герцена (ныне Большая Никитская), так что за свет и прочие коммунальные услуги мы долгие годы платили по разным адресам. Старомосковская квартира со старинной фамильной мебелью и годами откладывающейся переклейкой обоев, хранящих следы когтей наших кошек-собак («После меня – хоть ремонт», – говорил муж, пресекая мои намерения) – родная и покинутая…
У дочери давно своя семья. Муж упокоился на Введенском кладбище. А я переехала. На Тверскую…
Бабушка – та, что из дома с белочкой, была рукодельницей, прекрасно шила и вязала. И часто напевала за работой:
Крутится, вертится шар голубой,
Крутится, вертится над головой,
Крутится, вертится, хочет упасть,
Кавалер барышню хочет украсть…
Где эта улица, где этот дом,
Где эта барышня, что я влюблен,
Вот эта улица, вот этот дом,
Вот эта барышня, что я влюблен.
Так и крутится, и вертится мой шар голубой… Между Горького и Герцена, между Никитской и Тверской…
«Здесь я бессмертен…»
«В Москве зимовка, а здесь – жизнь», – так неизменно говорил Миша, когда мы весной перебирались в свою тверскую деревню. Он много писал о деревне, больше всего я люблю его прекрасные «Путешествие по воду» и «Хождение за три леса». Для одной из наших общих книжек мы вместе написали эссе «Месяц в деревне». И заканчивалось оно так: «Рассказ о деревенской нашей жизни невозможно закончить, можно только прекратить». Не то чтобы мне нечего было теперь сказать – просто больно. Я так и не поехала в наше Устье после его ухода, а потом и вовсе продала дом со всем, что в нем было, со всем, что с радостью собирала четверть века.
Печная труба – вот что остается после пожара. В огне погибли два дома наших друзей. Да и друзей с каждым годом остается все меньше: кого уж нет, кто доживает в московских квартирах и до деревни уже не добирается. А раньше-то на мой день рождения собирались человек тридцать… Какой праздник мы устроили на десятилетие нашей деревенской жизни, украсив дом огромным плакатом: «10 лет вместе!». Вообще, праздником становились каждые выходные. Нам всегда было о чем поговорить, не лень было готовить всякие изысканные блюда. Ну и конечно, немало бутылок ставилось на стол, хотя постепенно, с годами, все меньше. Выпивали не «безыдейно», всегда находился повод. Миша не был мастером застольных речей, но у него был неизменный коронный номер. В кульминационный момент застолья он вставал и возглашал: «За нашу великую малую родину!» При этом он всегда находил какие-то неожиданные, подходящие к случаю заходы, едва ли не по-грузински пышные. И непременно кто-то говорил: «Ну собери уже книжечку своих тостов»…
Вообще-то ему был чрезвычайно несвойствен пафос. Но однажды мы ехали на машине к Волге, прямо навстречу закатным лучам. И вдруг он сказал: «Знаешь, когда я здесь, я бессмертен». Я была потрясена и попыталась свести все к нашей привычной игре цитатами, мол, как у Пастернака «И вот бессмертные на время / Мы к лику сосен причтены / и от болезней, эпидемий / И смерти освобождены». Но он почти раздраженно возразил: «Нет, я серьезно».
Лучше о забавном. Местные персонажи попадались весьма колоритные.
Растатуированный, похоже, с ног до головы (верно, сидел) пастух Боря. Зовет меня «мамочка». Потому что я таскаю для него у Миши «Беломор» и подкармливаю. Однажды он на несколько дней пропал. И прошел слух: коровы сломали поскотину, ограждавшую загон, и разбежались. Когда Боря появился, был он еще худее и чернее. Ведь стадо было совхозное. Беда. Спрашиваю:
– Поймали?
– Поймали.
– Пересчитали?
– Пересчитали.
– Ну как, все на месте?
– Одна лишняя.
Пьяница Гена, все лето бравший понемногу в безнадежный долг, вдруг пришел почти трезвый:
– Сколько я тебе должен?
Понимаю, что не стоит называть какую-то сумму, тем более что никогда не считала – а у него все равно денег нет. Вдруг вынимает тысячную купюру. Я не беру:
– Гена, это много.
Он обиженно сует мне деньги и с широким жестом:
– Купи шоколадки себе и дочке.
У него была преданная овчарка Альма, из-за которой он чуть не замерз насмерть. Свалился пьяный в сугроб, мужики хотели поднять, отвести домой, а она никого близко не подпускала. Альма умерла, и Гена говорил, запинаясь:
Сколько раз хотел завести новую собаку. Было у меня такое По-полз-но-ве-е-ние.
Он вообще любил сложные слова, употреблял их смешно, произносил всегда по слогам и растягивая гласные. Однажды сказал, что его уговаривают бросить пить, предлагают полечиться, но не у врача, а у какого-то хе-ра-се-енса.
Молочница Таня уговаривает выпить самогонки.
Я: Спасибо, я за рулем, да и не пью.
Она: Что значит – не пью? Ну выпьешь – и будешь пить.
Наше последнее деревенское лето, за полгода до Мишиной смерти, было непростым. Он уже жил на аппаратах, не мог дойти до леса и с трудом до ближайшей рощи. Я установила генератор на случай отключения электричества. Меня спрашивали, не страшно ли мне с таким больным в этой глуши. И я совершенно убежденно и с полным спокойствием отвечала: «Нет, не страшно. Здесь он бессмертен».
Палата мер и весов
«Живые помощи»
…И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной грез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез…
Константин Батюшков
У нас с няней было немало секретов. Всегда строго исполнявшая приказы «хозяев», в каких-то неожиданных вопросах тетя Паня вставала на мою сторону. Как я теперь предполагаю, чаще всего это касалось еды, потому что, наголодавшись всласть (как это ужасно написалось, но не стану поправлять), она с неким благоговением относилась к моим прихотям. Няня сквозь пальцы смотрела, как я таскала из родительских карманов мелочь, и разрешала есть мороженое на улице, когда нас отправляли надолго гулять и мы оказывались в безопасном отдалении от дома. Игнорируя распоряжения насчет возможной «заразы», тетя Паня заходила со мной «погреться» в самые интересные магазины, каковыми, на мой тогдашний взгляд, являлись галантереи, нынче повсеместно исчезнувшие, а тогда попадавшиеся в центре Москвы на каждом шагу. Меня влекло туда изобилие и разнообразие мелких предметов не всегда понятного назначения, которые можно было разглядывать, попросить посмотреть поближе, взять в руки и придумывать, для чего они могут понадобиться в моем детском хозяйстве.
Под тем же предлогом «погреться» тетя Паня впервые привела меня в церковь, благо, действующий храм – редкость в моем детстве – был буквально через два дома, знаменитая церковь Воскресения Словущего на Успенском Вражке. Было странно, немного боязно, и нестерпимо хотелось поделиться впечатлениями с родителями. Но тетя Паня строго-настрого запретила говорить кому бы то ни было о нашем походе под угрозой больше никогда его не повторить. И я молчала. Конечно же, я знала об Иисусе Христе, но главным образом как о персонаже литературном и живописном. Бог был для меня абстрактным понятием: что-то несомненно всемогущее, но выдуманное, вроде джиннов из восточных легенд или волшебников и фей из сказок братьев Гримм. Тетя Паня немногое могла добавить к моим знаниям, но когда мы ложились спать (а она укладывалась на раскладушке почти вплотную к моей кровати), я громким шепотом мучила ее вопросами, и наконец она пообещала, что ее подружка, служившая домработницей на пятом этаже, тетя Поля, принесет мне самую настоящую молитву, чтобы я ее выучила и могла прочитать наизусть в церкви.
Действительно, через какое-то время я получила листочек из школьной тетради в клеточку. Слова были написаны крупным, нетвердым, но разборчивым почерком. Улучив момент, я положила листочек на раскрытую тетрадь по арифметике и стала читать. Было загадочно, не очень складно и отчего-то жутко. Еще не успев уразуметь смысла, я испытала потрясение от безграмотности увиденного. Для меня, второклассницы, было непонятно, как это взрослая тетя Поля не знает правила «жи, ши пиши через и»! Потому что сверху крупно красовалось название «Жывые помощи». Да и раздельное написание предлогов не составляло для меня тайны. Но текст меня чрезвычайно разочаровал. Ясно было, что он призван защитить от льва, змия, таинственного беса «полу дневного» и летящей стрелы. Но это тонуло в вязких длинных предложениях, лишенных знаков препинания и падежных согласований. О том, чтобы учить эту невнятицу наизусть, не могло быть и речи. Я расстроилась, но образ живых помощей, добрых невидимок, рисуемый детской фантазией, был необыкновенно ярким и зримым. «Прошу вас, живые помощи, сделайте так, чтобы меня отпустили кататься на санках с горки», – вот все, что прошептала я в церкви. К счастью, никто не стал меня экзаменовать, я в свою очередь прекратила расспросы, и мы опять стали заходить «погреться» в галантерею.
Много лет спустя, прекрасно зная силу Девяностого псалма, я обомлела над страницей еще запрещенного, «тамиздатского» «Доктора Живаго». Поневоле оказавшийся в партизанском отряде Юрий Живаго вынужден участвовать едва ли не в единственном своем бою и старается, целясь в дерево, не задеть никого, но под его пулю случайно попадает молодой белогвардеец. И далее следует сцена, за которую Пастернаку досталось больше всего. Живаго рассматривает две ладанки: у нелепо убитого им юноши и у погибшего в том же бою красного телеграфиста.
Снятая с шеи красноармейца «истлевшая и стертая по краям сгибов бумажка… содержала извлечения из девяностого псалма с теми изменениями и отклонениями, которые вносит народ в молитвы, постепенно удаляющиеся от подлинника от повторения к повторению… В псалме говорится “Живый в помощи Вышнего”. В грамотке это стало заглавием заговора: “Живые помощи”».
В памяти вспыхнула давно и прочно забытая детская история, листочек в клетку, корявый почерк тети Поли и невнятные слова молитвы…
В частности, за этот эпизод распинали Бориса Пастернака, уличая в симпатии к врагам советской власти. И расправа эта по времени почти совпала с тем, когда я призывала живых помощей посодействовать исполнению моих детских желаний.
Прасковьи Ивановны, тети Пани моей, нет на свете больше тридцати лет. Она тихо окончила свои дни в клинике Ганнушкина, в полном беспамятстве, меня не узнавала, однако была неизменно ласкова при каждом свидании. В ее комнате на стене висела фотография: фальшивая-фальшивая, как умели снимать в ателье: я с белым бантом, в школьной форме, на груди октябрятский значок, а она в «кобеднешней» своей цветастой кофте – самой нарядной. А рядом почетная грамота в рамочке, украшенной бумажной розочкой, «Благодарность за активную работу в родительском комитете» – окна в нашем классе всегда сверкали – единственная награда за всю ее одинокую, полную трудов жизнь.
Я всегда поминаю ее в молитвах. И знаю, что она продолжает быть моей заступницей, там, на небесах.
«Радуйтесь с трепетом!»
Служите Господу со страхом и радуйтесь с трепетом.
Пс. 2:11
Я долгие годы не хотела ехать в Израиль. И, в общем, догадывалась, что меня удерживало. Как живут там уехавшие из России – по-разному, по-разному, конечно, но в принципе я понимала. И, честно говоря, мне это было не очень интересно. Как живут коренные или укоренившиеся израильтяне – тоже. Для меня это была, прежде всего, Святая Земля, земля Христа, и все во мне противилось тому, чтобы неизбежно видеть на ней сегодняшнюю жизнь во всей полноте. Я боялась спугнуть что-то самое драгоценное в моей вере – подвиг Иисуса, добровольная его жертва должны быть отделены от туристических декораций.
Решение отправиться в Израиль, причем немедленно, явилось одним зимним утром, сразу после пробуждения. Я ясно поняла, что не хочу ехать гостем, коллекционером достопримечательностей, не хочу предпринять путешествие, но жажду совершить паломничество. Через пять минут я уже звонила в паломническую службу. Виза была не нужна, но подходящей группы не было: Крещение прошло, теперь групп какое-то время практически не будет – не сезон, да и праздников нет. Но я как раз желала избежать толп, а ждать не могла и буквально умоляла подыскать что-нибудь. Через полчаса мне перезвонила милая девушка и сказала тоном, не оставляющим сомнений в том, что она, конечно, поработала, но меня едва ли устроит то, что она может мне предложить. Группа прихожан из Сибири во главе с отцом Михаилом летит через неделю с пересадкой в Москве, и у них свободно одно место. Это был идеальный вариант. Я помчалась в агентство. Программа стандартная – христианские святыни, условия размещения и питание более чем скромные. Единственная роскошь, которую я себе позволила, – одноместный номер, впрочем, пары для меня и не было.
В Израиле не обещали хорошей погоды – холод, ветер и дожди. Но это не имело никакого значения. Я прочитала расписание экскурсий, и смутил меня только один пункт: омовение в Иордане на месте Крещения Христа. Подробно было рассказано, что надо иметь при себе, цена на длинную рубашку, если не привезти с собой, и т. п. Но вот температура в реке в это время не выше 15 градусов. А меня даже в жару на теплых морях всегда дразнили – еле-еле с опаской входила в воду. Этот пункт я, вздохнув, решила проигнорировать, и в список вещей с собой резиновые тапочки не вписала. На все была готова: лезть по горным тропам к монастырям, каждый день переезжать с чемоданом из города в город, жить в дешевеньких отелях и есть скромную пищу, но в ледяную воду – нет!
В аэропорту я познакомилась с отцом Михаилом – худым, высоким, с аскетичным, эльгрековского типа лицом молодым человеком. Он оказался сорокалетним отцом пятерых детей и своего рода бунтарем, против которого ополчились священники из близлежащих приходов, мол, переманивает паству. А ларчик открывался просто: у него в храме лавки по всем стенам и стулья складные в углу. Православная служба требует помимо крепости в вере крепости в ногах, а моменты службы, когда надо встать или преклонить колени, если кому не известны, так батюшка жестом покажет. В Иерусалиме вдруг кто-то робко предложил сходить к Стене Плача, и тетеньки возмущенно замахали руками: да вы что, это не наша святыня, а он молча снял рясу и пошел со мной и еще двумя отважными дамами в сторону Старого города.
Мои будущие спутники, с которыми я встретилась в Шереметьево, где они делали пересадку, смотрели на меня с подозрением. Три четверти группы составляли женщины, в основном немолодые, были две пары, семья с девочкой-подростком и несколько одиночек-мужчин. Многие знали друг друга, остальные перезнакомились во время пятичасового перелета. Я назвала свое имя: Елена. Был задан вопрос о профессии. Тут я запнулась: редактор был бы непонятен, о писательстве и журналистике лучше было не заикаться. Я сказала: преподаватель. А чего? – спросили меня с живейшим интересом. Литературы, – ответила я с чистой совестью, и на неделю стала Ленкой-училкой. Так в моем паломничестве бонусом возник неожиданный, но чрезвычайно гармонирующий с его целью аспект – анонимность (привыкла быть Аленой, имя Лена не относила к себе, ну, и училка как-то не совсем моя профессия).
Это были дни, как бы вынутые из обычной жизни, из ее будней и праздников, но при этом невероятно ее расширившие. Когда-то я долго думала над строкой Фета и никак не могла понять ее смысл. Конечно, поэт говорил о другом, но туманная формула идеально определила мое ощущение хронотопа: «Там, где в пространстве затерялось время». Я была не я, а «училка Ленка», я могла одновременно быть не собой и вместе с тем быть собой, как никогда прежде (стихотворение Фета, кстати, называется «Никогда»), не соотносясь с обстоятельствами и окружающими. Это были дни невероятной внутренней свободы, острейшего ощущения полноты проживаемого момента. Я не замечала никакой шелухи, я верила всему, а главное – не просто верила, я шла по этому крестному пути, я заливалась тихими слезами оттого, что стою в Гефсиманском саду, замирая от ужаса и отчаяния, что все вот-вот случится, и оттого, что Иисус в этот момент волен изменить свою участь, но «не Моя воля, но Твоя да будет» (Лука, 22:46), я плыла на кораблике по Галилейскому морю и с горечью признавалась себе, что не пойти мне по волнам, утешаясь лишь тем, что даже апостол Петр начал тонуть и пришлось Иисусу поддержать его со словами: «Маловерный, зачем ты усомнился?» (Мф, 14:31). А пустыня, где дьявол искушал Христа, оказалась вовсе не песчаной, как мне всегда представлялось, а каменной, и один из тех камешков сейчас, как и всегда, передо мной, на письменном столе… В храме Гроба Господня я побывала не один раз, как только выдавалось свободное время, мчалась туда, вставала в очередь к кувуклии, не замечая людей вокруг…
Мы переезжали из города в город – израильские расстояния, конечно, смешны для нас. С ужасом видела я, как быстро сменяются еврейские и арабские земли, вздрагивала, когда проезжали блокпосты и когда в автобус входили люди с автоматами. Несмотря на многократные предупреждения, великопостная еда была неизменно вкусной, матрасы в гостиницах удобными, и погода, вопреки прогнозам, стояла вполне приличная, почти без дождей, даже солнышко то и дело выглядывало.
Мои спутницы были истовыми верующими, людьми, в основном, не слишком обеспеченными, эта поездка была для многих первым заграничным путешествием и не только духовным событием, но и выходом в какую-то иную реальность. Держались они стойко, не рвались к витринам и только, немного стесняясь, покупали китчевые сувениры, перечисляя всех, кому надо не забыть что-то привезти, и обсуждая это за ужином. На самом деле было это очень трогательно. Отношения у нас сложились самые доброжелательные, тем более что обстоятельства были не вполне обычными. По утрам и вечерам мы собирались в одном из номеров на общую молитву, а накануне посещения службы в храме Гроба Господня, а потом в Горненском монастыре отец Михаил желающих исповедовал. Мы не стыдились слез умиления, которые то и дело настигали нас в разных местах, и уж, конечно, не было никаких споров и склок, которые так часто вспыхивают из-за каких-нибудь мелочей в туристических автобусах.
Но вот приближалась поездка на реку Иордан, и я поняла из разговоров, что погружаться в ее воды твердо намерены все, кроме меня, малодушной и маловерной. Честно говоря, чувствовала я себя неуютно. Но когда мы подъехали к Ярдениту, я увидела большой коммерческий центр со всеми атрибутами: бойкой торговлей и ресторанами, несколько припаркованных на площадке автобусов, – и впервые за поездку не сумела отрешиться от этой мишуры. Отлегло, и я перестала переживать по поводу своего отступничества. Но тут наш гид, пошептавшись с водителем, сделал неожиданное объявление. Оказывается, год назад израильские службы безопасности сняли ограничения на доступ к тому месту, где, как описано в Евангелии, собственно, и было совершено Крещение. Раньше туда пускали только раз в год, на этот праздник. Теперь можно подъехать, но там пока все не очень обустроено, не то что здесь. Однако если мы соберем немного денег, нас туда сверх программы отвезут. Конечно же, мы все с готовностью откликнулись и покинули китчевый комплекс.
Был пасмурный и холодный день. Река Иордан – здесь, в Вифаваре, метров семь шириной, на противоположном берегу Иордания, так что прямо напротив стоит танк. Вода не просто мутная, она зелено-коричневая, нам объяснили, что это из-за илистого дна. Кроме нас – никого. На берегу – несколько кабинок для переодевания из каких-то плетеных щитов. Молча, поеживаясь от пронизывающего ветра, все выстроились к ним в очередь, держа пакеты с рубашками, тапочками и полотенцами. Я подошла к самому берегу. И меня накрыло. Я верила, что все было именно здесь, я видела голубя и слышала глас с небес. И поняла, что не прощу себе, если не войду в эти воды. Никакого магазинчика тут не было, но за два доллара водитель повез меня куда-то, где можно было купить длинную белую рубашку. Когда мы вернулись, берег опять был пуст, и из кабинок в сторону автобуса потянулись наши паломники – греться.
Я переоделась и вошла в реку. Погрузилась с головой. Мне не было холодно. Вокруг ни души. Тихо. Я и Иордан. Будет у меня еще когда-нибудь миг такой гармонии, такого соединения с собой и миром?.. Едва ли.
И на обратном пути, слушая, как отец Михаил негромко и с какой-то очень точной интонацией – без излишнего пафоса, но в то же время искренне и проникновенно читает Евангелие, я впервые по-настоящему поняла, почему так часто в нем звучит слово «радость» и что такое «Радуйтесь с трепетом».
Мокрые ветки на фоне серого неба
Что связывает нас? Всех нас?
Взаимное непониманье.
Георгий Иванов
Сохранились, надо же, эти пожелтевшие блокнотики… Три штуки: голубой, черный и красный. Почерк, конечно, узнаваемый, хотя теперь, испорченный десятилетиями машинки, а потом компьютера, сохранив характерные начертания букв, он утратил былую аккуратность. Мне было тогда пятнадцать лет – самое время для формирования поэтического вкуса. Листаю, с изумлением узнавая и вспоминая: от Пушкина и Тютчева до Новеллы Матвеевой и Евтушенко. Сейчас, много десятилетий спустя, собственно, жизнь спустя, если бы я составляла свое поэтическое «избранное», совпадения были бы поразительны: я бы добавила многое, но почти ничего не стала бы исключать. Однако едва ли бы пришло в голову переписывать стихи от руки пусть даже и в такой красоты блокноты, о каких в ту пору мне, с детства и по сию пору неравнодушной ко всякого рода канцелярским принадлежностям, не приходилось мечтать. В крайнем случае, дело ограничилось бы списком, причем, несомненно, на компьютере.
Но на самом деле я совсем не о том.
Ни разу на протяжении этих страшно сказать скольких лет мне не приходило в голову выписывать из книг что-либо, кроме необходимых к случаю цитат. И вот – пришло. Читая в который раз «Дневники» о. Александра Шмемана, я начала подчеркивать карандашом и комментировать на полях. Теперь, вернувшись к ним, я решила некоторые цитаты и пометы переписать. Именно переписать, букву за буквой, а не из интернета «копировать – вставить». Это получилось как разговор с духовником. Или – с Богом, просто без того, кто лишь свидетель есть.
* * *
«Божественная сила терпения. Больше всего для борьбы с дьяволом нужно терпение, а его-то меньше всего в человеке, особенно молодом. Главная опасность молодости – нетерпение».
Все так. Только я добавила бы к «нетерпению» и «нетерпимость». И так тесно связаны с этим формы общения! Отец любил повторять, что в браке главное – вежливость. Верно, но это относится не только к браку, а ко всем отношениям с близкими. Как трудно не позволять себе с близкими вести себя так, как никогда не позволил бы себе с чужими: грубо, раздраженно, нетерпеливо и нетерпимо! Как у Пастернака «Я послан Богом мучить себя, родных и тех, которых мучить грех». А ведь иногда достаточно выработать в себе хорошие привычки. Это достигается простым повторением и упражнением, как постановка красивого почерка. Прочитала в одном из последних интервью Наталии Трауберг: «…сделали даже закон в католических странах, что нельзя разводиться. А вот попробуйте сделать закон, что нельзя наорать. Но Христос говорит об этом гораздо раньше: “Гневающийся на брата своего напрасно подлежит суду”».
* * *
«Трудность всякого начала: например, Великого Поста. «Не хочется». Отсюда: необходимость сначала и во всем – терпения. “Терпением спасайте душу вашу” (Лк. 21:19). Терпение – это приятие сквозь “не хочется”, это заглушение этого “не хочется” не насильным “хочется”, оно невозможно и фальшиво, а просто приятием, подчинением себя, то есть, послушанием. И терпение рано или поздно превращается в “хочется”. И наконец то, чего “не хотелось”, оборачивается счастьем, полнотой, даром».
Как это относится ко всему изначально «нелюбимому» и многому тому, что высокомерно почитаешь «второстепенным». Чем больше думаешь, тем больше проникаешься его универсальностью. Но остается вопрос: к чему прикладывать это изначальное усилие? Делать ли что-нибудь через силу или стараться потакать себе? Я бы сказала, что корень вопроса здесь не только, а может быть, не столько в реальной важности и необходимости, а в том, каким будет послевкусие, доставит ли тебе удовлетворение результат или факт того, что ты это сделала. Есть мелочи, на первый взгляд не очень осмысленные, на которые вроде бы жалко тратить время, вроде домашнего хозяйства. А в итоге – уют – количество, переходящее в качество.
* * *
«Все эти месяцы болезнь Л. Непрекращающийся шум в голове, припадки отчаяния. Болезненная жалость. И такой простой урок о смысле страдания в нашей жизни: например, готовность самому заболеть, страдать, лишь бы ей было лучше. Освобождение – пускай и временное, и частичное – от эгоизма»… “Почему Бог допускает это?” Вечный вопрос без ответа. Вижу только один, наверное, неполный: своим страданьем человек “приносит пользу” другим, нам: разбивает хотя бы на время бетон эгоизма, самодовольства, “жира”, отделяющего нас от Бога больше, чем любые “прегрешения” и “помыслы”. Это и есть, по всей вероятности, спасительный смысл страданий».
Постепенно, смею надеяться, мое «терпение» превращается в «хочется», мне уже не так в тягость делать, что могу, для моих страдающих ближних, коих становится все больше… И крепнет сознательное стремление не дать «бетону эгоизма» заковать в непробиваемую броню. Жертвовать собой – это всего-навсего жить более гибко и менее категорично. Помнить, что ты в мире не одна.
Как научиться благодарить бесконечно хотя бы за то, что бьется сердце, видят глаза, течет по жилам кровь? Как принять жизненный принцип «Слава Богу за все»? И вот этот стыд за неблагодарность судьбе, Господу становится одним из постоянных, доминирующих ощущений моей жизни.
* * *
«Страшная ошибка современного человека: отождествление жизни с действием, мыслью и т. д. и уже почти полная неспособность жить, то есть ощущать, воспринимать, “жить” жизнь как безостановочный дар. Идти на вокзал под мелким, уже весенним дождем, видеть, ощущать, осознавать передвижение солнечного луча по стене – это не только “тоже” событие, это и есть сама реальность жизни… То же самое и в общении. Оно не в разговорах, обсуждениях. Чем глубже общение и радость от него, тем меньше оно зависит от слов. Наоборот, тогда почти боишься слов, они нарушат общение, прекратят радость. <…> Отсюда моя нелюбовь к “глубоким” и, в особенности, “духовным” беседам. Разговаривал ли Христос со Своими двенадцатью, идя по галилейским дорогам? Разрешал ли их “проблемы” и “трудности”? <…> Итак, если вспомнить, то оказывается, что наибольшая сила и радость общения были в моей жизни от тех, кто “умственно” меньше всего значил для меня».
Абсолютно созвучно моим ощущениям! Оба аспекта. Я поздно пришла к этому, собственно говоря, не так давно, мне до сих пор иногда требуется некоторое усилие, чтобы жить в том значении, о котором говорит о. Александр. Многие так и проживают жизнь – не живя, а многим такая постановка вопроса наверняка показалась бы кощунственной. Что же касается радости от общения, у меня есть конкретные примеры. Вроде никаких специальных «разговоров», просто течение жизни, а в итоге – радость…
* * *
«Ни один человек в мире не обогатился обсуждениями. Только встречей с реальностью, с правдой, добром, красотой… Что такое счастье? Это жить вот так, как мы живем сейчас с Л., вдвоем, наслаждаясь каждым часом (утром – кофе, вечером два-три часа тишины и т. д.). Никаких особенных “обсуждений”. Все ясно и потому – так хорошо!»
Вопрос стоит так. Одно из двух:
– Как, с кем-то жить? Ведь он будет мешать мне пить мой утренний кофе!
Или же:
– Мы будем вместе жить. И будем вдвоем пить утренний кофе!
Сила интонации – меняет все.
Долгое счастье, дарованное мне в семейной жизни, ничем нельзя измерить…
* * *
«Я многое могу, сделав усилие памяти, вспомнить; могу восстановить последовательные периоды и т. д. Но интересно было бы знать, почему некоторые вещи (дни, минуты и т. д.) я не вспоминаю, а помню, как если бы они сами жили во мне. При этом важно то, что обычно это как раз не “замечательные” события и даже вообще не события, а именно какие-то мгновения, впечатления. <…> Например, та Великая Суббота, когда перед тем, как идти в церковь, я вышел на балкон, и проезжающий внизу автомобиль ослепляюще сверкнул стеклом, в которое ударило солнце. Все, что я всегда ощущал в Великой Субботе, а через нее – в самой сущности христианства, все, что пытался писать об этом, – в сущности, всегда внутренняя потребность передать и себе, и другим то, что вспыхнуло, озарило, явилось в то мгновенье…Что такое молитва? Это память о Боге, это ощущение Его присутствия. Это радость от его присутствия. Всегда, всюду, во всем».
Вот это самое «Всегда, всюду, во всем» важнее, но и куда труднее, чем специально выделенное время для молитвы или посещения храма. Формальная церковная жизнь – уловка, с помощью которой люди находят легкий путь, самооправдываясь, что они-де воцерковлены. И спокойно можно прикрыться необходимостью идти в храм и не пойти к больному, к старому, не помочь кому-то. Это вроде как в пост мяса не есть, а водку пить.
* * *
«Церковность» должна была бы освобождать… Вместо того чтобы по-новому принять самого себя и свою жизнь, он [человек] считает своим долгом натягивать на себя какой-то безличный, закопченный, постным маслом пропахший камзол так называемого “благочестия”. Вместо того чтобы хотя бы знать, что есть радость, свет, смысл, вечность, он становится раздражительным и узким, нетерпимым и очень часто просто злым и уже даже не раскаивается в этом, ибо все это от «церковности».
Постные лица в храме, та «особость», на которой часто ловлю и себя, раздражаясь – из одного корня. Радость и свет, которые в быту должны переплавляться в терпимость, доброжелательность и порыв к помощи ближнему на уровне инстинкта.
* * *
«Страх смерти – от суеты, не от счастья. Именно когда суетишься и вдруг вспомнишь о смерти, она кажется невыносимым абсурдом, ужасом. Но когда в душе тишина и счастье – и о смерти думаешь и ее воспринимаешь иначе. Ибо она сама на уровне высокого, “важного”, и ужасает в ней несоответствие ее только мелочному, ничтожному. В счастье, подлинном счастье – всегда прикосновение вечности к душе, и потому оно открыто смерти: подобное познается подобным. В суете же нет вечности, и потому она ужасается смерти. “Во блаженном успении” это значит: в смерти, воспринимаемой счастливым человеком».
«Теперь и умирать не страшно» – говорилось многажды и совершенно по разным поводам, но притом всегда в связи с осуществленным долгом, мечтой, по сути дела, всегда с переживанием счастья, того, что что-то сбылось.
* * *
«Иннокентий Анненский (“Что счастье?”) “В благах, которых мы не ценим // За неприглядность их одежд?” …Старое кладбище, озеро, старые дома: уходящая Америка, шарм которой я всегда так остро чувствую. Ужин с группой православных студентов и с обычными разговорами».
Вот-вот, ровно то, на что нельзя жалеть времени, что нельзя числить его бессмысленной тратой, – благотворные впечатления любого рода, «жатва», но я бы добавила: еще и неизбежные новые всходы. Собственно говоря, это все эстетические переживания, природа, общение и иногда самые странные мелкие происшествия и неожиданные эмоции. Ни от чего в жизни нельзя отрекаться, нет ничего мелкого, всякие шоры вредны.
* * *
«Смерть не имеет ко мне отношения, а если вдруг получает его, то это возмутительно, и в этом возмущении затемняется вся жизнь. Но вот постепенно – уже не извне, а изнутри – приходит это знание. И тут возможны два пути. Один – все время заглушать это знание, “цепляться за жизнь” (“еще могу лезным”), жить так – мужественно. Как если бы смерть продолжала не иметь ко мне отношения. И другой, по-моему, единственно верный, христианский: знание о смерти сделать, вернее, все время претворять в знание о жизни, а знание о жизни – в знание о смерти. Этому двуединому знанию мешают заботы, сосредоточенность жизни на жизни…
Поэтому аскезу старости, это собирание жизни нестареющей, нужно начинать рано. И мне все кажется, что мой срок настал… Прибавлю еще: потому, что молодость не знает о смерти, не знает она и жизни. Это знание тоже приходит “видевше свет вечерний”. И был вечер, и было утро – день первый (Быт. 1:5). Молодость “живет”, но не благодарит. А только тот, кто благодарит, знает жизнь».
Я совершенно не чувствую своего возраста, но редкий день, чтобы что-нибудь властно не напомнило о нем и сразу же о необходимости достойно встретить те неизбежные ограничения, которые накладывает старение. Одно из колоссальных приобретений моей жизни, пришедших поздно, наверное, лет под пятьдесят, – как интересно жить. Как интересно воспринимать каждый поворот, каждую новую ситуацию, которую жизнь подкидывает. Надо не упускать ни одной возможности порадоваться чему-то. Не упустить ни одной возможности порадовать другого. Причем важно не только выполнить просьбу, а предугадать ее, быть предупредительной, вспомнить о чем-то важном для другого. Вот это в последнее время для меня один из очень значимых смыслов и радостей.
Восточная мудрость, которой так трудно, почти невозможно следовать: «Самое главное дело твоей жизни – это то, которым ты занимаешься в данную минуту». Если этому научиться, то абсолютно вся жизнь целиком, каждое ее мгновенье без изъятия будет осмысленной и одухотворенной. Только как этого достичь?.. Страх смерти – это, прежде всего, вопрос о том, как ты использовал эту единственную данную тебе жизнь, вопрос об отданных и оставшихся долгах перед собой и другими.
* * *
«С детства люблю храмовые праздники. Еще думал во время Литургии: что в жизни давало мне самую чистую радость – косые лучи солнца в церкви во время богослужения… Сегодня после обедни в воскресной тишине дома (солнце, голые деревья) слушали Matthaeus Passion Баха… как можно в мире, в котором родилась и прозвучала эта музыка, не верить в Бога… Плохо спал. Странные сны. Нервная усталость. На пути в семинарию рано утром: такое высокое, бледно-голубое небо. И все становится на свои места».
Да, именно «становится на свои места». Вот это соединение красоты и духовности, природы, искусства и веры – как это мне близко! Попытки убедить меня в том, что «вера выше» явлений природы и творений человека, попытка противопоставить одно другому – бесплодны.
* * *
«Погружение в обычную жизнь, состоящую из безостановочной траты другими моего времени. Но, может быть, это так и нужно. Может быть, в этом, на поверхности, абсурде “смысл” моей жизни? Тогда я несомненно проваливаюсь на экзамене, ибо все это приводит меня в злобное раздражение».
Не стоит пытаться формулировать этот самый «смысл жизни» чеканно раз и навсегда. Думаю, что он складывается из суммы смыслов каждого душевного и событийного движения. «Трата другими моего времени» – вроде бы страшненько звучит, но мною воспринимается как одно из слагаемых этой суммы, а может быть, это и вовсе своего рода оправдание моей жизни?..
The free sample has ended.