Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе

Text
From the series: Прямая речь
4
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Аня и Коля: миф
Ахматова и Гумилев

Тема “Ахматова и Гумилев” привлекательна по определению, но сложность разговора в том, что тему эту надо рассматривать в трех аспектах.

Первый аспект – собственно биографический, который большого интереса не представляет, поскольку восьмилетний, а по факту двухлетний брак Ахматовой и Гумилева изложен вдоль и поперек.

Второй аспект – мифологический: миф, который эти двое вокруг своего брака выстраивали. Реальный брак Ахматовой и Гумилева гораздо менее интересен и гораздо менее сложен, нежели тот великолепный, двумя лучшими перьями Серебряного века сложенный миф, который они написали.

И есть третий аспект, который мне интереснее всего: а что же это, собственно, было, что на самом деле сложилось причудливо из этой мозаики фактов и концепций?

Что касается фактической стороны дела, то в сочельник 1903 года четырнадцатилетнюю гимназистку Аню Горенко почти семнадцатилетний Коля Гумилев увидел, когда с братом шел к Царскосельскому вокзалу, а она с подругой Варей Тюльпановой шла выбирать елочные игрушки. Насчет внешности Гумилева у нас есть вполне однозначные свидетельства: он был ошеломляюще некрасив, настолько некрасив, что женщины влюблялись с первого взгляда. Всегда же интересно, что за характер таится за такой удивительно нескладной внешностью; он еще к тому же с шестнадцати лет любил одеваться крайне вызывающим образом. Одна из его возлюбленных вспоминает, что он вошел на веранду в лиловых носках под сандалии, красной бумазейной рубахе и желтой китайской феске. У него было бледно-смуглое лицо, несколько косящие веселые глаза, вдобавок один карий, другой серый. При всем этом удивительно тонкие нервные пальцы, удивительно напыщенная, выспренная, торжественная речь, и, пожалуй, прав был Блок, сказавший о нем: “Все люди ездят в Париж, а он в Африку. Все ходят в шляпе, а он в цилиндре. Ну и стихи такие – в цилиндре”. При этом Лариса Рейснер в одном из предсмертных писем, уже зная о его расстреле, писала: “Если бы он, эгоистичный, страшный, грубый, позвал меня за собой сейчас, бросила бы всё и пошла бы за ним – желтолицым монголом”.

Тогдашняя Ахматова – Аня Горенко – была мало похожа на свои последующие портреты. Многие мемуаристы писали: она была бы красива, если бы не эта заостренность всех черт. Сама Ахматова, которая прекрасно понимала механизмы собственной магии и, в общем, не скрывала их от окружающих, замечательно сказала о себе в одном из разговоров (разные люди вспоминают эту фразу в разных редакциях – и Эмма Герштейн, и Лидия Чуковская): “Я всю жизнь могла выглядеть по желанию: от красавицы до урода”. Но в то время она еще не настолько владела собой, и своей внешностью, и своим даром, поэтому выглядела просто красавицей. Она была необычно высокого для той поры роста – тогда женщина ростом более ста восьмидесяти вообще воспринималась как чудо природы, – очень худа, очень густые черные волосы, черные брови, на очень белом лице огромные серые (по некоторым воспоминаниям – цвета морской волны, но скорее серые) глаза, лучистые, как вспоминал Гумилев; и удивительная тихость, застенчивость, упрямство. При этом довольно рано начавшаяся женская жизнь, рано начавшиеся увлечения. Первым был, по всей вероятности, какой-то матрос, было ей тогда пятнадцать лет. “В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день, по жаре, за несколько верст ходила на почту и письма так и не получила”. Но это всё из области авторского мифа.

А Гумилев к шестнадцати-семнадцати годам (Лозинский говорил, что ему всю жизнь было шестнадцать) – уже совершенно сформировавшийся человек. Не скажу “поэт”, потому что как поэт он формировался всю жизнь, книги его эволюционировали очень серьезно, и, пожалуй, пика своего, пика акме, как Гумилев это называл, он достиг едва-едва в девятнадцать. Стихи с 1919 по 1921 год, конечно, лучше. Он уже тогда сформировался под влиянием Ницше, и все разговоры о том, что он великий поэт-эзотерик, мистик, провидец, ни на чем, конечно, не основаны. Когда Гумилев пишет:

 
Предо мной предстанет, мне неведом,
Путник, скрыв лицо; но все пойму,
Видя льва, стремящегося следом,
И орла, летящего к нему, —
 

плюс к тому, что в стихотворении упоминаются змеи, – всё это символы из “Так говорил Заратустра”: орел и змея, обвившая его шею, – не как добыча, но как подруга.

Гумилев – классический русский ницшеанец, если рассматривать его характер. Когда-то он рассказал Честертону – а Честертон сделал из этого один из самых своих обаятельных рассказов, – что в детстве забавлялся таким образом: сходил в дождь с веранды в сад и пытался приказывать погоде. Чаще всего дождь переставал. Пообщавшись с Гумилевым, Честертон в автобиографии записал: “…У русских есть все дарования, кроме здравого смысла. Он был аристократ, помещик, офицер царской гвардии, полностью преданный старому режиму. Но что-то роднило его с любым большевиком, мало того – с каждым встречавшимся мне русским. Скажу одно: когда он вышел в дверь, казалось, что точно так же он мог выйти в окно”.

Что касается внутреннего облика Гумилева, его характера, то с самого рождения он отличался двумя чертами. Во-первых, уверенностью в своей ранней героической смерти, к которой он относился весело, которую он старательно приближал, которую, рискну сказать, искал. Видимо, потому, что был абсолютно убежден, что со смертью ничто не кончается. Вторая черта – та, которую люди, плохо его знавшие или знавшие поверхностно, называли отсутствием физического страха. В самом деле, совсем не умея скакать на лошади, он пытался брать барьеры, причем падал с каким-то даже мазохистским удовольствием. Он пытался вольтижировать, писал Ахматовой: “Я увлекся также верховой ездой, собственно, вольтижировкой или подобием ее. Уже могу на рыси вскакивать в седло и соскакивать с него без помощи стремян. Добиваюсь делать то же на галопе, но пока неудачно”. Точно так же он просился в самые опасные разведки, точно так же во время одной из этих разведок вошел внезапно в такой азарт, что первым напал на немецкий разъезд, случайно встретившийся.

Конечно, это проистекало не от отсутствия физического страха – людей, которые не боятся, нет в природе. Перед Гумилевым стояла гораздо более высокая и гораздо более интересная задача. Он всю жизнь ставил перед собой или над собой такие своеобразные эксперименты: “А вот смогу ли я и это?” Во время отступления по размокшему от дождя полю, превратившемуся в болото, он увидел, что в кустах увяз пулемет, а из пулеметной команды остались всего один солдат и офицер. Он пробежал было мимо, пытаясь спастись от разорвавшегося рядом снаряда, потом спросил себя: “Неужели я боюсь?” “…В моих ушах все стояла жалоба пулеметного офицера, – пишет Гумилев в «Записках кавалериста», – и я, топнув ногой и обругав себя за трусость, быстро вернулся и схватился за лямку”. Вот такой героизм, героизм по принципу “А что подумают” или “А что я сам о себе подумаю”, Гумилеву чрезвычайно присущ. В письме к Лозинскому, которое сохранилось, он пишет: “Почти каждый день быть под выстрелами, слышать визг шрапнели, щелканье винтовок, направленных на тебя, – я думаю, такое наслажденье испытывает закоренелый пьяница перед бутылкой очень старого, крепкого коньяка”. Это наслаждение, и в этом нет абсолютно никакого притворства, не говоря уже о том, что самомнение после этого колоссально возрастает. Он одержал столько побед над собой, что победы над женщинами уже не воспринимаются всерьез. При этом в его авторский миф, безусловно, входила понравившаяся очень потом Маяковскому и часто повторявшаяся им фраза: “Любовь – это когда вас любят все, кроме той, которая вам нужна”.

И это действительно было так, потому что сразу, с первого взгляда между ним и Ахматовой возникла нелюбовь. Нелюбовь с первого взгляда – это гораздо более продуктивная вещь для поэзии, чем взаимная любовь. Он добивался ее, а поскольку цифра 4 считалась в русской поэзии роковой, фатальной, возникла легенда, возможно справедливая, о том, что он делал предложение четыре раза. Он действительно дважды после отказов покушался на самоубийство, но мы знаем об этом только из его самоироничных воспоминаний.

Есть версия, что Ахматова честно – и здесь стоит ей поверить – во время одного из объяснений сказала ему, что любит другого. Она и вправду была в это время влюблена в своего репетитора, Голенищева-Кутузова, старше ее десятью годами. Сохранилась их переписка, письма эти опубликованы сравнительно недавно, лет пятнадцать назад, и в этой переписке Ахматова выглядит совсем не той загадочной и вечно печальной девочкой, которой она старалась казаться. Она вообще была человеком изумительного веселья и замечательно едкого остроумия. Очень трудно совместить образ “стала желтой и припадочной, еле ноги волочу” с веселой, постоянно хохочущей Ахматовой. Вспоминает Осип Мандельштам, что однажды, во время одного из заседаний Цеха поэтов, они с Лозинским перешептывались и прыскали так громко, что все на них смотрели с осуждением. Вспоминает Надежда Яковлевна, что стоило Мандельштаму увидеться с Анной Андреевной, как они “становились веселыми и беззаботными, как мальчишка и девчонка, встретившиеся в Цехе поэтов. «Цыц, – кричала я. – Не могу жить с попугаями!»”

Прозвище Маманас, которым Мандельштам, несколько кося под армянское женское имя, называл свою жену, тоже появилось в одну из таких встреч. “Я зажарила яичницу из принесенных Харджиевым яиц, – вспоминает Надежда Яковлевна, – и вошла с подносом в комнату. Все трое протянули ко мне руки и закричали: «Она наша мама!», а О. М. тут же переиначил: «Она мама нас!» Я рассердилась: «Старые, противные, почему я вам мама?» – но ничего не помогло и я так и осталась «маманасом»…”

И ахматовская переписка с репетитором, от которого ее заблаговременно спрятали, тоже поражает легкомыслием, какими-то насмешками, девчоночьим кокетством. Несколько раз там упоминается и Гумилев – пишет она, в частности, о том, что Николай совсем сошел с ума, мечтает издавать журнал. И добавляет: “Дай бог нашему теляти волка поймати”.

 

А между тем Гумилев серьезно относился к идее собственного литературного направления, и здесь ему везло фантастически. Потому что созданное им к 1912 году направление, когда он уже на Ахматовой женат, было, пожалуй, самым удачным и самым перспективным в русской, а потом и в советской литературе, куда он волшебным образом проник. Гумилев по природе своей организатор, создатель направлений и школ.

Что касается Гумилева-поэта, то тут срабатывает довольно забавная закономерность: перед тем как поэт осуществится, происходит такая генеральная его репетиция. Неудачливый, но очень одаренный случай. Ну, например, как Светлов перед Окуджавой, который все темы Окуджавы разрабатывал, но не состоялся. Вот так перед Гумилевым прошел Брюсов; как совершенно правильно охарактеризовала его Ахматова, он знал секреты, но не знал тайны. Он поэт той же гумилевской темы любовного садомазохизма, поэт, который побеждает всех, а в любви главный всегда терпит поражение. У Брюсова эта тема звучит слабее, у Гумилева – отчетливо, резко, как в стихотворении “У камина” – Ахматова называла это стихотворение самым полным выражением его личности.

 
Наплывала тень… Догорал камин,
Руки на груди, он стоял один.
 
 
Неподвижный взор устремляя вдаль,
Горько говоря про свою печаль:
 
 
“Я пробрался в глубь неизвестных стран,
Восемьдесят дней шел мой караван;
 
 
Цепи грозных гор, лес, а иногда
Странные вдали чьи-то города.
 
 
И не раз из них в тишине ночной
В лагерь долетал непонятный вой.
 
 
Мы рубили лес, мы копали рвы,
Вечерами к нам подходили львы.
 
 
Но трусливых душ не было меж нас,
Мы стреляли в них, целясь между глаз.
Древний я отрыл храм из-под песка,
Именем моим названа река,
 
 
И в стране озер пять больших племен
Слушались меня, чтили мой закон.
 
 
Но теперь я слаб, как во власти сна,
И больна душа, тягостно больна;
 
 
Я узнал, узнал, что такое страх,
Погребенный здесь, в четырех стенах;
 
 
Даже блеск ружья, даже плеск волны
Эту цепь порвать ныне не вольны…”
 
 
И, тая в глазах злое торжество,
Женщина в углу слушала его.
 

Гумилев сам прекрасно сознавал, что он такой улучшенный вариант Брюсова, оттого и отвечал ему довольно резко. И вот как интересно выглядит поэтический диалог, в котором Гумилев, тогда двадцатилетний, ответил Брюсову.

Вот Брюсов 1901 года: это посвящение Зинаиде Гиппиус.

 
Неколебимой истине
Не верю я давно
И все моря, все пристани
Люблю, люблю равно.
Хочу, чтоб всюду плавала
Свободная ладья,
И Господа и Дьявола
Хочу прославить я.
Когда же в белом саване
Усну, пускай во сне
Все бездны и все гавани
Чредою снятся мне.
 

А вот Гумилев (зима 1905–1906 года):

 
Мой старый друг, мой верный Дьявол,
Пропел мне песенку одну:
– Всю ночь моряк в пучине плавал,
А на заре пошел ко дну.
Вокруг вставали волны-стены,
Спадали, вспенивались вновь,
Пред ним неслась, белее пены,
Его великая любовь.
Он слышал зов, когда он плавал:
“О, верь мне, я не обману”…
Но помни, – молвил умный Дьявол, —
Он на заре пошел ко дну.
 

Это ответ на брюсовское обещание “прославить дьявола”, хотя, конечно, и на сологубовское стихотворение 1902 года “Когда я в бурном море плавал / И мой корабль пошел ко дну, / Я так воззвал: «Отец мой дьявол, / Спаси меня, ведь я тону…»”. Это о том, что обещаниям дьявола верить нельзя, даже когда он сулит великую любовь или притворяется любящим. И, по большому счету, ставка Серебряного века на релятивизм оказалась ложной, а прав оказался Гумилев со своим традиционным и устаревшим, казалось бы, рыцарским кодексом. То есть ко дну пошли все, но лично мне судьба Брюсова кажется трагичнее.

Гумилев отвечает символизму четкой нравственной позицией, четко звучащим словом, глубокой религиозностью и абсолютно дисциплинированным, абсолютно строгим, киплингианским отношением к ремеслу. Вот это, пожалуй, сплотило всех акмеистов и превратило акмеизм при количественно небольшом составе этого цеха в самое перспективное, самое боевое учение.

С акмеизмом все получилось, а с романом – не очень. Один раз Ахматова совсем было согласилась, когда он приехал делать ей третье предложение в Евпаторию. Они бродили по песчаному берегу, но тут Ахматова увидела на берегу двух мертвых дельфинов, вынесенных волной на берег, и опять отказалась, сочтя это дурным предзнаменованием. Ну а уже потом, ближе к 1910 году, она вынуждена была согласиться, потому что роман с Голенищевым-Кутузовым сошел на нет, а сама она, как признавалась любимой подруге Валерии Срезневской, чувствовала, что обречена на этого человека, на Гумилева, на человека очень несчастного, которого должна сделать счастливым.

Никто из ее родни даже не пришел на венчание, никто не верил, что этот брак хоть сколько-нибудь продлится. Вскоре Гумилев уезжает в африканское путешествие, сколько бы его ни отговаривали. Но у Гумилева было свое представление о браке. Он был уверен, что рыцарь, каковым он себя считал, обязан совершать подвиги ради своей Альдонсы, ради своей Дульсинеи, иначе она его просто разлюбит. Тогда Ахматова и написала свои знаменитые стихи:

 
Он любил три вещи на свете:
За вечерней пенье, белых павлинов
И стертые карты Америки.
Не любил, когда плачут дети,
Не любил чая с малиной
И женской истерики.
…А я была его женой.
 

И действительно, Гумилева страшно тяготила ахматовская вечная печаль. Природу этой печали сама Ахматова раскрыла в одной из своих “Северных элегий”: жизнь ее складывалась слишком счастливо, и потому, предчувствуя будущие катаклизмы, она старается быть несчастной. “…Но длилась пытка счастьем” – так заканчивает она в 1955 году свои стихи-воспоминания “О десятых годах”. Она с самого начала готовилась к тому, чтобы быть трагическим персонажем в поэзии.

Но поначалу, лет до тридцати, в ее жизни все складывается довольно благополучно. Больше того, поэтическая судьба ее просто идеальна, а Ахматова тем не менее представляет себя оклеветанной, затравленной, больной, несчастной. И это не притворство. Если человек живет, растет в предчувствии неизбежной колоссальной катастрофы, для него совершенно естественно пытаться от этой катастрофы сбежать. И идея расплаты появляется у Ахматовой очень рано, в знаменитом стихотворении “Все мы бражники здесь, блудницы…”, написанном в царскосельском поезде. Ощущение, что “та, что сейчас танцует, непременно будет в аду”, сопровождает Ахматову всю жизнь. И она всегда пытается обмануть, заговорить судьбу. Да, это театр, театр в природе Серебряного века, но это, повторю, не только притворство. Это искренняя попытка принести таким образом жертву судьбе, как Поликрат – перстень.

И вот после этого поликратова счастья Ахматова остается примерно на полгода одна, и тут к ней приходит великолепное поэтическое озарение – она читает книгу Иннокентия Анненского “Кипарисовый ларец”. Книга эта, в чем она всегда признавалась, производит на нее ошеломляющее впечатление. Анненский открыл ей новые возможности, новую свободу. Вот этот вечно затянутый сюртук, учтивый поэт, как называл его Гумилев, этот застегнутый на все пуговицы пожилой чиновник оказался поэтом невероятно открытого лирического чувства. Это выяснилось после смерти его, когда стали публиковаться эти немыслимые “Трилистники”, эти горькие, страшные, истерические стихи, в которых есть и будущий Хлебников, и будущий Маяковский, и, конечно, ахматовская непосредственная, абсолютно человеческая интонация, которая сразу так подкупила читателей. Полное отсутствие котурнов, полная открытость и бесстыдная трагедия. Вот это отсутствие стыда Ахматова всегда называла первым признаком настоящей лирики.

Когда вернулся Гумилев из африканского путешествия, он как бы между делом спросил: “Ну а стихи ты писала?” Она, тайно ликуя, как она пишет, отвечала: “Да”. Прочла пять стихотворений, он сказал: “Ты поэт. Надо делать книгу”. До этого он держал дистанцию, после слишком бурных комплиментов стихам Ахматовой часто добавлял: “Да, она и вышивает прекрасно”. Но это нормальная мужская реакция. Расхвалив одно из ее стихотворений, из самых знаменитых, кстати, —

 
Но ни на что не променяем пышный
Гранитный город славы и беды,
Широких рек сияющие льды,
Бессолнечные, мрачные сады
И голос Музы еле слышный, —
 

он писал ей в 1915 году: “Стихи твои, Аничка, очень хороши, особенно первое, хотя в нем есть неверно взятые ноты, напр. стр[ока] 5-я и вся вторая строфа; зато последняя строфа великолепна; только [это не] описка? «Голос Музы еле слышный…» Конечно, «ясно или внятно слышный» надо было сказать. А еще лучше «так далеко слышный» <…>. В первом стихотворении очень хороша (что ново для тебя) композиция. Это мне доказывает, что ты не только лучшая русская поэтесса, но и просто крупный поэт”. И правда, в композиции русского стиха Гумилев понимал побольше и, может быть, понимал больше всех. Именно ему принадлежит гениальный технический совет о том, что в стихотворении лучше бы иметь нечетное число строф.

После его возвращения из Африки отношения с женой складываются довольно благополучно. Но с самого начала в быту, в реальности это были скорее братско-сестринские отношения. Они постоянно разговаривали стихами. Гумилев, который много работал, в том числе и рецензентом – надо же было зарабатывать на семью, – с утра долго валявшуюся в постели Ахматову упрекал стихами Некрасова, которого оба любили: “Только труженик муж бледнолицый не ложится – ему не до сна!” – на что Ахматова отвечала стихами из того же стихотворения: “…на красной подушке Первой степени Анна лежит”. Трудно сказать, что этот брак был, как говорила Надежда Яковлевна о своем браке, физиологической удачей, но этот брак был удачей в другом отношении. Им обоим литература была важнее и дороже всего, они продолжали жить абсолютно, насквозь пролитературенной жизнью. “У Николая Гумилева высóко задрана нога, / Для романтического лова нанизывая жемчуга. / Пусть в Царском громко плачет Лева, / У Николая Гумилева / Высоко задрана нога”, как шутили коллеги по цеху. Действительно, королевственная поза Ахматовой и царственная поза Гумилева, который и сына назвал Лев, называл его всегда Гумильвенком, потому что лев для него очень важное, зороастрийское животное, символ солнца, силы, власти, – вот эта царственная поза обоих родителей сохранялась всегда и всегда мешала им жить обычной человеческой жизнью.

Холодной мартовской ночью 1915 года Гумилев застудился в одной из разведок, получил воспаление легких. Он, как сам пишет, заснул в седле “в жестокий мороз” и только сквозь сон тихо стонал. Его в бреду увезли, он долго лечился в Петербурге, в лазарете для деятелей искусств, потом некоторое время после возвращения на фронт кашлял, опять со страшной простудой вернулся долечиваться, и вот Ахматова, чтобы дежурить возле него, переехала из Царского Села в Петербург. И это притом, что она и сама больна: подхватила туберкулез, у нее начинается туберкулезный процесс. К этому времени никаких почти отношений между ними нет, но брак еще не расторгнут. И она пишет набросок: “Думали: нищие мы, нету у нас ничего…” – семь строк. И эти семь нерифмованных строк она привозит ему в госпиталь и говорит: “Думаю, это, наверно, отрывок чего-то большого”. А Гумилев говорит: “Нет, это надо печатать так, как есть”. Два человека, которые находятся на грани жизни и смерти, всерьез обсуждают, как печатать семь строк: как отрывок или как законченную вещь! Вот это тоже “высокая болезнь”, как сказал бы Пастернак.

Это люди, которые литературой дышат. Остальное, – говорила Ахматова, вспоминая, как однажды нашла письмо одной из соседок Гумилеву, письмо, показывающее, что он очень далеко зашел в своем флирте, – неинтересно. Неважно. Блок это сформулировал лучше всех. На вопрос Евгении Федоровны Книпович, сколько все-таки было у него влюбленностей, он ответил: “…Всего две: одна – Люба, другая – все остальные”, – так и записал в дневнике. Это очень удобная формула. Наверное, это оправдано в каком-то смысле: одним участком мозга пишутся шуточные стихи, как гумилевский мадригал полковой даме:

 
И как в раю магометанском
Сонм гурий в розах и шелку,
Так вы лейб-гвардии в уланском
Ее Величества полку, —
 

а другим участком мозга пишется: “Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд / И руки особенно тонки, колени обняв”. И несмотря на всю эту сложность и постепенное расхождение, которое по стихам очень отчетливо прослеживается, остается глубочайшее внутреннее братство, братство двух поэтов. Хотя Гумилев и говорил не раз о том, что брак поэта с поэтом – это абсурд, тем не менее брак поэта с поэтом – это единственно крепкий союз, потому что они друг для друга – самое надежное, самое верное партнерство. Даже расставшись фактически или сохраняя отношения весьма поверхностные, они в чем-то главном оставались вместе и были равны. Их связывали и Цех поэтов, и акмеизм, и, конечно, те новые горизонты, которые они открывали.

 

Здесь надо все-таки пару слов сказать об акмеизме, потому что без этого непонятно будет вообще, что связывает Ахматову и Гумилева так прочно. Ахматова и Гумилев идеально соответствуют своим ролям. Их акмеизм заключается даже не в самих этих ролях, а в том, как честно, самоотверженно, безупречно с точки зрения формы они играют в эти игры. А акмеизм – это и есть в некотором смысле выстраивание мифа.

Четыре принципа этого направления, которые Гумилев подчеркнул, изложены в его манифесте – статье “Наследие символизма и акмеизм”. Во-первых, каждое событие самоценно, самоценна жизнь. Для акмеиста жизнь – такое же творчество, как и литература. Во-вторых, если символисты размыли слово, то слово акмеистов конкретно, ясно, вещно, оно весит. Адамистами назвал их Вячеслав Иванов, говоря, что Адам приходит в мир давать новые имена. Это Адам, изгнанный из рая, но уже с опытом райской истории, и потому в мышлении акмеистов заложен изначальный катастрофизм, я бы даже сказал, пост-эсхатологизм. Они явились на Землю, и их задача – эту Землю открывать. Как сказано в цикле “Капитаны”: “Как будто не все пересчитаны звезды, / Как будто наш мир не открыт до конца!” Третий признак – акме; это вершина, пик, расцвет, это поэзия радости, в ней нет места скорби. Это поэзия сплошного утвердительного “могу”. И ахматовская поэзия – это прежде всего поэзия точности, поэзия прозаической фабулы и поэзия радости, как это ни странно: “О, как весело мне думать, / Что тебя увижу я!” Это стихотворение “Это просто, это ясно…”. Это поэма “У самого моря”, которую Гумилев называл магической, писал: “Я весь день вспоминаю твои строки о «приморской девчонке», они мало того что нравятся мне, они меня пьянят”, – та самая поэма, из-за которой он, может, и пошел воевать в 1914 году. А в другом письме пишет: “…Я начинаю чувствовать, что я подходящий муж для женщины, которая «собирала французские пули, как мы собирали грибы и чернику». Эта цитата заставляет меня напомнить тебе о твоем обещании быстро дописать твою поэму и придать ее мне. Право, я по ней скучаю”.[1]

И, наконец, четвертая важная составляющая акмеистического мировоззрения, про которую Гумилев говорил очень осторожно, – это рыцарственное отношение к миру, к жизни, к своему кодексу. Это может быть плохой кодекс, но своему кодексу поэт верен абсолютно. Это рыцарственное дело – отсюда Цех, отсюда четыре главных имени, которые Гумилев всегда называет. Это Шекспир, показавший внутренний мир человека. Это Вийон, Гумилев пишет о нем: “Виллон поведал нам о жизни, нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все, и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие”. Это, безусловно, Рабле, великий поэт телесности. И, конечно, Теофиль Готье, который придал поэзии совершенство формы. Правда, пятого Гумилев не назвал, не назвал Киплинга, притом что Киплинга он знает. Но именно благодаря киплинговским балладам он говорит, что сейчас нужен балладный расшатанный слог, нужен дольник. Почему? Да потому что дольник – это суровая поэзия, поэзия, которая, конечно, блюдет форму, но эта форма уже не так чеканна, как раньше, мир расшатался. И вот это предпочтение дольника для Гумилева очень важно. Именно этим стихом написаны его “Занзибарские девушки”, одно из самых прелестных его стихотворений. И им же написан, кстати говоря, “Заблудившийся трамвай”, одно из самых странных и страшных стихотворений в мировой литературе.

После 1912 года, после рождения Левы, после постепенного расхождения единственным, что связывает Гумилева и Ахматову, остается Цех поэтов: его собрания, журнал “Аполлон”, фактически захваченный гумилятами после неудачной попытки издавать журнал “Остров” в 1909 году, – а 19 декабря 1912 года в уже год как существующей “Бродячей собаке” впервые зачитан акмеистический манифест. Первая книга Ахматовой “Вечер” беспрерывно допечатывается, и Гумилев шутит, что скоро ее будут продавать в мелочных лавках. Сам он с 1914 го-да воюет, да и вся российская жизнь и вся российская литература приходят в то состояние, когда людям становится уже не до прежних романов. Несколько раз Гумилев хочет жениться, заговаривает о разводе, все эти разговоры уходят в никуда, наконец в 1918 году Ахматова сама предлагает ему развод, неожиданно для него. Он, как она вспоминает, со змеиным свистом ответил: “Я вссегда говорил, что ты ссовершенно ссвободна”, – и после этого они расстаются окончательно. Ахматова в это время переживает тяжелый роман с его другом Борисом Анрепом.

Но самый финал гумилевско-ахматовского романа относится, пожалуй, к 1917 году. Гумилев уехал во Францию, надеялся через Францию попасть в Африку в третью экспедицию, экспедиции не случилось, он во Франции осел на полтора года, заезжал в Англию, там и состоялось знакомство с Честертоном. Ахматова написала Гумилеву несколько писем, которые сравнительно недавно обнародованы и прокомментированы Романом Тименчиком. Эти письма многое меняют в нашем представлении об отношениях этой пары. Одно из них совсем удивительное – довольно жалобное письмо. Она пишет: “Я с тоской смотрю на то, что сейчас творится в России, тяжко карает Господь нашу страну…” До этого Анреп (он уехал во Францию еще в феврале 1916 года) сказал ей: “Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, еще хуже”. Оказалось хуже. И она пишет Гумилеву: “…Мне мучительно хочется приехать к тебе. Прошу тебя, устрой это, докажи, что ты мне друг”. А в конце совсем уже жалко добавляет: “Наш сынок совсем милый и очень послушный. На тебя похож невероятно”.

Она дорого бы дала, чтобы этого текста никогда не было. Ведь мы же привыкли:

 
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал,
И дух суровый византийства
От русской церкви отлетал,
 
 
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее, —
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: “Иди сюда,
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
 
 
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид”.
 
 
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
 

Но в этой жалобе, в этом тщетном письме Гумилеву, в этой мольбе она по-настоящему равна себе. Здесь она женщина, пытающаяся спасти ребенка и себя и понимаю-щая, чем все закончится. Ей двадцать восемь лет, она жить хочет, и это должно рассматриваться не как слабость, а скорее как еще одно предвидение, гениальное, вещее предвидение. И тогда совсем другой смысл приобретает ответ-отчет Гумилева, когда он пишет: “Через месяц, наверно, выяснится, насколько мое положение здесь прочно. Тогда можно будет подумать и о твоем приезде сюда, конечно, если ты сама его захочешь”.

Но она не уехала – то ли поняла, что следует остаться и стать златоустой Анной всея Руси, то ли, поняв, что ничего из этого отъезда не выйдет, с полным сознанием участи принимает свою судьбу. А очень скоро в Россию приезжает и Гумилев, который о мотивах этого прибытия в “Заблудившемся трамвае” написал, может быть, и подсознательно, но очень честно:

 
Шел я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы,
Передо мною летел трамвай.
Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня.
 

Вскочил на подножку, успел в последний вагон, который едет, собственно, в революционную Россию. Трамвай – это и есть революция, что доказано в известной статье того же Тименчика. И, вскочив на подножку этого трамвая, Гумилев понимает, что сейчас заедет в смерть:

 
Мчался он бурей темной, крылатой,
Он заблудился в бездне времен…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон!
Поздно. Уж мы обогнули стену,
Мы проскочили сквозь рощу пальм,
Через Неву, через Нил и Сену
Мы прогремели по трем мостам…
 

И въехал он в самую смерть:

1Неточная цитата из поэмы Ахматовой “У самого моря”: “Я собирала французские пули, / Как собирают грибы и чернику, / И приносила домой в подоле / Осколки ржавые бомб тяжелых”.