Read the book: «Гоголь. Главный чернокнижник империи», page 5
Сказано – сделано. Не взял с собой Хома на другую ночь табаку. Да только слегка выпил в обед с устатку после бдения. И снова старое видение явилось ему, и снова как будто бы пошевелилась в гробу покойница. Ясное дело, бояться нечего, но почему вторую ночь является ему одна и та же картина? Может, и впрямь ведьма задумала недоброе, решив подшутить напоследок над Хомой и назначив ему отпевать свою грешную душу, которую, как видно, ни Бог, ни черт не хотят забирать себе? Опасаясь этого, Хома начертил не весть, откуда взявшимся в церкви мелком круг вокруг себя, за который, по его разумению, нечисть нипочем не могла проникнуть.
Стал он читать и как будто эхо от слов его стало разноситься по всей старенькой церквушке. Вчера такого он не замечал, эха почему-то не было. Может, показалось? – подумал бурсак и замолчал. Замолчало и эхо. Он снова стал читать, нарочито нажимая голосом, чтобы показать незримому слушателю важность того, что им произносится, и, возможно, изгнать его из этих стен, чтобы исчезло это странное рокочущее эхо. Оно меж тем усиливалось. Он снова замолчал. С небольшим опозданием, как это бывает в горах, затихло эхо. А когда заговорил в третий раз, эхо стало таким громким, что будто даже заглушало чтеца. Он замолчал, не в силах вымолвить ни слова – а эхо не прекращалось. И стоило только Хоме вслушаться в это бормотание, как услышал он вместо своего голоса и своих слов наперебой льющиеся голоса разных тембров и оттенков, которые говорили на непонятном языке с латинским окрасом – так говорил в бурсе преподаватель по латыни, читая старые книги и заповеди. Хома в ужасе огляделся по сторонам – никого не было в полумертвой церкви. Он стал читать, но голоса, говорившие как будто шепотом, заглушали и перебивали его. Снова страх овладел всеми членами его и языком. Тогда он вновь схватил в руку мелок и очертил вокруг уже нарисованного еще один круг – только сейчас, присмотревшись, он увидел, что первоначально начертанные линии потихоньку стираются, словно кто-то нарочно делает это, хотя он сам даже старался лишний раз не наступать на линию. Наконец, вторая незримая стена была им нарисована – голоса стали отступать, стали еле слышными, и почти затихли. Это позволило ему остаток ночи провести в непрерывном чтении, которому никто не мешал – изначальный план его захмелеть да спать приказал долго жить при таких-то делах. «Замолчу, и тогда уж точно ничто не спасет ни душу покойницы, ни мою собственную», – здраво рассудил Хома, углубляясь в священные тексты, за коими и провел все время до первых петухов.
Выйдя утром за двери церкви, он понял, что определенно что-то дьявольское творится вокруг ведьминого гроба. Пошел к Яновскому и рассказал ему как на духу все, что видел и слышал.
– Полно тебе, казак, – отмахнулся Иван Афанасьев. – Не было этого и быть не могло, место-то святое, церковь все-таки…
– Так ведь сами рассудите, пане, что люди про покойницу говорили…
– Ну вот что, – рассвирепел после таких слов помещик. – Или ты как надлежит исполнишь свою обязанность, или я запорю тебя до смерти своей батьковской рукою, и никто мне ничего не скажет ни их живых, ни из мертвых! Так что думай…
Пытался он было после такого разговора даже убежать из хутора, да только зорок был глаз панских гайдуков и скора была их рука – не такое было здесь место, чтоб можно было бы несчастному философу удрать.
Выспаться после таких приключений Хоме к третьему дню не удалось, и пришел он в церковь, едва стоя на ногах от усталости. Губы уже не шевелились и не могли произносить молитвы, сам он едва держался за аналой, чтобы не свалиться – только знал, что, и если упадет, сна и покоя не будет ему. Знать, и впрямь околдовала его молодая ведьма.
…Сон все же сделал свое дело и свалил Брута. Когда он проснулся, была уже глубокая ночь. Свечи, предусмотрительно вновь зажженные им, сияли в кромешной тьме старой церквушки. И только осмотрелся он, как увидел, что гроб пустой! Стал искать по вроде бы освещенным анфиладам покойницу – и только приглядевшись, увидал, что стоит она возле самого его круга, только по ту его сторону и смотрит на Хому пристально. Красивое лицо ее было мертвенно-бледным, синие губы молча открывались и закрывались и разобрать можно было одно только слово ее:
– Вий!
Сказанное почти шепотом, звучало оно как раскаты грома средь ясного неба и до смерти пугало бурсака. Он надеялся, что вот-вот проснется, только стоит запеть петуху, но тот предательски молчал. И стоило ей в третий раз произнести это малопонятное слово, как заскрипел уличный засов, отворились тяжелые дубовые двери, через которые входил он в церковь, и на пороге ее появился нечеловеческих размеров всадник на коне. В латах, испещренных непонятной латиницей, на гигантском вороном коне с огненным дыханием и полыхающими глазами, восседал всадник, покрыв голову капюшоном белой шелковой материи. Там, где обыкновенно у людей находятся руки, у него были лишь костяные мотолыги, сжимавшие дьявольский гнутый ятаган. В самую бы пору Хоме закричать и позвать на помощь, да только от страха у него пропал дар речи. Мертвая картина стояла перед глазами его – покойная дочь Яновского смотрела на него и указывала руками на тот круг, что очертил Хома, и застывший в дверях всадник сдерживал лошадь, что готова была вот-вот рвануть к аналою и растоптать несчастного философа.
Вглядываясь сквозь кромешную тьму в очертания всадника, увидал Брут, что вокруг него стоят какие-то маленькие, крохотные, едва заметные человечки – учитывая рост конника, они казались крохотными, хотя были примерно в половину обычного человеческого роста. Лица их были ужасными – то рога венчали их лбы, то многие глаза словно поганки росли на камнеобразных лицах их, то по три или четыре руки приходились на брата. Они беспрерывно что-то бормотали, и, только вслушавшись в царившую в церкви пугающую тишину, Брут понял, что именно они вчера и составили тот многоголосный хор, что поначалу принял он за эхо. А вспомнив, что невидимая стена, возведенная им, вчера едва не рухнула, он опустил глаза на пол – никто не входил без него и в его присутствии в церковь, да только и вчерашняя окружность почти полностью исчезла с пола. И мела как назло нигде не было!
Наконец всадник поднял голову и посмотрел на Хому. Посмотрел – верное ли слово? Ведь не было у него ни лица, ни глаз. Черная бездна, пустота зияла на том месте, где обычно у человека голова. Сверкнуло какое-то алое сияние, и смог разобрать Хома несколько букв на латах рыцаря, прямо возле его шеи.
– Вий! – завопил Хома, и заметался внутри маленького кружочка, который только и делал, что сжимался вокруг несчастного казака. – Вий! – кричал он, словно взывая о помощи в абсолютно глухую и безлюдную ночь.
Всадник, влекомый зовом своего имени, проехал несколько шагов вглубь церкви, и протянул к Бруту свою дьявольски длинную руку. Кажется, даже круг не смог его остановить. Рука была все ближе, а дыхание смерти чувствовалось Хомой все отчетливее…
– Вий!
…Нашли тело Хомы под утро. Он лежал в кругу возле гроба, а волосы его покрылись сединой, словно был он не молодой казак, а изможденный жизнью старик. И только местные жители наперебой вспоминали, что последним его издыханием было сказано одно непонятное слово:
– Вий!..
Глава седьмая. Третье отделение
Александр Семенович Данилевский был приятелем Гоголя с незапамятных нежных детских лет, проведенных ими в родной и потому близкой их сердцу Украине. Почти уж тридцать лет тому как они учились вместе в Нежинской гимназии высших наук, где сошлись и познакомились так близко, как сходятся только лучшие друзья, родственные друг другу души. После, окончив ее с разницей в один год, не прекращая ни на день переписки, приехали в столицу и поступили в университет, по окончании которого близкий приятель матери Гоголя, знаменитый Фаддей Булгарин, устроил их обоих на службу в Третье отделение. Николаю Васильевичу эдакая «чернильная служба», как говорил герой его пьесы «Игроки», вскоре пришлась не по вкусу – беда состояла в том, что проведение следствий по делам было занимательным и увлекательным лишь до поры. Вскоре малоопытного следователя перевели на дела небольшой тяжести и небольшого же интереса, которые расследовались однотипно и тем самым, как ему казалось, только притупляли его живой и острый ум. В ту пору у Гоголя было сильно увлечение театром, он видел себя если не знаменитым актером, то лектором и профессором истории, и оттого предпочел оставить службу, отдавшись исканиям себя в других направлениях. Александр же Семенович продолжил службу в той же организации, мало подвергаясь воздействию света в той его ипостаси, которая отвечала за богемность, значимость и позерство.
Будучи разделенными по интересам, приятели продолжали поддерживать отношения, но уже все более прохладно и эпизодически – редкие письма, еще более редкие встречи случайно в том или ином обществе, и главное – отсутствие общих интересов, которые у Гоголя, в отличие от его однокашника, целиком сосредотачивались на искусстве и служении высокому, а у приятеля его – на служении низменному и земному, – никак не могли возродить былой теплоты. И, хоть по-прежнему чувствовали они нечто родственное в душах своих, а все же общение практически сошло на нет, оставив друзьям только одни воспоминания о том, как вместе увлекались, будучи школярами и студентами, театральной жизнью, искусством и даже выписывали вскладчину столичные журналы в далекий Киев, в Нежинскую гимназию.
Николай Васильевич тяжело переживал смерть сестры. Это известие, вкупе с тем гнетущим и тягостным впечатлением, что оставили у него «Мученики ада» после первого их посещения, словно бы подорвало и без того слабое здоровье писателя, и вернуло его в постель. Весна в столице была хоть и поздняя, а традиционно промозглая, что никак не способствовало его выздоровлению. Он лежал пластом, когда в комнату его в одно утро вошел Семен и принес записку от человека, о котором менее всего мог подумать Николай Васильевич и кого менее всего ожидал он услышать.
– Саша? Саша Данилевский? – негаданное заочное появление старого друга, казалось, взбодрило писателя и ненадолго вернуло к жизни. Он встал и заходил по комнате.
– Так точно, ваше благородие. Утром еще солдат из жандармерии принес.
В записке говорилось, что Данилевский хочет увидеть Гоголя по важному делу, что будет признателен его визиту на службу, поскольку совершенно не имеет времени для посещения в не служебное время и вечно будет обязан, если тот найдет время сходить к нему. Кляня Языкова за его задумку с этим идиотским обществом, наверняка по поводу участия в коем вызывают писателя в Третье отделение (а зачем же еще?), Гоголь все же не без воодушевления собрался и отправился на прием к старому другу, на прежнее место службы, с которым ассоциировались еще в голове его воспоминания молодости.
Данилевский не скрывал радости от встречи. Приятели обнялись и сразу разговорились о последних событиях в жизни Николая Васильевича, которая была куда более наполнена интересными деталями, нежели, чем жизнь рядового следователя полиции.
– Как ты? Я слышал, вернулся только что из Рима?
– Да, но не эта поездка была для меня главным событием последних дней. Ты ведь знаешь, Италия – моя давняя любовь, так что тут ничего нового. А вот Иерусалим…
– Ты и там успел побывать? Но когда?!
– Незадолго до этого. И не просто побывать, а даже отыскать там копье Лонгина и привезти его с собой. Правда, с собой я прихватил еще и малярию, которая мучает меня почитай уж целый месяц, но, думаю, посещение Гроба Господня стоит того, чтобы немного помучаться.
– На какие же мысли тебя навело твое путешествие?
– О, мыслей много. Очень. В основном все о христианской вере, о православии, о том, что жил неправильно, не те идеалы проповедовал…
– Ну вот! – всплеснул руками Данилевский. – Как ты можешь говорить эдакое? Разве твои «Мертвые души» и «Ревизор» не есть обличение, сатира пороков человеческих во всей их нечистоте?! А обличать еще, кажется, апостол Павел предписывал! Так кто же из нас более живет по Богу, чем ты?
– Дело не в этом. Я ведь лучше знаю, что руководило мной при написании этих вещей – не более, чем жажда славы. Она же в свое время увела меня из Третьего отделения…
– …и привела к большему! Верно ведь говорят, что стучащему откроется!
– Привела она меня к себялюбию высшего порядка. Как же, посмотрите, какой писатель! Как смело перо его, как новы темы! Он берется за то, за что прежде вовсе никто не брался, а все почему? Так ли он хочет усовершенствовать общество, в котором живет? Или же просто необычным изложением вполне обычных замечаний жизни старается привлечь к себе внимание? Как труды его способны изменить жизнь страны нашей? Никак, ровным счетом. Так зачем же он тогда пишет? Не иначе ради сияния светской жизни, к которой привык и которая так мила ему.
– Ну, полно себя стыдить, – улыбнулся Данилевский. – Если ты так рассуждаешь, то мне и таким, как я, вообще впору в петлю лезть.
– Не думаю. Беда вся в том, что ты на своем месте, а я нет. Взыщется, взыщется с меня за то, что мало оставляю в научение и назидание будущим поколениям. Значит, не в полной мере делаю я то, к чему обязывает и чего требует судьба писателя. А что ты? Ты на службе целиком и полностью отдаешься ей, и менять что-то – вне твоей юрисдикции. От тебя иное требуется, и ты справляешься, а вот, справляюсь ли я? Видишь ли, тебя может оценить хоть твое начальство, а меня, кроме потомков да Господа, и оценить некому. Оттого и страдаю я, не в силах разрешить противоречия между мыслью своей и реальной оценкой ее со стороны. Критиканы подливают масла в огонь, не понимая, что я сейчас воспринимаю любое слово в своей адрес как оголенный нерв…
– Понимаю, – погрустнел и посерьезнел Данилевский. – Сочувствую и соболезную по причине внезапной смерти сестры твоей, Александры Ивановны. Всегда обидно и особенно горько, когда уходят люди в таком молодом возрасте, да еще без видимых к тому причин…
– Ну почему же? У нее, кажется, была горячка. Мать писала мне об этом…
– Что ж, пришло время рассказать тебе, что именно по этой причине я тебя и пригласил. Видишь ли, мы получили письмом донесение от начальника тамошней полиции о том, что смерть ее была вызвана вовсе не горячкой, а иными причинами…
– Иными? Но какими?
– Говорят, будто бы ее сильно избили перед кончиной.
– Но кто?
– Не сообщается. Начальнику полиции донесли, а одно только донесение к делу не пришьешь, нужно провести следствие.
– Ну и что же мешает местному отделению провести расследование? Почему он вам об этом пишет? Мало разве дел в Третьем отделении?
– Вот, – довольно улыбнулся Данилевский, встал со стула и начал ходить по кабинету как тигр в клетке. Так всегда бывало, когда находил он что-нибудь необычное и интересное в своей, кажущейся повседневной, работе. – В том-то и дело, что мешает ее отец, это раз…
– А, старый Яновский. Что ж, это вполне в духе его строптивого нрава и общей жестокости и нетерпимости к людям.
– Но это бы еще полбеды. После смерти ее случилось нечто, что никак не может оставить нас в стороне от случившейся трагедии. Видишь ли, согласно ее последней воле, сообщенной отцу устно накануне кончины бедняжки, она завещала читать отходные по ней некоему бурсаку Хоме Бруту, что был крепостным у Яновского.
– Бруту??? – Гоголя сказанное Данилевским потрясло до глубины души. Он поймал себя снова на нехристианской и эгоистической мысли о том, что все же мысли ее больше были адресованы холопу, а не ему, который не только больше понимает в Библии и христианском вероучении, но и открыл ей саму суть Священного Писания, о котором прежде она судила по одним только детским картинкам. Эту мысль он осек и тут же постарался от себя отогнать, но без толку.
– Именно ему. Причина такого выбора непонятна – ни митрополит, ни монах, даже не чернец, а всего лишь какой-то бурсак. И все же настрого наказал ему Иван Афанасьев читать по ней отходные все три дня. Вернее, три ночи. Тот отчитал. А после, наутро четвертого дня, был найден в церкви мертвым…
Последние слова буквально ошарашили Гоголя. Если до настоящего момента он и мог считать свое видение в Английском проспекте, где была штаб-квартира «Мучеников ада», и последовавшую за этим смерть Александры случайными совпадениями, то выбор Хомы и, тем более, его смерть, никак не вписывались в представления о случайности. Не в силах отыскать связующую нить между этими трагическими событиями, но уже всерьез заинтересовавшись ее поиском, автор «Майской ночи, или Утопленницы» почувствовал вдруг жжение внизу живота – так бывало всегда, когда нечто необычное и интересное случалось с ним. Умом он так же понял, что негоже испытывать подобное мирское и грешное любопытство к столь сакраментальным вещам, но остановиться уже не мог.
– И как же причина смерти?
– И снова загвоздка и тут. Видишь ли, была у твоей сестры еще одна последняя воля, так же в точности исполненная ее отцом – захоронить ее и Хому в одной могиле.
– Как – в одной? Обычно так хоронят членов семьи, родственников, супругов. Зачем класть в одну могилу представительницу знатного рода и крепостного?
– По слухам, Иван считает, что между покойными были некие отношения, скажем так, выше дружеских. И потом – что такое одна могила? Кенотаф, традиция. Не в одном же гробу! Так что, в принципе, ничего сложного тут нет, но беда состоит в том, что похоронили его до врачебного осмотра и вообще с рекордной скоростью – чуть ли не в день смерти, одновременно с похоронами Александры Ивановны, и потому установить причину смерти нет никакой возможности.
– А как же эксгумация?
– Это возможно только с согласия родственников. У Хомы таковых не было, а Иван, по непонятной нам причине, категорически против этого возражает. Я бы понял еще его несогласие с установлением истины по делу, будь он человек верующий и ссылающийся в этой связи на позицию церкви. Но ведь он, как говорят, ни в Бога, ни в черта не верит! И все равно возражает!
– Любопытно. И что же ты думаешь делать в этой связи?
– По совести говоря, надо туда выехать. Но поездка не принесет никакого толку, если эксгумировать тела Хомы и Александры не удастся. Точно так же, как и местный полицмейстер, мы ограничимся сбором слухов, и возвратимся оттуда не солоно хлебавши.
– Ты предлагаешь мне уговорить Ивана Яновского? Думаю, это бесполезно. Я – не вполне подходящая для этого кандидатура. Он, кажется, считает меня несколько чудаковатым, да и вообще…
– Нет, мне потребуется от тебя несколько иная помощь.
– Но какая?
– Ты являешься родственником Александры, и тоже можешь дать согласие на эксгумацию.
– И навсегда разорвать связи с малой родиной? С матерью и братом моего отца?
– Пойми, что речь идет о чем-то большем, чем рядовое расследование убийства. Видишь ли, тот доносчик, что написал первое письмо на имя местного полицмейстера, уверял, что будто бы ее избили местные жители, что и послужило причиной смерти в столь раннем возрасте!
– Быть этого не может! – категорично отрезал Гоголь. – Если бы это было так, то Иван непременно бы дознался до истины и так сурово наказал обидчиков ее, что тем бы жить вовсе не захотелось.
– Может, дело в другом?
– Но в чем?
– Может, он все знает и потому и не наказывает виновников и воспрещает проводить следствие, что опасается чего-то.
– Ему-то чего опасаться? Он пожилой человек уже, да и живет там всю жизнь.
– Говорят, что она была ведьмой, потому ее и избили местные крестьянки. Застали во время участия в ведьмином шабаше!
– Ты это серьезно? – улыбнулся писатель. – Я где нахожусь, в секте сумасшедших или в кабинете следователя?
– А я? С кем я разговариваю? Со знаменитым ли потомком рода Яновских, который родился и вырос на Украине и знает, что нет в тех дивных местах ничего невозможного, и который много раз писал об этом, или со столичным ханжой, с зевакой, который все на свете отрицает и ни во что не верит? Ты ведь отлично понимаешь, что дело тут нечисто, и понимаешь также, что, если не ты, то некому будет установить истину и помочь в осуществлении правосудия. Смерть в церкви уже сама по себе наталкивает на многие мрачные мысли. Чего стоит хотя бы старое, как мир, выражение о том, что там, где Бог строит церковь, дьявол пристраивает часовню?! А твое служение? Где оно, в чем? В том, чтобы проводить жизнь, стоя в молитвах в святых местах, или в том, чтобы истинно помогать людям, когда это в твоих силах?
– Но как я помогу? Ее ведь все равно уже не вернешь.
– Не вернешь, это верно. А только ты сможешь предотвратить новые смерти в Сорочинцах, которым непременно быть, если не прервать кровавую цепочку. Обязательно продолжится то, что уже началось, ибо понятно – была она ведьмой или нет, на шабаше или нет, но по какой-то причине твоя сестра пробудила к жизни то, что много лет таилось на дне Днепра, в самой глуши тамошних лесов и в закромах человеческого сознания живущих там людей. И это что-то – явно недоброе, коварное, опасное для человека. Не знаю, как ты, а я для себя решил, что преступлением по отношению к людям будет с моей стороны пройти мимо. Не желаешь мне помочь – дело твое, а только я буду сражаться со злом до конца, чего бы мне это не стоило. Хотя бы во имя родины нашей и тех светлых лет, что провели мы когда-то вместе в Нежинской гимназии…
Разве могут такие слова оставить равнодушным, а, тем более, писателя? И он бы уже согласился, если бы не одно обстоятельство, мешавшее его немедленному возвращению на малую родину…