Read the book: «Семена»
Глава 1
День выдался такой, что даже мухи скучали. Август только-только перевалил за середину, до Тыквенного спаса оставалось шесть дней, и деревня жила в этом томительном, липком ожидании, когда все дела переделаны, все вёдра вымыты, а праздник всё не наступает.
Вера лежала на крыше амбара — на своём любимом месте, откуда вся деревня была как на ладони, — и считала ворон. Степанида сидела внизу, спиной к яблоне, и молчала, как умела только она. Тимоха в третий раз пересказывал историю про купца, который якобы заплатил ему пятак за то, чтобы он не свистел, — и в третий раз свистнул назло.
— Скучно, — протяжно сказал Тимоха так, будто это был приговор.
— Скучно, — согласилась Вера.И тут Степанида подняла голову.
— А в овраге, — сказала она, — что-то новое стоит.
Она не объяснила, как узнала. Она никогда не объясняла. Но идти пришлось: Тимоха потому что боялся остаться один, Вера потому что не могла усидеть, Степанида потому что уже шла.
В овраге, там, где в прошлом году шумел лопух, стоял стол. Просто стол — тёмный, старый, будто его вытащили из чужого дома, где никто не жил уже лет пятьдесят. На столе лежала доска для игры, расчерченная не привычными линиями, а какими-то кольцами — круги в кругах, как годовые кольца у спила. Вокруг — тыквенные семена. А рядом, примятый, лежал клочок бумаги с одной-единственной строчкой: «Играешь, пока не доиграешь».
— Тыквенные шашки, — объявил Тимоха с наигранным презрением, но глаза у него заблестели. Тимоха не умел ходить мимо игр, как собака не умеет ходить мимо костей.
— Это не шашки, — тихо сказала Степанида, водя пальцем по кольцам. — Смотри. Здесь написано. «Семена».
Правила были вырезаны прямо на краю доски, маленькими буквами, и читались они странно — будто кто-то давно договорил, а буквы только сейчас подбирались к концу. Ходить можно было на одно кольцо вперёд или в сторону. Фигурка противника не билась, а «засыпала»: сходила с места, и на доске на её месте оставалось тёмное пятно, как выжженное. А выигрывал тот, кто первым доведёт свою фигурку к самому центру, где было вырезано солнце.
— Я первый, — сказал Тимоха и, пока Вера и Степанида читали правила, уже переставил фигурку.
Игра началась сама собой. Тимоха играл шумно, врал о своих ходах, Вера — быстро, жадно, всё время рвалась к центру, Степанида — молча и точно, и от её тихих ходов было почему-то не по себе. И вот что странно: чем дольше они играли, тем меньше слышен был овраг. Кузнечики смолкли. Ветер перестал трогать траву. Над ними потемнело небо — а по краям неба, далеко, там, где должны были быть поля, тянулась не заря, а длинная серая полоса, похожая на дым
.— А вы заметили, — сказала вдруг Вера, — что пятно на доске не уходит?Тёмные следы от «усыпленных» фигур не исчезали. Их было уже девять. И девятое пятно — самое свежее, от фигурки Тимохи, — ещё слабо дымилось, и от этого дыма пахло не горелым деревом, а отчётливо, невыносимо ясно — печёной тыквой, как в праздник, как у бабушки Пелагеи в печи.
— Да ладно вам, — сказал Тимоха, но голос у него сел. — Это краска. Это всё краска.
— Тогда доиграй, — сказала Степанида и посмотрела на него так, что Тимоха покраснел.
Он потянулся к своей фигурке — до солнца в центре оставалось два хода — и не дотянулся. Рука встретила воздух. Фигурка стояла на кольце, которого секунду назад на доске не было: тринадцатого. Доска была расчерчена двенадцатью кольцами — они это видели, они это читали. А теперь колец было тринадцать, и их фигурки — все три — стояли на этом новом кольце сами по себе, без рук, и солнце в центре медленно гасло, как уголёк в остывающей печи.
— Ходов больше нет, — сказала Степанида ровно, только бровь у неё дёрнулась. — Правила кончились. Дальше мы....
— Мы — что? — спросил Тимоха, тем же привычным, трусливым голосом.Дальше было следующее. Доска под фигурками и под их ногами провалилась не вниз, а внутрь, как будто сама земля вздохнула. Кольца понеслись мимо — двенадцать, одиннадцать, десять — и на каждом мимо пролетевшем кольце что-то оставалось: на одном — запах печёной тыквы, на другом — далёкий-далёкий свист, слишком похожий на свист Тимохи, на третьем — тень, которая мелькнула так быстро, что Степанида не успела разобрать, чья она. Последним кольцом мелькнул стол, мокрый от росы, а потом всё это сложилось, как складывается карта, и стало стуком.
Стук колёс.
Они сидели рядом — Вера, Тимоха и Степанида — на длинной деревянной лавке у окна, и за окном неслась навстречу чужая тёмная степь, а вместо столбов света за окном мелькали тыквы насаженные на фонари. Пахло чугуном и мокрой шерстью. Тимоха сжал в кулаке что-то маленькое, круглое и тёплое — и разжал: на ладони лежала его, тыквенное семечко, и оно было живое
.— Ребята, — прошептал он, глядя в окно. — Куда это мы?
Впереди, в конце вагона, кто-то сказал негромко и очень устало:
— В путь, милые. Вы доиграли.
Глава 2
Вагон был старый, но не такой, как бывалые вагоны, — у него не было цвета, к которому привык глаз. Стены пахли яблоневым дымом, лавки под ними дышали, медленно и глубоко, как спящие звери, а за окнами тянулась степь, в которой не было ни одного огонька — только столбы, столбы, столбы, и каждый новый пролетал мимо чуть быстрее прежнего. Под ногами, сквозь щели в полу, что-то бормотало. Вера решила, что это шпалы, потом поняла, что шпалы не умеют бормотать имена, а её имя вагон уже два раза прошептал.
Пассажиров было немного. Напротив дремала женщина с чёрной водой вместо волос — вода в них тихо плескалась при каждом толчке поезда. Дальше сидел человек, который держал на коленях клетку; клетка была пустая, но изнутри всё время стучали. У самой двери, сгорбившись, сидел мальчик без лица — на том месте, где полагалось быть лицу, было зеркало, и в зеркале отражался вагон, но не мальчик.
— Не смотри на него, — прошептала Степанида. — Он это считает грубостью.
Тимоха уже открыл было рот для шутки, но Вера успела раньше:
— Откуда ты знаешь?
Степанида помолчала. Она никогда не рассказывала про колодец — только факт, без подробностей: жила, неделю, вышла. Теперь она смотрела в свои колени, и голос у неё был ровный, как у человека, который репетировал это молча много лет.
— В колодце, где я сидела, было тихо только сверху. Внизу — не очень. Первую ночь я плакала, а потом поняла, что плакать там не в чем: внизу отвечали. Не эхом. Эхо повторяет, а это — спрашивало. Каждую ночь одно и то же: «Скажи, а я не страшный?» Я не отвечала — я вообще не понимала, кому отвечать. А на седьмой день снизу поднялся мальчик. На воде, как на полу. Стоит, смотрит снизу вверх, и лицо у него — как окно в тёмный дом: вроде и окно, а за ним никто не живёт. Он спросил своё, а я испугалась и крикнула: «Иди отсюда!» Он ушёл. Вода закрылась — и колодец стал просто колодцем. Сухим. И тишина там с тех пор стоит такая, что я её слышала до самой деревни, пока меня несли.
— Так он и есть тот мальчик? — прошептала Вера, глядя на зеркало вместо лица.
— Не знаю. Может, тот. Может, из той же истории, — Степанида наконец подняла глаза. — Но правило я выучила тогда, крепко: когда у кого-то нет лица, он смотрит на твоё. И всё, что ты в нём носишь и чем гордишься зря, он видит насквозь. Поэтому не смотри. Не потому, что опасно. Потому что невежливо.
Тимоха медленно отвернулся к окну и стал считать столбы. Столбов было много, и считать их оказалось самым разумным занятием за весь вечер.
И тут по коридору, от дальнего конца вагона, потянуло холодом. Пассажиры разом перестали дремать. Женщина с водяными волосами выпрямилась и застыла. Человек с клеткой прикрыл клетку плащем. Мальчик с зеркалом отвернулся к стене — из вежливости или из страха, никто не успел понять.
Холод шёл к ним в лице контролёра. Он был высокий, в форменной тужурке, потёртой на локтях до мяса, и из-под фуражки на героев смотрел единственный глаз — жёлтый, длинный, как прорубь. Там, где полагалось быть второму глазу, глазница была пуста, но не темна: в ней тлело маленькое оранжевое пятнышко, живое, как уголёк, и от этого пятнышка по щеке контролёра стекала тень, тёплая и медленная.
— Билетики, — сказал контролёр голосом, похожим на закрывающуюся дверь.
— А можно, я сначала анекдот, — начал Тимоха, потому что Тимоха всегда начинал с анекдота, когда ему было страшнее некуда.
Контролёр поднял руку. Тимоха замолчал — не потому, что испугался, а потому что звук сам умер у него на губах.
— Билетики, — повторил контролёр. — Или на ближайшей станции сдам вас Дикой Охоте. Ей, знаете ли, давно не хватало гончих с таким громким свистом, — он кивнул на Тимоху. — Или в котёл с углём. Котёл у нас маленький, но вы втроем, я полагаю, уместитесь. Дети всегда уместятся. Дети вообще удивительно складные.
— Мы на Тыквенном спасе. Нас игра занесла, мы не по своей воле, — сказала Вера, и голос не дрогнул, хотя сердце стучало в пятки.
— Все так говорят, — контролёр вынул из-за пазухи блокнот, толстый, в мокрой коже. — «Не по своей воле», «мы просто пассажиры», «верните меня домой, я всё прощу». А билетов — ни у кого. Знаете, что за безбилетников тут берут? Не в Охоту и не в котёл. Их оставляют на узлах. На узлах, детки, останется только то, чем ты заплатил.
Он открыл блокнот и долго смотрел в пустую страницу, будто читал там что-то, чего другие видеть не могли.
— Плата, — сказал он наконец. — В междумирье берут не деньги. Деньги тут зеленели бы от стыда. Расскажи мне, безбилетница, страшную сказку. Такую, чтобы я поверил, что в ней речь про меня. Тогда поедете дальше.
— Про вас? — переспросила Степанида тихо.
— Про меня. У всех, кто ездит в междумирье, есть такая сказка. Мою ты не знаешь. Но, — желанный глаз сузился в щель, в которой тлело любопытство, — попробуй угадать. У тебя, девочка с крыши, глаз намётанный.
И Вера рассказала. Она рассказала про контролёра, который когда-то сам был мальчиком на этой самой дороге — про то, как он, не доиграв свою партию в игру, спрятался в вагоне, где никто не искал билетов, и ездил так год, и два, и сто, пока не забыл, куда ехал, а потом и то, что ехал зачем-то, — и осталась только дверь, которую надо закрывать, и слово «билетики», которое осталось вместо имени. Она говорила — и чем дальше, тем понятнее ей самой становилось, что это не сказка, а память, которая шла рядом с ними всё время и ждала, пока её позовут. Оранжевый огонёк в пустой глазнице дрожал. Женщина с водяными волосами заплакала — и вода, стекая, оставляла на лавке сухие солевые разводы.
— Дальше, — хрипло сказал контролёр.
— Дальше ты выходишь на своей станции, — сказала Вера. — Она есть у каждого. Даже у того, кто потерял билет.
И вот тут, в самой середине тишины, Тимоха встал. Встал — Тимоха, который час назад не выдержал бы и первым закричал «бежим». Он достал из кармана свою фигурку — тыквенное семечко, живое, тёплое, единственное доказательство, что овраг и игра вообще были, — и положил её на блокнот контролёра.
— Угощайся, — сказал он. — Ты сто лет в дороге, а угоститься тебе, поди, никто не предлагал. Это с нашей игры.
Контролёр долго смотрел на семечко. Потом поднял его — осторожно, как поднимают новорождённых, — и огонёк в пустой глазнице вспыхнул ровно и ярко, и на один миг в глазнице проступило что-то, похожее на запомненный с детства закат.
— Билет, — сказал контролёр совсем другим голосом. — Три билета. До станции, где ты сойдёшь.
Он вырвал из блокнота три страницы — страницы были пустые, но тёплые — и положил их героям на колени. А потом встал, поправил фуражку и пошёл дальше по вагону, и уже на пороге следующего вагона обернулся:
— Мальчик. Твоё семечко — точное. Смотри, не просади его в чужой земле.
Дверь за ним закрылась. Женщина с водяными волосами склонилась к героям и прошептала:
— Вы попали. Знаете, что он делает с билетами? Он их ест. А страницы из его блокнота… — она замолчала, глядя на их белые, тёплые талоны. — Их нельзя показывать проводнику. Никогда. Что на них проступит, когда поезд выйдет к станции, — то и придётся вам отдать.
За окном, впервые за всю дорогу, показался огонёк.
Глава 3
За окном, впервые за всю дорогу, показался огонёк. Он был тусклый, будто спрятанный за рваной занавеской, и дрожал, как пламя свечи на сквозняке. Вера вцепилась пальцами в край полки — ей казалось, что этот свет сейчас погаснет, и они навсегда останутся в темноте, где только стук колёс и шёпот проводника. Тимоха прижался носом к стеклу, пытаясь разглядеть, что там, за границей тьмы. — Станция… — выдохнул он. — «Октябрьская». Поезд замедлился, и скрип тормозов прозвучал, как стон. Вагон дёрнулся, ещё раз, ещё — и замер. — Не доставайте билеты, — прошептала женщина, натягивая капюшон ниже, пряча лицо. — И не смотрите на платформу. Двери с шипением разъехались, впуская внутрь не прохладу ночи, а густой, тяжёлый воздух — пахнуло дымом, мокрой травой и чем-то сладковатым, почти фруктовым. Вера первой шагнула наружу. Ступни обожгло холодом — бетон перрона был ледяным, хотя по их времени стояло лето. Она оглянулась на друзей: Тимоха и Степанида стояли в проёме, будто боялись переступить невидимую черту. На них и правда не было курток — только лёгкие футболки и шорты, и сейчас эта летняя одежда казалась нелепой, почти вызывающей в этом месте, где воздух был пропитан осенью. — Идите, — тихо сказала женщина из вагона, но её голос уже звучал откуда-то издалека, будто поезд начал отъезжать, хотя стоял на месте. — Дальше сами. Двери закрылись с глухим хлопком, и поезд тронулся, увозя с собой единственный островок привычного мира. Огонёк, который они видели из окна, оказался костром — он горел прямо посреди перрона, и вокруг него кружились тени. Не люди. Что-то другое. Вера сжала кулаки. Кожа на руках покрылась мурашками, но не от холода — от страха, который пытался проникнуть внутрь, как сквозняк. — Ну что, — голос Тимохи дрогнул, но он всё-таки шагнул вперёд, рядом с Верой. — Лето же. Тут точно не может быть так холодно… наверное.Степанида хотела было кивнуть, но вдруг замерла, вцепившись пальцами в карман. В нём звякнули ключи — обычные, от городской квартиры, которые она по привычке сунула утром и забыла выложить. Звук показался оглушительно громким, будто кто-то ударил по рельсу.Фигуры у костра на миг повернули головы.— Не шевелись, — одними губами прошептала Вера.— Добро пожаловать на праздник, — прошептал кто-то из теней. — У вас есть, что отдать? Вера медленно наклонилась и подняла репу, не сводя глаз с круга света, где плясали фигуры. — У нас ничего нет, — твёрдо сказала она, хотя пальцы дрожали. — Мы просто проездом. Фигуры замерли. На мгновение стало тихо — только треск костра и далёкий гудок, будто другой поезд уходил в ночь. А потом из темноты выступил человек в длинном плаще. В нём ещё угадывалось чтото человеческое — но это было словно воспоминание о человеке, стёртое временем и болью. Лицо его густо покрывали глубокие шрамы: они тянулись, как трещины по старому стеклу, и в неровном свете костра казались живыми, будто шевелились при каждом движении. На первый взгляд он был почти таким же, как они, — не чудовищем из сказки, а просто усталым, изломанным мужчиной. Но стоило встретиться с ним взглядом — и всё внутри сжималось от ледяного понимания: они не в своём мире. Его глаза были слишком спокойны, слишком внимательны, в них не было ни удивления, ни сочувствия — только холодная, расчётливая осведомлённость. И при этом он был совсем молод — не старше двадцати двух, а может, и того меньше; казалось нелепым, что в таком юном возрасте взгляд может быть настолько лишён надежды. В руке он держал блокнот — такой же, как у проводника. Тот самый, что пожирал билеты и записывал долги.— Проездом? — его голос звучал так, будто слова царапали горло. — Здесь никто не бывает проездом. Он щёлкнул пальцами, и огонь в костре вспыхнул ярче, осветив пространство вокруг. За перроном начинался посёлок — серые дома, будто вросшие в землю, окна, горящие изнутри странным светом, и где-то вдалеке — хороводы фигур в масках. — Станция «Октябрьская», — проговорил человек, глядя на их белые талоны, которые Вера всё ещё сжимала в руке. — И у вас есть, что отдать. Вера почувствовала, как на поверхности билета проступает что-то тёмное — словно чернила, которые сочились изнутри бумаги. Она быстро спрятала талон в карман, но знала: поздно. Поезд уже сделал свой ход. — Пойдём, — прошептала она, хватая Тимоху и Степаниду за руки. — Через посёлок. Быстро. Они побежали, оставляя за спиной костёр, шёпот и взгляд человека в плаще, который знал, что они не смогут убежать. Но в этом знании не было торжества — скорее усталая обречённость, будто он уже не раз видел, как такие, как они, срываются с места, надеясь выиграть хоть несколько минут. И когда пламя почти скрыло его фигуру, он едва заметно качнул головой — словно не в упрёк, а в молчаливое обещание: «Ещё не время». А гдето впереди, в темноте, чтото тихо щёлкнуло — будто открылась дверь, которую раньше здесь не было.
Глава 4
Тропа уводила их от перрона, и с каждым шагом костёр за спиной становился всё меньше — пока не превратился в оранжевую точку, похожую на глаз, который ещё смотрит, но уже не видит.
Вера шла первой, Тимоха за ней, Степанида замыкала. Летние кроссовки совсем не грели, и воздух был не летний — он был чужой, осенний, тяжёлый, как вода в кастрюле, которую забыли на плите.
— Главное — тише, — сказала Вера, не оборачиваясь. — Помнишь, что та женщина в вагоне говорила? Что на талоне проступит — то и отдадим. Я не хочу проверять, работает ли это здесь так же.
— Работает, — мрачно сказал Тимоха. — Мой талон тёплый. Как живой.
— А я всё думаю про того, в плаще, — шепнула Степанида. — Он же был как мы. Почти как мы. И всё время знал.
— Вот именно, — Вера сжала кулаки. — Знал. И не остановил.
Они вышли на пустырь. И вот тут стало по-настоящему страшно — не потому, что кто-то закричал, а потому, что всё было устроено как у людей, но не так. Дома из серого силикатного кирпича стояли, вросшись в землю по самые окна, будто земля их медленно глотала — и ещё не проглотила. Костры горели прямо внутри пустых квартир: окна полыхали оранжевым светом, и в этом свете было что-то неправильное — тепло здесь не грело, а звало.
На пустыре, между домами, водили хоровод. Не те мелкие, что вырезали рожицы на репе, — эти были высокие, в масках из коры и сухих листьев, и хоровод их шёл не по кругу, а по спирали, всё туже, всё ближе к центру.
— Не смотри им в маски, — Вера стянула Степаниду за рукав. — И ничего не спрашивай. Здесь, кажется, даже имена имеют вес.
— А как же их зовут…
— Тихо!
Но поздно.
Степанида, сама того не замечая, договорила — тихо-тихо, почти беззвучно: «…по-настоящему?»
И слово сорвалось. Оно было маленькое, невинное, но оно было вопросом о том, как зовут здешних. А здешние имена не спрашивают — их угадывают, и то не всегда.
Погода изменилась мгновенно. По краю неба поползла туча, серо-чёрная, рваная, будто кто-то содрал с дома крышу и повесил её в небо. Стало холодно так резко, что у Степаниды перехватило дыхание. Ветер ударил в спину — не обдул, а именно ударил, как ладонь.
Хоровод остановился.
— Спросить — тоже назвать, — Вера втянула воздух. — Как с ключами: ты их просто держала, а они уже работали против тебя. Бежим!
И они побежали.
Первый раз — когда туча накрыла пустырь и стало темно, как в подвал.
Второй раз — когда между домами хрустнуло, будто шагнуло что-то большое, и это большое шло за ними неторопливо, уверенно: ему некуда было спешить, потому что они не могли бежать вечно.
Третий раз — когда впереди, из тьмы, донёсся голос. Негромкий, спокойный, почти добрый:
— Куда же вы. Вечер добрый, гости.
Задыхаясь, прошептал Тимоха на бегу. — Он просто идёт. Почему он просто идёт?!
— Потому что знает, что нам некуда деться, — отозвалась Вера. — Как тот, в плаще, знал.
— Может, это он?
— У того был блокнот. У этого — голос. Беги.
Они свернули за угол двухэтажки, миновали ржавый забор — Вера на бегу отдёрнула Тимоху от его колючих провисов: железо, помним, железо, — и выскочили за кромку посёлка, туда, где тропа круто падала вниз, к воде.
Только там, переведя дыхание, Вера полезла в рюкзак — вытащить хоть что-то, хоть сухарь, хоть флягу, хоть что угодно, чтобы убедиться, что мир ещё держится.
И замерла.
На дне, под свёрнутой курткой, лежал холщовый мешочек. Небольшой, завязанный грубым шнурком. Внутри что-то тускло поблёскивало.
— Это не наше, — прошептала Степанида, заглянув через плечо.
— Оно в моей сумке, — Вера не разжимала пальцев. — Я бы помнила. Я всё время с этой сумкой…
— Оно у тебя было с самого вокзала, — сказал Тимоха тихо. Как будто знал. Как будто кто-то шепнул ему это чужим голосом. — Просто ты не знала.
Никто не спросил, откуда он знает. В этом посёлке уже не спрашивали.
Вера положила мешочек к себе в карман и они пошли дальше. Тропа спускалась к реке, и с каждым шагом воздух менялся: осенняя гарь посёлка сменялась сыростью, а сыростью — чем-то ещё. Тиной, ржавчиной и очень старой водой. Водой, которая течёт так давно, что забыла, откуда берётся.Река открылась разом — и Тимоха остановился, как врезался в стену.
Она была широкой и медленной, и она не отражала неба. Совсем. Над водой лежал туман — плотный, молочный, чуть подсвеченный снизу, будто в глубине что-то горело, — и вода под ним была чёрной и глухой, как замёрзшее окно. Ни звёзд, ни луны, ни огней посёлка за спиной. Ничего. Река врала, что в ней нет ничего, и врала так убедительно, что начинаешь верить.
— Она не отражает, — прошептала Степанида и наклонилась. — Смотрите. Я не отражаюсь…
— Не наклоняйся! — Вера дёрнула её за плечо. — Ты помнишь правило? Что увидишь — то и…
— То и отдам. Да помню. Но я же не могу отдать себя.
После этих слов вода зашевелилась.
Среди тумана, в чёрной воде, поплыли льдины — белые, рыхлые, кособокие. И на одной из них сидел водяной — если это можно было назвать сидением. Он не плавал на льдине, он составлял с ней одно целое, как коряга — с бревном. И голова его была тыквой. Настоящей тыквой с прорезанной улыбкой, из которой вытекал не сок — свет. Оранжевый, дрожащий, как пламя свечи в ветреную ночь.
— Эй! — голос у него оказался хриплым и весёлым, как у соседа с дачи, который зовёт через забор. — Гости! Живые гости! Сто лет не видали!
Он подгрёб ближе — льдина двигалась сама, без вёсел, — и щёлкнул чем-то в темноте головы. В ладони у него, откуда-то из тумана, материализовались кости. Пять штук, старых, пожелтевших, с точками вместо цифр.
— Кто ты? — в один голос, твердо задали вопрос Вера и Степанида.
— Я водяной, но вам придется называть меня "Хозяином", — тыква не могла передать такие эмоции как у людей, но было понятно, что он не просто так говорит, в его голосе звучала ехидность.
— А если нет, — с непривычной смелость вымолвил Тимоха, — буду я так же называть тебя водяным.
Стоило мальчишке договорить фразу — как небо раскололось. Молния ударила в землю рядом с детьми — без грома, сухой белой вспышкой, на миг осветив реку насквозь. Русалки нырнули, тыква водяного расплылась в ещё большей улыбке, а туман над рекой сорвало и унесло — будто сама ночь вздрогнула от произнесённого слова.
— Чем чаще называешь меня по так, тем ближе удар. — произнес Хозяин так, будто они не первые и не последним кто усвоил ещё один урок в этом мире. —Давайте лучше сыграем? — Тыква наклонилась набок, и свет в ней качнулся.
— Ставки малые, выигрыш большой. Проиграете — останетесь тут, со мной. На льдине. Холодно, конечно, зато видом живых любуюсь. Давно не на кого смотреть.
— Нет, спасибо, — Вера уже тянула друзей вдоль берега. — Мы не играем.
— Все говорят «не играем», — лениво отозвался водяной. — А потом играют. У меня играла половина этого посёлка. Вот и посёлок такой получился.
По берегам, из тумана, на них смотрели русалки. Не те, которых рисуют на картинках, — эти были в венках из сухой осоки, серые, голодные лицом, и пели. Пели на старый лад, протяжно; слова не разобрать — только поневоле качаешься в такт, и ноги сами сворачивают с тропы к воде.
— Не слушайте! — крикнула Вера. — Думайте про что-нибудь своё! Про дом! Про лето!
Тимоха стиснул зубы и стал вспоминать: жара, асфальт, лимонад из ларька. Монетка была железная. Она не жгла тогда. Тогда вообще ничего не жгло.
Пение стихло так же резко, как началось. Будто по команде.
Русалки разом отвернулись к воде — и замерли, ожидая.
Из тумана вытянулся, как из земли, причал. Деревянный, почерневший, с лодкой. И в лодке сидел Перевозчик.
Он был старым — или казалось, что старым, потому что борода его была белая, как туман над водой. Но руки у него были молодые, и это было хуже всего: старое лицо и молодые руки, которые слишком много работали. Вёсел он не держал. Лодка держалась у причала сама.
— На тот берег? — спросил он. Голос был ровный, без вопросов.
— Да, — сказала Вера. — Пожалуйста.
— Деньги не беру, — сказал Перевозчик так, будто отказывал в милостыне. — Река не берёт денег. Река берёт то, чего тебе жальче всего. И не угадаешь заранее. Бывает, возьмёт ремень. А бывает — родных.
— Но у нас ничего нет, — сказал Тимоха. — Совсем ничего. Только…
Он осёкся. Но Перевозчик уже смотрел на карман Веры. Не на мешочек — на сам карман, будто видел сквозь ткань.
— Это не плата, — сказал он. — Это пропуск. А плата — другое.
Он поднял голову и посмотрел на них по очереди — и в глазах у него было не зло, а усталость. Та же самая усталость, что и у человека в плаще у костра, и у женщины в вагоне. Усталость всех, кто здесь живёт слишком долго.
— Река не берёт за проезд, — повторил он. — Река берёт за переправу. А переправа — это когда из одного берега в другой. И не обязательно из одного мира в другой. — Он вздохнул. — Иногда переправа — это когда из одного человека в другого.
— Я не понимаю, — Степанида сжала кулаки. — У нас нет ничего. У нас только воспоминания. И то, что в мешочке, но это…
— Стой! — Тимоха вдруг перехватил её за руку. — Смотри.
Он смотрел на воду. И на этот раз вода не молчала.
В чёрной глади, в том месте, куда смотрели русалки, медленно проступала картинка. Сначала — расплывчатая, потом всё яснее. Летний день. Сад. Качели, скрипящие на солнце. Женщина, которая что-то печёт и выглядывает в окно. Стол на веранде. И у стола — Степанида. Маленькая, лет пяти, с двумя косичками и садовой лейкой, которую она несёт на одной руке, как оружие.
— Это мама, — прошептала Степанида. — Это наш сад. Это… это я.
Картинка чуть колыхнулась — и в ней появились ещё двое: девочка постарше и мальчик, что-то кричащие на качелях. Они были расплывчатые, как будто снятые через мокрое старое стекло. Но лица узнаются. Лица узнаются всегда.
— Это мы, — сказал Тимоха. Голос сел. — Это Вера. Это я. Мы там были. Все вместе.
— Река показывает то, чего тебе жальче всего, — сказал Перевозчик. — И то, что она хочет взять.
Он встал в лодке — и лодка качнулась, но не уплыла.
— Плата такова: один из вас оставляет здесь воспоминание. То, что вода показала. Отдашь — переправлю. Откажешься — буду ждать до утра. Но в утро здесь никто не переправляется. В утро здесь никто уже не хочет.
— Я отдам, — сказала Степанида быстро. Слишком быстро.
— Нет! — Тимоха рванулся к ней. — Ты не понимаешь! Это же твоё детство! Ты не будешь помнить, как мы качались! Ты не будешь помнить маму!
— Я буду помнить маму. Я не буду помнить, как мы качались вместе. Это не так страшно, Тимоха. Это не так страшно, как остаться здесь навсегда.
— Но это будет дыра. В тебе. Ты будешь ходить и не знать, что там было. Как будто вырвали страницу из книги, а книгу читать надо.
— У меня уже есть дыра, — тихо сказала Степанида. — Ключи. Я их потеряла, и это уже дыра. Ещё одна не сделает меня хуже.
Перевозчик слушал молча. А потом покачал головой — медленно, тяжело, как качают головой над тем, что уже решили без них....
Глава 5
— Река не возьмёт память у неё, — сказал он. — Не просите. Вода показала её не затем. Вода показала её потому, что выбрала.
— Выбрала? — Вера шагнула вперёд. — Что значит выбрала?
— То и значит. Река всегда показывает тому, кого берёт. Целиком. Не кусочек, не страницу из книги. — Он впервые посмотрел на Степаниду прямо, и в его глазах было не злорадство — жалость. Усталая, старая жалость, которой он уже, наверное, разучился пользоваться. — Она спросила здесь первой. Она нарушила табу. Она открыла путь. Такие здесь не платят по мелочи.
— Ты хочешь сказать… — Тимоха замолчал. Он всё понял. Он понял всё за одну секунду, на которую не хватило смелости Вере.
— Она уходит, — просто сказал Перевозчик. — По своей воле. Река не забирает тех, кто сам не ступил. Но ступившего она не отпускает.
— Нет! — Вера рванулась к Степаниде, но та уже стояла у самой воды. Спокойная. Как будто что-то наконец поняла — или наоборот, перестала понимать что-то страшное.
— Тише, — сказала Степанида и улыбнулась. Губы дрожали, но улыбка была настоящая. — Вы же слышали. По своей воле. Это единственное, что здесь вообще по моей воле.
— Мы найдём способ, — Тимоха стоял как вкопанный, и голос его ломался. — Мы переправимся и найдём. Обратно. Есть же… куда-то же это…
— Тише, — Степанида подняла ладонь. — Не тратьте слова. Здесь даже слова имеют вес, вы же сами говорили.
Вода у её ног зашевелилась. Из чёрной глади, мягко, как из-подо льда, поднялся пузырь — большой, прозрачный, размером с человека. Вода стекала по его стенкам вниз, и в нём не было ни воздуха, ни темноты — только свет. Тёплый, летний, солнечный свет — тот самый, из сада, из показанной картинки. Качели, скрипящие на солнце, были теперь не в воде. Они были вокруг. Они были здесь.
Степанида посмотрела на него — и не испугалась.
— Смотрите, — прошептала она. — Там лето. Там всё лето.
— Степа… — Вера не узнала свой голос. Он был тонкий, детский, как в семь лет. — Степа, не надо. Возьми меня. Я старшая. Мне положено идти первой. Это я вас учила идти первыми.
— Вот именно, — Степанида повернулась к ней, и в глазах её стояли слёзы, но они не падали. — Ты учила. Значит, теперь учи дальше. Кому-то же надо помнить, как это делается.
Она сделала шаг.
Один шаг — с берега в пузырь. И его хватило.
Пузырь сомкнулся вокруг неё — мягко, без всплеска, как закрывается дверь, которую смазали. И внутри стало видно её целиком: маленькую, в летних шортах и кроссовках, с двумя косичками, только теперь не из пяти лет — из всех сразу. Она стояла среди света и качелей и смотрела на них — и махала рукой. Беззвучно: стекло не пропускало звука.
Тимоха бил кулаками по стенкам пузыря. По воде. По чему угодно. Пузырь не дрожал. Вода не расходилась. Река приняла — и больше ничего не обещала.
А потом свет внутри начал таять. Не гаснуть — именно таять, как тает сахар в горячем чае: слой за слоем, мягко, неспешно. Степанида не боролась. Она закрыла глаза — и последнее что видели Вера и Тимоха, это её лицо: спокойное, почти счастливое, как у человека, который долго мёрз и наконец зашёл в тёплую воду.
Потом не стало и света.
Пузырь сдулся в одну каплю, капля упала в реку — и чёрная гладь сомкнулась над ней, как над любою другой каплей в любой другой реке.
И река снова не отражала неба. Совсем. Как будто и не было на свете девочки с косичками и садовой лейкой.
— Она не умерла, — прошептал Тимоха. Он стоял на коленях у воды, мокрый, с разбитыми костяшками, и говорил это не Вере — реке. — Скажи, что она не умерла. Скажи.
— Река не убивает, — Перевозчик смотрел в сторону. Голос его был ровным, как всегда, и от этой ровности хотелось кричать. — Река перевозит. Она ушла на тот берег. Просто пешком через воду не ходят. Пешком через воду ходят только в сказках. А это не сказка, мальчик. Это переправа.
— Куда её увезло? — Вера схватила его за рукав. — Куда? На тот берег — это куда? Скажи мне. Мне нужно знать, куда.
Перевозчик долго молчал. Потом снял с головы шапку — жест настолько человеческий, что от него стало страшнее, чем от всего остального вместе.
— Туда, где не надо билетов, — сказал он. — И где никто ничего не должен.
— Значит, она дойдёт?
— Она шла первой. Из вас троих — только она знала, куда идёт.
Они сели в лодку. Вдвоём. Лодка качнулась под их весом так непривычно, так пусто с одной стороны, что Вера схватилась за борт — и не сразу поняла, что качнуло не лодку, а её саму, внутри.
Лодка пошла. Молча, без вёсел, через туман, через чёрную воду, которая не отражала ничего — кроме, может быть, того, что уже нельзя вернуть.
По берегам пели русалки. И впервые за всю дорогу Вера разобрала слова. Они пели не о том, что уплывает и не возвращается. Они пели о девочке с косичками, которая прошла реку по своей воле, не заплатив ни воспоминанием, ни страхом. Пели, как в старых деревнях поют на проводах — не в голосом, а сердцем.
Водяной не махал вслед. Он снял тыкву с головы — под ней не было ничего, только туман — и держал её у груди, как снимают шляпу.
Тимоха сидел на банке и смотрел в туман туда, где скрылся свет. Он не плакал. Он был слишком старым для своего возраста и слишком молодым для этого места, и это было самое несправедливое сочетание на свете.
— Вера, — сказал он наконец. — Она же знала. Она знала ещё у хоровода, когда спросила. Она спрашивала не потому, что не знала.
Вера замерла.
— Она спросила, — продолжил Тимоха ровно, слишком ровно, — как их зовут. Зачем? Она же умная. Она спрашивала. Чтобы выбрали её, а не нас. — Он сглотнул. — Она это спланировала. С того самого момента, как потеряла ключи.
И Вера поняла, что он прав. Всё это время девочка с косичками шла чуть впереди — и вела их. Не к дому. К реке.
А Вера смотрела на чёрную глухую гладь и держала ладонь на кармане, где лежал мешочек. Она не знала, что внутри. Знала только, что он появился в её сумке не сам — и что теперь у неё остались два долга. Один — Хозяину. Второй — Степаниде. И она не знала ещё, какой из них окажется дороже.
Река — это всегда рубеж. И есть такие, кто проходит его сам, по своей воле, оставаясь по эту сторону в чужих воспоминаниях.
И на новом берегу их ждали. Только теперь — двоих.
Глава 6
Лодка ткнулась носом в берег — мягко, как ткывается в сновидение. Вера и Тимоха вылезли на камни, и Перевозчик, не прощаясь и не оборачиваясь, отвёл лодку назад, в туман. Река за спиной сомкнулась. Пути назад не стало — стало меньше на одну реку и на одну Степаниду.
А впереди горело.
На возвышении, на весь горизонт, стоял завод. Огромный, ржавый, с трубами выше самой ночи, — он дышал, и от этого дыхания по земле шла дрожь. Из труб валил дым — но не серый, как положено дыму, а оранжевый, искрящийся, как будто завод перерабатывал не уголь и не руду, а саму ночь: вгонял её в себя целиком и выпускал обратно светом. Дым поднимался и рассыпался искрами, и искры падали медленно, не гаснув, — как снег, только живой.
— Это что, фабрика? — прошептал Тимоха. — Ночью?
— Здесь всё что-то делает не то, — Вера вглядывалась. — Смотри. Она светит, но не греет. Как окна в том посёлке.
— У нас нет пути вокруг, — Тимоха поднял взгляд выше труб. Там, куда ни поверни, стоял лес — тёмный, плотный, качающийся. А может, и не лес. — Другого прохода нет. Только насквозь.
— Только насквозь, — повторила Вера.
— Только насквозь, — сказал кто-то третий.
Дети обернулись. Никого. Только ветер прошёл вдоль берега и вздрогнул от него сухая осока. Но слова были произнесены. Здесь так: три раза скажешь — и уже не соврёшься.
Они пошли вверх по склону, к воротам.
Ворота были створками из ржавого железа, распахнутыми настежь, как пасть. И над ними, на арке, висела гирлянда — праздничная, из сухоцветов, вплетённых в проволоку, — и мигала в такт дыму. Никто не охранял. Ничего не запирало. Завод просто стоял и ждал — так, как умеет ждать только очень старое и очень голодное.
Внутри всё было как в цехе, который дети видели на картинках в учебнике — если цех снять в кошмаре. Конвейеры тянулись в темноту, гремя. И по конвейерам, ряд за рядом, шли тыквы — механические, клёпаные, с прорезанными улыбками из стальных полос, с гнёздами вместо глаз, в которых тлели маленькие огоньки. Тыквы сходили с конвейера и вставали. Вставали и смотрели. Тысячи оранжевых огоньков поворачивались к вошедшим.
— Не беги, — тихо сказала Вера, сжав Тимохину руку. — Не беги, пока не гонятся. Всё, что бежит здесь, — добыча.
— А пока не гонятся?
— Пока не гонятся — идём. Быстро и как будто мы свои.
Цех был лабиринтом: между конвейерами — проходы, из проходов — другие проходы, из других — лестницы, наверх, вниз, в гул. Где-то глубоко бил молот — раз в три секунды, ровно, как сердце. Раз. Два. Три. Дети шли от этого счёта, и уже нельзя было понять, откуда идёт счёт — от молота или изнутри.
А потом гул изменился.
Конвейеры не встали — нет, они наоборот ускорились. Тыквы пошли быстрее. И по цеху, сверху, с мостков, раздался голос — не голос, а способ, которым металл говорит, когда хочет быть голосом: скрежет, растянутый в слова.
— Живые.
Тыквы повернулись все разом — тысячи огоньков.
— Беги! — крикнула Вера. — Беги!
И они побежали.
Первый раз — по нижнему цеху, между конвейеров, когда тыквы начали сходить с лент: прыгать с конвейера и катиться за ними, гремя, как гремит посуда в падающем шкафу. Вера рванула дверь в боковой проход — ржавая, не открылась. И тут в щели под дверью что-то блеснуло. Тихо, осторожно, выкатился ключ — старый, ржавый, на треснувшем кольце. Тимоха узнал его раньше, чем подумал: связка Степаниды. Та самая, что утекла от неё на станции, — звякнула в темноте и ушла. Он поднял ключ, вставил — замок провернулся легко, будто его смазали только что, изнутри. Они вылетели внутрь, захлопнули — и дверь завибрировала от ударов с той стороны.
— Откуда у тебя… — начала Вера.
— Это её ключи, — Тимоха сжимал связку так, что кольцо впивалось в ладонь. — Их же забрали. Их же унесли. Кто-то вернул. Кто-то дал нам их через дверь.
— Кто?
Тимоха не ответил. Он думал о человеке в плаще. О том, который держал ключи в руке у костра и не отдал. Который знал всё и молчал. Оказывается, молчал не всегда.
Второй раз — по лестнице наверх, когда они поняли, что внизу всё больше дверей, чем было, и все они, чёрные, начинают открываться сами. Лестница спиралью шла вверх, и навстречу по ней, сверху вниз, спускался кто-то большой. Очень большой. В том месте, где проход делал поворот, стало видно его: гора ржавого металла с руками, гора с тремя шагами по три ступени за раз. Верлиока. Местные, если бы их можно было спросить, назвали бы его так. Дети назвали его «оно» — и бежали мимо, вжавшись в перила, пока гора шарила руками по перилам, медленно, будто перебирала чётки. Одной рукой. Второй. Третьей, запасной, которой у него быть не полагалось.
Третий раз — по мостику над главным цехом, когда сзади рванулось всё сразу: и двери, и конвейеры, и гирлянда сухоцветов, которая сошла с арки и поползла за ними по стене, как сухая ползучая лиана. Мостик дрожал. Внизу, под решётчатым полом, текла сталь — оранжевая, расплавленная, кидающая свет им в лица снизу. И Вера увидела их отражение в стали — и в отражении было трое. Трое, хотя шло двое: две девочки, один мальчик. Одно отражение улыбалось и махало им рукой из расплавленной реки.
— Не смотри вниз! — Тимоха дёрнул её. — Оно не наше! Оно — ихнее!
— Откуда ты знаешь?!
— Знаю! — крикнул он, и в крике его было то самое, новое, посёлок-в-голосе. — Здесь всё железо слушает! А сталь — это железо, которому показали!
И тут на мостику, впереди, из тени балок, вышел человек в плаще.
Он стоял спокойно, как стоял у костра, — будто не бежал, а просто ждал их здесь всё это время. В руке у него был блокнот. Он открыл его на одной странице — и Вера успела увидеть: страница была исписана сверху вниз, а поперёк, косо, шла одна-единственная свежая строка. Человек развернул блокнот к ним — коротко, на полсекунды, как показывают билет контролёру, — и Тимоха прочитал:
«Дверь слева от входа. Третья. Не бойся горы — гора считает».
— Эй!.. — крикнул Тимоха.
Но человек уже перегнулся через перила мостика — и бросил в расплавленную сталь внизу листок, вырванный из блокнота. Сталь глотнула его без всплеска. А на третьем отражении в металле — на том, что улыбалось, — листок отразился падающим белым пятном, как падающая звезда. Гирлянда, ползшая по стене за ними, вдруг остановилась. Всех тыкв разом огоньки потускнели — на один вдох. На один вдох мостик стал просто мостиком.
— Бежим! — Вера рванулась вперёд.
Мостик кончился. За ним — черновой проём, из него сквозило свежим, ночным, живым воздухом. Дверь. Настоящая дверь наружу.
И перед дверью — Верлиока.
Он был не страшен вблизи — он был страшен близостью: от него пахло ржавчиной и выпечкой, печной и сладкой одновременно, и от этой смеси подкашивались ноги. Целыми железными плечами он перегородил проём, и в проржавевшей груди его что-то тлело, как тлеет уголь в остывающей печи.
— Иди отсюда, — прогудел он. — Завод ночь работает. Живых не перерабатываем. Так полагается.
— Так полагается, — сказал Тимоха. И шагнул вперёд, прежде чем Вера успела его схватить. — А кто полагает?
— Хозяин.
— Хозяин — тот, кому сдают билеты, — Тимоха говорил, и голос его дрожал, но не сдавался. — А билеты мы не сдали. Слышишь? Не сдали! Мы — не груз. Мы — живые. А живых не перерабатывают. Ты сам сказал!
— Я сказал, — металл скрежетнул. — Сказал один раз. Сказал второй. Сказал третий. — Верлиока медленно выпрямился — во всю свою высоту, до тёмных балок под потолком. — Три раза сказал. Значит, правда.
И он отступил в сторону.
Створки двери заскрипели и пошли врозь — сами, тяжело, как отворяются большие старые ворота, которые давно ждали, когда им позволят. За ними был двор, заросший лебедой, и за двором — дорога, и за дорогой — ночь, обычная, без искр, с настоящими звёздами. Такими маленькими. Такими далёкими. Такими живыми.
— Беги! — Вера рванула его за рукав.
Они вырвались наружу — и побежали по траве, не оглядываясь, пока за спиной не стихало: и гул конвейеров, и молот, считавший раз-два-три, и шаги железной горы, которая шла до края своего двора — и остановилась. Здесь кончалась его земля.
Только тогда они упали в лебеду. Лежали. Дышали.
— Он нас пропустил, — сказал Тимоха в темноту над собой. — Потому что трижды сказал. Это как считать до трёх? Это как то, про что нам говорили?
— Не знаю, — честно сказала Вера. — Но я запомнила. Трижды сказал — значит, правда. Запомни и ты. Здесь пусть лучше правда, чем страх.
Они лежали молча. Потом Тимоха достал связку ключей из кармана и повертел в пальцах.
— Вера. Тот, в плаще. Он показал блокнот. Там было написано — про дверь, про гору. Он знал всё наперёд. Он знал ещё на станции, ещё у костра. — Тимоха помолчал. — И всё равно вернул Степаниде ключи. Через дверь. Изнутри. Значит, он тогда… не выдал нас. Он подбирал. Он ждал, где понадобится.
— Значит, он не с ними, — сказала Вера.
— Или с ними, но не насовсем, — сказал Тимоха.
— А в отражении в стали, — он сглотнул. — Там была третья. Ты видела? И когда блокнот падал — она махала сильнее.
— Видела, — сказала Вера.
— Это она?
Вера долго молчала. Дорога лежала впереди, во тьме, и звёзды над ней были настоящие.
— Она шла первой, — сказала Вера наконец. — Значит, теперь она будет ждать нас на каждом рубеже. На каждом. До самой конца дороги. И, кажется, не одна — кто-то ещё ходит по этому миру и делает вид, что враг.
Она поднялась, отряхнулась — и увидела, что в руке у неё, вцепившись зубцами, висит стебель сухоцвета с праздничной гирлянды. Один-единственный. Прилетел ли он с ними сам — или его кто-то вложил — здесь не спрашивали.
Вера аккуратно, бережно сняла стебель и положила в карман к мешочку.
И они пошли по дороге туда, где, если верить звёздам, всё ещё было что-то живое.