Free

Мой роман, или Разнообразие английской жизни

Text
1
Reviews
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

– Сегодня позволяется нации отдохнуть? спросил л'Эстрендж. – Бедная! ей так часто приходится слушать деловые прения, что надо удивляться прочности её комплекции.

– Заседание еще продолжается, отвечал Одлей серьёзно, не обращая внимания на остроту своего друга. – Но как доклад дел собственно государственных кончился, то я и отправился на некоторое время домой, с тем, что если бы я не нашел тебя здесь, то отыскал бы в парке.

– Именно, всякий знает, что я, в девять часов пополудни, сигара и Гейд-Парк составляем одно целое. Нет в Англии человека такого пунктуального в своих привычках, как я.

Тут друзья вошли в гостиную, в которой член Парламента сидел очень редко, так как его внутренние покои были в нижнем этаже.

– А ведь это тоже одна из твоих причуд, Гарлей, сказал он.

– Что такое?

– Показывать вид, что ты не терпишь комнат в нижнем этаже.

– Показывать вид! О софистический, прикованный к земле человек! Показывать вид! Ничто так не противоречит понятию о нашей душе, как нижний этаж дома. Мы и без того не достанем до неба, на сколько бы ступенек ни поднимались вверх.

– С этой символической точки зрения, сказал Одлей: – тебе надо жить на чердаке.

– Я бы с охотой там поселился, но не люблю новых туфлей. Новая головная щетка еще туда-сюда.

– Да что же общего у чердака с туфлями и головными щетками?

– Попробуй провести ночь на чердаке, и на другое утро у тебя не будет ни туфлей, ни щоток.

– Куда же я их дену?

– Ты побросаешь их в кошек.

– Какой вздор ты говоришь, Гарлей!

– Вздор! клянусь Аполлоном и его девятью сестрицами, что нет человека, у которого бы было так мало воображения, как у уважаемого мною члена Парламента. Отвечай мне искренно и торжественно, поднимался ли ты за облака в полете своих умозрений? приближался ли ты к звездам силою смелой мысли? искал ли в беспредельности тайную причину жизни?

– О, нет, нет, мой бедный Гарлей!

– После этого нечему тут удивляться, бедный Одлей, что ты не мог сообразить, что когда человек ляжет спать на чердаке и услышит визг и мяуканье кошек, то он, что ни попало, все покидает в этих милых животных. Вынеси свой стул на балкон. Нерон испортил у меня сегодня сигару. Я намерен теперь курить. Ты никогда не куришь, значит можешь, по крайней мере, любоваться на зелень сквэра.

Одлей слегка пожал плечами, но последовал совету и примеру своего друга и вынес стул на балкон. Нерон пришел также; но, ощущая глазами и носом присутствие сигары, он благоразумно отступил и улегся под столом.

– Одлей Эджертон, у меня есть к тебе просьба, как к лицу административному.

– Очень рад выслушать.

– В нашем полку был корнет, который лучше бы сделал, если бы не поступал в этот полк. Мы были оба с ним большие повесы и щеголи.

– Однако, это не мешало вам храбро драться.

– Повесы и щеголи почти всегда хорошие рубаки. Цезарь, который терпеливо вычесывал себе голову, подвивал свои кудри и, даже умирая, думал о том, грациозно ли выгнутся на его теле складки тоги, – Вальтер Ралей, который не мог сделать пешком более двадцати аршин от множества драгоценных камней, украшавших его башмаки, – Алкивиад, который выходил на агору с голубицей на груди и яблоком в руке, – Мюрат, одевавшийся в золото и дорогие меха, Деметрий Полиоркет, бывший франтиком на подобие французского маркиза, оказывались славными ребятами на поле брани. Такой неопрятный герой, как Кромвель, есть уже парадокс природы и феномен в истории…. Но возвратимся к нашему корнету. Я был богат, он беден. Когда глиняный горшок поплывет по реке вместе с чугунным, то, верно, одному из них не сдобровать. Все говорили, что Дигби скуп, а я его считал лишь чудаком. Но всякий, того-и-гляди, согласится, чтобы его разумели чудаком, только не нищим. Одним словом, я оставил армию и не видался с ним до нынешнего вечера. Мне кажется, что еще не было на свете никогда такого оборванного джентльмена, и вместе с тем такого патетического оборванца. Но, изволишь видеть, человек этот сражался в защиту Англии. Под Ватерлоо ведь не в бирюльки же играли; ты, я думаю, в этом уверен…. Итак, ты должен что нибудь сделать для Дигби. Что же ты сделаешь?

– Скажи по правде, Гарлей, этот человек не был из числа твоих близких друзей, а?

– Если бы он был моим другом, то не нуждался бы в пособии от правительства: тогда он не посовестился бы взять у меня денег.

– Все это прекрасно, Гарлей, но видишь ли в чем дело: бедных офицеров много, а денег, которыми мы можем располагать, очень мало. Нет ничего труднее, как исполнить просьбу, подобную твоей. В самом деле, я не знаю, как поступить. Ведь он получает половинное жалованье?

– Не думаю; или если и получает, то все это идет на уплату долгов. Да это не наше дело, мои милый: дело в том, что отец и дочь умирают с голоду.

– Но если он сам виноват, если он так был неосторожен….

– Ну пошел, пошел!.. Нерон, где ты, куда ты скрылся, моя милая собака?

– Я, право, очень жалею, что не могу этого сделать. Если бы еще что нибудь другое.

– Есть и другое. Мой человек – прекрасный малый во всех отношениях, только сильно испивает и никак не может исправиться от этой милой погрешности. Не поместишь ли ты его в Монетную Экспедицию?

– С удовольствием.

– Вот еще что. У меня есть знакомый – винный торговец. Он был честный человек, никогда никому не напоминал о долгах, потом обанкрутился. Я ему очень многим обязан, и у него прехорошенькая дочка. Нельзя ли его пристроить где нибудь в колониях при королевской миссии или в другом месте?

– Если ты желаешь, я могу это исполнить.

– Мой милый Одлей, я все еще не отстану от тебя и намерен просить милости для своей особы.

– Ах, сделай одолжение! вскричал Эджертон, с одушевлением.

– Скоро освободится место посланника во Флоренции. Я знаю хорошо эту часть. Должность была бы по мне. Приятный город, лучшие фиги в целой Италии, очень мало дела. Попробуй, поизведай лордов на этот счет.

– Я заранее предвижу развязку. Лорды будут очень рады удержать в государственной службе такого даровитого человека, как ты, и сына такого пэра, как лорд Лэнсмер.

– И это не стыдно тебе, лицеприятный представитель Парламента! вскричал Гарлей л'Эстрендж. – Ты не отказываешься помочь красноносому лакею, плутоватому торгашу, который подмешивал и фабриковал вина, изнеженному сабариту, который не может заснуть, если под ним сомнется розовый листочек, и ничего не хочешь сделать для защитника Англии, для израненного воина, которого обнаженная грудь служила оплотом нашей собственной безопасности!

– Гарлей, сказал член Парламента, с невозмутимою улыбкою: – твой монолог наделал бы большего шума на провинцияльном театре. Дело вот в чем, мой друг. Нигде Парламент не соблюдает такой строгой экономии, как при рассчетах на содержание армии, и потому нет человека, для которого труднее было бы выхлопотать пособие, как какой нибудь офицер, выполнявший лишь свой долг подобно другим военным людям. Но если ты принимаешь его дело так близко к сердцу, то я употреблю свое влияние на Военное Министерство и, может быть, доставлю ему место смотрителя при какой нибудь казарме.

– Ты прекрасно поступишь, потому что в противном случае я сделаюсь радикалом и пойду против тебя вместе со всем твоим городом.

– Я бы очень желал, чтобы ты поступил в Парламент хотя даже радикалом и в ущерб моих собственных выгод. Но воздух становится холоден, а ты не привык к нашему климату. Если ты, может быть, в состоянии поэтизировать насморк и кашель, то я вовсе нет; пойдем в комнаты.

Лорд л'Эстрендж лег на софу и подпер себе щеку рукою. Одлей Эджертон сел возле него и смотрел на лицо своего друга с нежным видом, который как-то мало гармонировал с мужественными чертами его прекрасного лица. Оба они были так же несхожи наружностью, как и характером. Последнее, верно, уже заметил читатель. Все, что в личности Эджертона было строго, сурово, в л'Эстрендже отличалось мягкостью. Во всякой позе Гарлея невольно проглядывала юношеская грация.

Самый покрой его платья доказывал его нерасположение к принуждению. Костюм его всегда был свободен и широк; галстух завязан небрежно, оставляя грудь его обнаженною. Вы тотчас догадались бы, что он когда-то жил в теплом климате полудня и привык там презирать утонченности приличия; в его одежде, точно так же, как и в разговоре, было очень мало пунктуальности, свойственной северному жителю. Он был моложе Одлея тремя или четырьмя годами, а казался моложе годами двенадцатью. Он был одним из числа тех людей, для которых старость как будто не создана у которых голос, взгляд, самый стан сохраняют всю прелесть молодости; и, может быть, от этой-то полной грации моложавости, во всяком случае, по самому свойству чувства, которое он внушал, ни родственники его, ни короткие друзья в обыкновенных разговорах не прибавляли к его имени носимого им титула. Для них он не был л'Эстренджем, а просто Гарлеем; и этим-то именем я всегда буду называть его. Это не был такой человек, которого автор или читатель представляет себе на некотором расстоянии, с постоянно формальным возгласом со всех сторон: «Милорд! милорд!»

Гарлей л'Эстрендж не был так хорош собою, как Одлей Эджертон; для обыкновенного наблюдателя он показался бы только миловидным. Но женщины называли его хорошеньким и были в этом случае совершенно справедливы. Он носил волосы свои, которые были каштанового цвета, завитыми в длинные распадающиеся букли, и, вместо английских бакенбарт, отпустил себе иноземные усы. Сложение его было нежно, хотя не женственно; это была юношеская, а не женская нежность. Но серые глаза его блестели богатым запасом жизни. Опытный физиолог, заглянув в эти глаза, нашел бы в них зародыши неисчерпаемого развития, природу столь богатую, что если ее лишь слегка затронуть, то потом нужно много времени, много страстей и горя, чтобы ее исчерпать.

И теперь, хотя задумчивые и грустные, глаза эти блестели точно брильянт, устремляясь на предметы.

 

– Так ты значит все шутил, сказал Одлей, после продолжительного молчания, – говоря про посольство во Флоренцию? Ты решительно не хочешь поступить в государственную службу?

– Нет.

– Признаюсь, я ожидал не этого от тебя, когда ты обещал мне провести сезон в Лондоне. Я надеюсь по крайней мере, что ты не будешь удаляться общества и не захочешь казаться таким же отшельником здесь, каким был под виноградниками Комо.

– Я наслушался ваших знаменитых ораторов, сидя на галлерее Парламента. Был я в Опере и насмотрелся на ваших прекрасных лэди; я исходил все ваши улицы, прошел вдоль и поперек все парки и могу сказать с убеждением, что мне не по-сердцу чопорная старуха, у которой морщины затерты румянами.

– О какой старухе говоришь ты? спросил Одлей.

– У неё много имен. Одни называют ее модой, другие – люди деловые, как ты – политикой: то и другое название одинаково обманчиво и натянуто. Я разумею лондонскую жизнь. Никак не могу примириться с ней, дряхлой прелестницей.

– Я бы желал, чтобы тебе хоть что нибудь нравилось.

– И я бы тоже желал от всего сердца.

– Но ты так разочарован всем!

– Напротив, я еще очень, очень свеж. Посмотри в окно, что ты видишь?

– Ничего!

– Ничего?

– Ничего, кроме лошадей, пыльных кустов сирени, моего кучера, который дремлет на козлах, и двух женщин, которые переправляются через канал.

– Мне так и этого не видно, когда я лежу на софе. Мне видны только звезды. И я сочувствую им так-же, как и в то время, когда я был в Итонской школе. Итак, скорее ты разочарован, а никак не я; впрочем, довольно об этом. Ты не забудешь моего поручения относительно изгнанника, который породнился с твоим семейством?

– Нет; но это поручение еще труднее, чем пристроить твоего корнета в Военное Министерство.

– Я знаю, что это трудно, потому что противодействие сильно и бдительно; но за всем тем, неприятель – такой презренный изменник, что можно расчитывать на содействие судьбы и домашних ларов.

– Однако, заметил более практический Одлей, наклоняясь над книгою, лежавшею перед ним: – мне кажется, что лучшее средство кончить это дело мирным соглашением.

– Если позволяется судить о других по себе, отвечал Гарлей с одушевлением:– то мне кажется, что гораздо утешительнее разом избавиться зла окончательно, чем понемногу замазывать дело и вести околесную. Да и какое зло! Мировая сделка с явным врагом может быть допущена без урона для чести; но сделка с изменником, вероломным другом, означает, что мы извиняем вероломство.

– Ты слишком мстителен, отвечал Эджертон:– можно все-таки найти извинение в пользу человека….

– Перестань, Одлей, перестань, или я начну думать, что свет в самом деле; испортил тебя. – Извинить человека, который обманывает, изменяет! Нет, это противно понятию о человечестве.

Светский человек спокойно поднял взор на одушевленное лицо человека, бывшего еще довольно близким к природе, чтобы принимать всякое дело к сердцу. Потом он снова обратился к книге; и сказал, после некоторого молчания:

– Тебе; пора жениться, Гарлей.

– Нет, отвечал Гарлей, с улыбкой, при этом быстром повороте; разговора:– еще рано, потому что главным препятствием к подобной перемене в жизни служит для меня то, что все нынешния женщины слишком стары для меня, или я слишком молод для них. Некоторые из них еще совершенные дети, потому не желаешь быть их игрушкой; другие слишком опытны, и потому боишься попасть в обман. Первые, если они удостоивают вас своею любовью, любят вас как куклу, которую они нежат, ласкают за качества, свойственные кукле, за пару голубых глаз и изящные подробности вашей статуры. Последние, если они благоразумно предаются вам, то поступают при этом на основании алгебраических законов; вы не что иное, как х или у, представляющие известную совокупность капиталов, поземельных владений, брильянтов, шкатулок и театральных лож. Вас очаровывают при помощи матушки, и в одно прекрасное утро вы убеждаетесь, что плюс жена минус любовь супружеская равняется нулю или даже хуже, чем нулю.

– Чепуха, сказал Одлей, с свойственною ему значительною улыбкой. – Я скорее думаю, что человеку с твоим общественным положением нужно бояться лишь того, что за него выйдут замуж во внимании не к нему самому, а к его внешней обстановке; но ты, я думаю, довольно проницателен и едва ли ошибаешься в женщине, за которой ухаживаешь.

– В женщине, за которою ухаживаю, может быть, но не в той, на которой женюсь. Женщина есть существо переменчивое, как научал нас Виргилий в школе, и её переменчивость никогда не бывает так чувствительна, как после замужства. Это вовсе не значит, чтобы она была притворна: она просто перерождается. Вы женились на девушке, блестевшей своими талантами. Она очень мило рисует, играет на фортепьяно как артистка. Наденьте кольцо ей на палец, и она не берет уже карандаша в руки, разве начертит иногда вашу каррикатуру на ненужном конверте и ни разу не откроет фортепьяно по окончании медового месяца, вы женитесь на ней за её тихий, ровный характер, и вот через год нервы её так расстроиваются, что вы не можете сказать ей слова напротив: иначе она упадает в истерическом изнеможении. Вы женитесь на ней за то, что она говорит, что не любит балов и понимает прелесть уединения, и вот она делается львицей высшего круга или по крайней мере усердной посетительницей маскарадов.

– Однако, большая часть людей женятся и проживают свой век.

– Еслибы мы гонялись только за процессом жизни, то твое изречение было бы вполне утешительно. Но чтобы жить в спокойствии, жить без урона собственного достоинства, жить не стесняясь мелочами, в гармонии с собственными идеями, привычками, целями, для этого нужно сообщество не такой женщины, которая нарушала бы ваше спокойствие, унижала ваше достоинство, посягала на вашу независимость, преследовала вашу идею, малейшую привычку, привязывала вас всевозможными мелочами к земле, в то время, как вы желали бы силою своего воображения поноситься вместе с нею в сфере беспредельности: в этом-то и состоит гамлетовский вопрос – быть или не быть?

– Если бы я был на твоем месте, Гарлей, то я поступил бы как автор «Сандфорда и Мертона», то есть выбрал бы себе маленькую девочку и воспитал бы ее по требованиям своего сердца.

– Ты отчасти угадал, отвечал Гарлей, серьёзным тоном. – Но знаешь, что? я боюсь состареться прежде, чем найду такую девочку. Ах, продолжал он еще более важным тоном, между тем как выражение лица его совершенно изменилось: – ах, если бы в самом деле я мог найти то, чего ищу – женщину с сердцем ребенка и умом зрелым, глубоким, – женщину, которая в самой природе видела бы достаточно разнообразия, прелести, и не стремилась бы нетерпеливо к тем суетным удовольствиям, которые тщеславие находит в изысканной сентиментальности жизни с её уродливыми формами, – женщину, которая собственным умосозерцанием понимала бы всю роскошь поэзии, облекающей создание, – поэзии, столь доступной дитяти, когда оно любуется цветком или восхищается звездой на темно-голубом небе, – если бы мне досталась в удел такая спутница жизни, тогда бы. что бы тогда?…

Он остановился, глубоко вздохнул и, закрыв лицо руками, произнес с расстановкою:

– Только раз, один только раз подобное видение прекрасного возвысило в моих глазах значение человеческой природы. Оно осветило мою сумрачную жизнь и опять исчезло навсегда. Только ты знаешь, – ты один знаешь….

Он поник головою, и слезы заструились сквозь его сложенные пальцы.

– Это уже так давно! сказал Одлей, подчиняясь воспоминанию своего друга. – Сколько долгих тяжких годов прожито с тех пор! в тебе действует лишь упрямая память ребенка.

– Что за вздор, в самом деле! вскричале Гарлей, вскакивая на ноги и начав принужденно смеяться. – Твоя карета все еще дожидается; завези меня домой, когда поедешь в Парламент.

Потом, положив руку на плечо своего друга, он прибавил:

– Тебе ли говорить, Одлей Эджертон, о докучливой памятливости ребенка? Что же связывает нас с тобой, как не воспоминание детства? Что же, как не это, заставляет биться мое сердце при встрече с тобой? Что же в состоянии отвлечь твое внимание от законодательных кодексов и пространных билей, чтобы обратить его на такого тунеядца, как я? Дай мне свою руку. О, друг моей юности! вспомни, как часто мы гребли сами веслами, разъезжая в лодке по родному озеру, вспомни, как откровенно разговаривали мы, сидя на дерновой скамье в тени деревьев и строя в высоте летней атмосферы замки более великолепные, чем Виндзорский! О! это крепкия узы – подобные юношеские воспоминания, поверь мне!

Одлей отвернулся, отвечая пожатием руки на. слова своего друга, и пока И'арлей легкою поступью спускался с лестницы, Эджертон остался позади на некоторое время, и когда он сел в карету возле своего друга, то на лице его вовсе нельзя было прочесть, что он готовится к чему-то важному.

Часа через два крики: «Мнение, мнение!» «Пропустите, пропустите!» раздались после глубокого молчания, и Одлей Эджертон поднялся с своего места в Парламенте, чтобы разрешить прения. Это человек, который будет говорить до поздней ночи и которого будут слушать самые нетерпеливые из разместившейся по лавкам публики. Голос его силен и звучен, стан его прям и величествен.

И пока Одлей Эджертон, вовсе не в угоду своему самолюбию, занимает таким образом общее внимание, где находится И'арлей л'Эстренджь? Он стоит один в Ричмонде на берегу реки и далеко витает мыслями, глядя на поверхность воды, посеребренную лучем месяца. Когда Одлей оставил его дома, он сидел с своими родными, забавлял их своими шутками, дождался, когда все разошлись по спальням, и потом, когда, может быть, все воображали, что он отправился на бал или в клуб, он потихоньку выбрался на свежий воздух, прошел мимо душистых садов, мимо густых каштановых беседок, с единственною целию побывать на прелестном берегу прелестнейшей из английских рек, в тот час, когда луна высоко подымается на небе и песня соловья особенно звучно разносится среди ночного безмолвия.

Глава XXXVII

Леонард пробыл у дяди около шести недель, и эти недели проведены были довольно приятно. Мистер Ричард поместил его в свою счетную контору, назначил ему должность и посвятил в таинства двойной бухгалтерии. В награду за готовность и усердие к делам, которые, как инстинктивно понимал дальновидный негоциант, вовсе не согласовались со вкусом Леонарда, Ричард пригласил лучшего учителя в городе – заниматься с его племянником по вечерам. Этот джентльмен, имевший должность главного учителя в большом пансионе, был как нельзя более доволен случаем доставить хотя маленькое разнообразие своим скучным школьным урокам образованием мальчика, так охотно преданного изучению всех предметов, даже латинской грамматики. Леонард делал быстрые успехи и в течение шести недель почерпнул из книжной премудрости гораздо более, чем почерпали в вдвое большее число месяцев самые умные мальчики в пансионе. Часы, которые Леонард посвящал занятиям, Ричард обыкновенно проводил вне дома – иногда в беседе с высокими своими знакомыми, иногда в библиотеке, учрежденной высшим городским сословием. Если же он оставался дома, то обыкновенно запирался в своем кабинете с главным писцом, поверял счетные книги или перечитывал список избирательных членов и часто задумывался над именами в этом списке, пробуждавшими в душе его подозрение.

Весьма натурально, что Леонард желал сообщить своим друзьям о перемене обстоятельств в своей жизни, чтобы они, в свою очередь, порадовали мать его столь приятным известием. Но не пробыл он и двух дней в доме дяди, как уже Ричард строго запретил ему подобную корреспонденцию.

– Это вот почему, говорил он: – в настоящее время, мы, так сказать, на испытании: мы прежде всего должны узнать, нравимся ли мы друг другу. Положим, что мы не понравимся, тогда ожидания, которые ты успеешь перепиской своей пробудить в душе матери, должны превратиться в горькое разочарование, а если мы понравимся, то согласись, что лучше написать тогда, когда устроено будет что нибудь определительное.

– Но моя матушка будет очень беспокоиться….

– На этот счет будь только сам покоен. Я очень часто пишу к мистеру Дэлю, и он может передать твоей матери, что ты здоров и делаешь успехи. Больше об этом ни полслова: если я говорю что нибудь, так говорю дело.

Заметив после этих слов на лице Леонарда горесть и легкое неудовольствие, Ричард прибавил с ласковой улыбкой:

– У меня есть на это свои причины; ты узнаешь их впоследствии. И вот еще что: если ты сделаешь по-моему, то я намерен обеспечить существование твоей матери на всю её жизнь; если же нет, то она не получит от меня ни гроша.

Вместе с этим Ричард повернулся на каблуке, и через несколько секунд голос его громко раздавался в передней в сильной побранке одного из лакеев.

 

Около четвертой недели пребывания Леонарда в дом мистера Эвенеля в хозяине дома начала обнаруживаться некоторая перемена в обращении. Он не был уже так откровенен с Леонардом и не принимал никакого участия в его занятиях и успехах. Около того же времени лондонский дворецкий Ричарда часто заставал его перед зеркалом. Ричард постоянно был щеголеват в своей одежде, но теперь это щегольство доходило до изысканности. Отправляясь куда нибудь на вечер, он портил по крайней мере три кисейные платка, прежде чем завязанный узел вполне удовлетворял условиям моды. Кроме того он завел у себя книгу английских лордов, и чтение этой книги становилось его любимым занятием. Все эти перемены происходили от одной причины, и эта причина была – женщина.

Первыми особами в Скрюстоуне безусловно считались Помплеи. Полковник Помплей был величествен, но мистрисс Номилей была еще величественнее. Полковник обнаруживал свое величие по праву военного ранга и служебных подвигов в Индии, мистрисс Помплей – по праву своих обширных и сильных родственных связей. И действительно, полковник Помплей непременно погиб бы под тяжестью почестей, которыми супруга так усердно обременяла его, – непременно погиб бы, еслиб не имел возможности поддержать свое положение собственными своими родственными связями. Надобно заметить, что он никогда бы не имел, да ему бы и не позволено было иметь, своего исключительного мнения касательно высших слоев общества, еслиб ему не помогало в этом случае благозвучное имя его родственников «Дигби». Быть может, на том основании, что мрачность увеличивает натуральную величину предметов, полковник никогда не определял с надлежащею точностью своих родственников: он ограничивался в этом случае одним только указанием, что «Дигби» находятся в Дебретте. В случае же, если какой нибудь нескромный вулгарианец (любимое выражение обоих Помплеев) весьма непринужденно спрашивал, кого мистер Помплей подразумевал под именем «милорда Дигби», полковник поставил себе за правило отвечать: «старшую отрасль нашей фамилии, сэр». Ни одна душа в Скрюстоуне не видала этих Дигби: они даже для супруги полковника были существами неведомыми, непостижимыми. По временам Помплей ссылался на течение времени и на непостоянство человеческой привязанности; он обыкновенно говаривала: «Когда молодой Дигби и я были мальчиками (это вступление всегда сопровождалось тяжелым вздохом) но, увы! кажется, в этом мире нам уже не суждено более встречаться. Влияние его фамилии доставило ему весьма важную обязанность в отдаленных пределах британских владений.» Мистрисс Помплей всегда уважала имя Дигби. Она ни под каким видом не могла иметь ни малейшего сомнения касательно этой фамилии, потому что мать полковника носила, как каждому известно, имя Дигби, и кроме того к гербу полковника присоединялся и самый герб этой фамилии. В подкрепление мужниных родственных связей, мистрисс Помплей имела свою собственную знаменитую родню, из которой выбирала самых замечательных лиц, особливо когда ей хотелось блеснуть своим происхождением; мало того: при самых обыкновенных случаях на её устах непременно вертелось одно имя, – имя высокопочтеннейшей мистрисс М'Катьчлей. Любовался ли кто нибудь фасоном её платья или чепчика, мистрисс Помплей немедленно сообщала, что этот фасон был только что прислан из Парижа её кузиной М'Катьчлей. Встречалось ли недоумение в разрешении многотрудного вопроса о том, переменится ли министерство, или по-прежнему останутся в нем те же члены, мистрисс М'Катьчлей знала эту тайну и по секрету сообщала своей кузине. Начинались ли ранние морозы – «моя кузина М'Катьчлей писала, что ледяные горы отделились от полюса и двинулись к экватору». Пригревало ли весеннее солнышко сильнее обыкновенного, мистрисс М'Катьчлей извещала мистрисс Помплей, «что знаменитый сэр Гэрри Гальфорд объявил решительно, что это служит верным признаком наступления холеры.» Простодушные провинциалы, чрез посредство мистрис М'Катьчлей, знали все, что делалось в Лондоне, при Дворе, и на всех материках и водах Старого и Нового Света. Кроме того, мистрисс М'Катьчлей была самая элегантная женщина, умнейшее, неоцененнеиннее создание. Уши друзей мистрисс Помплей до такой степени обуревались похвалами, воздаваемыми мистрисс М'Катьчлей, что наконец втайне они начали считать ее за миф, за существо элементное, за поэтический вымысел мистрисс Помплей.

Ричард Эвенель, хотя ни под каким видом не легковерный человек, однакожь, слепо веровал в таинственную мистрисс М'Катьчлей. Он узнал, что эта особа была вдова, – вдова благородная по происхождению, благородная по замужству, что она имела независимое состояние и почти ежедневно отвергала весьма лестные предложения. Каждый раз, как только мысль о супружеском счастии западала в душу Ричарда, он непременно вспоминал о высокопочтеннепшей мистрисс М'Катьчлей. Легко может быть, что романтичная привязанность к прекрасной невидимке сохраняла его сердце от скрюстоунских искушений. Но вдруг, к всеобщему изумлению, мистрисс М'Катьчлей доказала действительность своего существования прибытием в дом полковника Помплея в прекрасной дорожной коляске, с лакеем и горничной. Она приехала провести в кругу своих родственников несколько недель, и в то г же день в честь её дан был блестящий вечер. Мистер Эвенель и его племянник получили приглашение. Помплей, которого ум нисколько не помрачался среди всеобщего волнения, давно уже старался оттянуть от городского общества небольшой клочок земли, примыкавшей к его саду, а потому едва только Ричард Эвенель показался в гостиную, как он в туже минуту схватил его за пуговицу и отвел в отдаленный угол, с тем, чтобы получить согласие молодого и сильного своими капиталами негоцианта действовать в его пользу. Между тем Леонард был увлекаем притоком гостей, до тех пор, пока стремление его не встретило преграды в круглом столе, поставленном перед диваном, на котором сидела сама мистрисс М'Катьчлей и подле неё мистрисс Помплей. При подобных торжественных случаях, хозяйка дома оставляла свой пост у самых дверей и, потому ли, чтоб показать свое уважение к мистрисс М'Катьчлей, или чтоб показать мистрисс М'Катьчлей свое благовоспитанное пренебрежение к скрюстоунской публике, оставалась в полном блеске и величии подле подруги, удостоивая весьма немногих рекомендациею знаменитой посетительнице.

Мистрисс М'Катьчлей была прекраснейшая женщина, – женщина, вполне оправдывавшая высокое понятие о себе и гордость мистрисс Помплей. Правда, её скуловые кости довольно заметно выдавались кверху, но это доказывало чистоту её каледонского происхождения. Зато она отличалась блестящим цветом лица, усиленным нежными румянами, прекрасными глазами и зубами, видным станом и, по приговору скрюстоунских лэди, безукоризненностью в наряде. Лета её приближались к той счастливой поре, на которой многие женщины находят удовольствие остановиться, не увеличивая счета своих годов по крайней мере в течение десятка лет. Но все же, если смотреть на нее как на вдову, то нельзя употребить для неё французского выражения passee, – если же смотреть как на девицу, тогда совсем другое дело.

Окинув взором гостиную сквозь лорнетку, о которой мистрисс Помплей отзывалась так: «мистрисс М'Катьчлей употребляет лорнетку как ангел», – окинув взором гостиную; эта лэди в одну секунду заметила Леонарда Эвенеля: его спокойная, скромная наружность и задумчивый взгляд служили таким сильным контрастом принужденному щеголю, которому ее представляли, что, при всей своей опытности в светском обращении, она забыла всякое приличие и решилась шепотом спросить мистрисс Помплей:

– У этого молодого человека air distingué. Кто он, скажите мне?

– О! произнесла мистрисс Помплей, с непритворным изумлением: – это племянник богатого вулгарианца, о котором я говорила вам поутру.

– Ах, да! вы, кажется, сказали мне, что он наследник мистера Эрунделя?