Read the book: «Следующий»
* * *
© Пейгин Б., текст, 2026
© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2026
Часть 1
(Непрошеные записки)
В тот день, когда Фил висел на заборе, он всё вспомнил.
…тогда, к чёрному марту тому, кончено было всё, я проиграл всё – Кораблёва тогда уже не обращала на него внимания, только шла быстрее, Кораблёва, Лариса, Ла́риса. Был день последний. Фил по имени не называл её, не произносил в мыслях своих – так, так было. Я боялся. Господи, как он боялся.
Выйдя из школы, мы легли на параллельные курсы, в общем, на юг – ты, он, они – я знал, где тебе выходить, и думал, перехвачу тебя и увижу тебя, но они шли за мной. Знали ли они, куда ты идешь? Думал, да, знали. Все двигались параллельными курсами на юг – я и они по земле, а ты – под землей.
И тогда Филу думалось, что удача была на его стороне, потому что колченогая девка попалась им на пути – нет, начнем не с этого. Фил выглянул из подворотни, и в этот раз Лариса не видела его. Вот как она оказалась там. Я пошёл от школы на запад, а она на восток. И стало быть, сработала уловка моя – я тут же нырнул во двор и по диагонали пересёк его, а она обогнула квартал, и когда Фил выглянул из подворотни, она только вышла на Авангардный проспект. Но по узкому тротуару, между скалами-домами много людей текло этой рекою, и она не видела меня, но обогнула квартал, избегая меня. Поэтому она спустилась на «Трайгородскую» не с южного входа, с угла Пороховой, а с северного – у, собственно, Трайгородской. Она не спустилась сразу, хотя и должна была, зашла в магазин. Фил посмотрел на часы. Ей выходить на «Октябрьской площади». До «Октябрьской площади» поезд от «Трайгородской» идёт семь с половиной минут. Она всегда опаздывает, но – надо считать, что она уже спустилась. Не опаздывать самому.
Фил шёл за ней, а они шли за мной. Они видели, как я заходил во двор, несомненно, но если… Мне было плевать на «если», у меня было семь с половиной минут, чтобы оказаться на другой стороне, на Синчиновском проспекте. Глянул на часы – побежал. На метро нельзя, пешком – не успеть, и я рванул к Авангардному, к автобусной остановке. Но они были именно там – зашли во двор с проспекта и тогда только увидели меня. Они не шли за Филом, но теперь пошли, побежали, и я побежал от них.
Двор отделял, я втопил по сугробу и завяз по пояс, обходили по дороге, Фил выскочил на дорогу; Кухмистров бежал навстречу, Белов, Данилов, Мазурова – с другой стороны, я бежал, тогда – так.
– Филя, стой! – Свистнул снежок, но не попал.
– Исчезни, хуесос! – Фил крикнул, пожалел, растратил дыхание. Кольнуло в боку.
Кухмистров приближался, Белов и Мазурова скакали наперерез. Господи, вырваться бы, минуту он потерял. И тогда – на прорыв – дёрнул, сколь было силы в ногах, Кухмистров большой, инерция больше, чем у Фила, до Мазуровой далеко. Белов – слабое звено, я рванул в лапы ему и уронил – весили они одинаково, но моя скорость больше. Импульс выше. Рухнул, я пробежал по нему, завяз в теле, хрустнул.
– Стой, сука! – Снова снежок, попал, но на излёте.
До грани квартала, до Пантелеевского, и они за мною, все вчетвером.
– Филя, пошли пол помоем!
– Да чего ты как идиот! – Мазурова, ну что она могла сказать. Только про достоинство не кричала, на бегу-то.
И вот тогда-то произошло то, что иначе как иронией судьбы не назовёшь. Мелихова зашла в квартал, сухорукая, колченогая – навстречу ему. Я оббежал её, как чумную, потому что унижение заразно, и куда заразиться ему ещё хуже, чем было, но убоялся, оббежал.
– Чего, невесту встретил?
Он думал – когда висел на заборе – и потом, много, потом много думал – отчего люди с хорошими лицами порождают только двинутых ублюдков? Они не жалели меня, я не жалел его, он меня, но когда черти вас будут жарить в аду за это, вы это вспомните, даже если я буду лежать на соседней сковородке.
Она была уже далеко, пять минут осталось, но Фила не догнали, переключились на колченогую.
– Иди, – слышалось мне с той стороны бульвара, – жениха своего лови, а то свадьбы не будет…
– Э… оста…
– Ты подмыхи побрила, а? – Это Мазурова, я слышал.
Перевёл дух. Четыре с половиной минуты. На улицах – что на Пороховой, что на Трайгородской, – много народу. Пока добежит до проспекта – ещё столько же пройдёт. Операция под угрозой срыва. И Фила осенило – трамвай! По Староозёрской ходит трамвай! Да, я бежал в ту сторону, и судьба вела меня куда нужно, ты вела, должная быть моей. Пробок нет, и можно успеть. Четыре минуты – я на Староозёрской, идёт «девятка», четыре минуты – остановка, толпа, третья ступенька, дзынь, поехали. Минута – трамвай поворачивает на Мересьевский переулок, вокруг музея идёт на юг, к мосту. Десять секунд – перекрёсток та сторона, перекрёсток, Синчиновский проспект. Между Большой Пиковской и «Октябрьской площадью». Но толпа сдвинулась, оторвала от двери меня, Фил проехал остановку.
Так, дальше… «Девятка» пойдёт по Преображенской на юг, параллельно Синчиновскому. Но… Ещё две остановки – повернет направо, снова на мост и дальше на Семецкую сторону. Художник живёт… Фил помнил – Ямской угол / Саквояжный. Самый перекрёсток. Ты пойдёшь по Саквояжному… наверное. Нет. Там есть место, где Преображенская подходит близко к Ямскому углу, самому изгибу. И остановка – метров двести оттуда. Нельзя упустить тебя – он не следил в этот раз просто, мы поговорим, раз и навсегда, и кто из них выйдет живым? Ты не скроешься в норе этого художника, не поговорив со мною. Фил загружал в голову карту – как в перерыве между уровнями в игре следующую локацию объясняют. Вот ход.
От Сабанцевской набережной в центр тянется Архиповский переулок, пересекает Преображенскую, нигде не широкий. На перекрёстке остановка. После Преображенской Архиповский становится непроезжим – между зданием Севспецводстроя и старыми хибарами по чётной стороне втиснулся китайский рынок, я пошёл туда. Метров сто – ряды, Фил проходил их с минуту, с полторы – продавливался в сальную людскую массу, лежат бетонные блоки, чёртова дыра, Архиповский, вот уж точно, ни пройти ни проехать – затем круто поворачивает направо и вливается в Ямской угол тощей щелью между слепых стен.
Через этот-то узкий лаз я проник на нужную улицу – где встретить должен был, но не встретил. И тишина, там была тишина, и низкое небо, но разъя снилось, низкое небо, очень синее. Какая там была тишина – слышал собственные мысли.
Ноги болели так, словно бежал марафон, из последних сил доковылял до входа в нужный двор. И вот – там должна была проходить ты, наверное, через вход другой, что ближе к проспекту, а Фил через этот, напрямик. Ты ведь всегда опаздываешь, Господи, сделай так, чтобы в этот день встретил её, хоть глазом одним увидеть её… Но он не был раньше в том дворе – угловой дом, двор проходной. Метнулся к воротам, поскользнулся, встал, улица пуста. Тебя нет, но вдруг появишься, и страх явленный увидеть тебя и опозориться сильнее, страх, к другому прохожу проходу между домами – выйду тебе навстречу, наберусь смелости… Три года назад тому в классе пятом смелости было, чтобы давать бить себя и таскать по полу за рукава, лишь бы мимо неё, лишь бы ты видела. А теперь нет смелости догнать. Каждый божий день ходил за нею, следил за нею от школы до дома, а поговорить нет смелости. Но в другом проходе стоял забор – Фил никогда не был там и не знал этого. Там забор – невысокий, не перепрыгнешь, и к нему вёл предательский чёрный сугроб. Чёртов март. Провалился, полные ботинки снега, взялся за прутья, подтянулся, перекинул ногу, сорвался, повис на штыре. Куртка выдержала, ноги не достают до земли. Предательский рыхлый снег, снег, который предал меня. Я долго висел на том заборе.
Глава I
Нет, начать следовало не с этого. На самом деле она была всегда.
Фил немногое с детства знал. Что надо работать в университете – где и мама и папа работали, и дедушка, отец мамин. И знал, что обязательно будет, потому что нельзя иначе. Нельзя, практика марает руки, управляй процессом, не исполняй его. И папа говорил, и отец мой, не исполняй, мол, и многое другое, логика, логика. Папа – логик, он преподаёт логику и молчит. Он молчит, из угла и тенью вдоль стен. У него нет залысины ещё. Волосы чёрные и короткие серебрятся электричеством, серое в жёлтом свете.
Фил знал слово «сессия». Сессия – это время, когда папа говорит. Я сижу дома и болею, не иду в сад. Или суббота, и я не болею. Утро, и свет белый, они сидят в гостиной, я смотрю телевизор и не вижу. Белый свет пляшет на пыльном кинескопе. Кот Леопольд, «лето кота Леопольда», зелень, дача, борщ на плите. У нас никогда не было дачи.
– Мы городские люди, – и мама, и дедушка, и папа, – то, что с огорода дёшево, с избытком ком-пен-си-ру-ет-ся излишними тру-до-за-тра-та-ми. И на огороде летом надо работать, а зачёты, а сессия.
Сессия – отец говорит. Мама кричит из глубины прихожей:
– Ты думаешь, я не вижу, что ты нажираешься?? – Глубоко, далеко в прихожей у грани подъезда и улицы, я не вижу. – Тебе дают, а ты берёшь, кем ты себя выставляешь?
Чего нажираешься? И так ли это плохо? Нет, плохо не это: есть надо аккуратно, ложка в правой, не кроши за столом, салфетка, руки вымой. Отец говорит, не о том, он логик:
– Я не беру взяток.
– Борзыми щенками. Не делай из меня дуру!
От отца сладко пахнет, он говорит:
– Я не хочу исправлять неисправимое.
– А я не хочу быть замужем за алкоголиком. Ты думаешь, тебя не видит никто, кончится тем, что ты без нагрузки вообще останешься, и тогда…
И тогда, долго, от папы пахнет сладко, они смотрели телевизор, пыльно и свет пляшет, я не вижу. Я не люблю, не любил никогда кота Леопольда, так правильно всё и строго. Это недолжное и делать нельзя, так нельзя и только же так можно. Давайте жить дружно. Фил не хотел так, глупо и узко. Как было бы быть, если так только, если только так… А мышей жалко; они строят машину, и белый чертит формулу на песке. Никакой Леопольд в ней не разберётся, строят и испытывают, но всё всегда против них. Мне не нравится, несправедливо. У нас никогда не было дачи. Во дворе зелено и белый свет, подъезд, и июнь тенистый и кислый, сирень не отцвела, белые бабочки в белом свете.
Мама вечером опять ругается с отцом. Маленькая комната ещё закрыта, не пробиралась по стенам тень моя, всегда была закрыта, и я не там. Я сплю на диване вместе с отцом. Он гасит свет, снимает очки и долго ворочается. Окно, экран синий и диафильмы теней, тени пыльные прячутся по углам. Фил сказал:
– Мне жалко мышей. Такая штука классная!
– Это машина Голдберга. – Голос отца ровный, как если машина говорит со мной.
– Кого?
Отец гладит меня по голове, приобнимает:
– Это такое название. Аппарат, нарушающий все законы логики и физики, чрезмерно сложный. Такие показывают в фильмах для комического эффекта. Чтобы смешно было.
Но не смешно, и завораживает, и цифры след на песке изящный и извитый. Я обязательно построю такую, только дождусь того, на чью голову должен упасть арбуз. Фил засыпал – отец смотрел и гладил по голове, и думалось мне: вот, и если бы мыши вели себя хорошо, всё равно получали бы. Как так? Но ведь кто-то всё придумал это, значит, заранее знал. Там Леопольд хороший, а мыши – нет. Они бы всё равно получили. Мне жалко их.
Я смотрел на тебя, а ты похожа на кота Леопольда. Ты не говоришь никому ничего, но светлая и жёлтая, и жёлты обложки твоих книжек. Я смотрю на тебя и всегда смотрел из своего угла – я часто бывал там, я в своём, ты в своём. Фил её придумал – должно быть, что-то красивое, если вечно стоишь в углу. Или попал я туда, чтобы на тебя смотреть. Это легко, даже слишком.
– Отдай! Отдай, это моё!
– Нет!
– Вор, мразь, уёбок! – О, это только думают все, нахватался, но я знаю, что говорю.
– Ольгвикторовна, он материииится!
И толкает, и я его!
– Я его легонько толкнул, а он со всей силы-ы-ы-ы-ы…
И я в углу, и вижу тебя. И вижу себя, ноги, руки, и ненавижу, что говорят «молчи», и не молчу.
– Говнюк!
– Сволочь!
– Не лезь, урод!
И я в углу, и вижу тебя. Это легко. Слишком, легче лёгкого – я ненавижу их, и рад, они не знают моей тайны. Фил смотрел на неё. И иногда – ты. Фил ненавидел её, он – тут, она – там, и не мог не смотреть. Не мог молчать, не смотреть. Слова приводят к тебе. Любые слова. Сюда легко попасть, и невозможно к тебе. Надо любить читать. Надо любить, как любить, если надо? Он придумал её, в сказку не попасть. До неё не достать – можно отобрать что-то, но не за что. Он боялся, она молчит, не подойти к ней. Ненавидел, обидеть хотел, да не за что. Кинь мне хоть слово, как спасательный круг. Фил бы зацепился за него. Я обижу тебя, и на веки вечные ты будешь стоять рядом. Но ты хорошая, ты молчишь. Ты не ошибаешься, ведёшь себя хорошо. Я ненавижу тебя за это. Фил придумал её, как сказку, смотрю и вижу. Ты – кот Леопольд, я – суть мыши, может, только белый, или оба. Я знаю, это на тебя должен упасть арбуз.
– Надо хорошо себя вести! – Ольга Викторовна не тащила Фила в угол, он сам шёл.
– Извините, пожалуйста!
– Надо исправляться, понимаешь?! Стой и думай.
Фил стоял и думал. Он не хотел вообще-то, само так получалось. Он ненавидел себя, не молчал, но, открывая рот, попадал туда – в любом случае. Я стою и смотрю на тебя. Через бумажные стены.
– Отвернись в угол лицом!
– Не буду!
Она брала за шиворот и поворачивала. Фил не сопротивлялся. Потом она отворачивалась сама. Я смотрю на тебя. Пахнет вафельными полотенцами.
А час тихий! И не спавшие что творили, и не спала ты временами тоже; она смотрела на Фила – как когда редко, но дух у него захватывало, но тихий час, я мечтаю, чтобы ты спала. Кидались подушками, дрались и бегали, и показывали такое, и за анатомию эту я тоже был в углу, я за всё и всегда в нём был, но не ты. Все показывали. Я убеждаюсь всё больше, что придумал тебя, потому что это никогда не ты. И вот почему – я просто не знаю этого. Всё просто.
Какую стойкость духа я выказывал и какое спокойствие, вися на этом заборе. Может, и Христу на кресте было не страшно – когда смерть отчётлива, некоторые смиряются. Но он не умрёт и не смирится, не сегодня и никогда. Но это спокойствие и ровное биение сердца – где было оно раньше? Не поведись он на импульсы и сиюминутные порывы – о, я бы чётко продумал свои планы и извёл бы тебя с лица земли, или бы была ты у ног моих и рядом со мною. Когда они пришли – а они пришли, и я не знал, в сущности, зачем, – они не кидались в меня льдом и не плевали в моё лицо, нет, они знали, что я шёл за ней, и пошли за мной. Я долго висел, и, самым вальяжным шагом идя, они могли не торопиться и найти меня. И нашли.
Кухмистров едва сдерживался, чтобы не прыснуть в кулачок, но он молчал. К сожалению, стыд липкий и топкий, к нему нельзя привыкнуть. Он едкий, как плавиковая кислота, и топкий, как зыбучий песок. Мазурова вышла вперёд, а Фил назад отскочил во времени; Мазурова всё то повторила, что ранее ему говорила. Она говорила ранее:
– Фил, давай серьёзно. – Я висел, а она серьёзно, нет, вообразите только, но Фил смотрел на неё свысока. – Фил, пожалуйста, оставь Лару в покое. Если ты её любишь, в самом деле, ради неё, оставь в покое.
– Для начала вы меня все оставьте. А я подумаю.
– Может, я ему всеку? – спросил Кухмистров куда-то в никуда.
– Нет, я с ним поговорить хочу.
И вот тогда всё встало на свои места. Мазурова тоже иногда ходила к тому художнику вместе с ней. А я шёл за ней, а они не за мной, Мазурова шла, они шли с Мазуровой, я шёл туда же, но не за Мазуровой, мы встретились.
– Фил, мы же пытались с тобой говорить. Ты не понимаешь. Ты каждый день за ней следишь, ходишь за ней, ты мешаешь ей жить, понимаешь? Пожалуйста, оставь её в покое, если ты её любишь…
– Да я в гробу её видал, – я в гробу её видал, – и вас с нею вместе. – Я пытался сорваться, куртка трещала, но не поддавалась.
* * *
– Мама, я не хочу. Не хочу писать это в черновик.
Это было сочинение. Конец первого класса. Чёртово сочинение. Наша школа как выдающееся место. И чего в ней выдающегося? Мама стояла над душой и смотрела, а Фил с деловым видом сидел, едва возвышаясь над столом, и постукивал ручкой по столу, потому что так выходило солиднее.
– Сначала ты продумываешь основную мысль текста. По пунктам. Записываешь в черновик. Потом переписываешь в тетрадь.
Голова моя билась над двумя – нет, даже над тремя – одинаково неразрешимыми задачами. Ну, во-первых, – почему нужно дважды проделывать одну и ту же работу? Во-вторых – что же я хочу сказать? И – the last but not least – что же в нашей школе выдающегося? В окно смотрел, а видел птиц небесных. У них не было домашнего задания, у них не смотрят сочинения, не проверяют технику чтения. Они вовсе не умеют читать.
– Хватит считать ворон. Пиши. Сначала черновик.
Мама терпеть не могла ворон. Крыса с крыльями, говорила она. Крыса с крыльями. Пусть так, крысы мне всегда нравились – у них умные глаза и пальцы, похожие на человеческие.
– Почему я должен делать два раза одно и то же? Если мне что-то придёт в голову, я напишу.
– Потому что есть такое слово – «должен». Потому что будут помарки, исправления. Я свои сочинения переписывала по два-три раза.
Ещё она любила говорить, какие она писала отличные сочинения. Но в этот она просто смотрела, как я стучал ручкой по столу, и ничего не происходило.
– Должен. Должен написать. Всё тебя приходится заставлять делать из-под палки.
И тогда я понял, что я должен в этой жизни, – я должен любить то, что должен делать. Но откуда мне было знать, что именно я должен был делать?
…дедушка посвятил жизнь истории папства эпохи кватроченто, и эти странные викарии Христа ходили по нашим четырём комнатам, слоняясь без дела, и заглядывали туда, где был я, – тоже так, между прочим. Но в этот раз никто не заходил, и каждое мгновение превращалось в день, а день стоил года.
Вообще, все тогда говорили мне, как хорошо быть ребёнком и как я должен любить это. Даже папа римский Николай V. Однажды, когда я ложился спать и мама погасила свет, он сел у моего изголовья и долго на меня смотрел. Прободая темноту нечеловеческих размеров носом, теряя навершие креста над третьим обручем тиары в этой темноте, он смотрел на меня, а я смотрел на стену, чувствуя, как он смотрит на меня. Он подоткнул одеяло и сказал наконец:
– Знаешь, как Томмазо из Саранцы, я был более счастлив за один день, чем ныне за целый год.
…Фил мучился долго, но так и не нашёл ничего примечательного в истории своей школы – пришлось спросить маму, и мучения утроились. Вот, дедушка учился там, дедушка много добился, и весь этот панегирик пришлось записывать. Дважды.
Но учительница читала только её сочинение – перед всем классом, вслух, а она молчала – как всегда, и краснела, точно заходящее солнце. Волосы – и это было солнечное в ней, лёгкие и жёлтые, как солнечные лучи, и щёки её краснели, точно заходящее солнце, а я смотрел, и Костров, сидевший за мной, ткнул меня:
– Вот… некоторым всегда везёт.
– Это точно.
И не было в тот миг разговора более взрослого. Пожалуй, президент США и председатель КНР не могли говорить серьёзнее.
Жизнь – штука нечестная. Вот, есть Кораблёва, рождённая быть лучшей, но она может быть лучшей тогда и только тогда, когда есть худшие. Я был рождён быть худшим при ней, и в этом была общность нашей судьбы – мы не могли друг без друга, и я должен был смириться. Я понял это, стоя перед зеркалом, одним утром, когда чистил зубы. Кафель вокруг моего потешно растянутого в зеркале лица был голубым, и из коридора пахло свободой, которая летала по квартире вперемешку с солнечной пылью – это был выходной. Но вопрос-то был серьёзный – выходные пройдут, а он останется, – я должен смириться. И я сказал громко и чётко:
– Я не смирюсь.
И из коридора донеслось:
– С чем?
Школа – это то, что потом я назову «должное», назову потом, и так будет. Это был тысяча девятьсот девяносто третий год. Было сухо и не холодно, и пасмурно, и асфальт и небо и стены домов были всё одно. Я и отец мой на узком тротуаре Пороховой улицы – от Авангардного проспекта к озеру, по серому вдоль серых стен к серой воде. Была положена форма, но на Филе был свитер с рисунком чёрным серый; и отец не нашёл никакой другой одежды ему.
Я видел школы, на картинках и в фильмах – большие здания, зелёные дворы и куча народа, но всё было не так с моей. Четырёхэтажное серое здание с квадратными окнами-бойницами, стена к стене с соседними серыми домами, чуть подальше от дороги, чем они. И высокий забор, чёрный забор, и на узком плацу за ним – отец сказал, что это плац, – судьбе было угодно выстроить в линейку и в затылок, выстроить всех тех, кому надлежало быть рядом, тебя и меня. Они почти опоздали, но я видел тебя из-за забора, прутья решётки рассекали тебя на левую сторону и правую.
– Наша школа, – говорили нам, – третья школа имени Александра Говардова – это особенная школа. Мы всегда были лучшими. Во всём городе. Наши дети занимали первые места на олимпиадах и конкурсах, наши дети поступают в самые престижные вузы, не только в Дементьевске-Тиманском, но и в Москве, в Ленинграде. – И в очках, которые говорили нам, сверкало солнце, не бывшее в небе.
А Фил смотрел на тебя – она стояла рядом, а я смотрел. Ты смотрела на блики в стёклах очков – ты тогда ещё не носила очков. Ты смотрела на блики, и поворачивала голову, и золотые волосы над белыми плечами. Я видел – они выбивались из причёски, один, и второй, и третий, и золотые сияли пред серой стеной, за чёрным забором. Ты смотрела на блики и поворачивала голову. Её волосы были золотыми лепестками, и она – подсолнухом, поворачиваясь за солнцем, которого там не было.
– У нас небольшая школа. Здесь все ученики, с первого класса по одиннадцатый. – И я окинул взглядом плац. – Нас всего четыреста четырнадцать человек, но у нас нет посредственных детей, и наши педагоги…
Я смотрел кругом, но видел только тебя. И тогда Фил понял – это надолго. Он долго будет смотреть.
– Вы – ученики третьей школы. Будьте достойны…
Человек в тяжёлом галстуке поднял и посадил на плечо девочку, с тобою рядом стоявшую. И дал в руки звонок. Фил понял в тот момент, что хочет его ударить, головою в пах, и свалить наземь. Я кивнул тебе – но зачем, Фил не знал зачем. Ведь ты смотрела на меня, но не смотрела на меня, во мне не было солнца.
Мы брели с отцом по пыльной Пороховой. Одинаково шли мы с ним – он положил руки в карманы брюк, и голову свесил, и Фил тоже. Так шли.
– Хочешь мороженого? – спросил отец. – Давай зайдём куда-нибудь.
Куда-нибудь – это кафе на углу Пантелеевского, это всегда так было. Но Фил не хотел мороженого.
– Пап, а кто такой Александр Говардов? И почему в честь него назвали школу?
Но отец не отвечал ничего. Он не знал, кто такой Александр Говардов, – можно быть взрослым и не знать этого и ещё чего-то. Важно не знать, не так ли. Важно понимать главное, как отец говорил, – принципы, на которых всё построено.
Вечером, тем вечером о принципах я не думал, а говорили вокруг меня. Вечером приезжал дедушка, и спорили долго. Он уже не работал в университете, он приезжал на чёрной «Волге», вечером, и ночью уезжал, и это продолжалось долго. С ним приехал человек чуть моложе и чуть выше отца, с залысиной и маленькой чёрной бородой. А у отца не было бороды, только залысина. И очки. У того человека тоже были очки.
Я видел – глазами своими видел, как прикатили дедушке кресло – к журнальному столу поближе. И тот сидел на стуле, с большой медной пепельницей в руке. Они говорили о принципах. Моя комната – между кухней и гостиной; говорили о принципах.
– …потом, после того как вы приедете из Франции, мы определимся с дальнейшими действиями. Если там к нашей позиции подойдут с заинтересованностью…
– Может, не имело смысла мне сюда приходить? Я думаю, вашим домашним неудобно. Уже поздно, кроме того. Я могу приехать в окружную администрацию, если хотите…
– Я не очень доверяю своему кабинету. В аппарате губернатора почти все сотрудники начали работать ещё при советской власти, чего вы от них хотите? Всё равно люстрации мы не дождёмся… В переходное время лояльность – ключевая вещь. Поэтому я требую, чтобы вы, Николай Маркович, действовали в нашем русле. Вы – мой человек на съезде. Николай Маркович, у меня понятная позиция. IX съезд уже не про демократов. Вас избирали в народные депутаты…
– Нет, поймите меня правильно. Съезд народных депутатов…
– Да я знаю, что вы скажете, что это высший орган власти. Давайте без ребячества, это серьёзное дело. Вы должны занимать принципиальную позицию по интересующим нас вопросам, они ничего не должны получить.
– Вы хотите, чтобы я сдал мандат?
– Сдадите, когда нужно. Когда всё это безобразие с совками кончится, все региональные администрации будут сменены.
– Маслов бы мандат не сдал.
– Маслов, предшественник ваш, царствие ему небесное, был сталинист и урод, старое аппаратное говно. Я вам со своей стороны помогал баллотироваться на его место и победить. Время Верховного совета подходит к концу. Демократические фракции – и это принципиально – должны…
И мать с отцом на кухне говорили о принципах.
– То есть ты даже сына в школу нормально собрать не мог? Первое сентября! Это хорошая школа, а не подзаборная фазанка! То есть ты не знал, что положено прийти в форме или хотя бы в костюме?
– Мне никто ничего не говорил. Я вообще не думал, что я его поведу. Твой отец мог бы его отвезти, у него служебная машина. Или ты…
– То есть заместитель губернатора должен был посылать служебную машину, чтобы внука в школу везти? Ты совсем с ума сошёл? Или мне, по-твоему, нечем в университете заняться первого сентября?
– Так и мне есть чем…
– Слушай, ты же принципиально ничего до конца довести не можешь. Я даже не удивляюсь, что твою статью зарубили…
– Лена, ну при чём здесь моя статья…
– А при том же. Как ты думаешь, почему отец двигает в депутаты этого доцента с юрфака, а не своего зятя?..
– А если зятю и не надо?
Они шипели, негромко, но пронзительно, и Фил сквозь стену слышал их. Да, не было костюма, и не похож я на других был. Говорят – белая ворона. Но серые вороны или чёрные? И так ли плохо – ворона? Ворона – умная птица, басня ошибается. У неё умные глаза, как у тебя. Если бы ворона умела читать, читала бы книги, как ты. Я был серым, как ворона, а ты белая с чёрным. Или темно-синим. Ты чёрно-белая, а я серо-чёрный. Так и есть.
Тому, кого дедушка называл Николаем Марковичем, стало неудобно, и он ушёл. В прихожей мама и отец, но дедушка не вышел, но Фил вышел. Николай Маркович что-то говорил матери, и она ему больше. Он кивал. Он зашнуровывал ботинки и, присев на корточки, серым плащом подметая пол, протянул Филу руку:
– Так это вы – Филипп?
– Я. – И я протянул руку ему, потому что он не улыбался.
Меня никто не называл на «вы». Я пожал руку ему, и он улыбнулся:
– Очень рад знакомству. Надеюсь, ещё увидимся.
Учительница говорила:
– Не торопитесь с оценками, это только циферки. Они вам ещё надоедят.
Много позже я узнаю, что это был какой-то эксперимент за рамками должного, и потому его прекратили. В первом классе им не ставили оценок. Фил всегда знал, раньше, чем научился думать: в школе оценки ставят. Четвёрки, пятёрки, двойки. Он рисовал их – на длинных линованных листах, жёлто-белых, заполняли которые ящики секретера гостиной. Рисовал цифры, которые когда-то будут оценками. Все, от единицы до пятёрки, с крылышками и глазами, но они должны были жить. Как изогнутые змеи, причудливые и переливчатые, они улыбались и носили на своих телах часы. Если рисунок был достаточно большим, вмещал и цифры на циферблатах этих часов.
Но разница между пятёркой и тройкой, скажем, была невелика – я рисовал их одинаково обеих. Потом понял.
Учительница говорила:
– Не торопитесь с оценками, это только циферки. Они вам ещё надоедят.
Все очень ждали цифр, и я, но она не ставила. Ходила вдоль рядов и смотрела в тетради. Внизу писала: «Умница!», или «Хорошо!», или «Старайся!». Прошло дней двадцать, и знал твёрдо я: «хорошо» – моё. Ещё проверяли «технику чтения». И тогда Фил понял, что он и что – она. У неё сто десять слов. У меня восемьдесят четыре. Она – умница. Она всегда была умницей. Она тянула руку, она всегда тянула руку. Фил тоже тянул, но спрашивали реже. Он приписывал это дистанции – она сидела на первой парте, он – на третьей. До первой ближе.
Но мама смотрела тетради и говорила:
– Ну, старайся, что ж.
Чем же плохо?
– Мама, но ведь «хорошо».
– Хорошо – это не отлично. Тебе это вполне по силам, если будешь стараться. У вас есть те, кому ставят «отлично»?
– Есть. – И я возглашаю имя твоё. Свет мигает. Я возглашаю имя твоё, первый раз.
– Ну вот, значит, всё возможно. Старайся.
– Она на первой парте сидит, её спрашивают всегда. Я тоже руку тяну, честное слово.
– А ты не завидуй. Учитель же смотрит на всех сразу…
И я знал это – не завидуй. Мама не открыла истины мне. Но я смотрел на тебя каждый день, двадцать дней подряд. Фил был не старательный, не старательный, но двадцать дней было достаточно и ему, чтобы понять место своё. Их было двадцать человек, двадцать дней, моё место – «хорошо». Так оно называлось. Но мама не соглашалась. Нужно было стараться. И не завидовать при этом.
Ну, настало время и шанс настал – вот тогда, на день двадцать второй. Она сидела, а соседкой её была Оля Лодыгина, что с огромным красным ранцем ходила и напротив жила. А к ней подсадили именно его. А из восемнадцати человек выбрали его, так получилось, что из восемнадцати человек выбрали именно его.
И – о, как помню я! – как же я тянул руку. Она прорастала из тела и стремилась к белому потолку, к белым шарам люстр, к квадратному окну! Но учительница говорила:
– Филипп, будь сдержанней. Я вижу, что ты очень хочешь ответить. Но ответит – …
Но Фил не сдавался и целый день держал руку поднятой. Несколько уроков подряд. Учительница не спросила его. Она говорила:
– Будь сдержанней. Другие тоже хотят учиться.
Но говорила только с нею, только с тобою говорила. Я знаю теперь – ты единственная достойна того, и учительница не ошибалась. Учитель не может ошибаться.
Но проиграть сражение – не значит проиграть войну. Учительница ходила между рядами и проверяла тетради. И не смотрела в мою – поставила «Умница». Да, видит Бог, так и написала – «Умница!». С восклицательным знаком, и я чувствовал, как бьётся сердце. Значит, мама тоже была права, надо было стараться, оно стоило того.
Но учительница вернулась и сказала:
– Ой, Филипп, подожди, это же твоя тетрадь?
И я ответил с гордостью:
– ДА!
Учительница взяла её и «Умницу» зачеркнула, а вместо неё написала привычное «Хорошо». Без всяких знаков. И я смотрел ей в глаза, а она – в мои, и ничего не сказала. Она взяла твою тетрадь. И «умницей» стала ты. И Фил, вися на том проклятом заборе, помнил, как резало его щёки, потому что теперь резало его щёки, как тогда, как из глаз катились слёзы, и он завыл. Тогда и теперь, но теперь ветер и не слышно его в пустоте розоватого двора, но класс смотрит на него. И учительница сказала:
– Филипп, выйди и приведи себя в порядок. Ты совсем не умеешь себя вести, мне тебе поставить замечание в дневник? Ты не маленький мальчик, выйди.
Я шёл тогда в туалет умыться, но ушёл куда-то в другой конец коридора, где вахтёр и выход, которого нет. Так потом и споют – выхода нет, – но его и в самом деле не было. Нет, не из метро, – там всегда можно выйти откуда угодно, а из школы, потому что шли уроки. Вахтёрша отвела в туалет и хлопнула дверью. И в туалете я умылся собственными слезами. И в зеркале он видел себя, тучи ходили над головою моею. Я видел удары и кровавые молнии за моею спиной. Я ломал пальцы, я заламывал пальцы. Мне было больно от залома пальцев, я выл, так было больно, я ломал пальцы, так было больно, что выл ещё сильнее. Но эхо отвечало мне. Он знал – я убью тебя, ты забрала моё. Тебя всегда хвалят, но разве мало тебе? Зачем забирать чужое, зачем ты забрала чужое, моё?
Глава II
Мама сказала, наливая суп в тарелку с рыжими рябинами по треснутой белизне:
– А что ты истерику устроил? Всё в порядке. Учительница тетради просто перепутала, всякое бывает.
– Мама, но это была моя оценка.
– Твоя, когда ты заработал. Старайся дальше, хорошо, что осознаёшь.
– Мама, но она…
– Отстань ты от девочки. Она молодец, старается. А ты истерики закатываешь.
– Я хорошо всё написал, мама. Она не лучше меня.
– Девочки лучше учатся, они старательнее.
Правда горькая, и я узнал это впервые. Фил заплакал, и слёзы против воли капали в солёный суп. Против воли.
– Мама, это была моя оценка. Мне поставили её, понимаешь?
– Не надо мне повторять, я не глухая.
– Я весь день руку тянул, меня даже не спросили.
– Ну а потому что выпендриваться не надо. Учитель знает, кого спросить. Что думаешь, у меня студенты руки не тянут? Я знаю, кого спрашивать.
Огромный кулак сжимал меня, и девочки лучше, девочки лучше девочки лучше девочки она старается старается они лучше стараются они лучше учитель знает она тоже была девочкой. Ууууу…
– Прекрати истерику! Ну-ка! Если ты в школе так себя ведёшь…
Она долго кричала, а Фил выл. Мама кричала – ты мальчик, а огромный кулак сжимал меня. Там, под кожей моей все кишки и сердце и лёгкие сжимал так вдохнуть было нельзя и слёзы иссохли. И тогда Фил замолчал, потому что не было воздуха в груди его.
– И даже не смей мне больше об этом! Чтобы я не видела таких реакций никогда больше! Иначе я тебя серьёзно накажу! Марш в комнату!
А там, в комнате, стена с трещиной на обоях. Она уходила вверх, в потолок, и Фил прослеживал её глазами. Да, он заслужил. Мама велела сидеть в комнате, знать свое место. Потом надо будет извиняться, а мама говорит:
– Я не вижу, что ты исправился. Я твои извинения уже не котирую.
– Мама, я больше так не буду, прости меня…
– Ты мне должен объяснить, почему ты не прав, и не врать.
Маме не понять было, что врать всё равно придётся. Я виноват, знаю это, и много вин возьму на себя, чтобы мама простила меня. Многими винами оговорю себя я, что никогда завидовать не буду, или по ситуации, разное бывает. Меня за разное запирали в комнате. Я буду говорить, что девочки лучше, я признаю это, а она говорила, нет, Фил не понимает, что дело не в этом, что это он виноват. И он будет врать, и всегда врал, потому что нельзя иначе. Ничего не объяснить.
Девочки лучше, девочки лучше, но теперь это понял я. И тогда не первый раз сидел там, как стоять в углу раньше, но так даже лучше – сидеть, как в тюрьме, под высоким потолком. И окно, на котором следы капель дождя нарисовали решётку. Но тогда впервые захотелось открыть окно и исчезнуть, потому что невыносимо, кулак внутри скрутил его, и невыносимо. Не умереть, но исчезнуть. Девочки действительно лучше, и он виновен, что не понял этого. Но…
В тот вечер снова пришёл Николай Маркович, а дедушка не пришёл. Мама встречала его в прихожей, а отец выглядывал из коридора – я видел ушами сквозь закрытую дверь комнаты.
– Вы всё-таки решили ехать на съезд?
– Ну а как будто у меня есть выбор? Есть решение, что депутаты должны явиться.
– Ну, многие не явятся.
– Я поеду.
Мама, посмеиваясь, выдыхала:
– Я боюсь, мой отец вам сильно теперь выговорит.
– Что ж, издержки профессии. – Он шёл по коридору, протягивая руку отцу. – Добрый вечер, Денис Дмитриевич! Вы уж извините меня, что я не вовремя, но он просил приехать…
– Сами знаете, начальство не опаздывает. – И Фил слышал, как отец поправляет очки, и как мама смотрела на него, так, что он спрятался впотьмах, в коридоре.
Но Николай Маркович шёл за ним, шелестя пакетом:
– Вот, с буржуйских щедрот. Держите…
– Николай Маркович, ну это очень дорого. – И Фил снова слышал – мама трясла пальцем, а отец потирал пальцем стекло, а мама трясла пальцем, грозила ему.
– А где ваш сын? Я ему тоже кое-что привёз в подарок…
– Да в комнате у себя. Филипп! Ну-ка, выйди, поздоровайся!
Так актер выходит на сцену в нужный момент, ожидая за кулисами. Николай Маркович протянул Филу руку:
– Как поживаешь?
– Хорошо…
От него пахло куревом и ещё каким-то дымом, может, листьями. В их доме никогда так не пахло.
– Вот, держи. – Тот достал из яркого пакета коробку. Lego. На коробке – пиратский корабль. Белый с синим, и паруса были у него белые в синюю полосу. На палубе стояли одноглазые матросы, и рулевой крюком на месте руки едва удерживал штурвал. – Нравится?
– Да… – Фил никогда не видел такого. Ни в одном магазине игрушек, вообще ни в одном магазине. Ни в рекламе. Никогда. – Спасибо! Спасибо большое! Мама, можно я в комнату, посмотрю?
– Иди, что… – Она чуть кивала головою, как усталая, взмыленная лошадь. Она теперь не могла ничего сказать. И отобрать властна не была.
Фил поддевал на коробке ногтем целлофан, долго, мучительно. И деталь каждую рассматривал, вертя в руках. Белые и голубые. Две огромных – цельные нос и корма. Чёрные мачты. В пакетике отдельном паруса. Пушка. Штурвал. Матросы. Инструкция.
Высыпал на ковёр, инструкцию разложил. Сел по-турецки. Таких-то столько-то… Присоединить сюда… Таких-то столько-то… Минутная стрелка совершила круг. Дедушка не пришёл. В комнату пришёл Николай Маркович, постучался:
– Можно?
– Да…
Он смотрел, опершись на косяк двери. Лет пройдёт много, и когда меня вынесут из этой комнаты, отец будет там стоять. Я видел это – стоял он и не на меня смотрел. На корабль в руках моих. Он не был ещё кораблём.
– Как успехи?
Но я не отвечал ему, в инструкцию смотря. Фил не знал, что более вежливо, отвечать или работать. Николай Маркович поджал ноги в чёрных брюках и сел рядом с Филом, на зелёный ковёр.
– Давай вместе?
– Давайте.
Но у меня тряслись руки, и я не мог найти нужной детали. Николай Маркович искал что-то в бело-голубой куче, вороша её пальцами, легко, как кого гладят по голове. Указывал:
– Вот эта.
Или ставил сам.
Парус, грубоватый, как и положено, я натянул на рею, и смялся парус. Точно ветер надул его. Но ветер никогда не надул бы его, и этот корабль не унёс бы меня. И не потому, что он игрушечный. Таких кораблей давным-давно нет.
– Таких кораблей давным-давно нет.
– Да, ты, пожалуй, прав. Их время прошло.
– Тогда и не стоило делать такой конструктор. – Я смотрел на носовую часть и видел – в ней носовая часть корабля, который никогда не пойдёт по волнам впредь.
Николай Маркович смотрел на меня, и на носовую часть, и на мачту, чёрную мачту с бело-голубым парусом.
– Тогда можем сделать из него что-нибудь другое.
– Он же корабль. Корма, нос, паруса.
– Нет. – Николай Маркович потрепал Фила по голове. – Это ещё не корабль. Это набор деталей. А из него мог бы получиться самолет, например. Хочешь, построим?
– Но как?
– Вот, смотри. Носовая часть, кормовая. Вполне повторяют обводы фюзеляжа. Какого-нибудь транспортника.
– Чего?
– Грузового самолёта. Вообще, самолёт – это воздушный корабль. Поэтому они похожи. – Он взял корму и оглядел её. – И если снять руль и румпель, очень даже сойдёт.
Фил не отвечал ему ничего и смотрел, рот открыв. Николай Маркович отбирал подходящие детали, неподходящие – откладывал в сторону. Прилаживал, присматривался.
– Да, да. Вполне. Из чего угодно можно сделать что угодно, если знать, как оно устроено. Ну, за дело?
И выходило и неказисто, и похоже. Но Фил видел тебя, и книжки, которыми закрывалась ты когда-то, и думалось мне – этого ты никогда не отняла бы. Ты бы не додумалась.
– Теперь крылья. Плоскости крыльев. Сделаем высокоплан. Грузовые самолёты обычно строят по такой схеме – когда крылья сверху фюзеляжа, ну, корпуса то есть.
Фил подал ему деталь – длинную и плоскую. Кажется, это было бы никогда-то перекрытием палубы. Верхняя половина фюзеляжа была не так идеальна, как нижняя, – и нос у корабля был один, и корма. Но с крыльями стало гораздо лучше. Николай Маркович приделал к плоскостям спереди скошенные плоские детали – тоже от палубы:
– Для реактивного самолёта стреловидное крыло обязательно. На слишком большой скорости конструкция с прямым крылом начинает разваливаться в воздухе.
– Слишком большая – это сколько?
– Ну, километров семьсот в час, может быть. – Он вертел в руке пушку, потом взял другую, сравнил. Корабль был пиратский, и с ним шла целая батарея. – Хм, а вот из этого вполне получатся двигатели. Форма похожа. Если снять вот эту вот заглушку с казённика… Думаю, четырёх хватит. Это же не В–52.
Часовая стрелка подбиралась к десяти. В прихожей грохнула дверь, в комнату заглянул дедушка:
– Ну и долго вы будете в игрушки играть?
– Ровно до вашего прихода. – Николай Маркович встал и отряхнул брюки. – Ну, ты знаешь идею. Сможешь закончить.
Фил знал идею и подобрал детали. Только бы успеть, когда они договорят.
– Ну и, отставляя эмоции в сторону, зачем оно вам? Как я и говорил, демократы из депутатского корпуса ушли. Между прочим, по моим источникам, тем, кто уходит, предлагают места на госслужбе.
– Мне никто ничего не предлагал, – затягивался Николай Маркович, – но даже не в этом дело. Не должно быть беззакония в первую очередь.
– Наслушались пропаганды Руцкого? Или Макашова? Он таких, как вы, особенно любит.
– А как же свобода слова?
– На тех, кто врёт, свобода слова не распространяется.
– Под этими словами Оруэлл бы подписался.
– Вы своим бессмысленным упрямством губите и моё к вам хорошее отношение, точнее, то, что от него осталось, и свою политическую карьеру. Про научную я даже говорить не буду. Вы всё потеряете. Статус, уважение, вам руки никто не подаст. Я вас мальчишкой помню, отца вашего, вы не под забором родились, вы не комсорг, не стукач. Это не ваша война. Подумайте, с кем вы заодно? С бандитами и палачами! Ну ушли они правительство, в том декабре, ну напринимали изменений в конституцию, ну запороли референдум. Дальше-то что? Они недееспособны, вы же это понимаете как юрист.
– Как юрист я понимаю, что указ № 1400 – это государственный переворот. Кто бы там ни сидел в совете и на съезде, этого в любом случае быть не должно.
Дедушка то ли закашлялся, то ли засмеялся.
– Вы сейчас же обязаны сдать мандат. Я прямо запрещаю вам ехать в Москву, тем более что многих собравшихся депутатов задержали под разными предлогами.
– Извините, но вам я ничем не обязан. Я завтра вылетаю в столицу. Это государственный переворот, давайте называть вещи своими именами.
– Да хоть горшком назовите. Если не этот «переворот», или как вы его там, блядь, называете, к власти вернутся… Да сами знаете кто! Это вы сейчас инвалид пятой группы, а будете первой.
– Ну разве только вместе с вами. Или вы думаете, вас они пощадят? Я-то просто еврей, а вы диссидентствовали на своей кафедре. Ну и кому больше достанется?
Потом они кричали, и знакомый кулак растирал изнутри меня. Не друг на друга, под свод комнаты. Николай Маркович ушёл и хлопнул дверью, и дедушка ушёл и хлопнул дверью, и на собранный самолёт смотрела мама.
– И что ты сделал с конструктором? Это что?
– Это самолёт. Смотри какой. Транспортный, чтобы…
– Филипп, – я редко помню, чтобы мама улыбалась, это называлось по-другому, – по-моему, там был корабль.
– Николай Маркович сказал, что можно построить что угодно, если знать как…
– Вот пусть Николай Маркович тебя и усыновит, если ты ему нужен такой. Это он не знает, как ты себя в школе ведёшь. Ты на самом деле никаких подарков не заслужил. А ещё – это дорогая игрушка, а ты её мог испортить, если уже не испортил. Сейчас марш спать, завтра пересоберёшь, как надо. Там есть инструкция.
– Мама, ну какая разница?
– Я сказала какая. Ты наказан. Давай в постель.
В школе я с самого начала оказывался окружен чем-то изысканным и в то же время невыразимо, до картавости, презрительным в своей изысканности, что и притягивало меня, и отталкивало. Альбомы с живописью и скульптурой и диафильмы с дворцами прежних лет, красивые и молчаливые сами по себе, не могли ни притянуть меня, ни отбросить, как обесточенная розетка, но они говорили. Те, кто был старше и, что подразумевалось, лучше нас, были их голосами и говорили за них.
– Что бы там ни происходило на улицах, вы должны оставаться культурными людьми, потому что всё пройдёт, а это будет вечным.
И от этого голоса ничего не хотелось видеть, потому что он никогда не отвечал на самый, казалось бы, очевидный вопрос – что нам было бы делать, если бы мы не родились теми, кем родились, что тогда? Мы были бы хуже?
А она ничего не говорила, но смотрела на эти альбомы, и репродукции, и диафильмы, и они притягивали её, как никогда не притянул бы я, потому, конечно, что никогда не был бы так идеально и безупречно красив, но не только потому: в рассматривании меня не было ничего должного и ничего такого, что имело какой-то смысл исполнять, а она обладала великим талантом любить свой долг. Впрочем, вокруг меня и с самого рождения было столько книг, картин и скульптур, а я был так неказист, что мне бы и самому в голову не пришло смотреть на себя в зеркало, когда в мире было это всё, или, во всяком случае, нам рассказывали, что было.
Нам показывали картины, прокручивали диафильмы и включали отрывки из каких-то симфоний, и всего этого было так много, что я путал одно с другим, показывали, прокручивали и включали с таким упорством, что не слышали звонков на перемену, и говорили, говорили, комментировали и объясняли, говорили, говорили, говорили, но почти все – и она – смотрели и слушали, как должны были, молча и дыхание затая, а тем, кто, как я, вспоминал об этом, назидательно растолковывали:
– Звонок для учителя! – А меж тем за этими серыми стенами, за квадратными стенами происходило что-то, на что ни она, ни они, ни все их картины не могли повлиять. Можно было бы подумать, что они так упивались своей властью и извечной, самому их месту присущей правотой, что жалели для своих безгласных подчинённых и пяти минут передышки, а никого это не смущало, а я чувствовал себя сидящим с зашитым ртом и ни о чем так не мечтал, как пережить это и стать тем, кому позволено иметь голос и кто будет говорить. Нет, о ней я, пожалуй, мечтал сильнее – но не мог бы внятно сказать, о чём именно.
Но прежде следовало решить вполне текущий и, казалось бы, очевидный вопрос: не их ли это проблемы, что они так охренели от собственной крутизны и важности, что замышили пару минут от моего законного отдыха?
– Филипп, культурный человек не говорит «замышить». Это не только просторечие, это ещё и ругательство… Русский язык очень богат и позволяет выразить любые чувства, не прибегая к экс-прес-си-и…
…вот тоже вылезла, старая кошёлка. Знала бы она, какими словами я владею от рождения, пожалуй, грохнулась бы в обморок. Туда ей и дорога. Может, стоило ей напомнить, что культурные люди не подслушивают, тем более – на переменах? Ну да пёс бы с ней – она сидела за своей партой, молча, неподвижно, алебастровая, асбестовая, потому что она не могла ни потемнеть, ни сгореть. Странно – и та и та назывались одним словом – «она». Но какая разница? Может, русский язык был не так уж и богат?..
Итак, в центре города гнездилась и вызревала кичливая придворная знать, что-то вроде кугэ тех времён, когда они ещё носили мечи, но уже считалось не очень хорошим тоном знать, с какой стороны за них следует браться. Зато можно было позволить себе разные чудачества. И в день, когда очередной Фудзивара но-Тодасё, являясь на аудиенцию к императору, выхватывал из-за яркого пояса яркий веер, на котором был изображён яркий петух – раскрывал его и восклицал «ку-ка-ре-ку!» – в этот день, да и в любой другой день за пределами императорского дворца, окружённого книжными стенами и башнями из слоновой кости, происходили важные события. У него всё было, у этого Фудзивара, – он был и знатен, и богат, он ходил к императору, как к себе домой, его сестра была замужем за императором, а тётя – за предыдущим императором, ну и так далее – у него все было, но он хотел яркий веер и кричать «ку-ка-ре-ку!»…
Шли дни, трещины и свежая зелень пробивали асфальт и плиты на дорожках в парке, подземные переходы обрастали торговцами, как обрастает ракушками дно корабля, и по окраинам города ходили молодые и сильные и брали то, что могли взять, потому что Фудзивара но-Тодасё хотел раскрывать веер. Император посылал в провинции и на окраины тех своих сыновей, кто был хуже других – рождён не тогда и не от той жены, давал им фамилию – одних родов Минамото вышло двадцать один! – и отправлял воевать с кумасо и разными прочими эмиси. Не потому, что это были в меньшей степени его сыновья, чем те, кто оставался в Наре, но они были хуже других. Там они собирали дружины и брали оружие в руки, и им приходилось выучивать, как его держать.
Газеты нельзя было читать, а телевизор – смотреть, потому что, кроме смерти, там не было ничего. Молодые и сильные брали то, что могли взять, но никто из тех, кто был лучше, потому что лучшие – как они сами об этом говорили – не шли на них войной, а сидели в центре города, в своих домах и школах, за книжными стенами, точно в осаде… император посылал своих побочных сыновей на окраины, и те шли. Пройдёт несколько столетий, и один из потомков тех сыновей захватит власть, и какой-то император будет продавать свои каллиграфии, потому что жрать всё равно будет не на что. Это я знал совершенно точно.
Как казалось мне тогда, я один понимал это, и никто вокруг не понимал. Вот, какой-нибудь Кухмистров, чтоб его, приверженец самой простой стратегии – он берёт пенал и кидает. Может закидывать за спину – он выше и крупнее меня, – может кидать об стену. И во мне что-то начинало дрожать, какая-то струна, державшая моё тело прямо. Всякое издевательство строится на том, что тот, кто издевается, ставит себя в ситуацию, в которой он всегда прав, а ты – нет. Бесполезно отбирать пенал, я знал это – тут возможна была только атака по фронту, голова, наклонил, в пузо, стена, голова – пенал на полу, Кухмистров на полу. Она всегда отворачивалась. Она не любила насилия и драк. И мне обязательно поясняли почему:
– Культурный человек не проявляет агрессии. Он не лез в драку, зачем полез ты? – спрашивала старая кошёлка.
– Почему не проявляет?
Кошёлка поджимала губы и оставляла меня, как безнадёжного. И то хорошо – от её бесцветных кудрей пахло, как от булочки с помадкой, приторно и тошнотно. Кошёлка никогда не отвечала на вопрос «почему». И я не знал – почему? Почему эти альбомы противоречат кулакам? Минамото но-Ёритомо был потомком императора, но покорил страну Ямато мечом. Потому что гравюрами её было не покорить.
Когда деда погнали со служебной квартиры на Пушкинской – а жил он там, кажется, от сотворения мира, – вот когда его погнали, он приехал и дней десять обрывал телефон. Телефон этот стоял в прихожей, ехидно-жёлтый, с широкой трещиной через весь корпус, и вот его-то дед обрывал. Натурально – он медленно, как старый ящер, экономя энергию, подходил и садился на банкетку возле телефона, вздыхал и рррезко срывал трубку с рычага, аппарат звякал жалобно, дед остервенело толстыми пальцами накручивал диск, дальше было одинаково:
– Михайлова дайте! То есть как нет?
– Я сказал, решите этот вопрос!
– Мне плевать, что он там на заседании! Переживёт кафедра! Дайте его сюда!
– Я требую, чтобы мне вернули…
Вот именно, он никогда ничего не просил. Кричать в трубку он не мог, только каркал хрипло. А если не каркал в телефон, то ходил по квартире из угла в угол и каркал по углам:
– Сволочи! Сукины дети! Да как они посмели!
Мама слушала его и кивала, но потом ей, кажется, надоело – стоял январь девяносто четвёртого года, и уж одному богу известно как, но она нашла ему жильё. Это была какая-то (о, будет время, когда я узнаю это!) квартира в Энергопосёлке, на Песчаном проезде, недалеко от реки.
Опять же – Фил не знал, какие махинации там происходили, но мама пришла и сказала:
– Ну всё, вопрос решён.
И дед, сидевший за столом на кухне, обернулся на неё со всегдашнею угрюмою мрачностью, медленно, точно мраморный, и вдруг вскочил:
– И как же он решён?
– Будет у тебя квартира.
Дед присел, и они ещё долго разговаривали. Потом дед кричал – уже на маму, невесть что, что его унизили, обидели, предали, сослали чуть не на Колыму. Но, как бы там ни было, существовали обстоятельства, которые были сильнее и его тоже – и он отправился в ссылку десятого февраля, аккурат в Филов день рожденья, поэтому из-за перетаскивания вещей никакого дня рождения, собственно, и не получилось, но Фил не горевал о том, потому что лучшего подарка быть всё равно не могло.
Я не знал ещё, что счастливое решение такой беды ударит и по мне, я вообще не знал тогда ещё, что всякое, случившееся с другими, обязательно ударит по мне, и самым болезненным образом, – так вот, с тех пор в ссылку в Энергопосёлок стали отправлять меня самого. Чаще на каникулы, но, бывало, и просто так, когда у матери бывали какие-то дела.
Тот Энергопосёлок, зажатый между рекой и горами, был странным местом – если бы город был телом, он был бы его плечевым суставом – не центр и не совсем окраина. Там дышала восемью трубами ДемТЭЦ, огромная махина военных ещё времён, и дуло с реки, и парил охладительный канал. Там, за каналом, были старые дома – кажется, прежде служебные дома самой ТЭЦ, а здесь, по эту его сторону, стояли новые. Песчаный проезд, и улицы – Передовая, Береговая – дома эти строили недавно, да как будто так и не закончили, совсем немного не доделав, и запах краски, штукатурки и свежего бетона остался в подъездах, кажется, навсегда.
Есть на свете города, в которых никто не бывал, но которые всем знакомы. Скажем, Черапунджи, в котором, как известно, выпадает больше всего на свете осадков и о котором больше ничего не известно. Фил хотел знать это, а не другое – то, что печатают в учебниках по природоведению мелким шрифтом, и то, что потом надо будет заучивать, потому что оно напечатано крупным. Что это – Черапунджи? Это перекатывается и рокочет, как морская волна:
– Че-ра-пунджи. Че-ра-ра-ра-пун-джи.
Катается и рокочет, Кухмистров идёт мимо и слышит этот рокот.
– Ты что, сам с собой разговариваешь?
Я молчал. А ты приносила свои книги, и читала их, и я не мог оторвать глаз. Я боялся этого. Я не любил читать – никто не любит, когда его заставляют, но она любила, и я боялся её, потому что она любила то, что пугало меня, и делала то, что не хотел я и не умел. И я смотрел – как смотрят на пожар, на горючее пламя, на фонтаны искр, похожие на солнечные протуберанцы над чёрным небом. Как смотрят на пугающее и в то же время прекрасное, от чего хочется, но невозможно оторвать глаз. Я смотрел вполглаза: Филу казалось, взгляд может его прожечь, проломить, больно, больно сделать. Тронуть её – нет, нет – ударить, больно не сделать, заговорить – нет, это страшно. Я смотрел вполглаза – на тебя, на пол, на тебя, на пол.
Как было написано над воротами Бухенвальда, каждому своё. Она читала книги, я ходил в подвальчик близ дома, играл на приставках. Каждому своё. Можно было побыть Чипом, или Дейлом, или боевой жабой, или ниндзя-черепашкой, или каким ещё супергероем, но это совсем не то, что книги, потому что другое. Мать смотрела сквозь пальцы, но цедила сквозь зубы:
– Компьютерные игры ещё никого ничему не научили. Не говоря уже о том, что для глаз вредно. Вот правда, лучше бы ты книжки читал.
У подъезда ежедневно собирался священный синклит из десятка бабок и одного-двух дедов на правах библейских патриархов, и с высоты их мафусаилова века они говорили вслед мне и всем, кто шёл в тот подвальчик:
– Вот наиграются в свой компьютер, а потом убивают друг друга…
И мама говорила:
– Лучше бы ты книги читал.
– Какие? О чём? – взмолился я наконец тогда, когда пропускать стало невыносимо.
– Не устраивай истерик! О том, что тебе интересно! У нас огромная библиотека…
Библиотека была огромнее, чем я мог бы описать, и я день или два сидел на полу, у одного из стеллажей, решая, что же мне интересно? Потом решил. Двадцать девятый том, Энциклопедия в Красной Обложке: «Черапунджи – город в Индии, в штате Мегхалая. Расположен на плато Шиллонг, к северу от границы с Бангладеш…»
Это многое объясняло. Черапунджи – это в штате Мегхалая. Я обязательно поеду туда. С тех пор Энциклопедия в Красной Обложке и другие книги, ей подобные, честно отвечали на мои вопросы. Они просто отвечали на вопросы – они не заставляли меня думать так или иначе. Вопрос – ответ. Только факты, и никакой морали.
Но если Фил чем и отличался от других, то, как сам говорил себе, только тем, что никогда не умел поступать как надо.
– Слушай, я уж не думала, что я тебе это буду объяснять. Про формирование общей культуры, системы ценностей, да?..
– А что мне? – Отец заканчивал фразу, всякий раз беря на полтона выше, ухихикивал куда-то вверх, в своё понимание, другим недоступное. – Он читает, пусть читает, раз ему нравится. Пусть хоть это читает.
– Мне тут не надо развития морального релятивизма, – мама резала, резала, резала, щёлкала ножом, – есть вещи, которые надо знать твёрдо. Они усваиваются через книги. Логично?
– Нет, – ответил отец и ушёл искать сигаретную пачку, которую мама второго дня выкинула в мусорку, приняв за пустую.
Глава III
Говорят, жизнь прожить – не поле перейти. Игру пройти – тем более. Это только бабки на лавочке думают, что все игры одинаковые, но они разные. В каждой игре своя физика. Своя механика. Свой геймплей. Свои особенности. Надо много раз умереть, чтобы пройти её хорошо, любую, для какой-то – больше, для какой-то – меньше. Непроходимая игра – это на самом деле та, оттачивая которую ты в реальной жизни умрешь раньше, чем научишься. Но если время, предоставленное тебе, достаточно велико… надо запомнить каждую щель, каждого врага, каждое препятствие, но тут вполне можно было умереть. Не можешь пройти, вечно проявляешь невнимательность, дерьмо, злоба, злишься, злоба, злишься, злишься, трясет, струна внутри, джойстик об стену, телевизор об стену, ненависть, мир шатается, и берешься снова, оторваться…
Вот что лежало между нами: Фил видел, как отвечает она, Фил видел, как читает она, как говорит она, она всегда была на шаг впереди, она уходила в отрыв. Она первой тянула руку. Как чёртова девка с кнутом из Battletoads & Double Dragon. Есть там такие на третьем уровне – резкие, как понос. Берёшь разгон, чтоб её по-крутому, рогами, нна, а она тебя первого плёткой – нна, и ты лежишь, встаёшь, а она ещё раз – нна. Зато уж еслиты её, то это ж такой момент! – сначала кулаком, раза три-четыре, прямо в бубен, а потом берёшь за волосы и об пол её – налево, через плечо, направо, налево, направо… эх. Вот бы тебя можно было б так же! Но Фил был не жаба и совсем не боевая, да и у неё не было кнута. Это было бы нечестно. Но она уходила в отрыв, и через год этой пытки боль от внутренней дрожи стала так привычна, что Фил перестал обращать на неё внимание. Теперь это было с ним, и не могло покинуть его никогда. Как, скажем, нос. Хотя и нос можно отрезать, если хорошенько подумать…
Она пошла в музыкальную школу – по школам ходили их преподаватели с коварными улыбочками, как гаммельнские крысоловы, и уводили детей за собой. Про музыкалку говорили страшное – и бьют, и пальцы ломают, и вообще…
– Музыка, тем более классическая, – это то, что требует большой концентрации и подготовки. Этим нельзя просто начать заниматься…
Фил не говорил, что он хочет, но заикнулся о самом этом факте, но мама всегда читала его мысли, но всё всегда было предрешено, но она уходила в отрыв. Да, мама права – ноты кривы и страшны как когти чертей, что исходят из преисподней, и мне было не место там, но она пошла туда добровольно, следовательно, в этом был смысл. Да, именно так – всё, что она делала, имело смысл. Кораблёва ничего не делала просто так. Да и не только она – ещё несколько девчонок туда пошли.
– Девочки собраннее и прилежнее. Им музыка дается проще.
Да. Девочки лучше, я всегда это знал.
Воистину, каждому своё. Фил шёл в подвал, и там вжимал пальцы в джойстик до трещин в костях и в пластмассе, потому что кости и пластмасса, смазанные жирным потом, сливались воедино. Боевая жаба шла вперёд, погибала, и шла снова, потом погибала совсем, и на колу мочало. Там была другая музыка – может, проще любой гаммы, повторялось одно и то же многократно, но в этом был ритм, тот самый ритм, в котором надо нажимать на кнопки, и пусть этих кнопок было совсем немного, но надо было отточить каждое движение до микрона, иначе стена в турботуннеле превратится в твой гробовой камень, как превращался для всех. Вот что было общего между нами, и, зная это, Фил шёл вперёд.
– Да я его вчера прошёл! Я на пацана ставлю, я проходил. – И это говорили, но Фил не верил им.
– И что там дальше?
– Ну, это… там надо биться с этим… это сложно, короче…
Фил собрал все силы, и превратился в зрение, и прошел. Снеговики не закидали его снежками на смерть в четвёртом уровне, брёвна не отправили ко дну в пятом, зато он отправил Биг Блэга, эту чёртову крысу-мутанта, куда подальше кулаками и пинками. Батрахомиомахия, чувак, лягушки не могут проиграть. И даже чёртовых змей он прошёл почти без потерь. В седьмом уровне Бог решил, что турботуннель был недостаточно сложен, и на этом всё закончилось, и я не узнал, что было дальше. О, я идеально подготовился, я выбил жизнь из каждой вороны… Volkmire›s Inferno погубил его, как и положено аду.
Когда Фил вышел из зала, поднялся на землю, воздух был так свеж и чист, что он едва не упал в обморок. Все обман. Эта музыка не настоящая, я ничего не умею. Я зашёл дальше них всех, можно сказать, обогнул землю, но что с того, когда ты со своими гаммами где-то в районе отдалённейших звёзд?
Ещё приходил Нагорнов – это такой известный художник, – но это было позже, да, и тоже набирал желающих в свою студию, или как это там называлось. Этот момент Фил честно проболел, но оттого рвал волосы на себе не меньше. Человек, который делает всё правильно, не мог бы заболеть в такой момент, потому что она пошла туда, а он больше не приходил. Он когда-то сам учился в третьей – в одной рекреации висел его портрет. Он, пожалуй, ещё больше походил на крысолова – с длинными волосами, бородкой клинышком, с недоброй улыбкой. В то время как Фил, ни себя не щадя, ни джойстика, побивал мутантских крыс…
Ты была в области отдалённейших звёзд, это только казалось, что вот ты – сидишь через парту от Фила. Она стала носить очки, чтобы быть за стеклом от меня, и наши взгляды встретиться не могли. Ты была далеко, и я мог только смотреть, но то, что я видел, – это только след, она была далеко.
Был день, когда она ушла из школы, кажется, к этому Нагорнову, и я не пошёл в тот подвал, а пошёл за ней – бог знает зачем. Она перешла по мосту, прошла по Александровскому бульвару, а Фил шёл за ней – бог знает зачем, – так далеко от неё, что она была лишь точкой на горизонте, какой она и была. Нагорнов, как говорили, жил в Ямском углу, но она повернула не туда, а налево, к Нижегородскому вокзалу, и там, на Беркановской, потерялась в толпе.
Страшное говорили про Нижегородский вокзал. Оттого ли, думалось мне – оттуда можно уехать, и это только на карте близко, но Земля велика, и, заскользив за горизонт, потеряешься там, и никто тебя никогда не найдёт. Может, от этого? Там, на входе стояли цыгане в шалях и лохмотьях, молодые женщины, родившиеся старыми, – я видел их своими глазами, и проскальзывал мимо, и чувствовал, как они смотрят вослед. Как же страшны были одежды их! И они не танцевали – они стояли и говорили, не по-русски и не на санскрите, и не танцевали они, отражая Солнце в золотых зубах, а стояли или сидели, и просили милостыню, заскорузлыми руками качая вшивые свёртки, и качая свои тела, и крестясь через равные промежутки времени. И говорили так – они ловят людей, они обкалывают их не пойми чем – так говорили Филу, – и человек умирает, потому что мозг его расплавляется.
Мозг не может расплавиться. Но рецепторы, кора – так себе говорил я с тем, помнить чтобы, что возможно. Оттуда, с вокзала, много дорог, и входы на них сторожат те, кто напомнит тебе – оступись хоть в одном месте, и канешь в Лету, и никто тебя никогда не найдёт. Там бандиты делят точки, и бедные торговки отдают жизнь за день стояния на тротуаре с носками и тапками, и тебя разберут на органы, зазеваешься лишь, потому как жизнь такова, и цыгане крестятся и качаются через равные промежутки времени. Одной ли из таких была твоя Эсмеральда, этим ли восхищалась ты, восторгалась ты, этого ли хотела?
Я ходил по Беркановской, и трамваи обгоняли его по узкой улице, где старые дома опираются друг на друга, смыкают крыши кронами, пятыми этажами, на углу Таразанова, у слепой стены, стоял и смотрел он, и шёл в сторону вокзала – проходя мимо неизбежного, неизбежного проходя мимо я, чем восхищалась ты, протискивался по золотой земле, жизни стоящей, по золотому полу, квадратный сантиметр каждый дороже его сраной жизни – на платформы, под стеклянный свод, – поезда уходили, но не уносили меня с собою, оставляя с тобою и без тебя.
Я уже не знал тогда, но предсовершал тогда ждущее меня: летом родители отправляли его к деду в этот чёртов Энергопосёлок, куда-то недалеко, но ужасно далеко. Эта бесконечная улица, которая тянется от речвокзала на восток, по узкой полосе между горами и рекой; убегая от центра, она по-разному называется – Зимний Торг, Канальская, Ключевая, Печорское шоссе, и на неё, как лимфоузлы на сосуд, нанизаны мелкие районы – Энергопосёлок, Местпром, Агрогородок, и каждый хуже предыдущего.
Деда погнали и из администрации округа, и из университета, или из последнего сам он ушёл, да кто разберёт теперь? Он пожелтел, как осенний лист, и наморщился и занялся бабочками – и Фил только за тем помнил его. Дед собрал большую коллекцию.
– Тысяча двести семьдесят позиций! – говорил он, восклицая и не восклицая, потому что мёртвым бабочкам всё равно, что восклицают о них.
– Тысяча четыреста девяносто три позиции, – сказал он в лето другое. На стенах трёх комнат и коридоров висели огромные рамы с белыми подложками, и бабочки сидели на булавках, как казнённые Владом III на кольях, стеклом запрещённые, чтобы рассыпался прах их.
В комнате, куда Фила клали спать, маленькой, затхлой, с потолком, подпёртым циклопическими шкафами, вывезенными с Пушкинской, тоже были бабочки – там, где не было шкафов. И засыпа лось мне с вопросом: отчего же они не всшерохнут крыльями и не улетят, но стекло – он никогда не представлял их живыми, они и не были никогда живыми, как и я. Если бы его посадили на кол – и тело сжималось от этой мысли, но она каждый раз входила в голову, как только я ложился в комнате той, – и, разумеется, не дали бы колу выйти с другой стороны, поставили бы ограничитель, и он бы в страшных муках сгнил в гнойном огне перитонита за несколько дней. Тело само холодело, и я говорил себе: Господи, сделай так, чтобы я не думал об этом, – и Бог всегда слышал его. Как только глаза закрывались, колья стояли передо мной, одинаковые на выбор. Выбирай. Если только она чайкою не кричала в голове моей, и он думал о ней, на той стороне век показывали казни. Либо она, либо посажение на кол. Другого не было.
Да-да. И оттого он ещё – но кому бы сказать это – боюсь колов и самого слова «кол». Учительница – или Маргарита Семёновна, или биологичка Мантурова, Ольгдмитрьна, вырисовывает его в журнале медленно и тщательно, отёсывая и затачивая, она не оценивает, а видит мою смерть, и эти колья тоже пронзают меня. Поэтому Фил говорил – «единица», не боясь даже перед дедом прослыть старомодным. Сие есть число «один», но только ему грозило это, не ей.
…у меня, в сущности, никогда не складывалось с оперой: в конце концов, когда норвежские разрабы похоронили этот прекрасный браузер, коим я имел честь пользоваться, я удалил его и решил, что это, конечно, знак судьбы постольку, поскольку у меня никогда не складывалось с оперой.
Дед мой, Лев Михайлович Цаплин, человек был достопочтенный и достохвальный и очень способный, так что я бы даже сказал, на всё способный – был, конечно, примером того, что не всегда и не всем по заслугам воздаётся, и этим примером своим поучал меня более, чем словом, которого я, конечно, не был достоин, и говорю это без ложной скромности. Муж челом чистый и помыслами благородный, он, точно Вергилиев Эней, благочестивый, жизнь свою он положил на то, чтобы сияние благочестия его утвердилось вокруг него, и не преуспел в этом. Похожий на побрившегося Демокрита, он, помимо очевидных причин, не мог повторить судьбы Демокрита в том ещё смысле, что никогда не смеялся, и обвинить его в беспричинном смехе пришло бы в голову только сумасшедшему. Однако походил в другом: благородному мужу присущи истинно благородные занятия, если не философия в оное время, то, к примеру, история, и история времени такого и вопросов таких, каковые не могли бы причинить ему вреда.
– Философия, – говорил он моей матери, – я никогда не понимал её до конца. Возможно, я и не Хайдеггер, но в этом нельзя признаваться.
И я слушал благоговейно, за занавесью, бывшей на кухне вместо двери, лёгкой и священной, точно парохет, и говорил себе: философия – это то, чего нельзя понять до конца. Как опера, как будет мне и читателю разъяснено в соответствующем месте.
Жизнь свою он посвятил истории папства, или, точнее, папства эпохи кватроченто, и, бесспорно, разъяснению его роли в общественном прогрессе, подготовке Реформации пышностью и общим падением нравов, неудачным Ферраро-Флорентийским Собором, Великим западным расколом и всеми прочими средствами подготовки смены общественной формации.
– Я ничего не знаю, в сущности, об этих людях. И никогда не узнаю.
– Тогда стоило ли их столько изучать?
– Может, только там я могу укрыться от этой вездесущей гнусности и необходимости обосновывать неизбежность наступления социализма. Ей же богу, они ничего не знали про социализм, поскольку про катаров и прочих альбигойцев к тому времени все позабыли.
Я ничего не знаю об этих людях, а он знал – Пий II, точно Эней, благочестивый, и копьеносый Николай V ходили незримыми тенями за ним, и точно бы иногда по случайности забредали в мою спальню, и будто бы знали, что или кто мешает мне спать. Но не только папство: он коллекционировал бабочек, великолепно разбирался в патристике и христологических спорах, а кроме того, хорошо знал древнегреческие ругательства.
– В конце концов, – слышал я, – негоже называть постороннего человека, пусть тебе и вверенного, олухом и олигофреном так, чтобы он это понял. А он не поймёт этого именно по вышеописанным причинам.
И точнее сказать было нельзя. Впрочем, я боялся его не за это и не за всегдашнюю его брюзгливость и гневливость. Нет, не поэтому, – он был слишком большим, каким-то слишком большим, чтобы я, маленький, мог понимать его. Он всё знал – он был доктор, профессор, он все знал. На всякое слово моё, рекомое ему, он находил такое – и не одно, что били все мои, как козырной туз некозырную шестёрку, и я ничего не мог бы сказать ему такого, чтобы я был прав. Вот так всегда и выходило – не хочешь оказаться неправым, лучше вообще ничего не говорить, и поэтому я молчал; он редко бывал у нас, но если бывал – тот день мог считаться благоуспешным, когда бы я вовсе не попадался ему на глаза. Он знал всё, он был большим, а я – маленьким, и он видел меня насквозь. И если я нашкодил, как это обычно свойственно мальчишкам того возраста – да если даже и нет, – для острастки он говорил мне:
– Филипп, я тебя вижу насквозь. – И я твёрдо знал, что это была не метафора, как это позднее назовут для похожих случаев.
Но позднее я выяснил, что это не так. В тот год в университет заезжали какие-то антропологи или этнографы – они ездили по вологодским деревням, и чёрт уж знает, как попали к нам. Что им было обсуждать с дедом, которому вологодские плачи были что ёжику футболка, бог весть.
– И вот обратите внимание, интересный эффект, – это говорил пожилой и солидный, презентабельный, как может кто-то сказать теперь, человек, – когда наша информантка, пожилая, малограмотная женщина, излагает свои представления о потустороннем мире, возникает противоречие: с одной стороны, она разделяет христианскую картину мира, с другой – мёртвые в её представлении попадают либо в рай, либо в ад непосредственно, сразу, что, конечно, не согласуется с идеей Страшного суда, например.
И дедушка, и этот господин кивали друг другу, как бы признавая право друг друга думать так, как они думали, и быть истинными в этом, а помощница этого господина – мелкая, коротко стриженная рыжая девица в огромных очках и с неестественно широкой белозубой улыбкой, – расплывалась в ней ещё шире.
И тогда отец – бывший в тот миг в комнате отец – сказал:
– Но ведь стоп, – сказал отец. – Никакого противоречия. Ад вообще-то временное с христианской точки зрения явление… А Страшный суд как бы определяет окончательное наказание. Первый ад вообще Христос разрушил…
– Нет, нет, нет, нет, – сказала девица, – здесь есть как бы шов в этих её представлениях, потому что интервью поставило её в ситуацию изложения своих воззрений, над которыми она не рефлексировала и не задумывалась…
И оба солидных господина кивали ей, как кивали и друг другу, так, что отец сказал:
– Я покурю, пожалуй, – и вышел на балкон.
Я вышел за ним, а дедушка ещё что-то обсуждал с ними, но я думал не о них и не об отце. Словно тонкая нить, которую я пытался уловить, паутинкою сорвалась с потолка и прилипла к моему лицу. Правда есть, но её как бы нет – то есть правда не то, что правда на самом деле, а правда то, что считает правдой тот, кого считают специалистом в этом. И на что он укажет пальцем – то и будет правдой. Значит, он всегда прав. Вот что значит.
Это, в свою очередь, помогло мне ответить на тот самый волнующий меня вопрос – отчего я боялся дедушки. Вот отчего – он большой и много значит, и, следовательно, думал я, он всегда прав. И какой из этого следует вывод? Если спор двоих – это правота одного и неправота его оппонента, следовательно, я всегда выйду из этого спора проигравшим. Значит, сказал я себе, надо всегда соглашаться с ним, что бы он ни говорил, но это было проще сказать, чем сделать. Главное же, что из этого всего следовал вывод и более общего характера – то есть люди большие внушали мне только страх, потому изменить их мнения я бы не мог, но мог бы быть наказан за иное. И я боялся их.
Впрочем, жизнь быстро убедила меня, что моя теория как минимум неполна – есть не только большие и всегда правые люди, но и люди небольшие. Последним, которым было дано Богом или ещё кем никогда не ошибаться, поскольку большие всегда признавали их правоту и были на их стороне. С одним, вернее, одной из таких людей судьба свела меня очень давно, и я никогда не отрывал от неё глаз.
Я думал всегда – отчего глаза её светлы и кожа её бела, но дело вовсе не в том, что кожа её бела, как в сказках и преданиях, отнюдь. В том самом далеком начале, когда судьба свела нас в одном помещении, я видел её в самом светлом, ослепленном солнцем углу, где она сидела и читала какую-то книжку. Она умела читать и писать раньше всех и быстрее всех, тогда, когда я не умел.
В этом чёртовом детском саду, том самом месте, где я обретал базовые навыки жить за забором и ходить строем, быть в чужой воле, оставаясь свободным, – там она не вставала в хороводы, не делила с другими девочками кукол, и манная каша с комочками не пятнала её. И всё происходившее на тихом часе, исполненное самой липкой похабщины, не касалось её. И я смотрел на неё, и только на неё, и это только то немногое, что я мог себе позволить, – она была светла, а я грязен, и я боялся говорить с тобой, да и ты не стремилась говорить ни с кем, и я мог только смотреть. Вот так, наверное, смотрят на почитаемую икону, не решаясь поцеловать её, – позднее я видел, как люди падали ниц и не решались. Поэтому-то, много позднее, когда она сказала своей подруге, маленькой искривлённой девочке с детским церебральным параличом, или, как я её условно окрестил, – колченогой Инне:
– А мы идём в оперу в субботу… на Евгения Онегина. – Тогда я понимал, что это правильно, и так должно быть, потому как знал твой талант к всегдашней правоте. Как ты когда-то читала, что было до лжно, и должно не только читать, но и делать это как раз тогда, когда этого никто ещё не делал, но вскорости должен был. Быть в нужном месте чуть раньше нужного времени, но мне потребовалось много лет, чтобы это сформулировать и понять.
…читать и писать в самом общем смысле меня учил дома отец, и это легко мне давалось – легче, чем я мог бы предположить. Книг в той чёртовой квартире было так много, что стеллажи в ней заменяли стены, и, идя вдоль них, я боялся, что они упадут на меня и раздавят.
– Не стой близко к полкам, не подходи, это опасно, – говорила мама раз за разом.
Как-то раз так чуть и не произошло (конечно, чуть, иначе я не помнил бы этого) – я потянулся за чем-то на второй полке, и в наказание за то с восьмой на меня накинулся академический монгольско-русский словарь, всеми четырьмя синими томами плашмя грохнулся у моих ног и обдал меня фонтаном пыли. Я испугался так сильно, что не мог даже закричать, но на грохот прибежали и отец, и мать.
– Я же говорила тебе, не стой близко к книгам, они могут упасть… Ты вообще слышишь меня?
Отец ответил ей за меня:
– А что у нас монгольский словарь делает под потолком? Тяжеленный какой… кого угодно зашибёт.
– А это не твои книги.
– А это квартира не твоя.
И вот, отец учил меня читать и писать (мне было, быть может, около пяти), но когда научился, может, не так же хорошо, как она, но всё же, – это не помогло мне, поскольку всему своё время, или, точнее, чуть раньше своего времени. Вот, она сказала про оперу, и я, уже учёный, ушлый и стреляный – к третьему-то классу! – сказал: если она идёт туда, значит, надо идти туда.
Так уж было угодно Богу сложить обстоятельства, что на эту премьеру – «…» – мои родители тоже шли. То, что это намечается – не это вообще, а что-то в культурном смысле значимое, – я мог понять по тому, как отец тщательно отглаживал костюм, целых несколько дней. И вот так это и происходило, мой отец отглаживал костюм, в чём мама постоянно делала ему замечания – он-де пропустил складочку здесь, вот здесь и здесь, а это значило совсем другое: предстоит важное событие и она волнуется. Отец – это как бы волнолом, дамба, защита от страха и ужаса того, что будет. Они ходили в оперу и раньше, но я был мал, да и потом, премьера – это многое значит.
Я, справедливости ради, хорошо понимал её: оперный театр наш, огромная белокаменная глыба, махина, был величествен и прекрасен и этим не мог внушать ничего, кроме ужаса. Но в этот раз ставки были выше, вопрос был серьёзнее, и дело было совсем не в моих родителях. Она шла туда, и значит, это и было единственно правильным решением в ситуации, которую я иначе рисковал не заметить.
– Мама, – сказал я, собравшись с духом, – я хочу с вами.
– Куда?
– В оперу.
Уголки рта её, острые и колкие, опустились, и она задумалась – кажется, впервые я это видел.
– Нет, не стоит, наверное. Нельзя.
– Почему? – Я был наивен и глуп. – Я что-то не так сделал?
Я вроде хорошо себя вёл… В этот раз мне и вправду нечем было себя упрекнуть, что само по себе было редким стечением обстоятельств.
– Почему ты ведешь себя как семилетний мальчик? – Она почти взвизгнула, и я почти подпрыгнул. Мне было девять, а скоро – десять, но аргумент про десять, это я знал, нельзя было применять. Неслучившееся – не случилось, это ключевое. Так вот. – Что значит – я хорошо себя вёл, я плохо себя вёл? Я не хочу тебя постоянно оценивать, так ведут себя маленькие дети. Просто я сказала – нет.
– Но почему – нет?
– Потому что опера – это серьёзная вещь, к этому надо иметь подготовку, до этого надо дорасти. Почему ты думаешь, что ты можешь туда идти? Что ты об этом знаешь? Ты знаешь либретто этой оперы? Да ладно, ты знаешь, о чём она? Ты вообще знаешь, что такое либретто?
Я не знал ни того, ни другого, ни третьего, но знал нечто куда как более важное и оттого знал, что мне очень нужно туда попасть. Но я не мог сказать этого – не мог же я, в самом деле, сказать: Лариса Кораблёва, мол, идёт туда, а она всегда права, а раз она всегда права, значит, и мне нужно. И того моего малого возраста было достаточно, чтобы понимать – то, что истинно для меня, вовсе не обязательно истина для других. Особенно для мамы. Тут всегда нужны были какие-то особые аргументы, а их-то у меня не было. И её «нет» звучало как абсолютное «нет», и тогда я понял, что не хочу и не могу, но обязан ослушаться ее.
В Энергопосёлке я всегда чувствовал себя лучше и дышал свободнее, чем дома, и чем дедушка был надменнее и злее на весь подлунный мир, тем сильнее меня тянуло через не проветренный от краски подъезд на ветреную улицу, где у меня никого и ничего не было. И то хорошо: там находилась свобода, она была в заплёванной земле, в шприцах за гаражами, в чьих-то ботинках на проводах, в вороньих гнёздах, блестевших медною проволокой, в лихих машинах из-за угла, да, собственно, во всём, что меня не держало. Я ходил один – но мимо меня ходили молодые самураи, и прочны были их картонные латы, и остры деревянные мечи, и только доблесть в глазах была настоящей. Я даже не мечтал быть одним из них, потому что был рождён в другой среде – как, в сущности, было сказано в одной из мудрейших максим моего времени: как ты можешь кого-то залошить, когда ты сам лох?
Монтескье был, конечно, прав, говоря, что привычка притупляет всё, даже страх, – страшна была не только та, которую можно называть и обзывать, но нельзя догонять, но и все, кто её окружал, и всё, что они делали.
Я и их боялся – их походов по музеям, каких-то фильмов и мультиков, которых я в глаза не видел, боялся тоже, и так сильно боялся…
Последним днем одной из четвертей, которую она, конечно, закончила без четвёрок – как и многие после неё – я узнал это, и на середине дифирамбов, которые пела ей учительница, что-то так кольнуло меня в самое солнечное сплетение, что я потерял дыхание, а из глаз брызнули слёзы. Моё восхищение ею, сродни маятнику с большим замахом, качнулось в другую сторону, и я почувствовал, что мог бы дышать – ударил бы её, непременно, так больно было мне, точно это она ударила меня.
– Сволочь, – бросил я сквозь зубы в её сторону, проходя мимо.
Она обернулась, а я, покраснев, прошёл дальше. Её лицо было искривлено – обидой, страхом, и от движения её мимических мышц почва треснула, земля треснула, до коренной породы, до самой коры, и разошлась на два берега, и я был на одном берегу пропасти, и она на другом, она стояла, и я стоял далеко, у края, у самого края – и как получилось, что я в мгновение стал так далеко?
В долгую весну, когда я отбывал очередную ссылку, тошнотворное ничегонеделание свело меня с человеком по фамилии Ардатов – моим ровесником с той стороны Ключевой, который зачем-то забрёл в наш двор. В его приятном обществе было хорошо молчать и заниматься чем-нибудь столь же бессмысленным, как само наше существование на свете – например, пинать зябкими и чистыми апрельскими сумерками по очереди драный мяч в стенку.
Здесь, вокруг этой оперы, было так много всего, что у Фила никогда бы не получилось рассказать всего – и вот Ардатову-то этому можно было бы рассказать всё, потому что он никогда не пришёл бы в наш класс и не стал бы обсуждать это с ней. Да и вообще, судя по постерам на его стенах, ему нравились брюнетки.
– Опера, хуёпера. Это где все поют, такая хуйня?
– Да, спектакль, в котором все поют.
– Я и говорю – хуйня.
Он ходил в драной чёрной футболке с Куртом Кобейном, но я благоразумно удержался от вопроса о том, не желает ли он последовать за своим кумиром до конца. В любом случае у него было ещё семнадцать лет на размышление.
Было ещё одно счастливое обстоятельство нашей с ним дружбы – и это опять-таки была приставка, то есть он владел этой шайтан-коробкой, которую мы называли Dendy, понятия не имея, как это называют в цивилизованном мире. Да и не было никакого мира. Был мой дом на метро «Трайгородская», был Ардатов в Энергопосёлке, и дедушка ещё – там же, ещё несколько мест, но и только. Ещё вот оперный театр тоже появился в мире её стараниями, и я страдал от того, как этот мир расширяется по её воле и против моей.
Если дедушке вполне доставало общества мёртвых бабочек, потому как люди достойные оставили его, а говорить с недостойными было ниже его достоинства, то родители Ардатова даже после трёх работ, на которых оба работали, ещё не вполне утрачивали человеческий облик. В прикладном измерении это было очень просто: если Ардатов получал двойки, а он их получал, у него изымался блок питания, и мы – если были у него дома – могли играть, например, в «Монополию». Я сразу раскусил этот нехитрый трюк, но когда Ардатов, спокойно сообщив о своей двойке и изъятии блока питания, следом же затем пригласил меня к себе, я даже не поверил своим ушам. Мы чинно играли в «Монополию» – точнее, я играл, а он пропускал ходы, но едва родители скрылись за порогом, он извлёк из-под дивана запасной блок, и мы с довольным видом угробили ещё по десятку жизней на брата в турботуннеле. И это в то время, когда она, каковых когда-то потом называли «серою мышью», ходила на хор и, конечно, более, чем я, готова была слушать оперу, я же терял жизнь, и не одну, в турботуннеле в обличье лягушки, ибо сказано – каждому своё. В этой батрахомиомахии было своё успокоение, особенно если помнить – а Фил помнил это, – что лягушки в конце концов победили.
Если двоек не было, «приставки» всё равно могло не быть – как я уже говорил выше, родители его не вполне утратили человеческий облик и, в частности, поддавались гипнозу Минздрава и популярных журналов о вреде кинескопа для детских глаз. Тут могло быть два аргумента – либо мы ослепнем, либо кинескоп сядет, и никто не знал, что из этого было бы хуже, но вывод всегда следовал один – нужен перерыв, и мы шли на улицу и там пинали в стену драный мяч.
Пинали мы его по нарисованным мелом воротам, и проигравший подвергался унизительному наказанию. Нужно было, стоя на четвереньках, толкать носом по песочнице спичечный коробок, при этом говоря:
– Тр-тр-тр, я К–700. Тр-тр-тр, я К–700.
…
Глава IV
Фил смотрел на нее. Она не смотрела на Фила.
Да, она не смотрела на Фила, а Фил хотел, до боли за грудиной хотел, чтобы смотрела. Я не сразу понял это – такое простое понять не так-то просто, к тому же чем более жил, чем дальше жил, тем сильнее её ненавидел, завидовал и всякие прочие дурные слова, от которых почтенные горожане Трайгородской стороны шарахаются, яко чёрт от ладана. Но Филу помнилось, как было, когда понял.
…назадавали много домашки – и по математике, номеров десять, и по русскому, и по естествознанию ещё там что-то, а Фил пошёл не домой и не за ней, а куда-то, куда глаза глядят – кварталы, глухие, непроницаемые, неприступные, как цитадели, глухие квадраты смыкались над головой его, и Фил не входил в них. Трайгородская сторона квадратна и узка, как Манхэттен в американских фильмах, и идти можно только вперёд и назад, влево и вправо – точнее, строго на север, юг, запад, восток. И вот тогда я, кажется, пошёл на юг.
Был январь, жуткий метельный январь, такой же темный, как все январи в этом городе. Я не помню, зачем я пошёл на юг. Она в тот день шла в музыкалку после школы и, кажется, должна была выйти вскоре – я не планировал этого, видит бог, но я тогда это уже достаточно точно знал. Был метельный, жуткий январь. Узкие улицы превратились в ледяные корыта, и снег сгребали к домам. Спрессованный, лежалый снег стал твёрже камня и острее стеклянной крошки, что на новых панельках, Фил шёл, собой прорезая метель, и скользил, и падал в эти сугробы, и все люди кругом были выше меня. Солнце упало с дымного неба за Пасынкову горку, за кафедральный собор, и свет зажигали в окнах, в тех окнах, где тепло другим и куда я никогда не приду, потому что никому там не нужен. Ещё горели в окнах гирлянды, стояли где-то ёлки, ещё висели новогодние огоньки в витринах. Январь заметал ошмётки праздника, жёлтые ёлочные ветки уже попадались кое-где под ногами. И поделом этому празднику, забыть бы его поскорее.
Вот я шёл по Пантелеевскому бульвару, свернул на Варфоломеевскую, шёл по ней почти до озера, вернулся на Пантелеевский и пошёл дальше на юг. Там, у музея, у самого начала бульвара повернул налево. Я не знаю зачем. Я не хотел тебя видеть. Хотел, но не более чем всякий момент хотел этого. То есть очень хотел. Нет, не так. Я очень хотел, но это не было моей целью.
Вот там-то, на углу Староозёрской и Мересьевского переулка, они его и ждали – Кухмистров и вся его чёртова кодла. Они стояли с той стороны, где музей, под горкой, и чем-то кидали друг в друга – как в тот самый раз многажды потом, когда Фил висел на заборе. Но было ещё далеко до той страшной весны, и тёмный Архиповский переулок не высился ещё над ним.
По Ленной ползали трамваи – тяжёлые, пузатые, неуклюже ползли по снегу, как тюлени на льдине. Они дребезжали и скрипели, и нет транспорта гаже трамвая. Метро благородно грохочет, и автобусы утробно мурлычат сладкопахнущими дизелями, а трамваи… Ах, вот оно что – они там играли в трамваи – в те времена играли в трамваи. Ты выбегаешь на рельсы и стоишь, ждёшь трамвая, и стоишь у него на пути. Можно играть вдвоём или целой толпой. Надо отскочить последним. Кто отскочит последний – тот победил. Дебильные игры дегенератов. Да пусть себе играют, может, раздавит кого. Потеря для человечества невеликая.
Фил увидел их раньше, чем они его, но не свернул отчего-то. Вот Кухмистров стоит на путях, и Белов с ним. Идёт трамвай. Подходит ближе. Они соскакивают в сторону – кажется, одновременно. До трамвая метров двадцать. Возвращаются на тротуар.
– Филя! – кричал Кухмистров.
– Фил!
– Дмитриевский! – И тяжёлый снежок догонял меня. Из этого прессованного снега получались отличные снаряды, такие тяжелые, что при удачном попадании (в затылок, например) вполне можно было убить. Итак, я взял два, по одному в руку, и положил портфель, и повернулся к ним. С левой руки бросил в проходящий трамвай – так он злил меня, но они отвлеклись на это, как и было задумано мной, блестяще! – бросил с правой в Кухмистрова и повалил его с ног. И он упал. Даже Кухмистров мог упасть, но раньше я этого не знал.
Кто знает, с чего меня такой смех разобрал.
– Какой счёт? – спросил я, потому что где-то видел, в каком-то фильме. При чём тут счёт? И почему чертов язык говорил что попало, отдельно от головы? Он и губил Фила, язык этот, он и ты.
– Какой счёт?
И Фил нашелся:
– В игре.
– У тебя не спросили. Ты-то сыграть зассышь! – И они смеются.
– А мне и не надо, – ответил я, и мне было не надо. Нет, я не знал ещё, что это могло быть ценой избавления, но узнал и сам – не могло.
И вот тут – почему всегда в самый важный момент – она вышла на Староозёрскую откуда-то – откуда? Нет, Фил знал – если идти от музыкалки дворами, можно было выйти сюда, но зачем ей сюда? Сесть на метро на «Авангардном проспекте» и проехать одну станцию? Или ей было в другую сторону? Да кто знает, она не видела Фила, но я тебя всегда видел.
Фил решил передумать. Да, сказал:
– А я не ссу, Кухмистров!
Я встану там и простою дольше всех. Трамвай остановится, и она увидит меня. Бог сам подсказал мне этот ход, и я сыграю. Из-за поворота выходил трамвай. До остановки отсюда метров триста. Он ещё будет ехать быстро. Она идёт медленно.
– Да брось, Филь. Ссышь.
Я слышал его уже на середине дороги. На путях. Пути скользкие. Снег между рельсами не чищен. Меня собьёт и раздавит, но надо стоять до конца. Они смотрели на Фила, а ты не смотрела. Я посмотрел на трамвай, он грохочет вдали, но я сразу же повернулся к тебе. Ты шла, медленно, но быстро, наклонив голову вперёд. Почему? Почему ты идёшь, наклонив голову вперёд? У тебя нос картошкой, твои волосы как солома. Ты не очень худая. Почему, господи, я не могу перестать смотреть? Дзынь! Я стоял и смотрел, как ты идёшь мимо и не смотришь. Дзынь! Я стоял… ДЗЫНННЬЬ!!
– Ни хуя… – сказал кто-то там, но я ничего не слышал.
И вдруг ты повернулась, а я смотрел на тебя. Через полосу для машин. Почему ты повернулась? Ты остановилась и смотрела на меня. И лицо твое было нехорошим и недобрым. Фил улыбался – она увидела его раньше, чем трамвай раздавил бы его, и тут ему стало больно.
Дёрнули за ухо.
– Ты чего, охренел тут стоять, гадёныш? Ну, я тебя сейчас, где родители твои, да ты…
Фил обернулся. Вагоновожатая в рыжем жилете. Старая осклизлая тётка. Трамвай стоит в метре от меня. Почему я его не слышал? Почему? Ты остановилась…
– Я тебя, урода, спрашиваю, а ну… – Фил дёрнулся, и это было так легко. Тётка не гналась за ним, а Фил припустил назад через дорогу – не к тебе, я боялся подойти к тебе. Ты недовольна мной. Кухмистров и прочие все стояли, и я прошёл мимо них.
Фил шёл, и сердце стучало всё сильнее. Вдруг стало очень страшно, так, что захотелось в туалет и упасть. В глазах потемнело. Только теперь понял – я чуть не погиб. Я не услышал, я смотрел на тебя. Почему мне так не везёт? Филу было страшно переступать, он оборачивался, точно трамвай сойдёт с рельсов и прямо по тротуару поедет за ним. Почему ему так не везло? Странное такое невезение – вроде всё хорошо. Он победил их всех. Она смотрела на него. Он остался жив. Даже ухо не очень болело. Она не была довольна. Она не улыбнулась. Вот поэтому.
– Филипп, сходи в учительскую, принеси журнал.
Учительница сказала, и Фил сделал то, что она сказала, потому что так надлежало сделать. Жизнь – только набор повторяющихся действий, не более. Как сказал однажды дока Ардатов – «из школы, в школу, несложно, но заёбывает». Какой раз его посылали за журналом? Сотый или двухсотый? Надо выйти в коридор и повернуть направо, потом налево, на лестницу, подняться на этаж. Два пролёта, двадцать четыре ступеньки. Это старое здание, здесь неправильные лестницы. Во всяком новом доме в пролёте десять ступенек, а тут двенадцать. Это потому, что в те времена ещё была двенадцатеричная система? Нет, не могло так быть – это был год тридцатый, как рассказывал историк. Просто неправильное здание.
Короткая минута, которой несешь журнал в класс – волнительная от причастности. Это не для рук его, Кострова или даже не для её рук – только для учителя, как звонок с урока. В этом сласть и власть, – в серой бумажке, в чёрной, чёрствой обложке. Или в красной, как было в прошлом году. Можно заглянуть – увидишь оценки. Фил не знал, что в этом – оценки свои он знал и так, когда говорили её оценки, слушал внимательно, не упускал ни звука. Вот, к примеру, – русский. Кораблёва – пять пятерок. А я повыше, да пониже – три пятёрки, одна четвёрка. Перелистнёшь другую страницу – и зло сосёт под ложечкой, и всё то же. Что нового в том? Разве что то, запретное, – знаешь то, что положено, но не тогда, когда положено. Но ещё можно пролистнуть в конец, где адреса, и от шороха страниц и затаившегося дыхания сердце треплется, точно пошёл подглядеть не в журнал, а в женскую баню, но зачем все женские бани и все серали мира, когда можно посмотреть и узнать её адрес? Дровяная, 27, квартира 9 – он был таким вчера, позавчера, четыре года назад, и, надо думать, и до этого, потому что на самом деле она была всегда.
– Ну и куда ты ходил?
Опять что-то не так. Ну как что-то – он ходил слишком долго.
– Куда ты ходил?
– За журналом. – Они все смотрят, и она смотрит, на него, но сквозь него и мимо него, потому что там, за мной, за доской, за стеной есть что-то, что куда интереснее очередного моего позора. Даже такое зрелище со временем приедается, Фил в этом отлично её понимал.
– Садись на место. – А там Костров, сидит и улыбается хитро.
До места я дошёл, да не сел – стул спотыкнулся, да и упал, грохоча, подо мной, но Фил удержался руками за парту и не упал следом.
– А можно не шуметь? Дмитриевский, опоздал, ну хоть сядь тихо.
Будь я проклят, всё как всегда, всё мимо рук, всё как обычно. Уронишь голову на руки и утонешь во тьме.
– Молчание! – Там мало места, между руками, партой и головой, слово и вырывается, и шёпотом, и против воли. Проклятье. И руке мокро. Против воли, против воли.
Сзади тяжело дышат, подавляя то ли смех, то ли кашель. Обернулся – Мазурова. Ах, вот оно что. Поддела стул ногой. Каждый день. Каждый божий день.
* * *
Когда последний урок кончился и Фил вышёл из класса, было, как обычно, несколько путей. Например, через главный вход или через чёрный, во двор. До дома близко так и так, но был всегда час дня. И говорило что-то во мне – туда не ходи, сюда ходи. А куда сюда? Глаза закроешь – а там журнал. Пять пятёрок, сука, пять. А у него – три. И четвёрка, но это ещё хуже, хуже, чем кол, – тот хоть исправить можно. Одно всё же, одно, но что-то ускользает от меня. Дым идёт, колеса крутятся, машина едет. Как едет? Колёса крутятся, она едет. Нет, стоп. Их вращает двигатель – но двигатель не видно. Надо смотреть внимательно. Я смотрю на тебя внимательно. Как, как? Надо смотреть ещё внимательнее.
Пришло – просто, как колумбово яйцо. Фил не пошёл к главному входу, потому что там толклись Кухмистров и его присные. Пошёл к чёрному.
Она шла навстречу, по коридору, к той же лестнице. Фил не сбавлял ходу, но Кораблёва, видя его, пошла быстрее, и я спустился за ней просто оттого, что не было другого пути. Чёрный ход, чёрная дверь, тяжёлая, будто смоченная водой; вот, она на пять, шесть ступенек ниже меня, толкает эту дверь; и видно, как лёгкая прядка прильнула к её лбу.
Чистой весной, в лето Господне семь тысяч пятьсот пятое, пять тысяч семьсот пятьдесят седьмое, тысяча девятьсот девяносто седьмое, мая четырнадцатого дня, она вышла из школы с чёрного хода, повернула направо, через калитку на северной стороне ограды покинула территорию школы и направилась через квартал, в общем, на север-тень-восток, к подворотне, и оттуда на Пантелеевский бульвар, а по нему двинулась на юг по тротуару нечётной стороны. Пройдя полтора квартала, она повернула налево, на Дровяную, и зашла во двор между двадцать третьим и двадцать пятым домом.
Фил шёл за ней в десяти-пятнадцати шагах, не отставая, не приближаясь; она не оборачивалась, но чем дальше он шёл за ней, чем был ближе к её дому, к её земле, тем сердце билось сильнее, тем сильнее схватывало, сосало под ложечкой. Едва лишь она скрылась в подворотне, вжжжух! – на одной пятке развернулся на все сто восемьдесят, припустил вдоль по улице, только видели меня! Добежал до Пантелеевского и там нырнул в кусты, будто чтоб спрятать бешеные глаза от кого – да листья ещё толком не налились, и этим ветвям не скрыть меня.
И там вот меня встретил страх и обнял так крепко, как обнимают вернувшегося из дальнего странствия, холодными, сухими руками, так сильно, что Фил даже не знал, чего именно боялся. Святотатство, имя моё святотатство, туда я шёл, куда Бог не велел мне идти, но знаешь ли ты, что я не мог пойти никак иначе? У главного входа стоял Кухмистров, но не только поэтому.
Не помня как, добрёл до дома, на свой четвёртый-с-половиной этаж, и, прямо в прихожей, едва скинув ветровку, припал спиной к стене, слушая костями, что там и не идут ли за мной, уже на мою землю, поелику я вторгался на чужую. Напротив на тумбочке стоял телефон – ехидно-желтый телефон с чёрным циферблатом. Я всматривался в него и ждал – вот он должен зазвонить, но кто и зачем должен был звонить, я не знал.
И всё же, чистой весной, в лето Господне семь тысяч пятьсот пятое, пять тысяч семьсот пятьдесят седьмое, тысяча девятьсот девяносто седьмое, мая пятнадцатого дня, она вышла из школы с чёрного хода, повернула направо, через калитку на северной стороне ограды покинула территорию школы и направилась через квартал, в общем, на север-тень-восток, к подворотне, и оттуда на Пантелеевский бульвар, а по нему двинулась на юг по тротуару нечётной стороны. Пройдя полтора квартала, она повернула налево, на Дровяную, и зашла во двор между двадцать третьим и двадцать пятым домом.
После в моей жизни не было и дня, чтобы я не спросил себя, зачем пошёл за ней в первый раз, во второй и во все последующие, и не укорил бы себя за то, что пошёл. Едва лишь она скрылась за поворотом и я обрёл способность думать, задал себе этот вопрос, без гнева, без поедания себя поедом, лишь с легким укором, как вопрошают безнадёжно больного: зачем? Я не мог не идти, вот зачем. Если бы Бог дал Филу хоть каплю предвидения, следовало не пойти на четвертый-с-половиной этаж, а поехать на лифте прямо на восьмой, да и не возвращаться оттуда. Впрочем, мироздание почти с самого начала предпочло говорить со мной иначе.
Кухмистров не подло подошёл ко мне спины – он, вовсе даже напротив, пошёл на меня, угрюмо и молча, с видом идущего на правое дело, с Мазуровой за правым плечом – почти что на правом плече, – и он был выше меня и крупнее меня и вжал меня в угол. Вид его праведный, прогневанный, был таков, что Фил был уверен – убьёт с одного удара, но он лишь смерил Фила глазами и молчал, а Мазурова – говорила:
– Ты что, следишь за Ларисой?
– Что? – Испугаюсь потом, пока – отрицай всё.
– Что слышал. Ты за ней следишь?
– Нет. Кто тебе сказал?
– Какая тебе разница, кто мне сказал. Да или нет?
– Ннет, – выдавил Фил из себя.
– Мы с тобой по-хорошему, Дмитриевский. Если тебе нравится девочка – не мучай её. Ты понимаешь, что ты ей делаешь больно?
– Так ей же, а не тебе!
– Ты русского языка не понимаешь? Прекрати её донимать.
– А не то что?
– А не то тебе хуже будет. Мы за неё вступимся.
И ушли, гордые и правые. Я, конечно, не имел повода и мгновение сомневаться в том, что это только предлог: в конце концов, им раньше ничто не мешало сживать меня со свету просто так, за здорово живёшь. Идя за ней – без всякой цели и, во всяком случае пока, безо всякого результата, я приблизился к какой-то важной догадке, и они сторожат её, как церберы? Нет, это было слишком даже для меня. Нет, не то. Всё гораздо проще: благочестие, воплощенное во множестве, обороняет себя, как стадо овцебыков. Они защищают её, поскольку столь же благочестивы. Но как они могут быть благочестивы, если изводят меня, точно крысу? Очень просто: они изводят меня, ибо я плохой. Благочестие борется с мраком ночи, только и всего.
Но, как бы там ни было, чистой весной, в лето Господне семь тысяч пятьсот пятое, пять тысяч семьсот пятьдесят седьмое, тысяча девятьсот девяносто седьмое, мая шестнадцатого дня, она вышла из школы с чёрного хода, повернула направо, через калитку на северной стороне ограды покинула территорию школы и направилась через квартал в общем на север-тень-восток, к подворотне, и оттуда на Пантелеевский бульвар, а по нему двинулась на юг по тротуару нечётной стороны. Пройдя полтора квартала, она повернула налево, на Дровяную, и, обернувшись, заскочила во двор между двадцать третьим и двадцать пятым домом.
Тут, как видно, произошло важное событие: она обернулась, и едва лишь её голова дёрнулась, как дёрнулся я, всем своим змеиным телом, и так рванул, что впечатался прямо в дерево, но она, увидев меня, не увидела этого, так как очень быстро заскочила во двор.
Было больно и как-то бездвижно в ногах, так, что Филу минуту или две было не встать с асфальта. Итак, я дезавуировал себя, но это было ожидаемо и оттого не так больно, как удар стволом ясеня прямо по кумполу. Другое важно: вот последовательность, идеальная, надлежащая последовательность. Что важно в последовательности: она последовательна, повторяема и, следовательно, предсказуема.
Вот, говорил я себе, в чём истинное благочестие: в предсказуемости твоих мыслей и через то движений. Всякий знает, что ты делаешь, и ты не обидишь этого всякого, потому что он знает, что ты будешь делать через минуту, и как, и, вероятно, почему. В этом и её загадка? Она просто никогда не ошибается, а она никогда не ошибается, потому что ведет себя так, как предписано, и, например, идёт домой одним и тем же одним и тем же маршрутом.
Я встал, отряхнулся. Она давно исчезла, как будто вовсе никогда её не было. На меня смотрели, и надо было идти, но Филу нельзя было пойти домой сразу, чтобы не опознали, не сличили – вот-де, кто-то из ваших дурной настолько, что и с деревом не разминётся – ну, как будто кто не знал, что он дурной, из тех, кому надо, и я оттого не на север пошёл, к Пороховой и к дому, а по Пантелеевскому дальше на юг, к Варфоломеевской. Она ходит до дома одним и тем же, одинаковым маршрутом. Мне ближе до моего идти, но случалось, бывало, дойти и до Речвокзала, и до Синчиновского проспекта – это если в другую сторону. Вот, вот проблема – я могу пойти как угодно, и поэтому я опасен. Что ж, я буду ходить всегда одним путём. Благочестие, долженствование – это есть предсказуемость и повторение. Например, в музыкалке она играет или поёт – много раз одно и то же. И дома много раз играет одно и то же; сколько слышано о том, как они мучают людей этим повторением, но она добровольно пошла на это, следовательно, она получает от этого удовольствие, следовательно, она такая, какой надлежит быть, и они все чувствуют это, и защищают её. Но это чувствую и я – иначе отчего я не могу заставить себя на неё не смотреть?
С Варфоломеевской повернул на Авангардный проспект. Меня, маленького, мотало между тел по узкому тротуару, их было так много, и так мало меня, что никуда было не увернуться. У самого угла Пороховой Фила чуть не затянуло в спуск в метро, но кто-то сильнейший утянул тянувшего, и так вывернулся я, рванул на Пороховую, и там отдышался.
Уффф, уффф. С другой стороны, если хорошенько вдуматься – так ли уж мало в моей жизни того, что я делаю предсказуемо и одинаково? Вовсе нет – ручку Фил всегда кладет в левый боковой карман портфеля, запасную – в пенал, но пользуется всегда основной. А скажем, перчатки – в правый карман куртки. Носки в шкафу лежат только на третьей полке, справа, лёгкие футболки – на второй ближе к краю, а плотные, тяжёлые – дальше от края, ну и так далее. Но это я стараюсь недостаточно, как это обычно у Фила и бывало. Надо быть предсказуемым в том, что можно наблюдать со стороны. Но ведь никто не следил за Кораблёвой, пока мне это, наконец, не пришло в голову? Не следили, но наблюдали краем глаза. А ещё она играет дома пьесы или что они там разучивают – делает это одинаково, как предписано. Вот. А я, дерьма кусок? Хотя, скажем, Battletoads, там пока движения не отточишь – хрен поиграешь. Или третий «Соник». Там попроще, пока не дойдёшь в четвертом уровне до этой чертовой бочки, на которой надо прыгать. И сколько на ней ни прыгай, она не раскачивается, и так и прыгаешь, пока время не кончится. Нет, тоже не годится – это всё игрушки, несерьёзное, недостойное, никчёмное занятие.
Очень кстати навстречу мне шёл доктор Эггман, и я решил спросить у него самого:
– Я очень прошу прощения, что я вас беспокою, но всё-таки: вы не могли бы мне помочь?
– В чём? – Вид у него был какой-то одновременно подавленный и озабоченный, огромные рыжие усы уныло повисли.
– Я очень глубоко озабочен природой предсказуемости в нашем обществе. Скажем так, является ли такое поведение достаточным условием успеха?
– Подходящий вопрос, чтобы задать суперзлодею, не находите?
– Я обращаюсь скорее как к умному человеку.
– Вот именно – человеку! – И усы его резко подскочили вверх, странно топорщась. – Меня самого это ужасно заботит. Я попробую ответить на ваш вопрос, если вы ответите на мой. Идёт?
– Я попробую.
– Итак. Я – человек, я учёный, я суперзлодей, я гений, в конце концов. Почему я раз за разом сливаю какому-то гиперактивному ёжику, которому все рвутся помогать, не исключая и вас?
Я осёкся, это было не в бровь, а прямо между глаз. Он был, чёрт возьми, слишком прав.
– Я с большим уважением к вам отношусь, доктор. Меня восхищают ваши машины. И мне всегда очень жалко, когда их ломают.
– Но вы ведь сами это и делаете.
– В этой игре у меня, к сожалению, нет никакой иной возможности. Если бы только я мог!
– Да – если бы вы только могли. Вот вы и ответили на свой вопрос. Ваше, как вы выразились, благочестие заключается в том, что у вас почти нет разрешенных ходов. Но вот, кстати, ваш дом.
Я откланялся и повернул во двор. А он был мудр, этот яйцеголовый, яйцетелый доктор. Не зря он суперзлодей. Конечно! Вот она ходит так, потому что не может ходить иначе – примерно как я иду за ней, потому что не могу ходить иначе. Она поворачивает направо к калитке – но иначе из ограды школы не выйти. Выходит на Пантелеевский там, где выходит, – до ближайшего прохода идти далеко. И дальше путь только один – в этот двор свернуть нельзя, потому что он не проходной. А в эту подворотню нельзя, потому что там большая лужа, а ходить по лужам нельзя. А ведь она ещё ходит в музыкалку и ещё куда-то, – поживём – увидим, конечно, как оно там, но надо думать, и там особо никуда не свернешь. Этот тихий, благочестивый центр, где только и надлежит ходить хорошим людям, и особливо детям хороших людей, очень, очень мал. Из него вообще нельзя выйти, потому что кругом злые окраины, населенные упырями, вурдалаками или людьми, похожими на них. И по нему можно ходить только немногими способами – потому что иначе можно куда-нибудь вляпаться.
Дома были гости. Вернее, гость был только один, если не считать дедушки – за накрытым в гостиной столом восседал и негромко, неэмоционально говорил груболицый человек с залысиной, может, чуть старше отца. Я видел их из прихожей, но они меня нет; он говорил, они слушали, я думал о своём. Как всё-таки Эггман прав. Или неправ?
Стоп. Ведь есть ещё то, что они называют творчеством, – та же музыка, например. Ну, положим, с музыкой понятно, никакое это не творчество – та же последовательность. Но вот сочинения? Она пишет их правильно, а Фил – нет. Нельзя ведь писать совсем одинаково, это называется списывание. Тут нужно проявлять умение мыслить и писать… вот только тогда (какой же я всё-таки тугодум!) мне стало понятно всё лицемерие, коварство и двуличие, заключённое в этом постулате. Однако! Они говорят – свобода творчества, свобода творчества!.. Нельзя писать о чём хочешь – надо должным образом восторженно высказываться на предопределенную тему. Ключевое тут – должным образом. Нет никакой свободы восторга. Он тоже должен соответствовать ожиданию, но при этом не повторять чужое слово в слово. Какое, однако, иезуитство – изобразить, что ты свободен, оставаясь при этом в цепях и обманывая ожидания заранее всем известным образом, но при том не изобличая своего обмана. Полная свобода лизоблюдства. Вернее, нет, далеко не полная. Подумав так, Фил был даже в чем-то доволен – дела его шли хуже некуда, но, по крайней мере, он понял, в чём именно виноват, и вся эта сложная мыслительная конструкция под ним не рухнула.
– Ты что там на полу сидишь? – Голос мамин откуда-то ниоткуда, и не из комнаты, и не из коридора, бог знает, где она, она, кажется, повсюду тут. – Раздевайся, переодевайся, садись за стол.
– Да, иду. – И бесполезно прятаться, и говорить что-то иное, Фил это знал твёрдо. Да и как спрячешься, коли мама здесь одновременно в трех местах, и на полу, и в стенах, и самые пол и стены – это тоже она.
Гость этот был не то Ларин, не то Лорин, но скорее Лорин – в его фамилии, да и в нём вообще было что-то русское по форме, но совсем неудобоваримое по смыслу – так что такая фамилия ему бы шла. Это был совершенно точно важный гость – мало того, что дедушка приехал, мало даже того, что он молчал, слушая его. На стол поставили веймарский сервиз из серванта, положили мельхиоровые приборы. Виданное ли дело! За этим столом мне была уготована роль, подобающая наследнику благородного семейства, которому до посвящения в рыцари, выделения апанажа и вот этого всего прочего ещё далеко, но уже не настолько далеко, чтобы можно было сомневаться, доживёт ли. Роль эта скучна, хотя и не вовсе бессмысленна – сидеть с видом важным, но не чересчур серьёзным, дабы кто не подумал, что ты пыжишься выглядеть взрослым, и слушать – но не слишком внимательно, дабы кто не подумал, что ты пыжишься выглядеть взрослым.
Лорин, урвавший правдами, но скорее неправдами позицию в Бристольском университете, приехал, стало быть, издалека, но разговор за столом был на очень русскую тему – о судьбах мира.
– …и насчет китайцев – чепуха всё это, что пишут, не верьте.
– Почему?
– Китайская история циклична, вы же это знаете. Рост сменяется стагнацией, потом упадок и социальный коллапс. А всё знаете почему? – И когда молчание было ему ответом, Лорину было благоугодно продолжить: – Даже не потому, что китайцы так и не создали формальной логики и вся их наука осталась прикладной. Нет! Конфуцианская мораль предписывает такой контроль государства над человеком, которого быть не может. В нормальных странах этим занимается не государство, а общество, понимаете? Ну вот, скажем, в Англии ты не можешь просто так открыть счет в банке – ты должен представить некий комплаенс, utility bills, ну, счета за коммунальные, вот это всё. Ты не снимешь жильё, если у тебя нет этого комплаенс. И не купишь. Тебе не то что откажут, тебя просто не поймут, у тебя не может его не быть. То есть государство не вмешивается в твою жизнь, общество само проверяет тебя, можно тебе доверять или нет.
– Печально звучит, – только и сказал печально отец, и мать, и дедушка молча, но резко повернулись к нему, и он умолк.
– Ну такова жизнь. И России тоже к этому надо стремиться, если вы хотите жить как порядочные люди…
Потом была ещё перемена блюд: мама принесла с кухни запеченный в фольге огромный кусок говяжьей вырезки; я мог бы угадать его, не видя даже, по духу специй, чеснока и горячего мяса.
– …Ельцин ваш, конечно, алкаш, но это же не на пустом месте у вас прямо на улицах убивают. Это всё родом из СССР: эти микрорайоны, эти ужасные коммиблоки – какие люди могут там вырасти? Там же не строили ни приличных школ, ничего. Единственная путёвка в жизнь оттуда – это только спорт. Ну вот и вырастили целое поколение бандитов. Что они ещё умеют делать? Только драться…
Если ковырять вилкой в мясе и смотреть при этом в окно – можно наводить резкость собственных глаз в зависимости от силы нажатия на вилку. Сжимаешь сильнее – видишь лучше. Вон, в доме напротив, через весь двор – это тридцатый по Трайгородской – вышел на балкон мужик в семейных трусах. А этажом выше какая-то тётка в окне поливает цветы.
– …а я не могу ему объяснить, где это – Казань. Он спрашивает: это что, на Среднем Западе? Я говорю – это Татарстан. Он думает, это в Сибири. Говорит, что в ГУЛАГ он не хочет, он про это читал…
– Может, тогда не стоило и стараться?
– Так это не он глупый, это места такого нет, Казань, понимаете? Есть Лондон, есть Нью-Йорк, Средний Запад тоже есть, а Казани нет, есть медведи с балалайками…
– …в Политбюро тоже думали, что это американцы тупые, культура у них плохая… нет другой культуры, нет другого мира…
– …Казани нет не потому, что они тупые, а потому что им это просто не нужно, и это ваши проблемы, почему это им не нужно… изменить это невозможно…
Потом Лорин еще рассказывал про каких-то соавторов из России, про огромного стержня, которого купил у себя рядом с домом в супермаркете, или не он, а его соавтор, а потом, когда небо из голубого посерело, как застиранная рубаха, разгоряченный и налитый, раскрасневшийся, ушёл, и я мог, к нескрываемому удовольствию, распроститься с малопочтенной ролью китайского болванчика. Едва за Лориным дверь захлопнулась, гулко и хлёстко, мама сказала:
– Ну все, Филипп, ты – чисти зубы и спать.
Был едва одиннадцатый час, но не отвоёвывалось мне законных полтора часа моего времени, ибо зачем, да и ноги не держали – упал Фил на постель, на спину. Странное дело – когда Лорин говорил, его слова вовсе не трогали меня, да тронули теперь. Точно мне распороли живот и натолкали туда горячих углей: больно так, что не плачется даже, не шевельнуться, и если вслушаться – можно услышать, как потрескивают, обугливаясь, мои потроха.
Он ведь был прав, как и Эггман до него, – нас нет, и никогда не было, меня, мамы, этого города. Дедушка не был вице-губернатором, потому что какие могут быть губернаторы у того, чего нет? Какое дело, какой и кто я, если меня никогда не было, у меня нет имени, у моего города – его нет для тех, кому принадлежит этот мир, он им не нужен, и нет никакого способа изменить это. Может, дело в деньгах? Фил читал где-то, что квадратный метр в Нью-Йорке стоит в среднем около ста тысяч долларов. Действительно, что общего может быть у меня с людьми, один квадратный метр в квартире которых стоит больше, чем вся моя сраная жизнь? Нет, волновало Фила не это – какая разница, есть я, нет меня? Куда важнее другое – если меня и всех нас нет, то и её нет тоже. Но вот так-то как раз быть не может, не должно, не имеет права, право же.
The free sample has ended.