Read the book: «Оружейникъ. Клеймо третьего сорта»
Глава 1. Двадцать девять
Я очнулся на ударе.
Не до него и не после. Ровно на нём: правая рука шла вниз, молоток лёг в заготовку, от заготовки отскочила искра и погасла на фартуке. Всё это сделал кто-то, кем я был.
Рука пошла вверх снова.
Я смотрел на неё и держал в голове одну простую мысль: это не моя рука.
У моей на тыльной стороне с девяносто четвёртого года косой ожоговый шрам в полтора сантиметра — память о том, как я проверял температуру ванны без рукавицы. Здесь кожа была чистая и очень молодая.
Молоток я уронил.
— Не стой, — сказали за спиной.
Голос был старый и спокойный, и в нём не было ни удивления, ни вопроса. Так говорят человеку, который уже двести раз это слышал.
Я не обернулся. Я смотрел на наковальню.
На ней лежала железная полоса, тёмно-красная по кромке и оранжевая в середине.
Градусов восемьсот в середине, может восемьсот пятьдесят. По краям ушло ниже семисот, и бить туда было уже нельзя: холодное железо под молотком не течёт, оно трескается.
Я знал это так же твёрдо, как собственное имя.
Собственное имя, кстати, я тоже знал. Виктор Ильич Горелов, сорок два года, инженер-металлург, двадцать лет термообработки и экспертиз по отказам на заводе, который я мог бы начертить по памяти с закрытыми глазами.
И я знал, чем это кончилось.
На меня опрокинулся штабель труб у третьего пролёта: сложили в четыре яруса при норме в три и не поставили подкладки. Двадцать лет я писал в заключениях, что причина отказа — нарушение правил складирования.
Красиво закрыл тему.
— Петька.
Я обернулся.
Старик сидел на низком чурбаке у горна и держал ногу на рычаге мехов. Сухой, в прожжённой рубахе, с короткой белой бородой, которую, судя по неровному краю, он стриг сам и без зеркала. Лет семьдесят. Глаза у него были молодые и злые.
— Полосу спалишь, — сказал он.
Он качнул ногой. Меха пошли, в горне поднялось и опало, и по верху угля побежал тот самый сквозной жёлтый свет, который на заводе я видел только через синее стекло.
Горн был на древесном угле, меха кожаные и рычажные, с продранной заплатой на боку.
Я повернулся к наковальне и поднял молоток.
Полосу надо было сунуть обратно в горн. Объяснять старику, почему внук вдруг встал и забыл, как держат инструмент, мне сейчас было нельзя.
Поэтому я сделал то, что умел: взял клещи, убрал заготовку в самое пекло под дутьём и накрыл сверху кучкой угля, чтобы грелось равномерно.
Старик смотрел.
— Это зачем?
— Чтоб не только сверху брало, — сказал я.
Голос у меня был чужой. Высокий, с мальчишеской трещинкой на последнем слоге.
Старик пожевал губами.
— Ну-ну, — сказал он.
Больше он ничего не сказал, а я запомнил, что это «ну-ну» было первой похвалой, которую я здесь услышал. Их потом было немного.
Пока грелось, я осматривался и считал.
Мастерская была длинная, с земляным полом и двумя окошками в четыре стекла. Горн, наковальня на дубовом пне, бочка с водой.
Рядом вторая бочка, с чем-то густым — судя по запаху, конопляное масло. Вдоль стены верстак, на нём тиски с деревянными накладками на губках.
Инструмент был развешан по стене, и вот по инструменту я и понял, что дело плохо.
Там висели пробойники и бородки, зубила, подбойки, гладилки, ручники разного веса. Всё это я узнавал, и всё это было сделано вручную.
А ещё там висели три вещи, которых я не знал.
Первая была похожа на рычажные весы, только вместо чашек на коромысле сидели два медных стакана, и один закрыт стеклом с риской.
Вторая — деревянный футляр с костяной шкалой от нуля до двухсот, шаг в одну единицу, на крышке клеймо с двуглавым орлом.
Третья ни на что не была похожа: медное кольцо на ореховой рукояти, с тремя проволочками внутри.
Я стоял и смотрел на них, и первый раз за это утро мне стало холодно.
Потому что инструмент — это отпечаток задачи. Я двадцать лет читал цеха по инструменту, и ни одна задача, которую я знал, не требовала медного кольца с тремя проволочками.
На стене над верстаком была прибита бумага.
Я подошёл и прочёл.
ПАЛАТА КЛЕЙМ. Отделение Тульское. Наряд на изделия скобяные, не оружейные. Кречетову, Егору Саввичу, посада Кречетово. Замков дверных нутряных — восемь. Сорт третий. Поверка в четверг, двадцать первого октября тысяча восемьсот девяносто девятого года.
Прочёл два раза. Каждое слово по отдельности мне было понятно. Вместе они не складывались ни во что.
Восемьсот девяносто девятый год.
Я стоял у стены в чужом теле, в чужом веке, в мастерской, где делают дверные замки по наряду ведомства, которого в моём мире никогда не было, и единственное, что я мог сказать себе в утешение, — это что полоса в горне греется ровно.
— Доставай, — сказал старик. — Готова.
Я достал. Полоса шла светло-оранжевым по всей длине, и это было то, что нужно.
Работал он, а я подавал.
То есть сначала я попробовал работать сам, и это кончилось быстро. Я положил полосу, примерился, ударил — и понял, что бью не туда, куда смотрю.
Молот в прежней жизни я держал два раза в год, на спор. Руки, которыми я теперь владел, молоток знали хорошо — и слушались того, кто ими жил до вчера. Этот кто-то во мне молчал.
Третий удар смазал кромку.
Старик встал, молча отобрал у меня ручник и показал одним ударом, что я делал не так. Он не объяснял. Он просто бил, а я смотрел.
Он осадил конец полосы, перевернул, взял бородок и пробил отверстие — с одной стороны до половины, потом перевернул заготовку и добил с другой, навстречу. Заусенца не осталось почти совсем.
Я стоял и думал, что мог бы написать по этому человеку отчёт на двадцать страниц, а он обо мне — ничего, и прав будет он.
— Держи, — сказал он и кивнул на клещи.
Я держал. Он правил.
— Пружину в чём калишь? — спросил я.
Он не поднял головы.
— В воде.
— Поведёт.
— Ведёт, — согласился дед. — Я потом правлю.
В воде сталь остывает рывком, и тонкую пружину от этого тянет винтом, а иногда и рвёт по кромке. В масле остывание мягче, твёрдости для пружины хватает с запасом, и править потом почти нечего.
— А в масле? — сказал я.
— Масло дорогое.
— Оно же вон, в бочке.
— То на отпуск, — сказал дед. — На закалку его идёт вчетверо. Считать умеешь — посчитай, сколько замков надо продать, чтоб бочку купить.
Я посчитал. Если замок у нас берут копеек за сорок, а бочка стоит хотя бы рублей восемь, то продать надо больше, чем нам заказывают в год.
— Ну вот, — сказал дед, будто услышал.
Он положил ручник и кивнул на верстак.
— У Тулиных масло возами стоит. И горн у них на четыре мастера. А наряд нам пишут один.
Это заняло час. Когда мы закончили, на верстаке лежал восьмой замок: нутряной, с одной пружиной, с четырёхгранным отверстием под вороток. Некрасивый и честный.
Старик сел, вытер лицо запястьем и сказал:
— Дай.
Я не понял.
— Дай, говорю, — сказал он и протянул ладонь к замку, не касаясь его.
И тогда я его почувствовал.
Не знаю, как это назвать точнее. Под ложечкой у меня всё утро сидела тёплая тяжесть, и я списывал её на то, что в чужом теле всё чужое. Сейчас эта тяжесть сдвинулась.
Она прошла из середины в правое плечо, из плеча в кисть, и кисть сама пошла вперёд, к замку, и я успел её удержать.
Старик посмотрел на мою руку. Потом на меня.
— Не ты, — сказал он. — Я.
— Почему?
— Мал.
— Я могу.
— Можешь, — сказал дед. — И по закону не имеешь права. Подручный жара не кладёт. Положишь — мне каторга, тебе училище за казённый счёт, а роду ещё одна бумага в дело.
Он подвинул замок к себе.
— Сядь и смотри.
Он положил ладонь на замок сверху.
Ничего не загорелось и не зазвенело, замок не изменил цвета. Он просто стал другим, и я это видел, хотя объяснить не мог.
Старик держал ладонь секунд двадцать. Потом убрал.
Лицо у него было такое, как у человека, который поднял тяжёлое и старается не показать, что тяжёлое.
— Вот и всё, — сказал он.
Бирки лежали на краю верстака. Восемь деревянных плашек на шнурках, с печатным оттиском и строчками от руки.
Я взял верхнюю.
Кречетово. Замокъ дверной нутряной. Ёмкость — 29. Утечка — 24.
Я посчитал, что это значит, прежде чем понял, откуда я знаю, что оно значит. Двадцать четыре процента в сутки от двадцати девяти — это шесть с небольшим в первые сутки. Через неделю останется меньше шести. Через две — ничего.
Это был брак. Норм этого мира я не знал, но двадцать лет прожил среди протоколов и бумагу, в которой цифра стоит так, узнаю по осанке.
Потом я взял вторую бирку.
Ёмкость — 29. Утечка — 24.
Третью.
Ёмкость — 29. Утечка — 24.
Я перебрал все восемь.
Везде стояло одно и то же, одним почерком, одними чернилами. На восьми разных замках, сделанных в разные дни из разного железа, двумя разными руками.
И поверка была в четверг.
То есть цифры написали за четыре дня до того, как их собирались мерить.
— Дед, — сказал я.
Он не обернулся. Он выгребал золу из-под горна.
— Дед, тут цифры уже вписаны.
— Вписаны.
— А проба в четверг.
— В четверг.
Я положил бирку.
— А если в четверг выйдет не двадцать девять?
Старик разогнулся и долго смотрел на меня. Злости в глазах больше не было. Была усталость.
— Не выйдет, — сказал он.
— Почему?
— Потому что у Кречетовых двадцать девять, — сказал дед. — Сорок лет двадцать девять. И после меня будет двадцать девять.
Глава 2. Дело пятьдесят девятого
К вечеру я знал про этот мир четыре вещи и не знал всего остального.
Знал, что идёт восемьсот девяносто девятый год и что это Тульская губерния. Знал, что посад называется Кречетово и что фамилия у меня по нему же.
Знал, что мы делаем замки, подковы и скобы, а оружие нам делать нельзя. И знал, что в этом мире есть жар, он у меня есть, и пользоваться им я не имею права.
Четыре факта. Для начала экспертизы по отказу этого мало. Для начала экспертизы вообще-то нужно знать, что отказало.
Изба стояла в тридцати шагах от мастерской, и там было теплее, чем я ожидал, и беднее, чем я был готов.
Горница, печь, стол, две лавки, образ в углу, занавеска. За занавеской — кровать деда. Мне, судя по лежащему на лавке тулупу, принадлежала лавка.
Лампа на столе была масляная, с закопчённым стеклом.
Я смотрел на неё, пока дед ставил щи, и думал, что в мастерской на стене висит прибор для измерения вещей, которые горят без масла, а в доме у нас горит с маслом.
— Садись, — сказал дед.
Я сел.
Щи были пустые, с одной капустой и луком, и я съел их так, как не ел ничего в прежней жизни, потому что шестнадцатилетнее тело за день у горна требует своё и не слушает, что ты там думаешь.
— Ты с утра как пришибленный, — сказал дед, не поднимая глаз от ложки.
Вот оно.
— Голова болит, — сказал я. — С утра. Будто память перетряхнуло.
Дед жевал.
— Спроси, — сказал он.
— Что спросить?
— Что хотел. Ты с утра у стены стоял, наряд читал, как первый раз в жизни. Спрашивай, чего не помнишь, пока я добрый.
Добрым он при этом не выглядел.
Я отложил ложку и решил, что второго такого разрешения не будет.
— За что нам запретили клеймо?
Дед поставил свою ложку в щи. Очень аккуратно, будто она была стеклянная.
— Это ты помнишь, — сказал он.
— Я помню, что запретили. Не помню, за что.
— И не надо.
— Дед.
— Не надо, — повторил он. — Сорок лет не надо. И тебе не надо.
Он встал, снял с печи тряпку и стал протирать стол, которого никто не пачкал.
Я сидел и смотрел на его спину.
В прежней жизни я сорок раз видел эту спину. Когда приходишь на участок с заключением, а мастер уже знает, что в заключении, и начинает протирать то, что чистое.
— Двадцать девять, — сказал я.
Дед остановился.
— Двадцать девять нам пишут не потому, что у нас сталь на двадцать девять, — сказал я. — Нам пишут двадцать девять, потому что у нас дело. Бирки заполнены до поверки. Значит, поверка ничего не решает. Значит, решает бумага, которая лежит где-то в Туле и которой сорок лет.
Я говорил и сам слышал, что голос у меня взрослее, чем положено, и уже не мог остановиться.
— Я не помню, за что. Но я умею читать документы. Покажи мне бумагу, и я больше ничего не спрошу.
Старик стоял с тряпкой в руке.
Потом он подошёл к лавке у окна, отодвинул её, встал на колени и поддел ножом третью от стены половицу.
В коробке из-под чая лежало немного.
Сложенный вдвое лист, пожелтевший по сгибу, и второй, помельче, писанный от руки. И ещё одна вещь, завёрнутая в ветошь, которую дед трогать не стал.
Он положил оба листа на стол, под лампу, и сел напротив.
— Читай, — сказал он. — Раз умеешь.
Я взял тот, что покрупнее.
ПАЛАТА КЛЕЙМ. Отделение Тульское. По делу о пробе клинков, поданных Кречетовым, Саввою Петровым, посада Кречетово, марта 11 дня 1859 года. Подано к пробе клинков четырнадцать. Ёмкость — 60. Утечка — 28. Сорта не удостоены. Резолюция: в показаниях мастера признан подлог. Роду Кречетовых в праве клейма отказать.
Я прочёл это трижды, и на третий раз у меня стало холодно в руках.
Не от слова «подлог». От двух цифр.
— Савва Петров — это кто? — спросил я.
— Отец мой, — сказал дед. — Тебе прадед.
— Ты его помнил?
— Я при нём стоял, — сказал дед. — Мне тридцать было. Я эти клинки подавал к пробе своими руками.
Он сказал это ровно, как говорят про чужое.
Я положил бумагу.
— Дед. Утечка двадцать восемь процентов в сутки.
— Двадцать восемь.
— Это значит, что через сутки в клинке остаётся меньше трёх четвертей. Через неделю — пятая часть. Через месяц в нём пусто.
— Так и сказали, — согласился дед. — Что через месяц пусто. И что железо, которое через месяц пусто, не оружие, а убыток.
— И что было дальше?
Старик долго молчал.
— Дальше партия ушла на границу, — сказал он. — По ошибке. Интендант спутал обозы, и наши четырнадцать поехали на заставу вместо того, чтоб вернуться к нам в мастерскую.
Он поднял на меня глаза.
— И там они пережили всё, что на заставе было.
Я сидел очень тихо.
— Как это — пережили?
— А вот так, — сказал дед. — Казённые клинки первого сорта на заставе меняли каждую неделю. Выдыхались. Наши держали месяц. Потом второй. Потом застава написала в Палату, чтоб прислали ещё, и подписалась: клинки Кречетова.
— И что ответила Палата?
— Палата ответила, что клинков Кречетова не существует, — сказал дед. — Потому что по пробе они брак. А если брак, который держит месяц, то, стало быть, пробу подделали. Стало быть, мастер жулик. Стало быть, и застава жулик, раз хвалит.
Он помолчал.
— Нас не за плохое железо наказали, Петька. Нас наказали за то, что железо вышло хорошее, а в бумаге стояло плохое. Бумага старше правды.
Я встал и прошёл по горнице до печи и обратно.
Я знал эту задачу.
Я эту задачу решал двадцать лет, только называлась она скучнее: расхождение результата стендовых испытаний с эксплуатационным ресурсом. Приходит деталь, по стенду — брак, в работе ходит втрое. И первое, что ты пишешь в заключении: проверить методику.
— Дед, — сказал я. — Чем мерят утечку?
— Мерником.
— Как?
Он посмотрел на меня с подозрением, и я понял, что спрашиваю то, что знает здесь любой мальчишка.
— Голову перетряхнуло, — напомнил я.
— Кладут вещь в покой, — сказал дед неохотно. — В ящик, на сутки. Утром снимают, вечером снимают. Разницу пишут. Это и есть утечка.
— В покой.
— В покой. Чтоб никто не трогал, и чтоб не работала.
— А на заставе они работают.
— Так, — сказал дед.
— Дед, — сказал я и сел обратно. — Слушай меня внимательно. Утечка — это сколько вещь теряет, когда лежит. На заставе она не лежит, ею рубят. И есть второе число, которое никто не мерит: сколько вещь отдаёт, когда ею работают.
Я положил ладонь на бумагу.
— Наши клинки отдают медленно. Поэтому в покое с них много уходит — они не держат жар крепко, он из них сочится. И поэтому же в бою они не выдыхаются: они не умеют отдать всё сразу. Они по-другому сделаны.
Я сам слышал, как это звучит, и всё равно сказал до конца.
— Прибор не врал. Прибор мерил не то. Он мерил покой, а на границе воюют.
Лампа горела. На стекле была копоть, и свет от неё лежал на столе неровным кругом.
Дед смотрел на меня.
Лицо у него было такое, какого я у него больше никогда не видел. Он смотрел на меня с ужасом.
— Повтори, — сказал он.
— Прибор мерил покой, а на границе...
— Нет, — сказал дед. — Первое. Про второе число.
— Есть второе число, — сказал я. — Сколько вещь отдаёт под нагрузкой. Палата его не мерит.
Старик закрыл лицо руками.
Он просидел так, наверное, минуту. Потом отнял руки, и я увидел, что он не плакал, просто очень устал.
— Петька, — сказал он. — Ты сейчас сказал слово в слово то, что мне говорили в этой горнице восемь лет назад.
— Кто?
Дед кивнул на лавку, на которой я сидел.
— Отец твой. Андрей Егорович. Сидел вот тут, где ты, и говорил про второе число. Теми же словами. Он до него десять лет доходил, по журналам, по книжкам, по заставным отпискам. А ты сегодня за один вечер.
Он потянулся и подвинул коробку к себе.
— Он тоже сказал: покажи бумагу, и я больше ничего не спрошу. Я показал.
— И?
— И он поехал в Тулу, — сказал дед. — В Палату. С прошением о пересмотре дела пятьдесят девятого года. В марте. Сказал, что к Пасхе вернётся.
Он закрыл коробку и положил на неё обе руки.
— Восемь лет уже как Пасха.
Глава 3. Сорок один
Утром я попросил разрешения сделать замок.
Дед выгребал шлак и не обернулся.
— Наряд на восемь, — сказал он. — Девятый некуда.
— Девятый не в наряд. Себе.
— Железо своё.
— Своё, — согласился я.
Он выпрямился и посмотрел на меня через плечо.
— И в свободное, — сказал он. — Горн у меня под нарядом до четверга.
Это значило: ночью.
— Хорошо, — сказал я.
Железо я нашёл в сарае, под дровами, где оно лежало, судя по слою ржавчины, лет десять.
Обломок рессоры. Коляска, с которой её сняли, давно сгнила, а полоса осталась: длиной в аршин, толщиной в три линии, с характерным упругим звоном, когда по ней стукнешь.
Рессорная сталь. Углерода в ней много — думаю, около двух третей процента, может чуть меньше. Для пружины замка лучше не придумаешь, и купить такое нам было бы не на что.
Ещё я взял полосу мягкого железа из остатков наряда и ведро костей.
Кости я выпросил у соседки, сказав, что деду надо для клея. Соседка посмотрела на меня странно, но дала.
Их я сжёг и растолок в крошку.
Замок я делал три ночи.
Корпус и ригель — из мягкого железа. Мягкое железо хорошо тем, что гнётся и не лопается, и плохо тем, что стирается: ригель за год работы в чужих руках выработает паз и начнёт болтаться.
Поэтому ригель я зацементировал.
Это делается просто и долго. Берёшь деталь, засыпаешь её костяной крошкой в закрытой железной коробке, замазываешь щели глиной и держишь в углях при хорошем жаре часов шесть.
Углерод из крошки лезет в поверхность железа, и наружу ты вынимаешь ту же деталь, у которой корка стала сталью, а середина осталась железом.
Твёрдо сверху, вязко внутри. Будет тереться и не будет ломаться.
Дед вышел на второй ночи, посмотрел на коробку в углях и спросил:
— Это что?
— Ригель в костях.
— Зачем?
— Чтоб корка взяла твёрдость, а нутро осталось мягким.
Дед постоял.
— Долго, — сказал он.
— Шесть часов.
— Угля на шесть часов — четверть пуда.
— Я носил с осени, — сказал я. — Это мой.
Он ушёл.
Утром я нашёл у коробки свежий ворох угля, которого не носил.
Пружину я делал из рессоры, и вот тут начиналось то, из-за чего я вообще взялся.
Дед калит пружины в воде. В воде сталь остывает рывком, и это даёт твёрдость, а вместе с твёрдостью — внутреннее напряжение, от которого тонкую полосу тянет винтом, а иногда рвёт по кромке. Дед потом правит руками и тратит на правку больше, чем сэкономил на закалке.
Калить надо в масле. В масле сталь остывает мягче, твёрдости для пружины хватает с избытком, и править почти нечего.
Масла у нас не было. Масло у нас было на отпуск, в бочке, и дед считал его по кружкам.
Поэтому я взял кусок старого сала с чердака, растопил его в черепке и калил в сале.
Это работает. Сало по-своему даже лучше масла — остывание ещё спокойнее, — и единственное, что в нём плохо, это запах. К третьей ночи мастерская пахла как трактир, в котором что-то забыли.
Потом был отпуск.
Закалённая сталь тверда и хрупка. Если оставить её так, пружина сломается на первом же нажатии. Её надо нагреть обратно, немного, и выдержать — и она отдаст часть твёрдости, зато перестанет колоться.
Градусник у меня был один: цвет.
Чистую сталь греешь медленно, и по поверхности идёт плёнка. Сначала светло-жёлтая, это около двухсот двадцати. Потом соломенная. Потом бурая, потом фиолетовая, а потом синяя — и вот синяя мне и была нужна, это чуть выше трёхсот.
Я грел пружину на плитке над углями и смотрел, как по ней ползёт цвет.
Жёлтый. Соломенный. Бурый.
Фиолетовый.
Синий.
Я снял её и дал остыть на воздухе.
Потом нажал пальцем и отпустил, и она отозвалась ровно и вернулась на место, и я сел на чурбак и несколько секунд был просто счастлив.
Сорок два года, двадцать лет термообработки, тысяча заключений по отказам, и я сижу в ночной кузнице в чужом веке и радуюсь, что у меня получилась пружина для дверного замка.
В среду вечером приехал поверщик.
Он приехал на казённой тележке, в шинели с петлицами, с деревянным ящиком на ремне и книгой под мышкой. Лет сорока, усталый, вежливый, с таким лицом, какое бывает у человека на сто двадцатом объекте.
Ящик он поставил на верстак и открыл.
Внутри лежал мерник — такой же, как у деда на стене, только новее и с пломбой, и ещё коромысло с двумя медными стаканами.
Дальше я смотрел очень внимательно, потому что это была методика, а методику я читать умею.
Он брал замок. Ставил на коромысло. Записывал.
Потом подносил мерник, держал секунд десять и смотрел на костяную шкалу.
— Двадцать девять, — говорил он и писал.
Восемь замков, восемь раз двадцать девять. Иногда шкала показывала двадцать восемь, иногда тридцать, и он всё равно писал двадцать девять, потому что, как я понял, округлял до того, что ожидал увидеть.
Потом он сложил все восемь в ящик, закрыл крышку и запломбировал.
— До утра в покое, — сказал он деду. — Утром сниму утечку.
— Знаю, — сказал дед.
Поверщик помялся.
— Егор Саввич, — сказал он. — Я к вам двенадцатый год езжу.
— Езжайте.
— Я вам просто скажу, чтоб вы зря не ждали. У меня в книге на вас уже вписано.
— Знаю, — сказал дед.
Утром он снял ящик с лавки, достал замки, померил и объявил:
— Двадцать четыре.
Я подошёл и посмотрел на шкалу.
На шкале стояло двадцать два.
— Двадцать два, — сказал я.
Поверщик поднял на меня глаза.
— Чего?
— На шкале двадцать два. Вы написали двадцать четыре.
В мастерской стало тихо. Дед за моей спиной перестал дышать, и я это услышал.
— Мальчик, — сказал поверщик без всякой злости. — У тебя по роду двадцать четыре. Я тебе двадцать два напишу — у меня спросят, с чего вдруг. Я тебе двадцать напишу — у меня спросят вдвое строже. А двадцать четыре у вас в деле с пятьдесят девятого года, и за двадцать четыре меня никто ни о чём не спросит.
Он закрыл книгу.
— Я тебе добра желаю, — сказал он. — Двадцать четыре — это третий сорт. Вам с ним можно торговать скобяным. Будет двадцать два — тоже третий, и ничего не изменится. А будет когда-нибудь у вас второй сорт, так я его в книгу и не впишу, потому что мне такую книгу назад вернут.
Он ушёл.
Дед выгреб золу, замёл пол и до обеда со мной не говорил.
Свой замок я положил на дедовский мерник в четверг вечером.
Он был готов. Некрасивый — корпус я повёл на второй ночи и правил напильником, — но он работал, и ригель входил без люфта, и пружина щёлкала чисто.
Жар в него дед положил сам, потому что я подручный и права не имею.
Он держал ладонь дольше обычного. Секунд сорок. Потом убрал и сел, и я видел, что ему тяжело.
— Мерь, — сказал он.
Я поднёс мерник и стал считать до десяти.
Костяная шкала была размечена мелко, по одной единице, и чтобы прочесть её при лампе, надо было наклониться.
Я наклонился.
Потом я выпрямился, потом наклонился снова, потому что решил, что мне показалось.
— Ну? — сказал дед.
— Сорок одна, — сказал я.
Дед молчал.
Я поставил замок в ящик, и всю ночь он простоял в покое, и утром я померил снова и вычел.
— Утечка девятнадцать процентов, — сказал я.
Я сел на чурбак напротив деда и попробовал сказать это как-нибудь обыденно, и не вышло.
— Сорок одна при девятнадцати. Третий сорт, нижняя граница, но третий. Настоящий третий, мереный.
Дед взял замок со стола, подержал на ладони, будто взвешивал, и положил обратно.
— Савва мой подавал шестьдесят, — сказал он. — И его назвали жуликом.
Он посмотрел на меня.
— А ты принёс сорок один. И тебя тоже назовут.
Глава 4. Приказчик
Про Тулиных я к пятнице знал уже достаточно, чтобы понимать, почему дед при их имени делается деревянным.
Устроено это было так.
Дом Тулиных держал в уезде подряд на скобяной товар. Всё, что в уезде делалось из железа и не было оружием, шло через них: замки, скобы, петли, засовы, печные приборы. Мелкие мастерские вроде нашей работали им в поставку.
Мы делали замок и отдавали его Тулиным по сорока копейкам. Тулины везли его в Тулу и продавали по рублю двадцати.
Юридически всё было чисто. Клеймо ставила Палата, дом его не касался. Дом просто покупал дешево и продавал дорого, и ровно за это он и назывался домом.
— А если не им? — спросил я.
— Кому? — сказал дед.
— Ижевским. Да хоть на торг в Тулу самим.
Дед посмотрел на меня почти с жалостью.
— А наряд нам кто пишет, — сказал он.
Я подумал и понял.
Наряд Палаты на восемь замков приходил не с неба. Его писали по заявке подрядчика. Подрядчиком был дом Тулиных. Значит, если мы отказываемся продавать Тулиным, то в следующем месяце нам просто не напишут наряд, а без наряда мы не имеем права сделать ни одного замка.
Не кабала, не угроза, ничего противозаконного. Просто бумага, которую пишет не ты.
— Красиво, — сказал я.
— Чего?
— Красиво сделано, говорю.
Дед хмыкнул и ушёл запрягать.
Селиверстов приехал после обеда, на хорошей рессорной тележке, и первое, что я подумал, когда он выпрыгнул, — что рессоры у него те самые, каких у меня в сарае лежал обломок.
Был он лет тридцати пяти, в суконном пальто, в чистых сапогах, и у него было приятное лицо.
Вот это оказалось самым неприятным.
Я ждал мордоворота с кнутом. Приехал человек, который при входе снял картуз, перекрестился на образ в углу мастерской и сказал деду:
— Здравствуйте, Егор Саввич. Как здоровье?
— Здоровье, — сказал дед.
— Это хорошо.
Он поставил на верстак свой ящик — поменьше казённого, но из того же дерева, — развязал тесёмку на книге и начал считать.
Считал он вслух.
— Восемь, — сказал он. — Нутряные. Так. По сорока — три рубля двадцать. Пятнадцать копеек долой за вид, Егор Саввич, вы уж простите, тут вот на этом корпус вело и правлено напильником, у меня приёмщик в Туле на такое смотрит. Три рубля пять.
— Пятнадцать копеек, — сказал дед.
— Я бы и не считал, — сказал Селиверстов с настоящим сожалением. — Да у меня книга.
Он положил на верстак три рубля и пятак, и дед взял их и ничего не сказал.
Я стоял у горна и смотрел.
Три рубля пять копеек за восемь замков. Триста рублей за год училища. Я на всякий случай посчитал ещё раз.
Чтобы заплатить за один год моего обучения, нам надо было сдать в дом Тулиных семьсот восемьдесят замков.
— А это что у нас? — сказал Селиверстов.
Он смотрел на верстак.
На верстаке лежал мой замок.
Я не убрал его. Это была целиком моя глупость, и объяснялась она просто: я трое суток не спал нормально, и утром, когда снял утечку, я положил его на верстак и пошёл есть.
Селиверстов взял его в руки.
Он взял его так, как берут вещь люди, которые с вещами работают, — сразу правильно, за корпус, не хватая за ригель.
— Хороший, — сказал он. — Чей?
— Мой, — сказал я.
— Твой, Пётр Андреич?
Он впервые посмотрел прямо на меня, и мне стало понятно, что приятное лицо — это не ошибка природы, а инструмент, и человек умеет им пользоваться.
— Мой.
— А жар чей?
— Мой, — сказал дед от горна.
— Ну, стало быть, ладно, — сказал Селиверстов и успокоился.
И тут я сделал второе, что следовало не делать.
Он вертел замок в руках, щёлкал ригелем, оценивал — и в этом щелчке было одобрение, настоящее, без игры, и мне после трёх ночей и после двадцати четырёх, вписанных вместо двадцати двух, захотелось, чтобы кто-нибудь сказал это вслух.
— Сорок одна, — сказал я.
Селиверстов перестал щёлкать.
— Чего сорок одна?
— Ёмкость. Сорок одна, утечка девятнадцать.
Я и сейчас помню, как в мастерской изменился воздух.
Дед у горна выпрямился очень медленно.
Селиверстов постоял, положил замок на верстак, вытер руки платком — не потому, что они были грязные, а чтобы занять паузу, — и сказал мягко:
— Кто мерил?
— Я.
— Чем?
Я кивнул на стену, на дедовский футляр.
— Домашним.
— Домашним, — повторил Селиверстов. — Егор Саввич, а мальчик у вас в разряде?
— Подручный он, — сказал дед.
— Подручный.
Селиверстов аккуратно завязал тесёмку на книге.
— Статья одиннадцатая, — сказал он. — «Не прошедший училища к пробе не допускается». Егор Саввич, я вас спрашиваю без всякого зла: вы понимаете, что ваш внук только что при мне сказал, что ставил пробу?
— Он не ставил, — сказал дед. — Он мерил.
— А разница в чём?
— Проба — для Палаты. А он для себя.
— Это вы мне говорите, — сказал Селиверстов. — Я-то соглашусь. А в Палате спросят иначе: откуда у вас своё число, если число ставит Палата?
Он помолчал.
— И знаете, что хуже? Хуже то, что число у него не круглое. Если бы он сказал «тридцать», я бы подумал: хвастает мальчишка. А сорок одна — это не хвастовство. Это мерили.
Дальше он сделал то, чего я не ждал.
Он сел на чурбак, поставил локти на колени и заговорил по-человечески.
— Пётр Андреич, — сказал он. — Я вам кое-что скажу, а вы послушайте, потому что вам никто больше не скажет.
— Слушаю.
— В дому Тулиных две тысячи работников, — сказал он. — Четыре горна в одном Туле. Мастеров второго клейма — девять человек. И знаете, что у нас болит? У нас болит, что мы ничего выше третьего сорта поставить не можем.
— Почему?
— Потому что у нас четыре горна и двести рук, — сказал Селиверстов. — Вещь начинает один, кончает другой, калит третий. А жар держится только в том, что сделано одной рукой от первого удара до последнего. Статья третья. И выходит, что чем нас больше, тем мы хуже.
Он развёл руками.
— Дом тридцать лет ищет, как это обойти. Деньги платит за одно: за мастера с ровной рукой, который делает вещь целиком. Такому мастеру дом даёт горн, уголь, железо и сто рублей в год.
Он посмотрел на меня снизу вверх, и смотрел честно.
— Я бы вас взял, — сказал он. — Вот сейчас, с этим замком. Я бы вас свёз в Тулу, определил в мастерскую, и через год вы бы ходили в сапогах и ели мясо. Клеймо ставить вам бы не дали — родовое не снимается. А работать бы дали.
— Под тулинским клеймом.
— Под нашим, — согласился он без всякого стыда. — А под каким ещё? Под вашим нельзя. Ваше запрещено с пятьдесят девятого года.
В мастерской было очень тихо.
— Нет, — сказал я.
Селиверстов кивнул, как будто ждал этого и даже был доволен.
— Я так и думал, — сказал он. — Вы на отца похожи.
Он встал, одёрнул пальто и взял мой замок с верстака.
— Это я возьму, — сказал он.
— Это не в наряде, — сказал я.
— Так и я не по наряду беру, — сказал Селиверстов. — Я беру на поверку. Вы при мне объявили число, которого по вашему роду быть не может, и мерили домашним прибором без права. Я обязан показать вещь в Палате. Если я этого не сделаю, а потом окажется, что знал, — это мне каторга, Пётр Андреич, не вам.
Он положил замок в свой ящик и завязал тесёмку.
— Отдайте, — сказал я.
— Не отдам.
— Это моя работа.
— Ваша, — сказал он. — И я её, между прочим, запомнил. Вещь хорошая. Если бы вы молчали, я бы её у вас купил за рубль и никому не сказал, и мы бы с вами сейчас не разговаривали.
Он надел картуз.
— Говорить вредно, — сказал Селиверстов. — Это самое главное, чему я в жизни выучился. Жалко, что бесплатно.
Он дошёл до двери и обернулся.
— В начале недели приедет пристав, — сказал он. — Не от меня. Я подам бумагу сегодня, он приедет сам, потому что ему по бумаге положено.
И добавил, уже совсем мягко:
— Егор Саввич, уголь-то припрячьте. Не мой совет, а так, по-соседски.
Глава 5. Вызов
Пристава мы ждали три дня.
В субботу дед перетаскал уголь из мастерской в подпол и завалил сверху репой. В воскресенье он вынул из-под половицы жестяную коробку, ушёл с ней куда-то на час и вернулся без неё.
Где она теперь лежала, он мне не сказал, и я не спросил.
В воскресенье же он меня проинструктировал.
— Мерника не видел, — сказал он. — Чисел не называл. Приказчику сказал по глупости, с чужих слов. Чьих слов — не помнишь.
— Он меня спросит, откуда число.
— С базара слышал.
— Дед, я назвал сорок одну и девятнадцать. Такое на базаре не слышат.
Старик посмотрел на меня.
— Ты, Петька, вот что пойми, — сказал он. — Пристав не затем едет, чтоб правду узнать. Он затем едет, чтоб бумагу закрыть. Ему надо, чтоб в бумаге сошлось. Дай ему, чем закрыть, и он уедет.
Это было, пожалуй, лучшее объяснение государственного устройства, какое я слышал в двух жизнях.
Ждать я не умел никогда, поэтому ждал с пользой.
Я сел и начал писать.
Бумаги у нас не было, была пачка старых нарядов за прошлые годы, исписанных с одной стороны. Карандаша тоже не было, был уголёк и позже — свинцовая палочка, которую я отлил сам из грузила.
Я писал с чистой стороны, мелко, и первое, что я написал сверху, было:
Что мы знаем о пробе.
Дальше шли четыре строки.
Первое. Проба мерит два числа: ёмкость и утечку за сутки покоя.
Второе. Утечка мерится в покое. Под нагрузкой вещь отдаёт иначе, и это число никто не мерит.
Третье. Жар держится только в том, что сделано одной рукой от первого удара до последнего. Это статья третья, и её знают все.
Четвёртое. Бирки на нашу работу заполняют до поверки. Значит, по нашему роду проба не мерит, а переписывает.
Я посмотрел на эти четыре строки и подумал, что в прежней жизни назвал бы это «предварительные данные» и постеснялся бы показать начальнику.
А потом подумал, что в этом мире, кажется, таких четырёх строк нет ни у кого.
Кроме одного человека, который поехал с ними в Тулу восемь лет назад.
Пристав не приехал.
В понедельник утром по улице прошёл почтарь, и я его увидел из окна мастерской, и сначала не понял, что он идёт к нам, потому что к нам не ходят.
Он постучал в дверь мастерской, заглянул, нашёл глазами деда и сказал:
— Кречетову. Пакет казённый, под расписку.
Дед вытер руки и расписался крестом.
Я смотрел на этот крест и думал, что человек, который на глаз берёт температуру стали с точностью до пятидесяти градусов, не умеет написать свою фамилию.
Пакет был из плотной бумаги, с печатью на шнуре и с орлом.
Дед подержал его, повертел и отдал мне.
— Читай.
Я сломал печать.
ИМПЕРАТОРСКОЕ ОРУЖЕЙНОЕ УЧИЛИЩЕ, в городе Туле.
Кречетову, Петру Андрееву, посада Кречетово, одарённому, по спискам Палаты клейм за 1888 год.
На основании Устава о мастерстве с жаром, по достижении полных шестнадцати лет, Вы призываетесь к обучению и обязаны явиться в училище к 15 ноября сего года.
Плата за содержание и обучение — триста рублей в год, вносится родом призываемого вперёд за год.
При невнесении платы обучение производится на казённый счёт, с обязательством прослужить по окончании десять лет в месте, определённом Палатою.
Неявка почитается уклонением и влечёт взыскание по закону.
Я прочитал это вслух, целиком, два раза, потому что в первый раз не поверил в один абзац.
Потом я положил бумагу на верстак и сел.
— Это не от Селиверстова, — сказал я.
— Нет, — сказал дед.
— Это по возрасту. Я в их списках с восемьдесят восьмого года. Мне тогда было пять.
— Пять, — согласился дед. — Приезжали, мерили. Всех мерят, кому пять. У кого жар есть, того пишут.
— И через одиннадцать лет вызывают.
— Вызывают.
Я посмотрел на орла на печати.
Вот что меня в этом добило. Не Селиверстов с его приятным лицом, не поверщик со своими двадцатью четырьмя. Их я понимал: люди, у которых работа и книга.
А это было другое. Это была машина, которая завели меня в список, когда мне было пять, и которая ровно через одиннадцать лет выплюнула бумагу и предъявила счёт. Без злобы. По расписанию.
— Дед, — сказал я. — А если я не поеду?
— Уклонение, — сказал дед. — Взыщут с рода. Чем взыскивать, у нас нет, значит опишут мастерскую.
— А если поеду за казённый?
Дед не ответил.
Он отошёл к горну, сел на свой чурбак и стал ковырять палкой в золе.
— Дед.
— Казённый счёт платит в казну дом, — сказал он. — За тебя заплатит дом, и в службу тебя Палата определит к тому дому, который платил. На десять лет.
— К Тулиным.
— К Тулиным, — сказал дед. — Или к Златоустовым, если в тот год они больше внесут. Да какая тебе разница.
Он поднял голову.
— Десять лет, — сказал он. — С шестнадцати до двадцати шести. И клейма тебе всё равно не дадут, потому что родовое не снимается. Ты будешь делать им вещи за харчи, а ставить на них будут их.
Я сидел и смотрел на лист с орлом.
Селиверстов предлагал мне то же самое за сто рублей в год, добровольно, и я отказался, и он уехал почти довольный.
А теперь то же самое приезжало ко мне казённым пакетом, бесплатно и без права отказа, и я наконец понял, почему он уезжал довольный.
Ему не нужно было меня покупать. Ему нужно было только подождать до пятнадцатого ноября.
В тот же день я пошёл по посаду занимать.
Я не надеялся. Я перебирал варианты, потому что перебрать их надо все, даже заведомо пустые, — иначе потом будешь всю жизнь думать, что один не проверил.
Начал с дьячка.
Дьячок Кузьма был человек грамотный, жил при церкви, держал десяток ульев и слыл в посаде богатым, потому что у него были книги.
Он выслушал меня, посчитал на счётах, которых у него не было, покивал и сказал:
— Петя, у меня три рубля сорок. Все.
— Понял.
— Я бы дал, — сказал он, и это была правда. — У меня нету.
Он помолчал и ушёл в заднюю комнату, и вернулся с листом хорошей бумаги.
— Вот, — сказал он. — Это возьми.
— Зачем мне бумага?
— А затем, что ты в Тулу писать будешь, — сказал дьячок. — На обороте наряда в казённое место не пишут, его и читать не станут.
Он протянул лист и придержал его на секунду дольше, чем надо.
— Отец твой у меня тоже за бумагой приходил, — сказал он. — В марте, перед Тулой. Я ему два листа дал.
Мельник Фрол отказал по-другому.
Он не сочувствовал. Он сидел на ларе, смотрел мимо меня и спрашивал по делу.
— Под что?
— Под работу. Я отдам с заработка.
— С какого заработка?
— Замки.
— Замки ты дому сдаёшь по сорока копеек, — сказал Фрол. — Это я знаю, у меня шурин в лавке. Триста рублей замками — это восемь лет. Я восемь лет не живу так долго.
— Под мастерскую, — сказал я.
И вот тут он впервые на меня посмотрел.
— Мастерская у вас без клейма, — сказал Фрол. — Егорова мастерская стоит ровно столько, сколько в ней железа, а железа в ней пуда на три. Ты мне что заложить хочешь — наковальню?
Он сплюнул в сторону, беззлобно.
— Ты, малый, не обижайся. Вам не дают не потому, что вы плохие. Вам не дают потому, что с вас взять нечего.
Деньги мне дала соседка.
Та самая, у которой я в октябре выпросил кости и которая тогда посмотрела на меня странно. Звали её Аксинья, лет ей было около шестидесяти, и жила она с сыном и невесткой.
Она вышла к плетню, когда я проходил обратно, и сказала:
— Петька. Поди.
Я подошёл.
Она сунула мне в руку что-то завёрнутое в платок и сразу убрала руки за спину, будто обожглась.
— Это чего? — сказал я.
— Двадцать копеек, — сказала Аксинья. — Мужику моему не говори. И невестке не говори.
— Аксинья Фоминишна, мне триста рублей надо.
— Ну так и что, — сказала она. — Триста у меня нету, а двадцать копеек есть.
Она пошла к дому и уже от крыльца обернулась.
— Отец твой мне печку клал, — сказала она. — Двенадцать лет стоит, ни одна щель не пошла. Иди, Петя.
Итог похода по посаду был такой: двадцать копеек и один лист хорошей бумаги.
Я шёл домой и, честно говоря, был не так расстроен, как должен был.
Потому что кроме двадцати копеек я принёс кое-что ещё, и это второе я в тот вечер записал на обороте наряда, хотя тогда ещё не понимал, зачем.
Что дом Тулиных платит по сорока копеек и об этом знает каждый в посаде.
Что мастерская без клейма стоит цену железа в ней.
И что из трёх человек, с которыми я в тот день говорил, двое по своей воле вспомнили моего отца.
— Сколько у нас есть? — спросил я.
Дед ушёл в избу и вернулся с тряпичным кошелём.
Он выложил на верстак всё, что в нём было, и разложил столбиками, потому что по-другому не умел.
Одиннадцать рублей сорок копеек.
— Это за сколько собрано? — спросил я.
— Как Андрей уехал, так и собираю, — сказал дед.
Восемь лет. Одиннадцать рублей сорок копеек.
Я взял свинцовую палочку и посчитал на обороте наряда, и считать было нечего, но я всё равно посчитал, потому что мне надо было увидеть это написанным.
Триста рублей. Наряд — восемь замков в месяц. Сорок копеек за замок, минус вычеты за вид, значит около трёх рублей с наряда.
Сто нарядов.
Восемь лет и четыре месяца.
— Восемь лет, — сказал я.
— Вот и я говорю, — сказал дед.
Он собрал монеты обратно в кошель, затянул тесёмку и сказал спокойно, как говорят о погоде:
— Поедешь за казённый.
Глава 6. Пристав
Пристав приехал во вторник, и это оказался тот самый поверщик.
Я сначала не понял. Шинель та же, тележка та же, ящик на ремне тот же. Разница была в книге: в прошлый раз он привозил поверочную, а теперь привёз другую, в чёрной обложке.
— Я по уездной части тоже, — сказал он, увидев моё лицо. — Нас двое на уезд, а дел у нас на девять.
Он поставил ящик, сел за верстак и раскрыл чёрную книгу.
— Егор Саввич, я вам сразу скажу, чтоб мы не мучились, — сказал он. — Бумага подана приказчиком дома Тулиных, Селиверстовым. В бумаге два пункта. Пункт первый: изделие сверх наряда. Пункт второй: самовольное измерение подручным.
— Знаю, — сказал дед.
— Вот и хорошо.
Он послюнил карандаш.
— Начнём с первого. Замок девятый был?
— Был, — сказал я.
Дед дёрнулся, но я уже говорил.
— Был. Я его сделал. Железо своё, уголь свой, время своё, вне наряда.
— Жар кто клал?
— Я, — сказал дед.
— Так и запишем, — сказал пристав и записал. — Егор Саввич, вы по наряду имели право на восемь изделий. Положили жар в девятое. Это сверх наряда.
— Это сверх наряда, — согласился дед.
— Штраф десять рублей.
Я встал.
— Можно вопрос?
— Спрашивай.
— Где в наряде написано «восемь»?
Пристав посмотрел на меня, потом на стену, где висел наряд, потом встал и подошёл к нему вместе со мной.
— «Замков дверных нутряных — восемь», — прочёл он.
— Это заявка подрядчика, — сказал я. — Столько у нас заказано. А право работать с жаром написано строкой выше: «Наряд на изделия скобяные, не оружейные». Без числа.
Пристав прочёл ещё раз.
— Хм, — сказал он.
— Наряд даёт право на род изделий, — сказал я. — Число в нём — это сколько купит дом. Если я сделал девятый и дому не продал, я вышел за заявку дома, а не за наряд Палаты. С домом мы в расчёте: восемь сдали, деньги взяли.
Пристав постоял, вернулся к верстаку и сел.
— Мальчик, — сказал он. — А ты где это выучил?
— Я умею читать.
— Читать многие умеют, — сказал он.
Он пожевал карандаш и перечеркнул строку в книге.
— Ладно, — сказал он. — Первый пункт я снимаю. Не потому, что ты прав, а потому, что ты прав достаточно, чтоб у меня это в Туле переписывали два месяца. Мне такого не надо.
Он перевернул страницу.
— А вот второй пункт тебе снять не выйдет.
— Мерил чем? — спросил он.
— Домашним мерником, — сказал я.
— Он поверенный?
Я посмотрел на стену. На казённом ящике пристава висела пломба со шнуром. На дедовском футляре пломбы не было, был только старый оттиск орла на крышке, стёртый до плоскости.
— Нет, — сказал я.
— Вот, — сказал пристав почти с облегчением. — Вот тут, Пётр Андреич, ты и стоишь.
Он положил карандаш.
— Ты думаешь, статья одиннадцатая про тебя: мол, подручный к пробе не допускается. А она не про тебя. Она про прибор.
Он показал на свой ящик.
— Проба — это не «померить». Проба — это померить поверенным прибором и записать в книгу, которую Палата потом может спросить. У меня прибор с пломбой и книга с номером. У вас прибор без пломбы и наряд на обороте, исписанный углём.
Он помолчал.
— Значит, числа у вас нет. Нет числа — нет и пробы. Понимаешь, к чему я?
— Понимаю, — сказал я. — Вы меня штрафуете не за то, что я померил неправильно.
— Правильно, — сказал пристав. — Я тебя штрафую за то, что ты померил и сказал вслух. Произнёс число про изделие с жаром, не имея на то прибора и права. Статья четвёртая: проба едина для всех. Если каждый начнёт мерить своим, никакой единой пробы нет.
Он посмотрел на меня и добавил, уже тише:
— Это, между нами, разумная статья. Я бы её не отменял. Иначе каждый второй на базаре будет кричать, что у него первый сорт.
Я сел на чурбак.
Самое поганое было то, что он прав. Статья действительно разумная. Методика, которую нельзя проверить, ничего не стоит, и правило «мерит только поверенный прибор» я сам писал бы первым, если бы меня спросили.
Беда была в другом. В том, что поверенный прибор мерил покой, а числа на нашу работу вписывали за четыре дня до поверки.
Разумная статья и подделанная бумага отлично живут вместе. Я это видел и в прежней жизни.
— Сколько? — спросил дед от горна.
— Пятнадцать, — сказал пристав.
Он записал, промокнул, расписался и повернул книгу к деду, чтоб тот поставил крест.
— Срок внесения — месяц, — сказал он. — К двадцать четвёртому ноября. Не внесёте — опись имущества.
Дед поставил крест.
Я стоял и считал.
Одиннадцать рублей сорок копеек — это всё, что было собрано за восемь лет. Штраф пятнадцать. Не хватало трёх шестидесяти.
И ещё пятнадцатое ноября, и дорога, и училище, и то, что явиться туда надо не босым.
— Можно ещё вопрос? — сказал я.
Пристав складывал книгу в ящик.
— Ну?
— Про вызов в училище. Там написано, что при невнесении платы обучение производится на казённый счёт, а служба — десять лет в месте, определённом Палатой.
— Написано.
— Кто вносит в казну?
Пристав остановился.
— Дом, — сказал он. — Какой дом внесёт, к тому и определят.
— Это в Уставе так написано?
— Это так делается.
— А как написано?
Он посмотрел на меня долгим взглядом. Потом снова достал книгу, но уже не чёрную, а серую, тонкую, которая, видимо, была у него всегда с собой, потому что без неё он не мог работать.
Он полистал, нашёл и прочёл вслух, с теми ленивыми интонациями, с какими люди читают текст, который знают наизусть:
— «Плата за обучение одарённого, род коего внести её не в состоянии, вносится в казну домом оружейным, либо иным ведомством, имеющим в том надобность, с обязательством обучаемого прослужить по окончании десять лет в месте, определяемом Палатою по представлению внёсшего».
Он закрыл книгу.
В мастерской стало тихо.
Я стоял и слушал в голове одни и те же пять слов.
Либо иным ведомством, имеющим надобность.
— Повторите, пожалуйста, — сказал я. — Середину.
— «Либо иным ведомством, имеющим в том надобность», — повторил пристав. — Пётр Андреич, ты не радуйся. Это строка для того случая, если тебя затребует артиллерийское или путейское. Так не бывает. Домá платят, потому что домáм нужны руки. Ведомству ты не нужен.
— Какому ведомству оружейник не нужен? — сказал я.
Пристав открыл рот и закрыл.
Потом он сел обратно на лавку и впервые за оба своих приезда посмотрел на меня как на человека.
— Пограничной страже, — сказал он медленно. — Ты про это?
— Я про это.
— Они не платят за учеников.
— Их кто-нибудь просил?
— Не знаю, — сказал пристав. — Я двенадцать лет по уезду езжу и такого прошения не видел.
Он потёр лоб.
— Да и подавать его некуда. Ведомство тебя затребовать должно само, по представлению. А кто им про тебя представит?
— Я, — сказал я.
Прошение я написал в тот же вечер, на обороте старого наряда, и потом ещё четыре раза переписывал, пока не достал у дьячка настоящий лист.
Писал я его как заключение по отказу, потому что иначе не умею: сначала предмет, потом факты, потом вывод, и ничего лишнего.
Про себя я написал три строки: шестнадцать лет, одарённый по спискам Палаты за восемьдесят восьмой год, призван в училище к пятнадцатому ноября.
Про род — ни слова. Писать «Кречетов» и «пятьдесят девятый год» в одной бумаге означало похоронить её на первом же столе.
А дальше я написал то, ради чего всё это было.
Что проба Палаты мерит ёмкость и утечку за сутки покоя. Что в бою вещь работает, и покоя в бою нет. Что скорость отдачи под нагрузкой пробой не мерится вовсе. И что, следовательно, на заставе невозможно по клейму предсказать, сколько минут продержит клинок, а по журналам заставы — можно.
Последнюю строку я написал так:
Прошу ведомство затребовать меня к обучению за свой счёт, имея в том надобность. Служить готов где укажут и сколько укажут.
Дед смотрел, как я складываю лист.
— Куда? — спросил он.
— В Тулу, в управление Пограничной стражи. Почтой, заказным.
— Заказное — восемь копеек.
— Знаю.
Он покопался в кошеле и выложил на верстак гривенник.
— Петька, — сказал он. — Ты понимаешь, что они не ответят.
— Понимаю.
— До пятнадцатого двадцать дней.
— Девятнадцать, — сказал я.
Дед кивнул, подвинул гривенник ко мне и вдруг сказал то, чего я от него не ждал.
— Андрей тоже писал, — сказал он. — Только он прошение писал в Палату. О пересмотре.
— А я не в Палату.
— Вот и я заметил, — сказал дед.
Он встал и пошёл к горну, и уже оттуда, не оборачиваясь, добавил:
— Пятнадцать рублей к двадцать четвёртому. Думай, откуда.
Я думал об этом всю ночь и к утру придумал.
У нас было девятнадцать дней, пустой наряд, своё железо и покупатель, которого мы никогда не пробовали, — ижевский приёмщик Лыков, который стоял с лавкой на тульском торгу и брал замки по рублю, потому что ижевским важна не красота, а чтоб работало.
Двенадцать замков по рублю — это двенадцать рублей.
Это было больше, чем вся наша восьмилетняя копилка, и ровно столько, сколько мы успели бы сделать.
Глава 7. Партия
Лыков согласился в четверг, на торгу, не глядя мне в лицо.
— Двенадцать? — сказал он. — Нутряных?
— Нутряных.
— По рублю беру ровные. Кривые по восьми гривен.
— Будут ровные.
— Все так говорят, — сказал Лыков и пошёл к следующему.
Он был маленький, лысый, в вытертой поддёвке, и за прилавком у него лежал товар, от которого у меня потеплело на душе: простые, честные, некрасивые вещи. Петли без узора. Засовы без заклёпок на виду. Всё толстое и всё работающее.
Ижевские, как мне объяснил дед по дороге, не делают красиво. Они делают так, чтоб починить можно было в поле топором.
Я подумал, что если бы мне в прежней жизни дали выбирать, с кем работать, я выбрал бы этих.
Считали мы в тот же вечер, на обороте наряда.
Одиннадцать дней. Двенадцать замков. То есть замок в день, и ещё один день про запас на то, что обязательно пойдёт не так.
— Не выйдет, — сказал дед.
— Почему?
— Потому что замок — это день целиком. Корпус, ригель, сувальды, пружина, подгонка. А у нас с тобой один горн и одна наковальня.
— Значит, делим, — сказал я. — Я кую корпуса, ты всё остальное. Я к корпусам привык, у меня к ним рука встала.
Дед кивнул и начал сгребать уголь.
И тогда я сказал глупость.
— Дед. А статья третья?
Он остановился.
— Что статья третья?
— «Жар держится лишь в том, что сделано одной рукой от первого удара до последнего», — сказал я. — Если я кую корпус, а ты ригель, то вещь сделана двумя руками. Жар не удержится.
Дед выпрямился и посмотрел на меня.
А потом он засмеялся.
Я его смех услышал в первый раз и, честно говоря, предпочёл бы не слышать. Он был короткий и совершенно сухой.
— Петька, — сказал он. — Статья третья — она для тех, кому сорт ставят.
— Она для всех.
— Она для всех, — согласился дед. — Да толку от неё кому? Тому, кто бьётся между вторым и первым. Вот Златоустовы — у них каждая вещь одной рукой от начала до конца, потому что им за первый сорт платят втрое. А нам что?
Он показал ладонью на мастерскую.
— Нам хоть одной рукой, хоть вдесятером — всё равно двадцать девять. Сорок лет двадцать девять. Нам статья третья как слепому зеркало.
Он снова взялся за лопату.
— Делим, — сказал он. — Я ригели, ты корпуса. Иначе не успеем, а не успеем — опись.
Я не стал спорить.
Это, как потом выяснилось, было самое полезное, что я сделал за те одиннадцать дней.
Дальше была работа, и про неё я расскажу коротко, потому что одиннадцать дней у горна со стороны выглядят одинаково.
Мы встали первого ноября в четыре утра и с тех пор просыпались до света.
Я ковал корпуса. Корпус нутряного замка — это коробка из полосового железа с загнутыми бортами, и главное в нём не красота, а чтобы борта были в одной плоскости, иначе крышка сядет с перекосом и ригель начнёт тереть.
На третий день у меня пошло.
Это трудно объяснить человеку, который не работал руками. Три дня ты бьёшь и каждый раз думаешь, куда бить. А потом однажды утром ты просто бьёшь, и металл идёт туда, куда ты смотрел, и думать больше не надо.
Руки Петьки Кречетова наконец согласились работать со мной вместе.
На пятый день я сжёг заготовку.
Произошло это буднично: я поставил полосу в горн, пошёл к верстаку за бородком, Лыков в голове торговался со мной за восьмую гривну, и я забыл про горн минут на пять.
Когда я вернулся, полоса в углях была почти белая и сыпала искрами.
Я вынул её, положил на наковальню и ударил, и она развалилась под молотком, как сухой пряник.
— Пережог, — сказал дед у меня за спиной.
— Знаю.
— Четверть пуда железа, — сказал он. — Это восемь гривен.
— Я знаю, — сказал я.
Я сидел на корточках над обломками и смотрел на излом.
У хорошей кованой стали излом волокнистый, шелковистый, мелкий. У этой он был крупнокристаллический и блестел, как сахар на сломе.
— Зерно выросло, — сказал я.
— Чего?
Я поднял обломок и показал.
— Вот тут видишь, блестит крупно? Пока сталь греется в меру, она внутри мелкая. Передержишь в жару — зёрна начинают расти, одно съедает другое. Вырастают большие, и между ними держаться нечему. Снаружи железо как железо, а внутри оно уже как песок, слепленный на честном слове.
Дед взял обломок и повернул к свету.
— А если перековать?
— Если бы она просто перегрелась — перековать. Зерно под молотком дробится, и сталь возвращается. А эта горела. Видишь по кромке, вот тут серое и рыхлое? Это уже не сталь, тут всё выгорело, и обратно не вернёшь ничем.
Дед долго смотрел на излом.
— Семьдесят лет кую, — сказал он. — Знал, что пережжённое не вернёшь. А почему — не знал.
Он положил обломок на верстак отдельно, не в лом.
Он так и остался там лежать, и через месяц я, уезжая, видел его на том же месте.
На восьмой день дед слёг.
Я это увидел ещё утром: он клал жар в готовые корпуса и после третьего сел и долго сидел.
Жар — вещь, которая берётся не из воздуха. Я к тому дню уже понял, что тёплая тяжесть под ложечкой не бесконечная: вложишь — станет меньше, и восстанавливается она сутки, а у старика, видимо, дольше.
К обеду он был серый. К вечеру лёг и сказал:
— Петька. Один день полежу.
Он пролежал два.
Я ковал один. Без него у меня получалось медленнее на ригелях, которых я раньше не делал, и быстрее на всём остальном, потому что я никого не ждал.
И вот на одиннадцатый день, под вечер, выяснилось, что замков у нас одиннадцать.
Двенадцатый существовал в виде корпуса, двух сувальд и куска рессоры.
Лыков стоял на торгу в субботу. До субботы оставалась ночь.
Двенадцатый замок я сделал за ночь, сам, от первого удара до последнего.
Я ковал корпус, ковал ригель, цементировал его в костях — на этот раз четыре часа вместо шести, потому что времени не было, — калил пружину в сале, отпускал до синего и собирал на рассвете, сидя на полу, потому что на чурбаке меня качало.
Вышел он у меня хуже всех двенадцати.
Корпус был повёрнут на четверть линии, и я не стал править, потому что некогда. Крышка села с подъёмом. Ригель ходил чисто, но щёлкал громче, чем надо.
Если бы Лыков смотрел на вид, он дал бы за этот восемь гривен и был бы прав.
Утром дед встал, посмотрел на двенадцать замков на верстаке и спросил:
— Этот ты когда?
— Ночью.
— Весь?
— Весь.
Он ничего не сказал.
Он сел на чурбак, подышал и начал класть жар.
Двенадцать изделий подряд — это, как я понял по его лицу, было много. После шестого он отдыхал, после девятого отдыхал дольше, а последние три положил с перерывом по четверти часа, и когда закончил, долго сидел, упершись руками в колени.
— Мерь, — сказал он.
Мерил я весь остаток дня, потому что утечку надо снимать в покое и через сутки, и у нас не было ящика на двенадцать замков. Мерил ёмкость сразу, а на утечку отложил шесть и шесть, двумя заходами.
Ёмкость я записывал углём на обороте наряда.
Первый — сорок пять.
Второй — сорок шесть.
Третий — сорок четыре.
Четвёртый — сорок семь.
Я писал и, честно говоря, был очень доволен собой.
Сорок один был три недели назад. Сорок шесть — это рост на пять, и рост объяснимый: я больше не вёл корпуса, я цементировал ровнее и держал отпуск точнее по цвету.
Пятый — сорок шесть. Шестой — сорок пять. Седьмой — сорок шесть. Восьмой — сорок четыре. Девятый — сорок семь. Десятый — сорок пять. Одиннадцатый — сорок шесть.
Утечка на всех вышла восемнадцать процентов, и это тоже было хорошо: у деда получалось двадцать два, а по бумаге нам писали двадцать четыре.
Потом я взял двенадцатый.
Тот самый, кривой, с перекошенной крышкой и громким ригелем, который я собрал на полу на рассвете.
Я поднёс мерник и стал считать до десяти.
Потом я опустил мерник, посмотрел на замок и поднёс снова, потому что решил, что сбил счёт.
— Ну? — сказал дед.
Я наклонился к шкале и прочёл её по одной единице, как читают цифры в документе, который придётся защищать.
— Пятьдесят два, — сказал я.
Дед не ответил.
Я положил двенадцатый на верстак, отдельно от остальных одиннадцати, и сел напротив, и долго смотрел на эти две кучки.
Одиннадцать ровных, аккуратных, сделанных в четыре руки за десять дней. Сорок четыре, сорок пять, сорок шесть, сорок семь.
И один кривой, сделанный в две руки за ночь, у которого я не исправил ни единой погрешности.
Пятьдесят два.
— Дед, — сказал я. — Я не понимаю.
— Чего не понимаешь?
— Он самый плохой из двенадцати. Я его делал в спешке, я его не правил, он кривой. У него должно быть меньше всех.
Я показал на свои записи углём.
— А у него на шесть больше, чем у лучшего.
Глава 8. Одной рукой
Я не спал вторую ночь, и это была лучшая ночь в обеих моих жизнях.
Делал я то, что умею: отбрасывал.
Когда у тебя одна деталь из партии ведёт себя иначе, чем остальные одиннадцать, ты не ищешь причину. Ты перечисляешь всё, чем она от них отличается, и выбрасываешь то, что объяснить не может. Что останется — то и причина, даже если оно тебе не нравится.
Я взял оборот наряда и выписал отличия двенадцатого.
Цементация четыре часа вместо шести. Корка тоньше. От этого должно быть только хуже. Отбросил.
Собран в спешке, не правлен. Перекос корпуса на четверть линии, крышка с подъёмом. Это тем более должно давать хуже. Отбросил.
Железо. Я проверил: полоса из той же связки, что на седьмом и девятом. У седьмого сорок шесть, у девятого сорок семь. Отбросил.
Жар кладён последним, когда дед вымотан. Вот это я думал дольше всех. Старик к двенадцатому сидел серый и отдыхал по четверти часа. Если усталость мастера что-то меняет, то меняет в минус. А у двенадцатого плюс шесть. Отбросил.
Ночь. Я посмеялся над собой и всё-таки записал, потому что в экспертизе бывает и такое, что дело в температуре цеха. Но ночь была обычная, горн тот же, вода та же. Отбросил.
Больше отличий не было.
Кроме одного, которое я записал первым и к которому вернулся последним.
Двенадцатый я сделал один. От первого удара до последнего. Одиннадцать других начинал я, а кончал дед.
Я сидел над этой строкой и смотрел на неё, наверное, минуту.
Потом пошёл к стене, снял с гвоздя наряд и прочёл то, что на нём было напечатано мелким шрифтом снизу, — свод, который печатают на каждом наряде, потому что мастер обязан его знать.
Статья третья.
Жар держится лишь в том, что сделано одной рукой от первого удара до последнего.
Я прочёл её, наверное, в двадцатый раз за месяц.
И в двадцатый раз она сказала мне в точности то, что было в ней написано.
Дед проснулся в пятом часу, потому что я зажёг вторую лампу и грохотал.
Он вышел в мастерскую в одной рубахе и остановился.
Я расставил на верстаке все двенадцать замков в два ряда. Одиннадцать в один, двенадцатый отдельно. Под каждым лежала бумажка с числом.
— Садись, — сказал я.
Он сел. Я впервые в этом мире сказал ему «садись», и он сел, и это само по себе кое-что значило.
— Дед, статья третья работает.
— Чего?
— Статья третья, — сказал я. — Про одну руку. Она работает. Всегда. На нас тоже.
Старик молчал.
— Смотри, — сказал я. — Одиннадцать замков сделаны в четыре руки. Сорок четыре, сорок пять, сорок шесть, сорок семь. Двенадцатый сделан в две. Пятьдесят два. Это не случай, это шесть единиц разницы при всех прочих равных, и остальные объяснения я перебрал и выбросил.
Я подвинул к нему свои записи.
— Разделение труда стоит нам шесть единиц. Из пятидесяти двух. Больше десятой части.
Дед смотрел на бумажки.
— Это ещё не всё, — сказал я. — Теперь посчитай назад. Ты сорок лет делаешь замки, и сорок лет ты делаешь их не один: с отцом, потом с Андреем, потом со мной. Я кую корпус, ты ригель. И сорок лет у нас выходит двадцать девять.
Я подождал, пока он поднимет глаза.
— Двадцать девять — это не наша сталь, — сказал я. — Это наша сталь минус одна рука.
В мастерской было очень тихо. В горне шуршало.
— Ты хочешь сказать, — произнёс дед медленно, — что если бы я все эти годы ковал сам...
— Я не знаю, сколько бы вышло. Знаю только, что больше. У меня, в шестнадцать лет, без выучки, одной рукой выходит пятьдесят два.
Дед сидел с прямой спиной и смотрел в стену.
Я видел, как это в него входит, и понимал, что делаю с ним, и всё равно говорил, потому что остановиться уже не мог.
— Ты говорил, что статья третья нам как слепому зеркало, — сказал я. — Потому что нам всё равно пишут двадцать девять. Дед, в этом вся штука. Нам пишут двадцать девять, и поэтому никто ни разу не померил, сколько у нас на самом деле. Сорок лет никому не было интересно. И нам самим тоже.
— Сорок лет, — сказал дед.
— Сорок лет.
Он поднял руку и посмотрел на свою ладонь, и держал её перед собой долго, будто видел впервые.
— Я думал, у меня руки слабые стали, — сказал он. — Я думал, это я.
— Это не ты.
— Это я, — сказал дед. — Я делил работу.
Я хотел сказать, что он делил её, потому что иначе не успевал, потому что за восемь замков в месяц платят три рубля, а есть надо каждый день.
Но я не сказал, потому что он это знал лучше меня, и утешение тут было бы хуже молчания.
Он поднялся, подошёл к горну и подкинул угля, хотя угля там хватало.
— Ну, — сказал он оттуда. — И что теперь?
— Теперь второе, — сказал я. — И второе больше первого.
— Куда уж больше.
— Дед. Сколько у Тулиных работников?
— Тысячи две.
— Горнов?
— Четыре в Туле. И в уездах по два, по три.
— Вот, — сказал я. — Теперь думай. У них две тысячи рук и четыре горна. Вещь у них начинает один, кончает другой, калит третий. По статье третьей каждая такая вещь теряет свою долю.
Я встал и подошёл к нему.
— Дом Тулиных не может поставить выше третьего сорта. Никогда. Не потому, что у них мастера плохие и железо дурное. Потому что их много.
Дед медленно обернулся.
— Селиверстов мне это сам сказал, — продолжал я. — В пятницу, вот тут, на этом чурбаке. Сказал: чем нас больше, тем мы хуже, и дом тридцать лет ищет, как это обойти. Я тогда не понял, что он мне сказал. Я думал, он меня покупает.
— А он тебя покупал.
— Он мне свою беду рассказал, — сказал я. — И это вся империя, дед. Вся. Нет оружейных заводов, потому что завод — это разделение труда, а разделение труда убивает жар. Есть мастерские. Мастерская делает штучно. Штучно — это медленно.
Я показал рукой на восток, хотя за стеной была только темнота и сарай.
— А там разломы. И их не одна штука. И каждому гарнизону нужно железо, которое берёт тварей, и его нельзя наделать много, потому что по закону его можно делать только по одному.
Дед сел на чурбак.
— Пограничье голодает не от бедности, — сказал я. — Пограничье голодает от статьи третьей.
Старик долго молчал.
— Петька, — сказал он наконец. — А ты понимаешь, что ты сейчас сказал?
— Понимаю.
— Ты сказал, что знаешь, за что дом Тулиных отдаст всё, что у него есть.
— Это я тоже понимаю.
— И что их таких четыре дома, — сказал дед. — И каждому это надо. И любой из них за такое купит тебя с костями, а если не продашься — закопает, чтоб не досталось соседу.
Он поднял на меня глаза.
— А тебе шестнадцать лет, и у тебя одиннадцать рублей сорок копеек.
Он просидел так ещё немного, потом встал, прошёл в избу и вернулся не сразу.
В руках у него была та самая вещь из коробки, завёрнутая в ветошь, которую он в октябре не стал разворачивать.
Он положил её на верстак и развернул.
Это была тетрадь. Самодельная, из сшитых пополам листов, в обложке из выделанной кожи, захватанной до черноты. Тонкая, листов на сорок.
— Отца моего, — сказал дед. — Саввы Петрова.
— Ты её мне в октябре не показал.
— Я тебе бумагу обещал показать, — сказал дед. — Бумагу и показал.
Он положил на тетрадь ладонь.
— Петька, перед тем как ты её откроешь, я тебе скажу одну вещь. Её в законе нет, и в своде нет, и на наряде её не печатают. Её мастерá друг другу говорят, а Палата считает, что это бабьи сказки.
— Говори.
— Сталь помнит руку, — сказал дед.
Я ждал продолжения. Продолжения не было.
— Это как? — сказал я.
— А вот так, — сказал дед. — Вещь свою руку узнаёт. В руке того, кто её делал, она отдаёт больше, чем в чужой. Я этого не мерил, мерить нечем. Я это сорок лет вижу.
Он подвинул тетрадь ко мне.
— И отец мой видел. Он мерил всё, что делал, всю жизнь, дома, своим мерником, не для Палаты. Для себя.
Он снял ладонь.
— Открой на последних.
Я открыл.
Страницы были исписаны мелко, косо, с наклоном влево, и писал человек, который учился грамоте поздно и держал каждую букву отдельно.
На каждой строке стояло одно и то же: вещь, число, число, дата.
Последняя запись была длиннее остальных, и перед ней стояла дата: марта 9 дня 1859 года.
Клинков четырнадцать. Кованы мною одною рукою от первого удара и до последнего. Жар мой.
Мерено дома: ёмкость 71. Утечка 26.
Завтра подаю к пробе. Господи, помоги.
Я прочёл это и поднял голову.
— Дед, — сказал я. — В отказной бумаге Палаты стоит шестьдесят.
— Стоит.
— А здесь семьдесят одна.
— Здесь семьдесят одна, — сказал дед.
Я положил тетрадь на верстак и придавил её ладонью, потому что руки у меня повело.
— Это не ошибка, — сказал я. — Это не округление и не разные приборы. Одиннадцать единиц — это шестая часть. Проба не может так ошибаться, дед. Проба либо мерит, либо нет.
Я посмотрел на дату.
Девятое марта.
— И мерили они одиннадцатого, — сказал я.
Глава 9. Втрое
Тулу я увидел в субботу, в семь утра, с задка чужой подводы, за полтину.
Я ждал города и получил завод.
Над левой половиной неба стоял дым. Он лежал слоями, по числу труб, и слои держались так ровно, что было видно, где кончается один и начинается другой.
Пахло горелым углём, маслом и чем-то кислым, от чего щипало в горле. Где-то за крышами ровно и глухо била машина, раз в секунду, и била, пока мы ехали, и била, когда мы приехали.
Город оружейников. Полтораста лет подряд.
В прежней жизни я таких городов видел четыре, и каждый начинался так же.
Двенадцатый замок лежал у меня за пазухой.
Торг стоял на площади за рядами, и Лыков стоял там, где обещал.
Он развернул все одиннадцать, перебрал, пощёлкал ригелями, двумя остался недоволен и всё равно взял.
— По рублю, — сказал он.
— По рублю.
Он отсчитал одиннадцать рублей серебром, аккуратно, и у меня в руке оказалось больше денег, чем я видел в этом мире за месяц.
— Ещё будешь делать? — спросил Лыков.
— Я уезжаю, — сказал я. — Пятнадцатого в училище.
— А дед?
— Дед будет. По одному.
— Это как — по одному?
— Это так, что он будет ковать каждую вещь целиком, — сказал я. — От первого удара до последнего. Медленнее выйдет, шесть вместо восьми в месяц. Ты бери и мерь. Если не понравится, вернёшь.
Лыков посмотрел на меня снизу вверх своими маленькими глазами.
— Мальчик, — сказал он. — Я тридцать лет товар принимаю. Мне не надо «мерь». Мне надо «держит».
— Держит, — сказал я.
— Ну и ладно, — сказал Лыков. — Привози по шести.
Селиверстов подошёл через четверть часа, и, судя по лицу, он нас увидел сразу, а подошёл не сразу.
Лавка дома Тулиных стояла в том же ряду, через восемь шагов. Я, честно говоря, о таком варианте не подумал.
— Егор Саввич, — сказал он, снимая картуз. — Пётр Андреич.
— Здравствуйте, — сказал дед.
— Одиннадцать штук ижевскому, — сказал Селиверстов. — По рублю.
— По рублю, — сказал я.
— А дому по сорока.
— Дом не заказывал.
— Дом заказывал восемь, — сказал Селиверстов. — Восемь вы и сдали, тут я к вам не имею. — Он помолчал. — Я к вам имею другое, Пётр Андреич. Я на вас в ноябре заявку пишу. А могу не написать.
Он сказал это так же приятно, как говорил всё остальное.
— И тогда наряда вам Палата не выпишет, — закончил он. — И дед ваш будет зимой чинить подковы без жара, за гривенник.
Вокруг нас уже стояли человек пять. На торгу это собирается само.
— Иван Поликарпович, — сказал Лыков со своего места, не повышая голоса. — А я на них заявку напишу.
— Ижевские в нашем уезде подряда не держат, — сказал Селиверстов.
— Подряда не держу, — согласился Лыков. — Заявку написать может любой покупатель. Это в Уставе.
Селиверстов повернулся к нему, и тут я увидел на его приятном лице первую настоящую трещину.
— А он вам наделает по рублю, — сказал он Лыкову. — Третьего сорта, нижняя граница. Вы же их через неделю назад получите от своих.
— Это проверить можно, — сказал я.
Дальше всё произошло быстро, и я до сих пор не уверен, что сам это начал.
— Как проверить? — сказал Селиверстов.
— Под ломом, — сказал я. — Берём ваш замок и наш. Вешаем на пробную скобу. Ломаем. Чей дольше держит, того и правда.
На торгу стало заметно тише.
Испытание под ломом знали все. Так проверяют замки на базаре с тех пор, как их начали продавать: навешиваешь на скобу, вставляешь лом и тянешь. Замок с жаром держать будет, пока в нём жар есть. Как кончился — ригель срезает, и всё.
И поэтому время до срыва — это не ёмкость. Это то, сколько вещь отдаёт в минуту, когда её грызут.
То самое второе число, которого Палата не мерит.
Я это понимал. Я не был уверен, что это понимает кто-нибудь ещё.
— Пётр Андреич, — сказал Селиверстов. — Вы на торгу. Тут люди покупают.
— Тут люди и смотрят, — сказал кто-то из стоящих.
— Чей замок? — спросил Селиверстов.
— Мой.
— Который?
И тогда я сказал то, что придумал за секунду до того, как открыл рот.
— Тот, который вы у меня забрали, — сказал я. — Двенадцатого октября. На поверку.
Селиверстов очень медленно поставил свой ящик на прилавок.
— Он в Палате, — сказал он.
— Он у вас, — сказал я. — В Палату вещь сдают под расписку, а расписки вы деду не дали. Я спрашивал у пристава.
Это было правдой, и я, честно говоря, узнал её случайно, и целую неделю не знал, что с ней делать.
Селиверстов постоял.
Потом он открыл ящик, вынул оттуда мой замок, обёрнутый в чистую тряпицу, и положил на прилавок.
Он его не сдал.
Я это понял в ту же секунду, и все вокруг поняли тоже, и Лыков со своего места сказал негромко:
— Ага.
— Я его на той неделе повезу, — сказал Селиверстов.
— Везите, — сказал я. — После.
Скоба была у торговых, общая, вмурованная в столб у весов, и лом тоже был общий.
Тянул мужик из весовщиков, посторонний, которого выбрали криком, и это было правильно, потому что иначе спорили бы потом до вечера.
Первым повесили тулинский.
Хороший был замок, надо сказать. Чистый, с клеймом Палаты на крышке, с ровной крышкой и тугим ригелем. Третий сорт. Я его мерить не мерил, но на вид в нём было единиц сорок восемь, и позже выяснилось, что я ошибся на одну.
Весовщик вставил лом и потянул.
Замок держал.
Кто-то считал вслух по счёту «раз-два», кто-то по часам. У Селиверстова в руке оказались часы, серебряные, с крышкой, и он смотрел на них, и это было самое честное, что он в тот день сделал.
На восьмой минуте ригель срезало.
— Восемь, — сказал Селиверстов.
— Восемь с четвертью, — сказал кто-то.
— Восемь, — согласился Лыков. — Хороший замок.
И это правда был хороший замок. Восемь минут под ломом — это по тулинским лавкам средний товар третьего сорта, и за рубль двадцать люди его брали и не жаловались.
Потом повесили мой.
Тот самый, первый, который я делал три ночи в октябре и который был кривой и правленый напильником. Сорок одна единица. Девятнадцать процентов.
Весовщик потянул.
Я стоял и смотрел, и считал про себя, и к четвёртой минуте у меня стало сухо во рту, потому что я понял, что сейчас будет.
Нет, я не боялся, что он сорвётся.
Я считал в уме: пятьдесят два на шестнадцать сотых — это тридцать две минуты. У сорока одной выйдет меньше, но ненамного.
И я прикидывал, сколько народу согласится стоять у столба двадцать четыре минуты.
На десятой минуте весовщик сменил руки.
На двенадцатой к нам подошли ещё человек десять, потому что на торгу собирается само.
На пятнадцатой Селиверстов перестал смотреть на часы и стал смотреть на замок.
На восемнадцатой весовщика сменили.
На двадцать первой кто-то в толпе сказал: «Да он что, заговорённый?» — и на него зашипели.
Ригель срезало на двадцать четвёртой минуте.
Стало тихо, а потом очень шумно.
Селиверстов закрыл крышку часов.
— Двадцать четыре, — сказал он. — Против восьми.
— Втрое, — сказал Лыков.
— Втрое, — повторил Селиверстов.
Он поднял мой сорванный замок со скобы, повертел и положил на прилавок.
— Иван Поликарпович, — сказал Лыков. — А у него ёмкость какая?
— Сорок одна, — сказал Селиверстов.
— А у вашего?
— Сорок девять.
Лыков оглядел толпу и сказал в воздух, ровно и без выражения, как человек, который всю жизнь принимает товар:
— Сорок девять держит восемь. Сорок одна держит двадцать четыре.
И замолчал.
Я до конца жизни буду считать, что из нас двоих в тот день лучше всех выступил ижевский приёмщик Лыков, который сказал одиннадцать слов и ни одного лишнего.
Селиверстов отсчитал мне рубль двадцать за тулинский замок, потому что проспорил, и этого рубля двадцати я у него не просил, и он всё равно отсчитал — при всех, медленно, монету за монетой.
Потом он придержал меня за рукав.
— Пётр Андреич, — сказал он тихо. — Вы понимаете, что вы сейчас сделали?
— Понимаю.
— Нет, не понимаете, — сказал Селиверстов, и впервые за всё знакомство в его голосе не было ни вежливости, ни превосходства. Была усталость, похожая на дедову. — Вы при сорока свидетелях показали, что замок с меньшей ёмкостью держит втрое дольше. То есть что проба Палаты не говорит ничего о том, как вещь работает.
— Так и есть, — сказал я.
— Я знаю, что так и есть! — сказал он. — Я на складе стою двенадцать лет. У меня приёмщики на глаз берут, какая партия ляжет, а какая вернётся, и ни один из них вам пробу не процитирует.
Он отпустил мой рукав.
— Все знают, — сказал он. — И никто не говорит. Потому что сказать — значит сказать, что Палата сорок лет мерит не то. А Палата не человек, с ней не поспоришь, у неё книга.
Он надел картуз.
— Вы сегодня заработали рубль двадцать и сделали себе врага не в доме Тулиных, — сказал Селиверстов. — Дом вас бы купил. Я вас и теперь куплю, если скажете.
Он кивнул куда-то за крыши, в сторону, где над домами торчала жёлтая казённая стена с орлом на фронтоне.
— А вот эти не купят, — сказал он. — Этим от вас ничего не нужно.
Уехал я пятнадцатого.
Штраф дед внёс двенадцатого, и пристав выдал квитанцию и сказал, что в книге закрыто. У нас осталось семь рублей шестьдесят копеек, из них два я взял с собой, а остальные дед велел считать своими и не спорить.
Ответа из Пограничной стражи не было.
Девятнадцать дней прошли, прошение ушло заказным и утонуло, и я к пятнадцатому ноября честно считал, что утонуло навсегда.
Дед довёз меня до тракта и там отдал мне две вещи.
Первая была его мерник — тот самый, в деревянном футляре, с костяной шкалой и стёртым орлом на крышке.
— У тебя там своего не будет, — сказал он.
Вторая — Саввина тетрадь, завёрнутая в ветошь.
— Дед, — сказал я. — Её нельзя. Если найдут...
— Если найдут, скажешь, помянник, — сказал дед. — Там на первой странице молитва, я проверял.
Он посмотрел на меня.
— Петька. Ты меня послушай один раз. Отец твой поехал дело поднимать и пропал. Ты едешь учиться. Вот и учись.
— Я буду учиться.
— Дело не поднимай, — сказал дед. — Три года. Выучись, возьми клеймо, стань на ноги. Тогда поднимай.
Я обещал.
Я, честно скажу, собирался обещание исполнить.
Училище стояло за рекой, и к нему шла мощёная дорога, и по обе стороны дороги росли липы, подстриженные так ровно, что их, видимо, стригли по шнуру.
Корпус был длинный, в два этажа, жёлтый, с белыми колоннами у входа и орлом на фронтоне. Над левым крылом стояли четыре трубы, и из всех четырёх шёл дым.
Я остановился у ворот, потому что у ворот стояли люди.
На створке была приклеена ведомость: список принятых к обучению на осень тысяча восемьсот девяносто девятого года.
Я нашёл себя в середине.
Кречетов, Петр Андреев, посада Кречетово.
А дальше, в графе «примечание», стояло другое, и написано оно было тем же писарским почерком, что и всё остальное, и именно поэтому его так неприятно было читать.
К пробе не допускать до особого распоряжения.
The free sample has ended.