Read the book: «Мрачные истории»
ЭБЕНОВАЯ РАМА
Быть богатым – роскошное чувство, особенно когда успел хлебнуть лиха, прозябая на Флит-стрит в роли литературного поденщика, собирателя газетной мелочи, репортера, непризнанного журналиста – одним словом, занимаясь всем тем, что совершенно несовместимо с моим происхождением и прямой родословной от герцогов Пикардийских.
Когда моя тетушка Доркас умерла, оставив мне семьсот фунтов годового дохода и меблированный дом в Челси, я почувствовал, что жизнь больше ничего не может мне предложить, кроме немедленного вступления в права наследования. Даже Милдред Мэйхью, которую я доселе считал светом своей жизни, несколько потускнела в моих глазах. Мы с Милдред не были помолвлены, но я снимал комнаты у ее матери, пел с ней дуэтом и дарил ей перчатки, когда мог себе это позволить, что случалось нечасто. Она была милой, доброй девушкой, и я намеревался когда-нибудь на ней жениться. Очень приятно сознавать, что о тебе думает хорошенькая юная леди – это помогает в работе, – и не менее приятно знать, что она ответит «да», когда ты спросишь: «Вы согласны?»
Но, как я уже сказал, наследство почти вытеснило Милдред из моих мыслей, тем более что она как раз гостила у друзей за городом.
Не успел еще сойти первый лоск с моего свежего траура, как я уже сидел в кресле покойной тетушки перед камином в столовой моего собственного дома. Моего собственного дома! Это было великолепно, но довольно одиноко. И в тот момент я все-таки подумал о Милдред.
Комната была уютно обставлена мебелью из дуба и кожи. Стены украшали несколько довольно приличных картин маслом, но пространство над каминной полкой уродовала чрезвычайно скверная гравюра «Суд над лордом Уильямом Расселом» в темной раме. Я встал, чтобы рассмотреть ее. Я навещал тетю с завидной регулярностью, но не помнил, чтобы видел эту раму прежде. Она предназначалась не для гравюры, а для картины маслом. Рама была из превосходного черного дерева, с красивой и причудливой резьбой.
Я разглядывал ее с растущим интересом, и когда тетушкина горничная – я сохранил ее скромный штат прислуги – вошла с лампой, я спросил, давно ли здесь висит эта гравюра.
– Хозяйка купила ее всего за два дня до того, как слегла, – ответила она, – а вот раму… она не хотела покупать новую, вот и достала эту с чердака. Там много всяких любопытных старых вещей, сэр.
– А давно у тети была эта рама?
– О да, сэр. Она появилась задолго до меня, а я здесь уже семь лет, как на Рождество будет. В ней была картина – та тоже наверху, – но она такая черная и уродливая, словно закопченная каминная доска.
Мне захотелось увидеть эту картину. Что, если это какой-нибудь бесценный старый мастер, в котором моя тетушка видела лишь хлам?
Сразу после завтрака на следующее утро я отправился в кладовую.
Она была до отказа забита старой мебелью, которой хватило бы, чтобы обставить антикварную лавку. Весь дом был солидно меблирован в ранневикторианском стиле, и в эту комнату было сослано все, что не соответствовало идеалу «гостиного гарнитура». Столики из папье-маше с перламутром, стулья с прямыми спинками, витыми ножками и выцветшими вышитыми подушками, каминные экраны старинного дизайна, дубовые бюро с медными ручками, маленький рабочий столик с выцветшими, изъеденными молью шелковыми складками, свисавшими унылыми клочьями. На все это и на покрывавшую все пыль падал яркий дневной свет, когда я поднял шторы. Я пообещал себе, что со временем верну этих домашних богов в гостиную, а викторианский гарнитур отправлю на чердак. Но сейчас моей задачей было найти картину, «черную, как каминная доска», и вскоре, за грудой отвратительных натюрмортов, я ее нашел.
Горничная Джейн тут же ее опознала. Я осторожно снес картину вниз и осмотрел. Ни сюжета, ни цвета разобрать было невозможно. Посередине виднелось темное пятно, но была ли это фигура, дерево или дом, никто бы не смог сказать. Казалось, она написана на очень толстой доске, обтянутой кожей. Я решил отправить ее одному из тех умельцев, что омывают ветшающие семейные портреты водой вечной молодости – по словам мистера Безанта, это всего лишь мыло и вода; но тут же мне пришла мысль попробовать свои силы на уголке картины.
Энергично поработав несколько секунд банной губкой, мылом и щеткой для ногтей, я обнаружил, что очищать было нечего! Моей настойчивой щетке предстал голый дуб. Я попробовал с другой стороны; Джейн наблюдала за мной с добродушным интересом. Тот же результат. И тут до меня дошло. Почему доска такая толстая? Я сорвал кожаную окантовку, и панель разделилась надвое, упав на пол в облаке пыли. Это были две картины – их сбили гвоздями, лицом к лицу. Я прислонил их к стене, а в следующее мгновение уже сам прислонился к ней.
Потому что на одной из картин был я – идеальный портрет, ни единого упущенного оттенка выражения, ни единого неверного изгиба черт. Я – в костюме кавалера, «с локонами-фаворитками и всем прочим»! Когда это было сделано? И как, без моего ведома? Неужели это какая-то причуда моей тетушки?
– Боже, сэр! – пронзительный от удивления голос Джейн раздался у меня за спиной. – Какая чудесная фотография! Это был маскарад, сэр?
– Да, – пробормотал я. – Я… я думаю, мне больше ничего не нужно. Можете идти.
Она ушла, а я, с все еще бешено колотящимся сердцем, повернулся к другой картине. Это была женщина того типа красоты, что так любили Бёрн-Джонс и Россетти: прямой нос, невысокий лоб, полные губы, тонкие руки, большие, глубокие, сияющие глаза. На ней было черное бархатное платье. Портрет был в полный рост. Ее руки покоились на столе рядом с ней, а голова лежала на руках, но лицо было повернуто прямо вперед, и ее глаза ошеломляюще встречали взгляд зрителя. На столе рядом с ней лежали циркули и инструменты, назначение которых я не знал, книги, кубок и беспорядочная груда бумаг и перьев. Все это я разглядел позже. Кажется, прошла четверть часа, прежде чем я смог отвести от ее глаз свой взгляд. Я никогда не видел таких глаз. Они взывали, как глаза ребенка или собаки; они повелевали, как могли бы повелевать глаза императрицы.
– Прибрать пыль, сэр? – Любопытство вернуло Джейн. Я согласился. Я отвернул от нее свой портрет. И встал между ней и женщиной в черном бархате. Когда я снова остался один, я сорвал со стены «Суд над лордом Уильямом Расселом» и вставил картину с женщиной в ее прочную эбеновую раму.
Затем я написал в багетную мастерскую, чтобы заказать раму для своего портрета. Он так долго провисел лицом к лицу с этой прекрасной колдуньей, что у меня не хватило духу разлучить его с ней; из чего, как вы можете заметить, следует, что я по натуре человек довольно сентиментальный.
Новая рама прибыла, и я повесил свой портрет напротив камина. Тщательное изучение бумаг тетушки не дало никаких объяснений ни по поводу моего портрета, ни по поводу истории портрета женщины с чудесными глазами. Я лишь узнал, что вся старая мебель досталась тете после смерти моего двоюродного деда, главы семьи; и я бы заключил, что сходство было лишь семейным, если бы каждый, кто входил в комнату, не восклицал: «Какое поразительное сходство!» Я принял объяснение Джейн про «маскарад».
И на этом, можно было бы предположить, история с портретами закончилась. Можно было бы, то есть, если бы здесь не было написано еще так много всего. Однако мне тогда казалось, что дело закрыто.
Я поехал навестить Милдред; пригласил ее с матерью пожить у меня. Я старался избегать взгляда на картину в эбеновой раме. Я не мог забыть, ни вспомнить без особого волнения взгляд той женщины, когда наши глаза встретились впервые. Я боялся встретить этот взгляд снова.
Я несколько переустроил дом, готовясь к приезду Милдред. Столовую превратил в гостиную. Снес вниз много старинной мебели и после долгого дня перестановок сел перед камином и, откинувшись в кресле в приятной истоме, лениво поднял глаза на картину. Я встретил ее темные, глубокие карие глаза, и мой взор снова был прикован, словно сильным колдовством – тем самым очарованием, что заставляет порой подолгу смотреть в собственные глаза в зеркале. Я смотрел в ее глаза и чувствовал, как расширяются мои, ощущая в них жжение, похожее на жжение от слез.
– Ах, – сказал я, – как бы я хотел, чтобы вы были женщиной, а не картиной! Сойдите же! Ах, сойдите ко мне!
Я рассмеялся над собой, произнося эти слова, но, даже смеясь, я протянул руки.
Я не спал и не был пьян. Я был так же трезв и бодр, как любой человек в этом мире. И все же, когда я протянул руки, я увидел, как глаза на картине расширились, ее губы дрогнули – будь я проклят, если лгу, но это правда. Ее руки слегка шевельнулись, и по лицу скользнуло подобие улыбки.
Я вскочил на ноги. «Так дело не пойдет», – сказал я, все еще вслух. «Огонь в камине выкидывает странные фокусы. Нужно зажечь лампу».
Я взял себя в руки и направился к звонку. Моя рука уже была на нем, когда я услышал за спиной какой-то звук и обернулся – так и не позвонив. Огонь в камине догорал, и углы комнаты были погружены в густую тень; но, несомненно, там – за высоким резным креслом – было нечто темнее тени.
«Я должен разобраться с этим, – сказал я, – иначе я никогда больше не смогу смотреть себе в глаза». Я оставил звонок, схватил кочергу и разворошил тлеющие угли, заставив их вспыхнуть пламенем. Затем решительно отступил назад и посмотрел на картину. Эбеновая рама была пуста! Из тени резного кресла донесся шелест шелка, и из тени вышла женщина с картины – она шла ко мне.
Надеюсь, мне никогда больше не придется испытать мгновение такого пустого, абсолютного ужаса. Я не смог бы ни пошевелиться, ни вымолвить слова, чтобы спасти свою жизнь. Либо все известные законы природы были ничто, либо я сошел с ума. Я стоял, дрожа, но, слава богу, я стоял на месте, пока черное бархатное платье скользило по ковру ко мне.
В следующий миг меня коснулась рука – мягкая, теплая, человеческая, – и тихий голос произнес: «Вы звали меня. Я здесь».
От этого прикосновения и этого голоса мир словно совершил какой-то головокружительный полуоборот. Трудно выразить, но в тот же миг мне показалось не ужасным – и даже не необычным, – что портреты обретают плоть, а напротив, самым естественным, правильным и невыразимо счастливым событием.
Я положил свою руку на ее. Я переводил взгляд с нее на свой портрет. В свете камина я не мог его разглядеть.
– Мы не чужие, – сказал я.
– О нет, не чужие. – Эти сияющие глаза смотрели на меня снизу вверх, эти алые губы были так близко. С криком страсти – с чувством, будто я внезапно вновь обрел величайшее благо жизни, казавшееся безвозвратно утерянным, – я заключил ее в свои объятия. Она не была призраком, она была женщиной – единственной женщиной в мире.
– Как долго, – сказал я, – о, любовь моя, как долго я был лишен тебя?
Она откинулась назад, всем своим весом опираясь на мои руки, сцепленные у нее за головой.
– Как я могу сказать, как долго? В аду времени нет, – ответила она.
Это не было сном. Ах, нет, таких снов не бывает. Хотел бы я, чтобы они были. Разве во сне я вижу ее глаза, слышу ее голос, чувствую ее губы на своей щеке, подношу ее руки к своим губам, как в ту ночь – величайшую ночь моей жизни? Сначала мы почти не говорили. Казалось, достаточно было…
…после долгой скорби и боли
Вновь ощутить объятия любимой.
Очень трудно рассказывать эту историю. Нет слов, чтобы выразить то чувство радостного воссоединения, полного воплощения всех надежд и мечтаний жизни, которое охватило меня, когда я сидел, держа ее за руку, и смотрел в ее глаза.
Как это могло быть сном, если я оставил ее сидеть в кресле с прямой спинкой и спустился на кухню, чтобы сказать служанкам, что мне больше ничего не нужно, что я занят и не хочу, чтобы меня беспокоили; если я сам принес дров для камина и, войдя в комнату, нашел ее все там же – увидел, как повернулась ее головка, когда я вошел, увидел любовь в ее дорогих глазах; если я бросился к ее ногам и благословил день своего рождения, раз жизнь подарила мне это?
Ни одной мысли о Милдред. Все остальное в моей жизни было сном – это же было ее единственной, великолепной реальностью.
– Мне любопытно, – сказала она через некоторое время, когда мы вдоволь нарадовались друг другу, как могут радоваться истинно любящие после долгой разлуки, – мне любопытно, как много ты помнишь о нашем прошлом.
– Я ничего не помню, – сказал я. – О, моя дорогая госпожа, моя милая возлюбленная, я не помню ничего, кроме того, что люблю тебя, что любил тебя всю свою жизнь.
– Ты ничего не помнишь, совсем ничего?
– Только то, что я твой; что мы оба страдали; что… Расскажи мне, моя госпожа, все, что помнишь ты. Объясни мне все. Помоги мне понять. И все же… Нет, я не хочу понимать. Достаточно того, что мы вместе.
Если это был сон, почему он никогда не снился мне снова?
Она наклонилась ко мне, ее рука легла мне на шею и притянула мою голову так, что она оказалась на ее плече. «Я, должно быть, призрак», – сказала она, тихо смеясь; и ее смех пробудил воспоминания, которые я почти ухватил, но тут же упустил. «Но мы-то с тобой знаем правду, не так ли? Я расскажу тебе все, что ты забыл. Мы любили друг друга – ах нет, этого ты не забыл, – и когда ты вернулся с войны, мы должны были пожениться. Наши портреты написали перед твоим отъездом. Ты знаешь, я была более образованной, чем женщины того времени. Дорогой мой, когда ты уехал, они сказали, что я ведьма. Они судили меня. Они сказали, что меня сожгут. Лишь за то, что я смотрела на звезды и обрела больше знаний, чем они, им непременно нужно было привязать меня к столбу и позволить огню пожрать меня. А ты был так далеко!»
Все ее тело задрожало и сжалось. О, любовь моя, какой сон мог бы подсказать мне, что мои поцелуи успокоят даже это воспоминание?
– Накануне, – продолжала она, – ко мне действительно явился дьявол. До этого я была невинна – ты ведь знаешь это, не так ли? И даже тогда мой грех был ради тебя, ради тебя, из-за безмерной любви, что я питала к тебе. Дьявол пришел, и я продала свою душу вечному пламени. Но я получила хорошую цену. Я получила право возвращаться через свою картину (если кто-то, глядя на нее, пожелает этого), пока моя картина остается в своей эбеновой раме. Эта рама не была вырезана рукой человека. Я получила право вернуться к тебе. О, сердце моего сердца, и еще одно я выиграла, о чем ты скоро услышишь. Они сожгли меня как ведьму, они заставили меня страдать ад на земле. Эти лица, толпящиеся вокруг, треск дров и запах дыма…
– О, любовь моя! Довольно, довольно!
– Когда моя мать в ту ночь сидела перед моей картиной, она плакала и взывала: «Вернись, мое бедное, потерянное дитя!» И я пришла к ней, и сердце мое радостно билось. Дорогой, она отшатнулась от меня, она бежала, она кричала и стонала о призраках. Она приказала накрыть наши портреты и снова поместить их в эбеновую раму. Она ведь обещала мне, что мой портрет всегда останется там. Ах, все эти годы твое лицо было прижато к моему.
Она умолкла.
– Но человек, которого ты любила?
– Ты вернулся домой. Моего портрета уже не было. Тебе солгали, и ты женился на другой женщине; но я знала, что однажды ты снова придешь в этот мир, и я тебя найду.
– А вторая награда? – спросил я.
– Вторую награду, – медленно произнесла она, – я получила, отдав свою душу. Вот она. Если ты тоже откажешься от надежды на рай, я смогу остаться женщиной, смогу жить в твоем мире – смогу быть твоей женой. О, мой дорогой, после всех этих лет, наконец-то, наконец-то!
– Если я пожертвую своей душой, – медленно проговорил я, не думая о всей нелепости подобных разговоров в наш «так называемый девятнадцатый век», – если я пожертвую своей душой, я обрету тебя? Но, любовь моя, это же противоречие в терминах. Ты и есть моя душа.
Ее глаза смотрели прямо в мои. Что бы ни случилось, что бы ни происходило, что бы ни могло произойти, в тот миг наши две души встретились и стали единым целым.
– Значит, ты выбираешь, ты сознательно выбираешь отказаться от надежды на рай ради меня, как я отказалась от своей ради тебя?
– Я отказываюсь, – сказал я, – отказываться от своей надежды на рай на каких-либо условиях. Скажи, что я должен сделать, чтобы мы с тобой могли сотворить наш рай здесь, как сейчас, моя дорогая любовь.
– Я скажу тебе завтра, – ответила она. – Будь здесь один завтра ночью, в полночь – это ведь время призраков, не так ли? – и тогда я выйду из картины и никогда в нее не вернусь. Я буду жить с тобой, и умру, и буду похоронена, и на этом все закончится. Но сначала мы будем жить, сердце моего сердца.
Я положил голову ей на колени. Странная сонливость одолела меня. Прижав ее руку к щеке, я потерял сознание. Когда я очнулся, серый ноябрьский рассвет призрачно брезжил в незанавешенном окне. Моя голова покоилась на руке, которая лежала – я быстро поднял голову – ах! не на коленях моей дамы, а на вышитой подушке кресла с прямой спинкой. Я вскочил на ноги. Я озяб и был одурманен сном, но я повернул глаза к картине. Там сидела она, моя дама, моя дорогая любовь. Я протянул руки, но страстный крик, готовый сорваться с моих губ, замер. Она сказала – в двенадцать. Ее малейшее слово было для меня законом. Поэтому я лишь стоял перед картиной и смотрел в эти серо-зеленые глаза, пока слезы страстного счастья не наполнили мои собственные.
«О, моя дорогая, моя дорогая, как же мне прожить эти часы, пока я снова не обниму тебя?»
Никакой мысли о том, что свершение и венец всей моей жизни были сном.
Я, пошатываясь, поднялся в свою комнату, рухнул на кровать и заснул тяжелым сном без сновидений. Когда я проснулся, был полдень. К ланчу должны были приехать Милдред с матерью.
И тут я разом вспомнил и о приезде Милдред, и о самом ее существовании.
Вот теперь-то и начался сон.
The free sample has ended.
