Read the book: «Из школы на фронт. Нас ждал огонь смертельный…»
Предисловие
Я родился в 1924 году, 9 мая, у Грауэрмана, на Арбате. Первая моя квартира – дом 43. Квартира на 4-м этаже, средних размеров по коммунальным масштабам, 5 соседей. Раньше это была квартира фабриканта Каневского, нэпмана. После нэпа он был директором своей же фабрички. А потом уехал во Францию с семьей.
Отец мой был прислан в комакадемию из Грузии учиться. На Арбате ему дали две маленькие комнатки в той коммуналке. И мать жила с нами. После моего рождения отца отправили обратно на Кавказ. Он продолжал работать комиссаром грузинской дивизии. А мама работала в аппарате горкома партии здесь.
А потом пришло время мне учиться. И меня отправили в Тбилиси, где я поступил в первый класс. Это был такой странный первый класс, где были экзамены по-русски. На экзамене каждому давали табличку, на табличке был нарисован лабиринт. В центре лабиринта – колбаса, а снаружи мышка, нужно было найти кратчайший путь до колбасы. О Пушкине мы не слышали ничего, Пушкин не существовал, Лермонтов не существовал, Тургенев не существовал, Толстой не существовал. Все они были помещики.
Потом отец работал уже секретарем Тбилисского горкома партии. У него были нелады с Берией, очень серьезные. И дошло до того, что отец мой поехал в Крым, к Серго Орджоникидзе, и попросил направить его на работу в Россию, потому что в Грузии он работать не мог. И Серго отправил его на Урал. Парторгом ЦК на вновь строящийся в первой или второй пятилетке вагоностроительный завод.
Вот в 1932 году отец отправился на Урал – там еще была дикая тайга и несколько бараков. А потом выписал и нас. Я жил там, учился до ареста отца. До февраля 1937-го.
Мы вернулись в Москву. Опять в эти же две комнаты. Мать, конечно, исключили из партии тут же. Она устроилась кассиром в какую-то артель. И занималась тем, что в свободное время бегала, добивалась приема у Берии, чтобы сказать ему: «Ты же знал его по работе, он не может быть троцкистом или английским шпионом». Она добивалась, добивалась до тех пор, пока не пришли однажды ночью и не забрали ее тоже.
Я остался с бабушкой. В это время был уже брат. Он родился в 1934-м. Жили мы впроголодь. Страшно совершенно. Учился я плохо. Курить начал, пить, девки появились. Московский двор, матери нет, одна бабушка в отчаянии. Я стал дома деньги поворовывать на папиросы. Связался с темными ребятами. Как я помню, у меня образцом молодого человека был московско-арбатский жулик, блатной. Сапоги в гармошку, тельняшка, пиджачок, фуражечка, челочка и фикса золотая.
Я был политический мальчик. И я знал, что мои родители – такие коммунисты, каких не бывает вообще в природе. Произошла ошибка какая-то. И когда это до Сталина дойдет, он все исправит.
В конце 1940 года тетка решила меня отсюда взять. Потому что я совсем отбился от рук, учиться не хотел, работать не хотел. Я приехал в Тбилиси перед самой войной.
Потом война. Я, конечно, начал бомбардировать военкомат. С приятелями мы требовали, чтобы нас забрали в армию.
Мы охаживали капитана Качарова. Он сначала орал на нас, топал ногами, потом привык и, чтобы отвязаться, поручил повестки разносить. Мы ходили по дворам. Нас били за эти повестки, бывало. Горесть приносили.
Потом я ушел из школы. Работал на заводе учеником токаря. Занимался ровировкой стволов огнемета. Что такое ровировка, до сих пор не знаю. Что-то тяжелое мы делали изо дня в день, из ночи в ночь, по 14–16 часов безвылазно…
* * *
Я все ходил и ходил к военкому, надоедал. Наконец, этот Качаров не выдержал и сказал: «Вот вам повестки». Мы сели и сами себе их написали.
Мне было 17 лет. Тетка моя всполошилась, сказала, что пойдет в военкомат, что все перевернет, что это безобразие. Я ей сказал: если она пойдет, я убегу из дома.
Мы с моим другом Юрием Попенянцем получили направление в 10-й Отдельный запасной минометный дивизион. В Кахетии он располагался.
Это был апрель 1942 года. Мы ходили в своем домашнем, присяги не принимали, потому что формы не было. А потом нам выдали шапки альпийских стрелков, и мы, обносившиеся, босиком, в этих альпийских широкополых шляпах, запевая и ударяя босыми ногами в грязь, ходили строем.
А потом в один прекрасный день осенний нас передислоцировали в Азербайджан. Там мы пожили немножко, мечтая попасть на фронт. Потому что здесь кормили плохо, а все рассказывали, что на фронте кормят лучше, там фронтовая пайка, там нужно козырять, там своя жизнь. Фронт был вожделенным счастьем. Все мечтали об этом.
Однажды нас вдруг подняли. Повезли в баню и после помывки выдали новую форму.
Но повезли не на фронт, а под Тбилиси в какой-то военный городок за колючей проволокой. Там мы изучали искусство пользования ручной гранатой. Раздали вечером гранаты и предупредили, что если сунуть неудачно капсюль внутрь, то тут же взрыв, и все. Гранаты заставили на пояс прицепить, капсюли отдельно, и велели лечь спать. Мы ложились медленно, стараясь не дышать. Ночь была страшная.
Утром смотрим: стоят «Студебеккеры», новенькие американские, наши минометы прицеплены к ним. По машинам! И начались наши фронтовые скитания.
Это была Отдельная минометная батарея, которая придавалась разным частям. Вот мы едем-едем, нас должны придать такому-то полку. Приезжаем, оказывается, там уже батарея есть. Потом несколько дней ждем, потом нас отправляют в другое место. Опять эшелон, опять придают какому-то полку. Придали, оказывается, у нас нет довольствия. Все жрут, а нам есть нечего. Что делать? И командир нам как-то говорит, что надо самим еду доставать. Мы по парам разделились и пошли по разным кубанским селам просить милостыню. Кто что давал. В казарме все это раскладывали на одинаковые кучки. Потом один отворачивался: «Кому?» – «Тому». Так командиры питались и мы.
Потом попали на фронт. Помню, первый раз мне сказали: «НАШИ ПОШЛИ В АТАКУ». И я сразу представил себе, как в фильме: идут колонны в бой, с красными знаменами, впереди гордые командиры…
А потом выглянул из-за холма, посмотрел: атаковали населенный пункт. И я увидел: бежит человечек с автоматом – падает, потом другой – падает, потом первый поднимается, бежит и снова падает. Меня это так поразило и сокрушило: я-то ждал вдохновенных гимнов, а получилось вот что.
Да, был романтизм. Но он очень быстро сошел на нет. Война – это грязь, война – это мерзость. Какая бы она ни была. Приходится иногда брать в руки оружие и защищаться от нашествия. Это необходимо, но я не воспеваю войну.
У Толстого есть фраза: «Патриотизм – последнее прибежище для негодяев». Мне здесь трудно спорить с Львом Николаевичем. Никогда об этом не задумывался. Я думаю, что патриотизм – биологическое чувство. Хочу я или нет – я патриот. Я на этом вырос.
* * *
На фронте меня ранило весьма прозаически из крупнокалиберного пулемета, с самолета. «Рама» летала и постреливала. Случайно какая-то пуля раздробила кость и застряла в бедре. Я долго ее потом носил на веревочке…
Я вообще в чистом виде на фронте очень мало воевал. В основном скитался из части в часть. А потом – запасной полк, там мариновали. Но запасной полк – это просто лагерь. Кормили бурдой какой-то. Заставляли работать. Жутко было.
Осенью 1943-го опять баня, опять новая одежда. Эшелон. И повезли. Слух пошел, что под Новороссийск нас везут. По пути к поезду выходили крестьяне. С жратвой. Мы им американские ботинки рыжие, и они взамен тоже ботинки, но разбитые, и еще в придачу кусок хлеба и сала кусок.
Поэтому мы приехали к месту назначения грязные, рваные, похожие на обезьян, спившиеся. И командиры, и солдаты. И нас велели отправить в Батуми, в какую-то воинскую часть, приводить в чувство. Там казармы, на полу – солома, прямо на соломе мы спали. Ничего не делали. Я запомнил только то, что повели нас на экскурсию почему-то дачу Берии смотреть. Большой белый дом на холме. Разрешили через окна посмотреть убранство. Роскошная столовая, громадная, барская. А товарищи мои были в прошлом профессиональные жулики. Очень добрые ребята.
Они там побегали по даче, разнюхали. Мы пришли, легли спать. Ночью я проснулся – их нет. К утру в казарму пришли какие-то люди и ребят арестовали. Выяснилось, что ночью они все столовое серебро унесли. Ночью же отнесли в скупку. Их выследили.
А нас погрузили на баржу и повезли под Новороссийск. У нас почему-то много вина всякого: пьем и плывем, пьем и плывем. Однажды ранним утром нас построили на палубе. Пришел какой-то фронтовой начальник, посмотрел на нас и ушел. В таком виде не принимают.
Меня вновь отправили в запасной полк, где я опять мучился, пока не пришли вербовщики. Один офицер набирает людей в артиллерию большой мощности – резерв главного командования. Часть стояла где-то в Закавказье, в горах. Не воевала с первого дня. И не предполагается, что будет воевать. Подумал: что там-то может быть трудного? Снаряды подносить – эта работа мне не страшна. А что еще? Думаю: такая лафа. И я завербовался.
Большинство ребят на фронт рвались. Потому что там жратва лучше была. И вообще повольнее было. Если не убьют, значит, хорошо. А я пошел в эту часть…
Нас повезли высоко в Нагорный Карабах, там, в Степанакерте, располагалось то ли Кубанское, то ли Саратовское пехотное училище. И меня перевербовали в него курсантом. Я посчитал: через полгода буду младшим лейтенантом…
Зачислили меня, и началась муштра невыносимая. Такая муштра началась, что не дай бог. Полгода ждать – умру. Я человек нетерпеливый. Месяца три промучился. Иду к замполиту, разрешите доложить: так, мол, и так, отец мой арестован, враг народа. Он говорит, сын за отца не отвечает.
Я говорю, я знаю все, но на всякий случай, чтобы вы не сказали, что я скрыл. Молодцом, говорит, правильно сделали. Идите, работайте спокойно. И я с горьким сердцем пошел работать спокойно. На следующее утро построение после завтрака, Окуджава, Филимонов, Семенов – выйти из строя, остальным – на занятия шагом марш! А нам – продаттестаты и назначение в артиллерийскую часть, из которой меня переманили…
Незадолго до конца войны меня положили в госпиталь. Я там провалялся. Вышел из госпиталя уже в начале сорок пятого года. И получил трехмесячный отпуск. Приехал в Тбилиси к тетке. Там у нее встретил окончание войны.
Когда я был в этом отпуске, я экстерном закончил десятый класс…
* * *
На фронте были свои достоинства: какая-то раскованность, возможность сказать правду в лицо, себя проявить, было какое-то братство. И все, пожалуй. Война учила мужеству и закалке, но закалку и в лагере получали.
А в основном это был ужас и разрушение душ. Были люди, которые вспоминают лагерь с удовольствием. Сидела с моей матерью одна женщина. И потом, когда встречались каторжанки, говорили о прошлом, о кошмарах лагеря, она счастливо вспоминала: «А помнишь, как жили дружно, как я вам супы разливала? Вот было время!»
Я хотел сказать другое. Когда я только отправился на фронт, во мне бушевала страсть защитить, участвовать, быть полезным. Это был юношеский романтизм человека, не обремененного заботами, семьей. Я не помню, чтобы простой народ уходил на фронт радостно. Добровольцами шли, как ни странно, интеллигенты, но об этом мы стыдливо умалчиваем до сих пор. А так война была абсолютно жесткой повинностью. Больше того, рабочие, как правило, были защищены литерами всякими, потому что нужно было делать снаряды. А вот крестьян отдирали от земли.
Аппарат подавления функционировал точно так же, как раньше, только в экстремальных условиях – более жестко, более откровенно.
Я помню, написал один материал военный: войну может воспевать либо человек неумный, либо если это писатель, то только тот, кто делает ее предметом спекуляции. И поэтому все эти повести и романы наших военных писателей я не могу читать, я понимаю, что они недостоверны. Просчеты, поражения – все это умалчивается. А теперь особенно.
Прошлые 60 лет вообще превратились в ложь. В зале Чайковского поэтический вечер. Я выхожу, читаю стихи против Сталина, против войны, и весь зал аплодирует (это я к примеру говорю). Потом выходит Андрей Дементьев и читает стихи о том, как славно мы воевали, как мы всыпали немцам, так пусть они знают свое место, пусть помнят, кто они такие, и зал опять аплодирует.
Мало кто думает о том, что немцы сами помогли Советскому Союзу себя победить: представьте себе, если бы они не расстреливали, а собирали колхозников и говорили бы им: мы пришли, чтобы освободить вас от ига. Выбирайте себе форму правления: хотите колхоз, пожалуйста, – колхоз. Хотите единоличное хозяйство – пожалуйста. Если бы они превратили наши лозунги в дело, они могли бы выиграть войну.
Но системы у нас похожи. Они поступали точно так же, как поступали бы мы. Просто наша страна оказалась мощнее и терпеливее.
(Из интервью Б.Ш. Окуджавы
«Новой газете» и газете «Эпоха»)
Из школы на фронт
Утро красит нежным светом…
Прошлое, давно прошедшее, минувшее, былое, история – какие торжественные понятия, перед которыми, наверное, следует стоять с непокрытой головой. Да неужели, думаю я, такое уж это прошлое? Такая уж это история? Да ведь это было совсем недавно: лето в Тбилиси, жара, позднее утро. Мы как раз собирались уезжать к морю. Я и дядя Николай перетряхивали чемоданы. Тетя Сильвия отбирала летние вещи. Мне было семнадцать лет. Вдруг отворилась дверь, и вошла без стука наша соседка. Мы шумно ее приветствовали. Она сказала белыми губами:
– Вы что, ничего не слышали?
– Слышали, – сказал дядя Николай, – столько чего слышали… А что вы имеете в виду?
– Война, – сказала она.
– А-а-а, – засмеялся дядя Николай. – Таити напало на Гаити?
– Перестань, – сказала тетя Сильвия. – Что случилось, дорогая?
– Война, война… – прошелестела соседка. – Включите же радио!
По радио гремели военные марши. Я выглянул в окно – все было прежним.
– Вот что, – сказала тетя Сильвия дяде Николаю и мне, – бегите в магазин и купите побольше масла… Я знаю, что такое война!..
Мы отправились в магазин. Народу было много, но продукты, как обычно, лежали на своих местах. Мы купили целый килограмм масла.
– Может быть, еще? – спросил я.
– Ты сошел с ума! На нас уже смотрят. Стыдно.
Мы принесли то масло домой. Кто знал, что война так затянется?
По улицам потянулись новобранцы. Среди них были и молодые женщины. Все вдруг переменилось. О море думать не хотелось.
Пришел мой друг, Юрка Папинянц.
– Ну, – сказал он, – в военкомат не идешь?
– Конечно, – сказал я, – пошли.
По дороге я сказал:
– Хорошо бы в один танковый экипаж попасть…
– Хорошо бы, – сказал Юрка.
Маленькое, робкое сомнение пискнуло где-то в глубине и смолкло.
В военкомате дым стоял коромыслом, грохотали сапоги, толпились люди, плакала какая-то женщина, трудно было протолкнуться.
– Чего пришли? – спросил усталый маленький капитан по фамилии Комаров.
– Да вот пришли, хотим против фашистов воевать… – сказал Юрка. – Хорошо бы в один экипаж.
– Вызовем, вызовем, – сказал капитан. – Идите.
«Вот бюрократ чертов!» – хотел сказать я, но сказал иначе:
– Зачем же вызывать, когда мы сами – вот они? Оформляйте, чего уж тут…
– А ну идите отсюда! – вдруг заорал он.
И мы ушли.
– Наверное, мы неправильно вошли, – сказал я, – что-нибудь не так сказали… Все-таки на фронт просимся, а не на базар…
На следующий день мы отправились снова, но нас опять выгнали. И на третий день тоже, и на четвертый… Но на восьмой нас не выгнали.
– Э-э-э-э, – сказал капитан, – черт вас дери совсем! Надоели, будьте вы неладны…
Я хотел сказать ему, что и он нам надоел тоже, но не сказал. Мы уже привыкли друг к другу, как родственники.
– Куда ты торопишься? – сказал он мне. – Ну куда? Посмотри на себя: ты ведь совсем цыпленок.
– Ничего, – сказал я браво, – легче маскироваться.
– Э-э-э-э, – сказал он, – надоели! – И вручил нам по пачке розовых повесток: – Чтобы к вечеру разнесли. Все!
– А на фронт? – спросили мы.
– Я сказал – все! – крикнул он, багровея, и мы отправились.
Мы ходили по улочкам Сололаки, и по Грибоедовской улице, и по Судебной, и по улице Барнова и спускались за Александровский садик и в переулочки за оперным театром.
В одном из дворов среди низко подвешенных сохнущих простынь и рубашек стояла перед нами еще молодая женщина с большим животом и с мальчиком на руках, и за юбку ее держались две девочки. Все, кто был во дворе, увидев нас, замолчали, поэтому стало очень тихо.
– Кого хотите? – спросила женщина, как будто не расслышала фамилию, которую мы назвали, а сама смотрела не на нас, а на розовую, трепещущуюся под ветром повестку.
– Мнацаканов Альберт, – сказал я и протянул листок.
– Это мой муж, – сказала женщина. – А что хотите?
– Вы ему передайте и распишитесь…
– Он на заводе… – крикнула она, оглядываясь на соседей.
– Слушай, Офелия, – сказал старик, – бери…
Одной повесткой стало меньше.
Вот так мы ходили по дворам. Месяц, два. Каждый раз мы спрашивали капитана Кочарова:
– Когда же нас-то?
– Вызовем, вызовем, – говорил он резко. – Идите. Все. Надоели…
На улицах появились первые раненые из госпиталей.
Они выбирались погулять, одетые в одинаковые халаты, бритоголовые, перекрещенные бинтами. Бродили по проспекту Руставели, сидели в скверах на лавочках. Мы им завидовали. Патрули их пока не трогали.
Город наполнялся войсками. Помятые грузовики, заляпанные грязью орудия, рваные, мятые гимнастерки на солдатах, офицеры, похожие на солдат. Поползли слухи, что фронт прорван, что в Крыму или где-то в том районе нам пришлось спешно отступать, что было окружение, что многие остались «там». А мы разносили повестки, будь они неладны! И наша отчаянная храбрость, и ненависть к врагу, и героизм, который распирал нас, и все наши удивительные достоинства (мои и Юркины) – все это засыхало на корню.
В один из этих дней появился в нашем доме дядя Борис, младший брат тети Сильвии. От него долго не было известий, и вдруг явился. Он служил водителем грузовика. Я застал его дома, когда он мылся над тазом. На полу валялась его замызганная гимнастерка. В доме пахло потом, бензином, чем-то горелым, невыносимым и восхитительным.
– Что же вы, – сказал я Борису, – взяли и драпанули?
Он ничего не ответил, только отфыркивался.
– Уж, наверное, можно там было где-нибудь зацепиться, что ли, – продолжал я строго. – Испугались, что ли.
– Заткнись, – сказал он, – будь человеком…
И ушел в другую комнату. И там он сбросил с себя оставшееся на нем военное, вытащил из шкафа свой единственный гражданский костюмчик, оделся и пошел из дому. В окно я видел, как он шел по Грибоедовской – медленно, вальяжно, по-тбилисски… Наверное, он надеялся за несколько часов передышки отыскать кого-нибудь из старых своих знакомых шоферов, кто, может быть, еще был в Тбилиси и кто, может быть, уже не надеялся снова увидеть его живым.
Не успел он пройти и двадцати шагов, как я с лихорадочной поспешностью напялил на себя его гимнастерку, галифе, сапоги, пилотку и, распространяя благоухание окопов, выскочил на Грибоедовскую и двинулся к Юрке Папинянцу. Просто так идти не хотелось – я ударил строевым шагом и так строевым прошел до самых Сололак, козыряя военным и счастливо избежав патрулей…
– Что же делать? – сказал я Юрке. – Когда же мы? Города сдают, земля горит…
– Ничего, – сказал он философски, – все будет.
…Бедный капитан Кочаров! Мы все-таки дожали его в один прекрасный день.
– Ладно, – сказал он, еле сдерживаясь, – черт с вами! Завтра придете с кружкой-ложкой. В 9:00.
– А повестки? – спросили мы.
– Бюрократы! – закричал он. – Какие повестки, когда я вам самим говорю!
Но, увидев наши лица, швырнул розовые листки, отошел к окну и прохрипел оттуда:
– Сами будете заполнять, черт вас дери! Моя рука не виновата, запомните. Сами пишите!
Не было ни военкомата, ни капитана Комарова, ни стен, ни Тбилиси…
– Послушай, – сказал я Юрке, – я побегу домой, а ты принесешь повестку… Как будто я ничего не знаю.
Я ворвался в дом и сел у окна, посвистывая. Душа ликовала, коленки дрожали, на вопросы домашних отвечал невпопад. Наконец в дверь позвонили, и тетя Сильвия пошла открывать. Не помню, что уж там говорили, какие были восклицания, ссорились, или пели, или Юрку Папинянца выталкивали вон, или, наоборот, торжественно несли на руках, не помню. Он, видимо, убежал, а тетя Сильвия вошла в комнату с розовой повесткой в руке.
– Повестка? – сказал я как ни в чем не бывало. – Действительно пора. Засиделся…
– Этого не может быть! – крикнула тетя Сильвия, оглядывая меня с подозрением. – Это ошибка. Тебе только семнадцать… Это ошибка. Я сейчас пойду к военкому…
– Нет, – сказал я со страхом, – это не ошибка. Разве вы не видите, что происходит кругом?
– Я в свое время, – сказал дядя Николай, – хотел убежать к индейцам… А ты, мальчик, знаешь, куда ты торопишься?
– При чем тут индейцы? – сказал я и сам удивился, как я это сказал.
– Это ошибка, – машинально повторила тетя Сильвия. – Я должна пойти…
– Тетя Сильвия, – сказал я твердо, – не надо идти в военкомат. Я ведь все равно уже решил, вы же это прекрасно понимаете. Сшейте мне лучше вещевой мешок.
Она заплакала. Розовая повестка, покружившись, улеглась на полу.
…Счастливое мгновение! Мы с Юркой получили направление в 10-й ОЗМД (Отдельный запасной минометный дивизион). Вечером тетя Сильвия и дядя Николай проводили меня до трамвайной остановки. Трамваи ходили редко, так что я успел все сказать и все выслушать. А потом пришла «десятка» и повезла меня на вокзал. Я стоял на задней площадке, одетый в серые бумажные брюки и футболку. На ногах моих были старые спортсменки. Редкие пассажиры, наверное, думали, глядя на меня, что мальчик собирается в деревню – менять вещи на продукты… Наверное, они так думали, но я не волновался: я-то знал, кто я такой на самом деле!
Мы встретились с Юркой Папинянцем на вокзале. Наш путь лежал в Кахетию, где размещался наш неведомый и замечательный 10-й ОЗМД. Поезда ходили редко. Вагоны брались с боем. Кое-кто умудрялся ехать на крыше. А мы с Юркой даже не пытались врываться в вагон, а сразу влезли на крышу. Было страшно, но до утра вытерпели.
Мы думали, что увидим большой военный городок, где ряды минометов перемежаются с рядами танков, орудий, броневиков, а увидели райское местечко с двухэтажной школой, где размещались штаб и столовая да жили командиры. А совсем недалеко, на старом винограднике, были разбиты парусиновые палатки, в которых предстояло жить нам, солдатам. Командиры и сержанты – все были люди бывалые, кадровые, а солдатами предстояло стать нам – девятиклассникам и десятиклассникам из Тбилиси. Нас съехалось около ста человек. Кто в чем. Шли дни, а об обмундировании никто не заикался. Единственное, что всем нам выдали, были широкополые шляпы защитного цвета, предназначавшиеся для горных войск.
Шли дни. Мы обучались минометному искусству с раннего утра до позднего вечера.
– Батарея, смиир-р-на! – кричал сержант Ланцов, и вдруг его взгляд упирался в кого-нибудь из нас, ну, допустим, в меня, и он багровел и командовал: – Акаджав, два шага вперед шаго-о-ом марш! (Он никак не мог привыкнуть к моей фамилии, ему все время казалось, что окончание «ва» должно относиться к женщине.)
И я делал два шага вперед. И он подходил ко мне.
– Что это вы расхлябанный какой! – начинал он грозно. – Не выспались?..
Но затем на лице проступала скорбь, и он добавлял тихо и обреченно:
– А ну, подтянись…
Я подтягивался из последних сил, я делал все возможное, чтобы выглядеть солдатом, но что я мог? Бахрома на моих брюках подступала к коленям, от футболки оставались рукава да кокетливый воротник. Нынешние хиппи взяли бы меня за образец, но они тогда еще не родились, а мы торопились на фронт. Поэтому сержант Ланцов махал рукой и отправлял меня в строй.
Затем звучала команда: «Шагом марш! Запевай!» Мы дружно ударили босыми ногами в алазанскую пыль, и я запевал:
– Утро красит нежным светом…
Наконец, нам раздали настоящие карабины и брезентовые патронные сумки. Был грандиозный праздник.
– Вот видишь, – философски заметил Папинянц, – я же говорил: постепенно все будет…
И действительно, вскоре мы познакомились с настоящими гранатами, и наши командиры кинули несколько в овраг. Запахло порохом. Однажды вечером после отбоя нам всем раздали по две гранаты, и по два запала, и по брезентовому чехлу с двумя кармашками для гранат и с двумя отделениями для запалов.
– Значит, так, – сказал сержант Ланцов. – Граната сама не взорвется, но ежели мы в нее вставим запал, вот так, затем выдернем чеку, вот так, тогда можно бросать…
– А можно не бросать? – пошутил кто-то.
– Можно и не бросать, – с усмешкой сказал сержант Ланцов. – Сделайте все, как положено, отойдите во-о-он туда и положите гранату в карман…
Охотников, разумеется, не нашлось.
– Все поняли? – спросил сержант.
– Все! – крикнули мы нервно.
– Учтите, – добавил он, – запал – штука нежная… А теперь наденьте гранаты на пояс, как положено, и расходись по палаткам спать.
– Прямо с гранатами?!
– Ага, – сказал сержант, – и чтоб не вздумали кто снять.
Я лежал на своем матрасе и боялся дышать. Гранаты упирались в бок.
– Юрка, – спросил я едва слышно, – ты не помнишь, если запал отдельно от гранаты вдруг взорвется, она тоже взорвется или нет?
– Не помню, – прошептал он.
– Ребята, – сказал кто-то, – главное – во сне на нее не лечь. Главное – не давить на нее, проклятую…
– Разве она от давления взрывается тоже? – спросил я.
– Кто ее знает, – ответили из темноты, – а лучше не давить…
Прошло еще некоторое время, и внезапно прекрасным, как это говорится, кахетинским утром повели нас в баню, откуда мы вышли обмундированные с головы до ног. Правда, это тоже была не совсем новая форма, и, может быть, маленькая латочка на левом плече моей гимнастерки была на месте, куда однажды ударила вражеская пуля… Но все равно мы выглядели настоящими солдатами, нам выдали настоящее оружие, и мы были готовы помериться силами с фашистскою ордой, и эшелон увозил нас из райского местечка… Вот так это было.
Я рассказал обо всем этом недавно моему знакомому. Мой знакомый, человек пожилой, серьезный, послушал и сказал:
– Наверное, вы не выдумали… Но ведь время какое было – суровое, тревожное, а у вас все какие-то шуточки, смешочки. Вы лучше как-нибудь об этом иначе рассказывайте…
Я пытался, но ничего не вышло: так умею, так помню.
Ну а потом был фронт, и ранение, и госпиталь, и все что полагается. А после пришла победа. Но о фронте я рассказывать не буду, ибо о нем так много рассказано в книгах и в кино, что я начинаю путать, что – мое, а что – чужое; что было со мной, а что – с другими. Что же касается победы, то, хотя я и не совершил ничего героического и, наверное, был неважным солдатом, особенно рядом с другими замечательными воинами, все-таки живет во мне уверенность, что без меня победа досталась бы труднее.
Уроки музыки
Нынче все это по прошествии сорока с лишним лет представляется столь отдаленным, почти придуманным, что я теряю реальное ощущение времени. Да и самого себя вижу почти условно: так, некто нереальный семнадцатилетний, с тоненькой шейкой, в блеклых обмотках на кривых ножках, погруженный в шинель с чужого плеча; почему-то с карабином; почему-то делающий не то, что надо, и потому виноватый перед сержантом Ланцовым.
Сержант Ланцов – старик тридцати лет, кадровый, сколоченный из мореного дуба, глядящий на меня с подозрением и болью, учитель жизни и минометного искусства, которое есть первейшее для нас, то, что вы городские и шибко грамотные, это вы забудьте, так и так, и разотрите… это вам не географией баловаться… Как стоишь! Встать, сесть!.. Смирна! А ну подравняйсь!..
И все в таком роде. И на каждые три слова два несловарных, или наоборот, в зависимости от обстоятельств… Выше ногу! Шире шаг! Так и так!.. Акаджав, убрать живот! (У меня, оказывается, и живот есть. А я думал – только позвоночник.) Чего лыбитесь? На губу захотел, так и так?.. Стой! Вольно… Теперь глядите: это чего у меня? Какая ж это бомба? Ты куда приехал, так и так? В минометную… Значит, чего у меня в руках? А сколько она весит? Весит шестнадцать килограмм, понятно? Осколочного действия, понятно? Засаживаем в ствол, а руки сбрасываем, понятно? Впереди у нее чего? Кто знает?.. Эх вы, грамотные, так и так… Впереди у нее менбрана, понятно?
Широкоскулое губастое лицо учителя вызывает непродолжительный шок. От хриплого баритончика холодеет спина. Но мы привыкаем стремительно, вот уже нестрашно: в глазах, в голосе, в каждом жесте – вдохновение фанатика, хотя словарь все еще оскорбляет. Впрочем, и это ненадолго…
– Я вам поулыбаюсь, так и так!.. Менбрана очень чувствительна: легкое прикосновение к предмету приводит ее в действие, и мина разрывается…
Это он произносит строго по инструкции, изысканно и гладко.
– Она как полоснет осколками – и прощай! Понятно?
– А может, все-таки мембрана? – говорит кто-то из смельчаков.
– Разговорчики! – кричит Ланцов. – Повторите.
– Разговорчики, – повторяю я.
Все смеются в ладошки. Но перед ним долго не посмеешься.
Тишина. Осень. Мелкий дождь. В груди сержанта накапливается знакомый мотив, уже звучат отдельные нотки.
– Повторите про мину, – говорит он угрожающе.
– Если прикоснуться к мембране, она как полоснет, и прощай…
Уже год идет война, а он на фронте так и не побывал. Продолжает свою кадровую службу в заштатном учебном минометном дивизионе, обучает новобранцев, выстраивает их в маршевые роты, а сам не удостаивается и считает себя несправедливо обиженным. Вот почему противоречивые чувства разрывают ему сердце: с одной стороны, он, понимаешь, готовит пополнение, кадры. Всю душу, понимаешь, вкладывает. Не может сдержать слез, когда провожает очередных маршевиков, им вытесанных из ничего, ну совсем, так и так, из ничего. А с другой стороны, вот они, понимаешь, уходят туда, на передовую, понимаешь, становятся героями, а он, понимаешь, здесь припухает, так и так…
– Товарищ сержант, – робко спрашиваю я из строя, – значит, вы сами на фронте-то не были?
– Отставить разговорчики! – кричит он.
Во время перекура мы сидим на бревнах. Он в центре. Он рассказывает, скольких он уже обучил и как они там сражаются.
– А что же это вас-то никак не пошлют на передовую? – спрашивает кто-нибудь.
– А кто ж его знает, – говорит он без охоты. – Может, позабыли, а может, здесь я нужен… А ну кончай перекур! Становись! – И знакомая музыка разливается по учебному полю. – Бегом марш!.. По-пластунски! Давай-давай! Брюхом к земле, так и так! Акаджав, отставить карачки, на брюхе ползи, так и так! Грязно?.. А на передовой чисто?! Что значит устал, так и так! Будешь ползти, покуда весь пар не выпустишь… Грязно ему, понимаешь… Встать! Бегом!..
И сам бежит с угрожающим ликом, и сам бросается брюхом в грязь и ползет с ожесточением.
– У меня не сачковать, так и так! Тяжело в ученье – легко в бою, так твою!.. Не можешь – научим, не хочешь – заставим!.. Окопаться!
И мы вгрызаемся в грязь, в камни, в корни, и воздух насыщен сопением, звоном, чавканьем, выкриками сержанта, пронзительной музыкой, мечущейся над нами от зари до зари.
Трудно сейчас представить, как я все это проделывал, как не отвалились руки, ноги. Я ли то был, тот кривоногий солдатик с оттопыренными ушами, выброшенный из домашнего убогого тепла прямо в ожесточенные пятерни сержанта Ланцова? Я ли то был?
И по вечерам, прежде чем грянуться в полуобморочный сон, не до меня ли доносились вязкие нашептывания сержанта из дальнего угла:
«Смерть чего хочет? А того, понимаешь, чтобы тебя перехитрить… Ты от нее беги, а она, так и так, быстрая, сука… Значит, ты не беги, а зарывайся. У нее – пуля, а у тебя чего? Лопата. У ней – штык, а у тебя чего? Карабин, понимаешь, заряженный. Вот так оно и идет: она пулю, а ты лопату, она штык, а ты пулю, она тут как тут, а у тебя окопчик, так и так… Ее перехитрить надо… Чего? За какой еще пенек? Эх ты, грамотный… за пенек… А воевать кто будет?.. Чего? А ежели доберется до тебя, стало быть, перехитрила…»
Я уже смутно вспоминаю это свое прошлое. Я погружен в горькую оглушающую музыку, встаю под нее, бегу, вылизываю котелок, ползу по грязи, таскаю мины, выслушиваю оскорбления… И все под нее.
Мы иногда сопротивляемся. Мы иногда пытаемся примирить эти грязь и ожесточение, эти визгливые, дикие мелодии с иными нотами, еще трепещущими в наших душах. Дрожь обиды еще сотрясает наши тела. В поисках гармонии мы выглядим нелепо. Но ведь мы маленькие люди с тонкими шейками и детским опытом, и поспешные мысли о расплате с обидчиком гудят в наших головах: отомстить, ответить, оскорбительно глянуть в голубые прищуренные глаза, усмехнуться, не опускать головы, помнить, что ты – центр мироздания, царь природы, пусть в шинели с чужого плеча, пусть на кривых ножках в блеклых обмотках…
Мы идем по пустынному развороченному полю. Пахнет супом с вязкими ржаными галушками и единственным лавровым листком на всю батарею. И словно в небесах возникает хрипловатое стремительное: «за!» – затем с понижением медленно, словно затаившееся в засаде: «пе-е-е», – и внезапно, как выстрел: «вай!..»
– Вай, вай, вай! – выкрикивает кто-то из кавказцев.
Он ставит нас по стойке «смирно», чтобы до нас, понимаешь, дошло наконец, что это не песенки какие-то там, хочу – пою, хочу – не пою, в школе, понимаешь, там под всякие патефоны, так и так!..
«Кругом! Шагом марш!.. – и прочь от столовой, от клейких вожделенных галушек… – Это вам песня, так и так! Боевое задание… Выше головы! Будете у меня ходить хоть до отбоя, так и так, и после отбоя… А кто-то у меня два наряда вне очереди получит!.. Кругом! За-пе-е-е-е-вай!»
И мы поем, черт бы его побрал.
После обеда мы сидим у столовой в ожидании построения. Дымок от самокруток вьется в сентябрьское небо. Сержант Ланцов, раскованный и вальяжный, треплется с другими сержантами. И вдруг все преображается. Лейтенант Федоринин, командир нашей батареи, аккуратно ступая по лужам, подходит к нам… Это особый разговор.
Лейтенант – фигура малопонятная, почти таинственная. Мы его видим редко. Ему слегка за двадцать. Он строен и кудряв. И вздернутый носик, и розовые щеки, и тонкие губы, и сияющие хромовые сапоги, и два кубика в петлицах – все это наш командир батареи. Он какой-то другой, загадочный, из иных сфер, легко и плавно опустившийся на эту грязную землю… У меня холодеет спина.
– Батарея! – кричит сержант.
– Вольно… – снисходит командир батареи.
Лейтенант Федоринин – это почти божество, и кубики на его петлицах кажутся мне ромбами. Что уж говорить о командире дивизиона капитане Бовшике? Его я видел однажды, да и то издали, а если бы вблизи – грянулся бы, наверное, бездыханным.
По сержантовым скулам разливаются темень и свет, и скорбь заволакивает его голубые глаза, и хриплый его баритончик доверительно и неоднократно упоминает мое имя в том смысле, что Акаджав, понимаешь, самый нерадивый – и окапывается медленно, и на турнике подтягивается всего два раза, будто девка…
«Два раза? – усмехается лейтенант. – Ну и ну…»
И когда все ползут по-пластунски, он норовит на карачках…
«На карачках?» – не верит лейтенант…
«Мы все, товарищ лейтенант, бегим цепью, а Акаджав не бегит. Гляжу, кто, понимаешь, отстающий? Обратно Акаджав! Все, понимаешь, стараются, сил не щадят, а Акаджав с прохладцей… Я, товарищ лейтенант, с им в разведку не пойду…»
«Акаджав, Акаджав, ты, конечно, не прав», – думаю я обреченно.
Лейтенант Федоринин прищуривается в меня:
– Ну, Окуджава, что делать будем?
Я молчу. Все, что было сказано обо мне, наверное, правда. Это как песня, из которой слова не выкинешь. Но что-то душит меня, мешает мне ответить. Я хочу вздернуть голову, но она клонится. Я хочу открыто глядеть лейтенанту в лицо. Но вижу носки своих перепачканных грязью ботинок. Это грязь войны, грязь моей судьбы. Разве она не укор вам, мои командиры? Разве ее недостаточно, чтобы выглядеть в ваших глазах достойным хотя бы сочувствия?
– А почему обувь грязная? – спрашивает лейтенант.
– Вот, понимаешь… – бормочет Ланцов.
– Два наряда вне очереди! – говорит лейтенант, звонко улыбаясь. – Сержант, через недельку доложите, какие успехи…
Через недельку я подтягиваюсь пять раз; ползя по-пластунски, словно ящерица, сливаюсь с грязью, задыхаюсь, выплевывая землю, подношу мины, готов умереть по мановению сержантова пальца… Я уж не говорю о том, как с помощью травы и тавота довожу до блеска свои ботинки… Где-то в глубине души теплится надежда, что лейтенант Федоринин видит все это, скрываясь за кустами, и одобрительно кивает кудрявой головой… Сержант окапывается со мною рядом, расплескивая вокруг хриплые проклятия немцам, их танкам, их орудиям, их матерям и женам, и Гитлеру, и… так вашу растак! Врешь, не возьмешь!.. Ланцова не возьмешь… Ланцов вас таких сам в душу… Нате, гады! А вот еще… И так, и так!.. Я заворожен его откровениями и потому останавливаюсь и слушаю этот мотив, который с каждым днем становится мне понятнее.
«Акаджав, опять сачкуете! Ройте глубже, так и так!» – и смотрит на меня почти с омерзением.
Вечером, за десять минут до отбоя, я тянусь перед лейтенантом из последних сил. Я уверен в том, что на этот раз все у меня в ажуре: я был скор, ловок и красив: я ползал так, что вдавил грудную клетку; я окапывался молниеносно (пусть этот окопчик станет могилой вражескому солдату); я без запинки ответил устав; разобрал и собрал затвор карабина; по тревоге выбежал чуть ли не самый первый… остальные там чухались, а я уже выбежал…
– Когда окапывались, товарищ лейтенант, он, понимаешь, остановился и глядит, будто спит… Тут, понимаешь, каждая минута дорога…
– Рассеянность, товарищ Окуджава, – говорит лейтенант, – это бойца не красит…
– Это не рассеянность, – говорю я с отчаянием. – Это сосредоточенность…
Впрочем, не берусь утверждать, что именно эту фразу я произнес тогда: очень может быть, что попросту украл ее из фильма Владимира Мотыля, в котором незабвенный Олег Даль произнес ее с подкупающим очарованием. Не помню. Но что-то такое я из себя выдавил, пользуясь правом царя природы и еще подогреваемый едва слышной музыкой домашнего тепла, до которой, кроме меня, уже никому не было дела.
В два этажа нары из сосновых досок – пристанище нашей учебной батареи. В самом конце – топчан сержанта, отгороженный от нас брезентовым пологом. У него там свой фанерный сундучок, в котором драгоценности и тайны, и он их перебирает с любовью, когда удается на несколько минут избавиться от нас перед отбоем…
«Личное время, понимаешь: уставчик подзубрить, письма накатать… Мне писать некому: моя деревня под немцем. Ты, Акаджав, чего стоишь по стойке “смирно”? Садись… Личное время, понимаешь…»
Он на меня не смотрит, роется в сундучке, вынимает открытку, рукавом с нее стирает пыль…
«Я ведь тебя зачем позвал? Хочу, понимаешь, спросить: как дальше будем? Так все и будем отставать? Мало я тебя гонял?..»
«Вполне достаточно…» – говорю я.
«Могу и больше… – Скулы у него начинают двигаться, но смотрит он в сундучок… – Знаешь, как могу? Весь пар, так и так, выпущу… И не таких ломал. Знаешь, какие тут были? Уж они такие городские, такие грамотные, такие все из себя гордые… Ладно, так и так, я вам поскалюсь… А теперя они с передовой знаешь чего пишут? Спасибо, мол, сержант, за науку, очень пригодилась, понимаешь…»
«И я напишу», – говорю я…
«От тебя дождешься, как же…»
И вдруг кричит:
«Опять ботинки нечищеные! Вы у меня поразговаривайте! Чтоб начистить!.. Вот я сейчас, так и так, карабин проверю… Ну ежели, понимаешь, что не так, так и так, будете, понимаешь, до утра у меня вертеться… Крууу-гом!..»
Мне снится сон.
– Товарищ сержант, – спрашиваю я, – почему вы меня все время оскорбляете?
– Это вы меня оскорбляете своим внешним видом, – говорит он, – своими тонкими ручками, усмешкой, которая должна меня унизить.
– Это вы унижаете мое достоинство, – говорю я.
– Меня оскорбляет ваше наплевательское отношение к нашему общему делу, – говорит он.
– Вы все время коверкаете мою фамилию, – говорю я.
– Пытался вызубрить, – вздыхает он, – ничего не получилось. Я буду называть вас товарищ боец, и по уставу, и необидно. Согласны?..
Это, видимо, так преломился подслушанный мной разговор.
Случайно долетело:
«Что это вы фамилию его коверкаете?»
«Да я, товарищ лейтенант, замучился. Заучивал, заучивал, понимаешь…»
«Ну-ка, повторите, – смеется лейтенант Федоринин, – ну-ка…»
«Акаджав»
«О-куд-жа-ва, – диктует лейтенант, – повторите…»
«А-кааад-жав», – старательно выговаривает Ланцов.
«Н-да, – говорит лейтенант и внезапно кричит: – К завтрашнему чтобы выучить, так и так! Глядите у меня!..»
Кто-то говорит:
«Снег пошел!»
Снег идет. В казарме холодно, сыро… Холодно ему, понимаешь! Телят в холоде держать надо – здоровше будут. Холодно… А на передовой, так и так, тепло?
Наконец, внезапно наступает это самое утро, утро новой жизни или подведения итогов, уж и не знаю, как его назвать. Слышится привычная труба и истошный вопль Ланцова:
«Батарея, подъем!»
Все происходит мгновенно: кальсоны, галифе, ботинки… Выбегаю в темень, в дождь, в снег…
«А ну, пошевеливайся!..»
Тяжелый топот ног: сначала с грохотом по тайной надобности, затем на плац и растягиваемся в несколько рядов. Мощный тугой обнаженный торс сержанта перед нами:
«Делай и раз, два, три, и раз, два, три!»
Мне жарко, снежинки тают на плечах и спине. Бегу со всеми, не отставая, подтягиваюсь на турнике, выгибаюсь назад – вперед…
«Кому холодно?» – кричит Ланцов.
«Никому!» – кричит кто-то.
«Молодцы!.. Бегом! Стой! Шагом марш!.. Разойдись!..»
Умываюсь ледяной водой, и от моего тщедушного тела исходит пар, и сквозь этот пар мне видится моя новая жизнь. Чем же она замечательна? Она замечательна тем, что холод меня отныне не берет, и расстояния мне не страшны, и вырыть укрытие для миномета мне ничего не стоит. Заканчиваю копать, подбиваю стеночки – пульс нормальный. Где же вы, мои недавние усталость и отчаяние? И тяжелая звонкая непечатная дробь сержантовых претензий, не причиняя вреда, отскакивает от меня, как холодный дождь от дубленой кожи. Все глуше музыка души, все звонче музыка атаки…
И вот наконец сержант Ланцов подзывает меня, и я готовлюсь к очередной порции его неудовольствия, а он говорит:
– Акаджава, возьмите этих, погоняйте…
Передо мной – десять стариков лет по тридцать пять. Неловкие, сутулые, напряженные. Полусолдаты. Сегодня прибыло пополнение из запасного полка.
– Акаджава, – говорит сержант, – погоняйте их строевым, понимаешь, как следует. Вон они, понимаешь, сонные какие… Чтоб у меня, так и так, весело глядели!.. Это им не запасная богадельня…
До меня не сразу доходит. Чему же я могу научить их, я – самый несмышленый, самый нерадивый, с тонкими городскими ручками, с тонкими кривыми ножками, закрученными в обмотки?.. Уж не смеется ли сержант Ланцов, не мстит ли мне за жалкие попытки отбиться от его неприязни? Но сержант Ланцов на плацу смеяться не умеет. Значит, это всерьез, и я действительно кажусь ему достойным этого великого назначения?
«Смирна! – командую сдавленным голосом. – Шаго-о-ом марш!»
И веду понурую десятку в дальний конец плаца. Этот плац, занесенный рыхлым, тающим снегом, кажется мне тесным и убогим с высоты моего непомерного роста. И плац, и лесок на краю, и сержант Ланцов, удаляющийся к казарме, и десять перезрелых моих учеников – все видится маленьким и призрачным, сливается там, внизу, у меня под ногами, и припадает к моим гигантским ботинкам. Все замерло в ожидании.
Мои запасники жмутся друг к другу. На них нелепые, не по росту шинели, выцветшие и пятнистые. Они не знают, куда им девать руки. Лица посинели от ветра. У одного из них на синем лице – красный увесистый нос. Этот постарше остальных: ему вполне сорок.
– Холодно? – спрашиваю по-отечески.
– Да уж не жарко, – говорит один из них.
– Сейчас бы в самый раз на печку, – говорит другой.
Тот, с красным носом, молчит. Он уставился на меня маленькими темными глазками, то ли с мольбой, то ли с укором. Он пританцовывает на месте, и его синие губы растянуты в подобие улыбки.
– Значит, холодно? – спрашиваю я. – А на передовой не холодно?..
Как это было давно! Я уже не помню, какой у меня, семнадцатилетнего, был тогда голос. Наверное, тенорок. Они насторожились при упоминании о передовой, так, слегка, но покорно ждали команду. Снисходительные взрослые перед воинственным петушком: ладно, давай, мальчик, поиграем, если тебе охота… Сейчас я поиграю… Вы у меня наиграетесь…
И я кричу ликующим тенорком:
– Смирна!
Что-то обрывается у меня в горле от напряжения, какая-то штучка встает поперек. Они замирают. Все отвратительно, не по-военному.
– Убрать животы! Грудь вперед! Вы что, понимаешь, игрушки играть? Мать, мать! – кричу я почему-то хриплым баритоном. – Это вам что, понимаешь, за супом очередь? Смирна! Напра-а-а-а-а-ва! Бего-о-о-о-ом марш! – и бегу рядом с ними.
Я бегу легко: для меня это забава, они – грузно, посапывают.
– Подтянись! – кричу тому, с красным носом, из-за него теряется строгая линия бегущей цепочки. – Кому сказал – подтянуться!
Он торопится и при этом помогает себе руками, будто продирается сквозь толпу. Они думают – баловство. Сейчас они узнают, что значит наша минометная батарея. У нас на батарее… мы на нашей батарее…
– Раз-два, раз-два, раз-два!.. Стой! Шаго-о-ом марш!
Они идут, отдуваясь, отплевываясь. Я слежу за тем, с красным носом, он украдкой поглядывает на меня: ждет одобрения? Сутулый, в грязных ботинках, пожилой обозник…
– Строевым!
Они пытаются идти строевым, цари природы!..
– Отставить! Кто же так строевым ходит? Вот как надо. Смотреть всем! Нога идет так, понимаешь, так – так, так – так, всей ступней, тяни носок, так и так, чтоб земля дрожала, как один, понимаешь!.. Это вам не на прогулочку по переулочку! Рав-няйсь! Смирна! Шаго-о-ом марш!
Они идут опять не так, опять не так. Не так, так и так! Ладно, сейчас увидим. Я нахожу место на плацу, самое истоптанное, где мокрый снег перемешивается с грязью.
– Ложись!
Они медленно, с ужасом поглядывая на меня, опускаются в это месиво.
– По-пластунски марш!
Они ползут, подрыгивая ногами, выгибая спины.
– Брюхом к земле, так и так! Отставить карачки, на брюхе ползти! Грязно? А на передовой чисто? Что значит устали, так и так! Будете ползти, покуда весь пар не выйдет… Грязно им, понимаешь! Быстрей, быстрей!.. Встать! Бегом! – и сам бегу рядом… – У меня не сачковать, так и так!.. Тяжело в ученье – легко в бою, так твою!.. Не можешь – научим, не хочешь – заставим! Стой! Строевым! Выше голову!..
А тот, с красным носом, совсем не тянет… И тут я почему-то вспоминаю своего погибшего отца, которому сейчас тоже было бы сорок. Но мой отец был строен, и жилист, и ловок, и красив, хотя на холоде и у него нос краснел, но он в любой мороз ходил с открытой грудью, хоть и кавказец, и смеялся, если его уговаривали прикрыть горло шарфом… Мой отец всегда… У моего отца все было с иголочки… Сапоги у него всегда сверкали… У нас на батарее… Мы на нашей батарее… Наша батарея…
А может быть, лейтенант Федоринин в эту самую минуту наблюдает за мной, думаю я, пылая, и его круглое лицо еще круглее от улыбки, и он говорит Ланцову:
«Вам, сержант, понадобилось почти два месяца на подготовку новичков, а Окуджава… вы только глядите, поглядите-ка…»
«Конечно, – думаю я, – сначала им тяжело и обидно, зато после вы же меня, понимаешь, сами благодарить будете. Это сначала, понимаешь, непривычно, а потом…»
– Отделение, стой! Вольно! Можно покурить…
У края плаца лежит бревно, и они усаживаются и закуривают. Этот, с красным носом, вытянул длинные несуразные ноги, отдувается, на ржавой шинели грязь, ботинки черт знает в чем.
– Отставить перекур!
Они бросают свои самокрутки, тяжело поднимаются. Слишком тяжело!
– Быстро вставать, так и так! На рынок собрались? Хочу – пойду, хочу – нет?.. А ну сесть! Встать! Сесть! Встать – сесть! Встать – сесть!.. Встать!.. У нас на батарее, понимаешь… Привести себя в порядок, чтобы, понимаешь, выглядеть бойцами…
И сам же первый начинаю чистить перышки. Они отряхивают друг друга, тяжело дышат, тихо смеются… Этот, с красным носом, все-таки похож на моего отца, то есть совсем не похож, но что-то такое… Отец мой был ловкий, он быстро бы все почистил, а этот…
– Вот так надо, – говорю я, – вот так, – и помогаю ему соскрести грязь с рукава шинели.
И в ответ до меня доносится еле слышное, неловкое, тягучее, как мед:
– Да что вы, товарищ командир, сам управлюсь, ничего, ничего…
«Командир!»
– Да какой же я командир, – говорю я, – такой же солдат…
– Голос командирский, – говорит кто-то.
Я хочу сказать, что это не мой голос, но эти разговорчики, всякая эта болтовня, возишься тут с ними, понимаешь…
– Можно закурить.
Они снова закуривают.
– Устали? – спрашиваю. – Ничего, здоровее будете.
Они тихо смеются.
– А вы, – говорю этому, с красным носом, – что-то отстаете, придется дополнительно побегать…
– Научимся, – отвечает тихо, – с непривычки тяжело…
– А на передовой легко? – спрашиваю я. – Там, понимаешь, немец разговаривать не будет: легко – тяжело. Там давай-давай, поворачивайся. А на печке потом, понимаешь, лежать будем. Верно я говорю?
– Верно, – отвечают нестройным хором.
Я присаживаюсь рядом. Я тоже устал, черт его подери. И из меня словно пар выходит и растворяется в сером небе. Сейчас за давностью лет, кажется, и не скажешь, о чем они тихо переговариваются, посасывая самокрутки, поплевывая в снежное крошево, но догадаться нетрудно. Вымысел мой доносит тихий шепоток, из которого являются на свет то дом, то окно, то женские глаза, то детская ручка, то праздничные пол-литра, то черная неизвестность, то вздох отчаяния, то шорох пожелтевшего письма… Если лейтенант Федоринин тайком понаблюдал за моей работой – назначит меня командиром отделения, и тогда прощай Ланцов в конце концов.
И на перекуре усядемся мы с ним рядом, и он скажет:
«А твои-то ничего, понимаешь… Я гляжу: они ничего, дело знают».
«А твои?» – спрошу я.
«Мои совсем никуда, – вздохнет он, – да я их, так и так, еще прижму. Это им, понимаешь, не игрушки».
«Правильно, – скажу я, – им потачки давать нельзя».
И спрошу:
«А тебе из дому пишут?»
«Нет, – скажет он, – некому. Мои все под немцем, растак-перетак!..»
И прочая галиматья.
А они сидят, покуривают. Вот сейчас я скомандую хриплым баритоном, и все это рыхлое, неловкое, далекое от войны натянется, напружинится, зашагает, поползет, побежит… Но шевелиться не хочется. Слышится ровный шепот все о том же и о том же, о чем и сам я шепчу, засыпая по вечерам, о чем и сам думаю, стоя навытяжку перед сержантом, и чем он громче, тем слаще мой шепот… «Стол… диван… фотография мамы… первая трава у порога… яйцо всмятку… бабушкины руки… вечерний свет… девочка, которая не откликается… троллейбус…» Тихая музыка невозвратного.
А тот, с красным носом, молчит. Слушает соседа, кивает, улыбается. Что-то в его улыбке растерянное, мягкое, грустное. У него трое детей. Три девочки. Старшая – моя ровесница. Неужели и у нее такой же нос?.. Меня словно и нет. Так, все между собой. Десять случайных братьев, прекрасных и обогретых воспоминаниями.
– Кончай перекур, – устало говорю я своим обычным тенорком. – Засиделись.
– И то правда, – улыбается тот, с красным носом. Они медленно поднимаются с бревна. Тепло уходит.
Разглядывают меня с удивлением, словно впервые. И тот, с красным носом, похожий на моего отца, спрашивает меня:
– А тебе, сынок, из дому пишут? А мне никто не пишет, некому.
– Пишут, пишут, – говорю я, отворачиваясь, – все хорошо. – И командирское во мне готовится выкрикнуть: «Отставить разговорчики! Равняйсь!..» – но я говорю громко, потому что они все ведь рядом, вот здесь: – Подравняйтесь… шагом марш… – и мы движемся. – Все в ногу, а то сержант даст нам прикурить.
Наступает и еще один прекрасный день. И вот мы, чистенькие, из бани, в новой форме, поскрипывающие, уже нездешние, стоим на платформе у эшелона, чтобы через несколько минут отправиться уже как маршевая к передовой. Лейтенант Федоринин и сержант Ланцов провожают нас. Впереди – прекрасная неизвестность. Лейтенант улыбается. Мы теперь не его. Сержант грустен. Он опять остается. Вся надежда на наше геройство.
– А вы-то как же, товарищ сержант? – спрашиваю я без страха, как приятеля.
– А вот так же, понимаешь, – говорит он и краснеет, – опять здесь припухать, раз-два, встать – сесть… таки так…
– А что, Окуджава, – говорит лейтенант, посмеиваясь, – дадим вам сержантские лычки да оставим здесь трудиться, а? Хорошо ведь?
– Ну уж нет, спасибо, – смеюсь я, – уж я лучше туда.
Доносится свисток паровоза. Пора.
– Слышь, Акаджава, – говорит сержант, – ты, понимаешь, может, напишешь, как там чего?
В голубых его глазах – тоска, скулы резче, обветренные губы сжаты в две тонкие бледные полоски.
– Напишу, напишу, – тороплюсь я, – обязательно, про всех напишу…
Конечно, я напишу, чтобы хоть от меня приходили к нему редкие смятые треугольники. Пусть читает.
– Ты не сердись, ежели чего, понимаешь, не так, сам понимаешь…
– Понимаю, понимаю, – говорю я, – чего там…
Мне грустно, мне жаль его. Я жалею сержанта Ланцова.
У меня никаких обид. Что вы, какие там обиды? Мы ведь не на уроке географии, так и так… Но я почему-то счастлив, что он не отправляется с нами. Пусть потом, сам, без нас, сам по себе. Я знаю, что он будет там незаменимым и доблестным, но пусть без меня, без меня…
Прошло более сорока с лишним лет. Срок, понимаешь! Ни одной фамилии не помню, кроме этих двух. Где все – не знаю. Живы ли, погибли ли? Никто не знал, кому что предназначено, да и сейчас никто не знает, почему одним повезло, а другим нет. Я хочу, чтобы все остались в живых, все, но больше всего чтобы тот, с красным носом, похожий отдаленно на моего отца, чтобы он вернулся к своим девочкам, черт бы его побрал!
Будь здоров, школяр
Сено-солома
В детстве я плакал много. В отрочестве – меньше. В юности – дважды. Первый раз это было перед самой войной, вечером. Я сказал девочке, которую любил, сказал с деланным равнодушием:
– Ну что ж, раз так, значит, конец…
– Ну что ж, значит, конец, – неожиданно спокойно согласилась она. И быстро пошла прочь. И тогда я заплакал – ведь она уходила. И утирал слезы ладонью.
Второй раз я плачу сейчас здесь, в Моздокской степи. Я несу командиру полка очень ответственный пакет. Черт его знает, где он, этот командир полка! Песчаные холмы похожи один на другой. Ночь. А я второй день на передовой. А за невыполнение задания – расстрел. А мне восемнадцать лет.
Кто это сказал о расстреле? Это Коля Гринченко сказал, когда я отправлялся. У него была красивая улыбка, когда он говорил об этом.
– Держись, а не то кокнут, и все…
Приставят меня к стенке. Впрочем, какие здесь стены.
И я утираю слезы. «Ваш сын оказался трусом и…» Так будет начинаться извещение… Ну почему это именно меня послали с пакетом? Вот Коля Гринченко – такой сильный, ловкий парень. Он бы уже давно добрался. Сидел бы сейчас в теплой землянке штаба полка. Пил бы чай из кружки. Подмигивал бы связисткам и улыбался красивым ртом.
А вдруг сейчас ухнет мина? Отыщут меня утром. Командир полка скажет командиру батареи:
– Что же это вы, лейтенант Бураков, неопытного солдата послали? Не дали осмотреться человеку, привыкнуть. Вот из-за вашего равнодушия погиб хороший человек.
«Ваш сын пал смертью храбрых при выполнении ответственного оперативного задания…» Так будет начинаться извещение…
– Эй, куда идешь?
Это мне кричат. Я вижу там окопчик, и из него мне рукой машут. Мало ли куда я иду?
– Стой! – кричат за спиною.
Останавливаюсь. Подхожу. Кто-то с силой втягивает меня в окопчик за рукав.
– Куда шел? – зло спрашивают.
Я объясняю.
– А ты знаешь, что там немцы? Еще бы сто метров…
Мне объясняют. Это наш передовой дозор, оказывается. Потом меня долго ведут в землянку. Командир полка читает донесение и посматривает на меня. И я чувствую себя тщедушным и маленьким. Я смотрю на свои не очень античные ноги, тоненькие, в обмотках. И на здоровенные солдатские ботинки. Все это, должно быть, очень смешно. Но никто не смеется. И красивая связистка смотрит мимо меня. Конечно, если бы я был в сапогах, в лихой офицерской шинели… Хоть бы дали чаю. Я бы посидел за этим столом из ящика. Я бы сказал этой красавице о чем-нибудь таком… Конечно, у меня такой вид…
– Идите на батарею, – зло говорит командир полка, – и скажите вашему командиру, чтобы он таких донесений больше не посылал.
Он делает ударение на слове «таких».
– Хорошо, – говорю я. И слышу тихий смех красивой связистки. Она смотрит на меня и смеется.
– Вы давно в армии? – спрашивает полковник.
– Месяц.
– В армии нужно отвечать не «хорошо», а «есть»… и потом, это… носки вместе, пятки врозь…
– Сено-солома, – говорит кто-то из темноты угла.
– Я знаю, – говорю я. И выхожу. Почти бегу.
Опять степь. Идет снег. И тишина. Как-то даже не верится, что это фронт, передовая, что рядом опасность. Теперь-то уж я не собьюсь с пути.
Представляю, как смешно я выглядел: расставленные ноги, и руки в карманах шинели, и пилотка, натянутая на уши. А эта красавица… И даже чаю не предложили… Коля Гринченко, когда говорит с офицерами, всегда чуть улыбается. И очень изящно козыряет и говорит при этом: «Так точно». А мне слышится: «Приказывай, приказывай. Я-то тебя насквозь вижу». Он-то видит. А ботинки у меня здоровенные. Это даже хорошо. Увесистая мужская нога. И снег хрустит. Мне бы только шапку ушанку, и я не выглядел бы таким жалким. Вот сейчас приду, доложу. Напьюсь горячего чаю. Посплю. Теперь я имею право.
За спиной у меня автомат, на боку – две гранаты, с другого бока противогаз. Очень воинственный вид. Очень. Кто-то сказал, что воинственность – признак трусости. А я трус? Когда в восьмом классе мы поссорились с Володькой Аниловым, я первый крикнул ему:
– Давай стыкнемся! – и мне стало страшно. Но мы пошли за школу. И товарищи окружили нас. Он первый ударил меня по руке.
– Ах так?! – крикнул я и толкнул его в плечо. Потом мы долго ругали друг друга, не решаясь напасть. И вдруг мне стало смешно, и я сказал ему:
– Послушай, ну я дам тебе в рыло…
– Дай, дай! – крикнул он и выставил кулаки.
– Или ты мне дашь. Кровь пойдет. Ну какая разница?
Он вдруг успокоился. Мы пожали друг другу руки по всем правилам. Но потом дружбы уже не было.
Трус я?
Вчера на рассвете мы остановились среди этих вот холмов.
– Все, – сказал лейтенант Бураков, – прибыли.
– Что это? – спросили его.
– Это передовая.
Он впервые был на фронте, как и мы все, и поэтому говорил торжественно и с гордостью.
– А где немцы? – спросил кто-то.
– Немцы там.
«Там» виднелись холмики, поросшие кустарником, реденьким и чахлым.
И я подумал, что мне совсем не страшно. И удивился, как это лейтенант так просто определил позиции врага.
Нина
– А ты красивый, – говорит Сашка Золотарев.
Я бреюсь перед осколочком зеркала. Брить нечего. В землянке холоднее, чем на дворе. Руки красные. Нос красный. Кровь красная. Пока брился, весь изрезался. Разве я красивый? Уши врозь. Нос картошкой.
Для чего я бреюсь? Вот уже три дня на передовой, и ни одного выстрела, ни одного немца, ни одного раненого. Для чего же я бреюсь? Вчера под вечер у входа в нашу землянку остановилась та самая красивая связистка.
– Привет, – сказала она.
А я посмотрел на нее и понял, что я небрит. Я увидел себя в ее глазах. Я словно отразился в них. Большие такие глаза. Цвет я не запомнил. Я кивнул ей.
– Как жизнь? – спросила она.
– Идет, – сказал я мрачно.
– А что это ты такой хмурый? Не кормили, что ли?
Я достал папиросы.
– Ого, – сказала она, – папиросы.
– Тебе что, делать нечего? – спросил я.
– Давай покурим, – сказала она. И сама взяла из пачки папиросу.
Мы курили и молчали. Потом она сказала:
– А ты совсем еще малявка, да?
– Что это значит?
– Это рыбка, которая только из икры.
Я полез в землянку, а она смеялась вслед.
– Приходила Нинка? – спросил потом Коля Гринченко.
– Да. А ты ее знаешь?
– Я всех знаю, – сказал он.
Вот я побрился. У меня еще есть папиросы. Я чувствую, что она придет. И я расстегнул воротник гимнастерки. Пусть у меня будет лихой вид. И я расстегнул шинель и засунул руки в карманы. И встал за ящик с минами так, чтобы не видно было обмоток.
Кто я? Я боец, минометчик. У нас полковые минометы. Я рискнул жизнью. Может быть, чудо, что меня еще не ранили. Приходи, связистка, штабная крыса. Приходи, я угощу тебя папиросами. Приходи, может быть, завтра лежать мне, раскинув руки…
– А ты красивый, – говорит Сашка Золотарев. А я сплевываю и отворачиваюсь. Может, он смеется. Но губы мои, губы мои расползаются.
Сашка соскабливает глину с ботинок палочкой, потом покрывает ботинки толстым слоем тавота.
Придет Нина или не придет? Я скажу ей: «Привет, малявка…» Мы покурим с ней. Потом будет вечер. Если это война, то почему не стреляют? Ни одного выстрела, ни одного немца, ни одного раненого.
– А почему никого из начальства нет? – спрашиваю я.
– Совещаются, – говорит Сашка.
Хорошо, что я все-таки высокий и не такой толстый, как Золотарев. Если бы мне шинель по росту!
Приходит Коля Гринченко. Очаровательно улыбается и говорит:
– Старшина – гад. Себе жарит яичницу, а мне концентрат дает, – и смотрит на нас с Сашкой.
– Не шуми, – говорит Сашка.
– Это ему не тыл, – не унимается Коля, – здесь ведь разговор короткий. В затылок – и привет. И не узнают.
– Пойди скажи ему об этом, – говорит Сашка. А старшина стоит за Колиной спиной, и на подбородке у него сияет жирное пятнышко.
– Понятно, – говорит он.
Все молчат. Он поворачивается и уходит в свою землянку. Все молчит. У Сашки блестят ботинки, как подбородок старшины. У меня вспотели ладони. Коля Гринченко красиво улыбается. А из землянки старшины и в самом деле тянет глазуньей.
– Глазунья хороша с луком, – говорит Сашка.
Приходит Шонгин. Это старый солдат. Он знаменитый солдат. Он служил во всех армиях во время всех войн. Он в каждую войну доходил до передовой, а потом у него начинался понос. Он ни разу не выстрелил, ни разу не ходил в атаку, ни разу не был ранен. У него жена, которая провожала его на все войны.
Приходит Шонгин и ест редис. И молчит.
– Откуда редиска?!
Шонгин пожимает плечами.
– Дай редисочки, Шонгин, – просит Сашка.
– Последняя, – говорит Шонгин.
Хорошо, когда нет начальства. Никто не командует, никуда не гонят. Как я шел с пакетом! Ведь это же черт знает что… Как будто Колю Гринченко не могли послать. В семнадцать лет мой отец создавал в подполье комсомол, а я стою, сутулый и смешной, и я ничего не создал, а только хвастаюсь своим благородством, которого, может быть, и нету…
А Шонгин достает редисочки одну за другой. Красные шарики летят в рот, хрустят.
– Шонгин, дай редисочки, – прошу я.
– Последняя, – говорит Шонгин.
Я загадываю: если Шонгин достанет еще редиску, Нина придет. Шонгин лезет в карман. Достает кисет. Не придет. И вдруг Коля говорит:
– Вот и Ниночка…
Я оборачиваюсь. С невысокого холмика спускается она. Рядом с ней незнакомая связистка. Нина идет легко. Шинель застегнута на все крючки. Шапка ушанка… ах! Какая у нее ушанка!.. Она немного набекрень. Привет, малявка! Все смотрят в ее сторону, все. Она идет.
– А-а-а! – это Шонгин кричит. – А-а-а! – и падает. И Сашка падает. И Коля Гринченко.
– Ложись!
Я кидаюсь лицом вниз. Вот оно!.. Где-то далеко-далеко разрыв. Короткий. И шуршание. И тишина.
Кто-то смеется. У входа в землянку стоит старшина:
– Хватит валяться, ежики.
Мы молча поднимаемся. Коли нет. Он бежит к холму, туда, где легко шла Нина. Я вижу издалека, как она медленно поднимается с грязного снега. А та, другая, лежит неподвижно. Лицом вверх.
Мы медленно, не сговариваясь, идем туда. И другие солдаты идут. Это первая наша мина. Первая. Наша.
Война
Я познакомился с тобой, война. У меня на ладонях большие ссадины. В голове моей – шум. Спать хочется. Ты желаешь отучить меня от всего, к чему я привык? Ты хочешь научить меня подчиняться тебе беспрекословно? Крик командира – беги, исполняй, оглушительно рявкай «Есть!», падай, ползи, засыпай на ходу. Шуршание мины – зарывайся в землю, рой ее носом, руками, ногами, всем телом, не испытывая при этом страха, не задумываясь. Котелок с перловым супом – выделяй желудочный сок, готовься, урчи, насыщайся, вытирай ложку о траву. Гибнут друзья – рой могилу, сыпь землю, машинально стреляй в небо, три раза…
Я многому уже научился. Как будто я не голоден. Как будто мне не холодно. Как будто мне никого не жалко. Только спать, спать, спать…
Потерял я ложку, как дурак. Обыкновенная такая ложка. Алюминиевая. Почерневшая. С зазубринами. И все-таки это ложка. Очень важный инструмент. Есть нечем. Суп пью прямо из котелка. А если каша… Я даже дощечку приспособил. Щепочку. Ем кашу щепочкой. У кого попросить? Каждый ложку бережет. Дураков нет. А у меня – дощечка.
А Сашка Золотарев делает на палочке зарубки. Это память о погибших.
А Коля Гринченко кривит губы в усмешке:
– Не жалей, Сашка. На наш век баб хватит.
Золотарев молчит. Я молчу. Немцы молчат. Сегодня.
Лейтенант Бураков ходит небритый. Это для форсу. Я уверен. Огонь открывать не приказано. Идут какие-то переговоры. Вот и ходит наш командир от расчета к расчету. А минометы стоят в траншеях, в ложбинке. А траншеи вырыты по всем правилам устава. А уставы мы не учим.
Ко мне подходит наводчик Гаврилов. Подсаживается. Смотрит на мою самокрутку:
– Ты что это раскурился?
– А что?
– Искры по ветру летят. Темно уже. Заметят, – говорит он и оглядывается.
Я гашу самокрутку о подметку. Ярким фейерверком сыплются искры. И тут же на немецкой стороне отзывается шестиствольный миномет. И где-то позади нас шлепаются мины. И Гаврилов ползет по снежку.
– Говорил… твою мать! – кричит он.
Разрыв за разрывом. Разрыв за разрывом. Ближе, ближе… А мимо меня бегут мои товарищи. А я сижу на снегу… Я виноват… Как я буду смотреть в глаза ребятам! Вот бежит лейтенант Бураков. Он что-то кричит. А мины падают, мины падают.
И тогда я встаю и тоже бегу и кричу:
– Товарищ лейтенант!.. Товарищ лейтенант!
Охает первый миномет. Сразу становится уютнее. Словно у нас объявились сильные спокойные друзья. И смолкают крики. И уже все четыре миномета бьют куда-то вверх из ложбинки. И только телефонист, худенький юный Гургенидзе, восторженно вскрикивает:
– Попадалься!.. Эвоэ!.. Попадалься!
Я делаю то, что мне положено. Я подтаскиваю ящики с минами из укрытия. Какой я все-таки сильный. И ничего не боюсь. Таскаю себе ящики. Грохот, крики, едкий запах выстрелов. Все смешалось. Ну и сражение! Побоище! Дым коромыслом… Впрочем, я все выдумываю… По нас ни разу не выстрелили. Это мы сами шутим. Но я виноват. И все знают об этом. И все ждут, когда я сам приду и скажу, как я виноват.
А уже становится темнее. Болит моя спина. Я еле успеваю хватать снег и глотать его.
– Отбой! – кричит Гургенидзе.
Я все расскажу командиру батареи. Пусть не думает, что я таюсь.
– Товарищ лейтенант…
Он сидит на краю окопчика и водит пальцем по карте. Он смотрит на меня, и я понимаю: ждет, когда я признаюсь.
– Я виноват. Я совсем не подумал об этом… Делайте со мной, что хотите…
– А что я должен с тобой делать? – задумчиво спрашивает он. – Ты что, натворил что-нибудь?
Смеется? Или забыл? Я рассказываю ему все. Начистоту. Он смотрит с удивлением. Потом машет рукой:
– Послушай, иди отдыхай. При чем тут твоя самокрутка? Просто мы перешли в наступление. Просто нужно было стрелять. Иди, иди.
Я иду.
– Смотри не засни. Замерзнешь, – говорит вслед лейтенант.
Через час мы снова на ногах. Мы снова палим в немцев. Наступление. Я не вижу его. Какое наступление, если мы сидим на месте? Неужели так будет всегда? Грохот, запах пороха, крик Гургенидзе «Попадалься! Не попадалься!..» и эта проклятая ложбинка, из которой ничего не видно. А где-то наступление. Идут танки, пехота, кавалерия, поют «Интернационал», падают, знамен не выпуская из рук.
И когда небольшое затишье, я бегу на наблюдательный пункт. Я посмотрю хоть краешком глаза: а какое оно, наступление? Я подышу им. А НП – это не что-нибудь, а просто верхушка холма, и там на склоне лежат, едва высунув головы, наблюдатели, а комбат Бураков смотрит в стереотрубу. Я ползу по крутому склону и высовываюсь до пояса. И слышу, как запевают птицы. Птицы!
Кто-то стягивает меня за ногу вниз.
– Жить надоело? – шипит комбат. – Ты что здесь околачиваешься?
– Посмотреть хотел, – говорю я.
Наблюдатели смеются.
– Птицы откуда-то, – говорю я.
– Птицы? – переспрашивает комбат.
– Птицы…
– Какие птицы? – спрашивает из окопчика телефонист Кузин.
– Птицы, – говорю я и уже сам ничего не понимаю.
– Разве это птицы? – устало смотрит на меня комбат.
– Птицы… – смеется Кузин.
Я уже начинаю понимать, что это такое. Один из наблюдателей напяливает на палку свою шапку и поднимает над собой. И тотчас запевают птицы.
– Понял? – спрашивает комбат.
Он хороший человек. Другой бы начал топать ногами и материться. Он хороший человек, наш комбат. Сейчас бы меня убили, если бы не он. Это он, наверное, за ноги меня подтянул.
Становится темнее, темнее. Серые сумерки окутывают холмы. И я слышу, как далеко-далеко бьет пулемет.
– Пулемет! – кричу я.
Никто не обращает на меня внимания.
– Пошли наши, – говорит комбат Бураков, – сейчас начнем. – И потом говорит мне: – На-ка погляди.
Я припадаю к стереотрубе. Я вижу степь. На краю ее, на дальнем, на фоне серого неба вытянулся полоской населенный пункт. И там из конца в конец, как фейерверк, протянулись разноцветные линии трассирующих пуль. И я слышу тарахтение пулеметов, дробь автоматов. Но я не вижу наступления. Я не вижу людей.
– Пошли, пошли! – кричат за моей спиной.
– Где, где?
И вдруг я вижу: по степи кое-где перебегают, согнувшись в три погибели, одиночные фигурки. Редко-редко.
– Хватит, – говорит комбат, – иди на батарею.
Я скатываюсь с холма. Я бегу. А навстречу мне плывет, покачиваясь на холмах, «виллис». А в нем сидит генерал. Я не знаю, что мне делать: пробежать или пройти строевым, приложив ладонь к козырьку…
Генерал Багров. Он меня не видит. Он размахивает руками. А «виллис» приближается к наблюдательному пункту. И там уже вытянулся в ожидании комбат. И ребята стоят. И стереотруба стоит на своих трех ногах неподвижно.
И генерал выскакивает из машины, подбегает к комбату:
– По своим бьешь! По своим?!
Комбат молчит. Только голова мотается из стороны в сторону.
А потом генерал смотрит в стереотрубу, а комбат что-то объясняет ему. И генерал жмет ему руку.
«Чудеса!» – думаю я.
– Отбой! – кричит в телефон Кузин. На батарее тишина. Все словно прислушиваются. А минометы, как собаки, присели на задние лапы и тоже молчат.
– Что у тебя с ладонями? – спрашивает старшина. Ладони мои в крови. Я не понимаю, откуда может быть кровь. Я пожимаю плечами.
– Это от минных ящиков, – говорит Шонгин.
Сейчас мне будут делать перевязку.
Старшина поворачивается и уходит. Это он, наверно, пошел санинструктора звать. Я стою с вытянутыми руками. Сколько, наверное, крови вытекло! Сейчас меня перевяжут, и я напишу домой письмо…
– Иди вымой руки, – говорит, обернувшись, старшина, – сейчас позицию менять будем.
Колокольчик – дар Валдая…
Помогите мне. Спасите меня. Я не хочу умирать. Маленький кусочек свинца в сердце, в голову – и все? И мое горячее тело уже не будет горячим?.. Пусть будут страдания. Кто сказал, что я боюсь страдать? Это дома я многого боялся. Дома. А теперь я все уже узнал, все попробовал. Разве не достаточно одному столько знать? Я ведь пригожусь для жизни. Помогите мне. Ведь это даже смешно – убивать человека, который ничего не успел совершить. Я даже десятого класса не кончил. Помогите мне. Я не о любви говорю. Черт с ней, с любовью. Я согласен не любить. В конце концов, я уже любил. С меня хватит, если на то пошло. У меня мама есть. Что будет с ней?.. А вы знаете, как сладко, когда мама гладит по голове? Я еще не успел от этого отвыкнуть. Я еще нигде толком не побывал. Я, например, не был еще на Валдае. Мне ведь нужно посмотреть, что это за Валдай? Нужно? Кто-то ведь написал: «…И колокольчик – дар Валдая…» А я даже таких строчек написать не смогу. Помогите мне. Я все пройду. До самого конца. Я буду стрелять по фашистам, как снайпер, буду единоборствовать с танками, буду голодать, не спать, мучиться…
Кому я говорю все это? У кого прошу помощи? Может быть, вот у них, у этих бревен, которыми укреплен блиндаж? Они и сами не рады, что здесь торчат. Они ведь соснами шумели так недавно… А когда мы уезжали на фронт, помнишь нашу теплушку? Ах да, конечно же, помню. Мы стояли у раскрытых дверей и пели какую-то торжественную песню. И у нас были гордо подняты головы. А эшелон стоял на запасных путях. Где? На Курском вокзале. По домам нас не пустили. Я только успел позвонить домой. Наших никого не было. Только старуха соседка Ирина Макаровна. Злая, подлая старуха. Сколько она мне крови попортила! Она спросила меня, где стоит эшелон.
– Жалко, – лицемерно сказала она, – не сможет мама повидаться-то с тобой.
И я повесил трубку и вернулся к своим. А через час появилась у вагона Ирина Макаровна и сунула мне сверток. А потом, когда мы пели, она стояла в маленькой толпе случайных женщин. Кто она мне? Прощай, Ирина Макаровна. Прости меня, разве я знал? Я никогда не смогу понять это… Может быть, ты и есть то лицо, у которого следует просить защиты? Тогда защити меня. Я не хочу умереть. Говорю об этом прямо и не стыжусь…
В свертке были сухари и четвертинка подсолнечного масла. И я поклялся сохранить один сухарь как реликвию… Съел. Значит, не смог сделать такого пустяка? А чего же я прошу? А разве не сам я, когда прилетела «рама» и все полезли по щелям, стоял на виду?
– Лезь скорей! – кричали мне.
А я не прятался. Ходил один и посмеивался вслух. Если бы они знали, что у меня внутри делается! А я не могу побежать на виду у всех. Пусть никто не знает, что мне страшно. Но себе-то самому я могу сказать правду? Вот я и говорю. Я сам себе судья. Я имею на это право. Я не Петька Любимов. Помнишь Петьку Любимова? Ну, конечно, помню. Петр Лаврентьевич Любимов. Мой сосед по квартире. Когда началась война, он по вечерам выходил на кухню и говорил:
– Немцы, паскуды, прут… Надо всем вставать на защиту. Вот у меня рука подживет – пойду добровольцем.
– Тебя и так призовут, Петенька, – говорили ему.
– Так – не штука. Так всякий пойдет. А когда Родина в опасности, нужно не ждать. Самому идти. – И спрашивает меня: – А ты Родину-то любишь?
– Люблю, – говорил я. – Этому меня еще в первом классе научили.
А однажды я встретил его в военкомате. Это когда я повестки разносил. Он меня не видел. Разговаривал с капитаном каким-то.
– Товарищ капитан, – сказал он, – вот я освобождение принес.
– Какое освобождение?
– Броня. Как специалист броню получил. Не хотят меня на производстве отпускать…
– Ну, зайдите вон туда и оформляйте. Броню так броню, – сказал капитан.
Броня так броня. Вот так Петька. Какой же он специалист незаменимый, когда он часовщиком на Арбате в мастерской работал. И пошел Петька оформляться. Прошел мимо меня. Прошел. Остановился. Покраснел.
– Видал? – спросил меня. – Вот так-то. Умирать кому охота?
Наверно, он и сейчас по броне живет. Как будто он известный конструктор или великий артист.
…Этот блиндаж не нами оборудован. Он хороший, этот блиндаж. Он поменьше, правда, чем штаб полка, где Нина сидит, но все-таки неплохой. Видно, отсюда наспех уходили. Вот фотографию женскую уронили. Некрасивая молодая женщина улыбается с нее. А кто-то ее любит. Что ж он захватить-то ее позабыл?
– А ты, Сашка, броню получал? – спрашиваю я.
– Кто ж мне ее даст? – говорит Сашка. – Ее не всем дают.
– Дал бы кому надо, – говорит Коля Гринченко, – была бы тебе броня.
– Наверное, много давать? – спрашивает Сашка.
– Тысячи три. Барахлишко бы продал ради такого дела. Набрал бы.
– Барахлишка набрал бы. У меня один шифоньер три тысячи стоит.
– Ну, вот и дал бы.
– А-а-а… – машет Сашка рукой. – Иди-ка ты…
The free sample has ended.