Read the book: «ШИРИН. Из-за острова»

Font::

Пролог. Дева на воде

«Из-за острова на стрежень, на простор речной волны…» — народная песня»

Во сне я умирала в воде.

Это не страшно — сны, они не страшные, пока в них не просыпаешься наполовину и не понимаешь, что вода холодная по-настоящему, что она пахнет тиной и солью на самом деле, что она смыкается над головой, как ладонь, — медленная, тёплая, всепрощающая.

Каспий у берегов Астрабада к зиме остывает, но в моём сне он был тёплым, как парное молоко. Темнота была не чёрной, а зеленоватой, слоистой, и в ней плавали светлые пятна — то ли медузы, то ли обрывки снов, то ли чужие лица. Я тонула не быстро. Вода не торопилась. Она ждала, когда я перестану барахтаться, и я честно старалась изо всех сил — потому что так положено, потому что человек, которого топят, обязан сопротивляться, иначе это будет не утопление, а согласие.

А соглашаться нельзя.

— Не тони, — сказал кто-то. Голос шёл снизу, из зелёной глубины, и он был ласковый, как у матери, которую я не помнила. — Не тони, сладкая. Тебя нельзя.

Я не поняла тогда, что она сказала. Слова в воде становятся тяжёлыми, падают на дно раньше, чем успеваешь их разобрать. Но рука, которая держала меня за щиколотку, была тёплой, и я поняла почему-то ясно и спокойно: не тонешь — значит, держат.

Потом меня вынесло.

Море выплюнуло меня, как косточку от персика, — просто и небрежно. Я лежала на спине на мелкой воде, и волна перекатывалась через лицо, не давая вдохнуть, но и не утаскивая вниз. Надо мной было небо: тяжёлое, серое, с рваными краями, и по нему плыл чёрный парус.

Я проснулась от собственного всхлипа. Соль во рту. Воды в лёгких не было — была только жажда: во рту пересохло, как будто я целую ночь глотала песок. Над Астрабадом ещё стояла тьма — та поздняя, густая, какая бывает только перед самым рассветом, когда даже петухи спят. Из-за дощатой перегородки доносилось ровное дыхание тёток — они спали, как убитые, так спят только женщины, уставшие жить чужим счастьем.

Я лежала и смотрела в потолок, и у меня дрожали руки.

Третья ночь. Третий раз за одну неделю — эта зелёная, слоистая темнота, эта вода, которая не хочет меня брать. Я знала, что так не бывает. Сны не повторяются дословно, а этот повторялся: тот же спуск, та же сильная рука на щиколотке, то же «не тони, сладкая», тот же чёрный парус сверху. Примета. Знак.

Дурное начало года — говорят на базаре, когда хотят сказать: будет беда.

Я села на циновке, обхватила колени и стала считать удары сердца, чтобы не думать. Раз, два, три — мимо дома шёл ночной сторож, постукивал палкой по ставням, кричал что-то гортанное про огонь и воров. Четыре, пять, шесть — где-то у причала плеснула веслом вода. Семь, восемь — и я вспомнила бабку Шираз, которую в городе называли водяной, потому что она принимала роды у рыбачек и лечила утопленников, а иногда и мертвецов, выброшенных морем на отмель.

Вспомнила — и поняла, что мне нужно к ней. Не завтра. Сейчас.

***

Я не умею объяснить, как это началось. Врачи и муллы в Астрабаде сказали бы — дурной глаз, горячка, худое воспитание без матери. Отец счёл бы это ночными страхами, свойственными девушкам на выданье, и велел бы тёткам поить меня мятой. А я знаю, что всё началось с того дня, когда мне исполнилось тринадцать, и я впервые увидела по-настоящему.

Дело было у причала, куда я бегала встречать отца с вечерним дозором. Пришвартовалась лодка-рыбница, с неё сошёл человек — я помню его до сих пор, хотя прошло пять лет. Он был в мокрой рваной рубахе, босой, и вода стекала с него, как будто он стоял под дождём, хотя небо было сухим, а солнце — злым, по-осеннему жёлтым. Он шёл вдоль причала, и никто не поворачивался к нему, и вдруг я поняла: они его не видят. Совсем. Мальчишки шныряли у него под локтем, торговки зазывали сквозь него, как сквозь пустое место. А он шёл — медленно, с лицом человека, который очень устал и не знает, куда ему теперь идти, потому что никуда не надо. У самого конца причала он остановился, посмотрел на воду долгим взглядом и шагнул в неё. Без звука, без всплеска — просто вошёл, как входят в дом.

Я тогда не закричала. Я стояла, онемев, и смотрела, как на том месте, куда он вошёл, расходится широкий круг — хотя волна от него должна была быть маленькой, если она вообще должна была быть. А вечером на базаре я услышала, как торговец рыбой рассказывает: утром у причала опять нашли рыбака, которого прошлой осенью унесло штормом на турецких водах. Тело не нашли. Нашли только лодку — целую, сухую, будто её никто не покидал.

Говорили: «Вернулся, бедняга, посмотреть на дом».

Я молчала. Я видела, как он вернулся, — я видела, как он стоял у конца причала и смотрел на воду, и в глазах у него была такая тоска, что мне до сих пор нехорошо, когда я вспоминаю. С тех пор это и началось: я стала замечать их. Не везде и не всегда — но когда вода рядом, когда в воздухе есть сырость и соль, они выходят. Матросы с утонувших кораблей, рыбаки, которых не отдали море на похороны, отравленная невеста из соседнего квартала, хозяин харчевни, что утопился после того, как у него отобрали долг. Они выходят по одному, стоят у воды, смотрят на живых так, как смотрят на окно из тёплой комнаты на мороз — с тоской.

Никто в Астрабаде об этом не знал. Я научилась не смотреть в лица толпы, потому что среди них всегда попадаются заложные — и если задержать на них взгляд дольше мгновения, они поворачиваются. А когда они поворачиваются, им становится легче. А им не должно быть легче. Так мне говорила мамка, когда я была маленькой, прежде чем ушла к воде.

— Не гляди на них, рыбка моя, — говорила она, прижимая мою голову к своей груди. — Не гляди, и они не узнают, что ты их видишь. А узнают — потянутся. А потянутся — не отстанут. У них там тоска по живому, она сильнее голода.

— А куда они смотрят? — спрашивала я.

— На свои дома. На свою еду. На лица тех, кто их любил. — Мамка вздыхала, и у неё в глазах стояла такая же тоска, как у них. — Всё, чего они лишились, рыбка. Они смотрят на то, чего лишились.

Мамка ушла к воде, когда мне было девять. Она не умерла при людях — она просто ушла в один дождливый день на рынок и не вернулась. Через два дня выбросило у отмели её платок, синий, с белыми цветами, а на нём — ни следа. Мне сказали: несчастный случай. Я не поверила. Но я никому не сказала, что видела её на берегу — утром того же дня, когда нашли платок, она стояла у самой воды, смотрела на город, и тоска в её глазах была такая же, как у того рыбака. Она стояла долго. Потом обернулась — и посмотрела прямо на меня.

Я тогда отвела глаза. Я была маленькая и боялась сделать ей легче.

Иногда я думаю: а что, если бы я не отвела? Может, она бы осталась. Может, потянулась бы ко мне, и тоска ушла бы, и она бы вернулась на берег, насовсем, как возвращаются люди, которых любят. Я не знаю. Я долго считала, что убила её своим страхом, — пока не выросла и не поняла: она и так уже была на другой стороне. Платок нашли — а её не нашли. Заложные не возвращаются. Они только смотрят.

***

В ту ночь, когда мне в третий раз приснилась вода, я выскользнула из дома, не разбудив тёток. Мои босые ноги вошли в песок переулка — ещё тёплый, ночной, сберегший за день столько солнца, что оттепель слышалась под пяткой. Так всегда в Астрабаде: камень и песок помнят жар дольше людей.

Отец спал на крыше, как все мужчины в жару, и я не стала его будить. Я сбежала вниз по лестнице, мимо кухни, где сонно ворчала старая кухарка, перебирая горох, — и вышла в переулок. Ночной город был тёмен, но я знала его наизусть: каждый камень, каждую вмятину в стене, каждый тёплый угол, где спали собаки. Астрабад был моим, и я его любила, как любят родное место, — той любовью, что не замечает, пока не соберётся уходить.

На окраине, там, где дома сходились на нет и начиналось просто море, стояла хижина бабки Шираз. У неё не было двери, была занавеска из рогожи, пахло от неё прогорклым маслом и ладаном, и я не стала стучать — просто вошла, как входят в воду: сразу, целиком, не пробуя пальцем ноги.

Она не спала. Она сидела у очага — древняя, как соль, с лицом, изрезанным ветром в мелкую сетку, и перебирала в пальцах бусины чёток, которых никто в городе не видывал на ней раньше. В углу коптила лампада. Пахло травами, рыбой и ещё чем-то — тем особенным запахом, который я узнавала везде и который другие не чувствовали вовсе: запахом мокрых волос.

— Ты пришла, — сказала бабка, не оборачиваясь. — Садись, дева. Уж третью ночь мне твой сон во снах мешается.

Я не стала спрашивать, откуда она знает. В городе, где половина дел делается шёпотом, а половина — глазами, такие вопросы не задают. Я села напротив неё на перевёрнутое корыто и положила ладони на колени.

— Меня топят по ночам, — сказала я. — И не дают утонуть.

Бабка Шираз молчала долго. Бусины её чёток шли круг за кругом, и я уже решила, что она не ответит, как вдруг она заговорила — тихо, скрипуче, будто сквозь песок:

— Ты знаешь, отчего ты умеешь видеть то, чего нет?

Я знала. Этого нельзя было не знать. Я рассказала ей про рыбака у причала, про мамку, про тоску в их глазах. Она слушала, не перебивая, и когда я закончила, долго молчала, глядя в огонь.

— Оттого, что ты помечена, — сказала она наконец. — Ты из рода девы, которую кинули в море и которая не утонула. Это ваше семейное. Это не дар. Это заклад. Ты отдана воде ещё до рождения, милая, ты у неё в долговой книге, только на тебя она проценты не берёт — потому что ты не отдашь, пока сама не захочешь.

Я сглотнула. Во рту снова была соль, как во сне.

— Бабка Шираз, что это значит?

Она подняла на меня глаза — и я впервые увидела, что они у неё разного цвета. Один — как сухая земля, другой — как глубокая вода. Девочки во дворе говорили, что у водяной два глаза куплены в разных городах. Я раньше смеялась. Теперь не смеялась.

— Это значит, — сказала она медленно, с нажимом, будто вдавливая каждое слово в песок, — что тебя бросят. Не сегодня и не завтра, но бросят, потому что так ведётся: деву вашего рода всегда бросают, когда наступает срок. Бросят в воду с высокого борта, или с крутого берега, или через плечо, как ненужную вещь. Уже бросили — так водится — в день, когда твой город повернётся лицом к морю и с моря придёт беда. И ты не утонешь, Ширин. Ты не утонешь, хоть будешь лежать на воде, как щепка, и голодные воды будут кружить вокруг тебя, раскрывая рты. Не радуйся этому.

— Почему — не радуйся? — спросила я, и голос мой дрогнул. — Лучше же не утонуть...

— Лучше, — согласилась бабка. — Лучше. Но для них — нет.

Она кивнула куда-то в сторону моря, во тьму за занавеской, где невидимый прибой перебирал гальку, как чётки.

— Для них ты — дверь. Дверь не тонет, дитя. Дверь открывают. И когда тебя бросят и ты не утонешь — все они, все заложные, что стоят у воды с того дня, как вода стала помнить мёртвых, они придут. Ты откроешь. Не от радости — от жалости. И вот тогда, Ширин, ты поймёшь, что вода — это не то, что тебя ждёт. Вода — это то, что ты откроешь.

Я помню, как у меня перестало стучать сердце. Стояла ночь, пахло рыбой, и в углу коптила лампада, и древняя половина мира смотрела на меня глазом цвета воды, а другая половина — глазом цвета земли, и обе ждали.

— Что же мне делать? — спросила я. — Чтобы не открыть? Чтобы не быть дверью?

Бабка Шираз закрыла глаза.

— Ничего, — сказала она. — Ничего, дева. Дверь можно запереть, но нельзя перестать быть дверью. Зато можно полюбить того, кто подойдёт с правильной стороны, — и тогда он будет открывать тебя не как дверь, а как... — она осеклась, подыскивая слово, и покачала головой. — Не как дверь. Как ладонь. Ты поймёшь. Иди домой, сладкая. Спи. Завтра придёт большой день, и ты встретишь его, как положено тебе: с открытыми глазами.

После полуночи я вышла из хижины. Над морем занимался серый, неживой рассвет, и вода у берега была плоской, как медь, — без единой складки. Такой тихой я её не видела никогда. Тихий Каспий у Астрабада — это всё равно что тихий базар: значит, где-то уже взялись за ножи.

— Видишь? — спросила бабка Шираз из-за моего плеча. Она вышла следом, босая, и стояла, прикрыв ладонью глаза от рассветного света, хотя света почти не было. — Видишь, как вода обмерла? Ни одна рыба не плеснёт. Даже чайки ушли в горы.

Я не спрашивала, о чём она. На горизонте, там, где вода сходилась с тёмным небом, стояли чёрные паруса.

Их было много. И они не двигались — ветра не было вовсе, а они стояли, как стоят птицы на воде, изредка качнувшись, и каждая лодка медленно, по одной, будто считая, выгребала из-за острова на простор. Я насчитала их до тридцати и сбилась.

— Чьи они? — спросила я, и голос мой сел.

— Море не спрашивает, чьи, — ответила бабка. — Море спрашивает, по воду чью пришли. — Она помолчала и добавила, глядя на меня в упор: — Я тебе всё сказала, дитя. Дальше ты сама. И помни: дверь открывается изнутри. Никто не откроет тебя, пока ты сама не отопрёшь. Даже он.

Я хотела спросить, кто — он. Но бабка уже повернулась и ушла в хижину, и занавеска из рогожи упала за нею, как падает вода за кормой — ровно, без всплеска.

***

Утро в Астрабаде пахло жареным луком, смолой и рыбой. Это был самый честный запах города — густой, жирный, земной, от него никуда не деться, как от собственного имени. Я шла домой по улице, которая к рассвету уже налилась жизнью: торговки расставляли лотки, мальчишки таскали корзины с дынями, водонос катил бурдюк, оставляя на песке тёмную, быстро высыхающую змейку. Всё как всегда. Всё как всегда, а у меня в груди стояла холодная игла, и я не могла понять, откуда она взялась — то ли из сна, то ли из слов бабки, то ли из тех чёрных парусов, которых, кроме меня, никто не видел.

Или видели?

У городских ворот толпился народ. Стражники — полусонные, с копьями наперевес — о чём-то переговаривались с торговцами, и у всех лица были такие, как бывает, когда люди обсуждают то, во что боятся верить. Я замедлила шаг и прислушалась.

— …три дня пути, говорят, — басом гудел возчик, подперев телегу. — Взяли какой-то город на том берегу, аж до моря вышли. Людей повырезали, а кого не вырезали — к себе в лодки забрали.

— Брешут, — возразила торговка зеленью, но голос у неё дрожал. — Мало ли что брешут.

— Кому брехать-то? Караван с юга пришёл позавчера, сам видел. Купцы сахары, что шепчутся, а у самих глаза по ложке. Говорят, русы спустились по реке до самого моря, и море их носит туда-сюда, города жжёт. У них теперь шахского флоту страшатся, а шахский флот — их.

— Русы? — переспросила я негромко, сама не зная зачем.

Возчик глянул на меня сверху вниз — я была худая, босая, в ночной рубахе поверх которой накинула отцовский халат, — и смягчился:

— Русы, дева. Сказывают, атаман у них, из вольных казаков, что на Дону живут. Стенькой звать. — Он понизил голос. — Ни сабля его не берёт, ни пуля. Потому что он, слышь, с чёртом знается.

— С чёртом, — эхом повторила торговка и перекрестилась по-нашему, быстро и испуганно.

— С чёртом, — веско сказал возчик. — Иначе с чего бы ему по воде ходить, аки посуху?

Я отошла от ворот, чувствуя, как холодная игла в груди поворачивается. По воде ходить. Я стояла на воде всю ночь, во сне. У меня во рту снова была соль. Я выплюнула её, но она вернулась.

Дома меня ждал отец.

Он сидел во дворе под тутовым деревом, на одном из тех перевёрнутых глиняных горшков, которые он любил вместо стульев, и пил чай из пиалы — медленно, деловито, как пьют люди, которые знают, что хорошего чая много не бывает, а спешить некуда. Он был высокий, сухой, с лицом человека, много лет смотрящего на море, — обветренным, тёмным, с сеткой морщин вокруг глаз, и глаза эти, когда он поднял их на меня, были тёплые и внимательные. Отец никогда не кричал на меня. Он вообще редко повышал голос — море его научило, что крик на воде бесполезен, слышно только слово.

— Гуляла, — сказал он, и это был не вопрос, а утверждение, с той мягкой интонацией, когда отцу известно, где была дочь, но он делает вид, что спрашивает.

— Не спалось, — ответила я. — Ты же знаешь, я люблю рассвет.

— Ты любишь воду, — поправил отец, и что-то в его голосе дрогнуло. — Всю жизнь, дочка, ты любишь воду больше, чем положено. Мать твоя была такая же.

Он сказал это просто, без горечи, но у меня сжало сердце. Отец редко говорил о матери. Он говорил о ней так, как говорят о человеке, которого любили очень сильно и очень давно потеряли, — бережно, как о хрупком, дорогом сосуде, который нельзя трясти.

Я села напротив него на второй перевёрнутый горшок. Тётки уже хлопотали в доме — доносился звон посуды, запах лепёшек, недовольный голос старшей, Айши, которая всегда всем была недовольна, потому что такова её должность в доме моего отца. У нас жили три тётки — сестры покойной матери, — и они вели хозяйство, растили меня и тихо воевали между собой за право быть главной скорбью о моей мамке. Я их любила. Я любила даже Айшу, хоть она и пилила.

— Отец, — сказала я. — У ворот говорят про корабли. Про русов, что пришли с севера по большой реке. Говорят, они город взяли на том берегу.

Отец помолчал. Он поставил пиалу, посмотрел на небо, на солнце, которое поднималось над крышами, и лицо его на миг стало совсем старым — не от возраста, а от того, что он знал, о чём я говорю, и знал это, признаться, не от меня.

— Знаю, — сказал он. — Мне сегодня ночью дозорный с маяка доложил. Стоят на рейде, не подходят. Пока не подходят.

— Их много, — сказала я. — Больше, чем я насчитала.

Отец поднял на меня глаза — внимательно, изучающе, как он смотрел на горизонт, когда решал, какому ветру верить.

— Откуда ты знаешь, дочка, сколько их?

Я отвела взгляд. Это была ошибка — отвечать нечестно, я не умела. Отец всегда видел меня насквозь, и разговор про море, про мать, про то, что я «люблю воду больше, чем положено», — это был разговор про то, о чём мы оба молчали много лет.

— Сон видела, — сказала я наконец. — Будто их много, и будто они по одну сторону, а я — по другую, и вода между нами не держит.

Отец долго молчал. Потом поднялся, подошёл ко мне и положил свою тёплую, шершавую ладонь мне на макушку — так, как делал, когда я была маленькой и боялась грозы.

— Сон — это сон, — сказал он. — А корабли — это корабли. Утром я отправлю гонца в Решт, к шахскому наместнику. Пусть пришлёт флот. А ты, дочка, — он наклонился и поцеловал меня в лоб, — не смей больше бегать к воде по утрам. Слышишь? Не смей. Море сегодня недоброе.

— Отец, я не боюсь моря.

— Я знаю, что ты не боишься, — сказал он. — Я боюсь за то, кого море к тебе приведёт.

Он ушёл в дом, а я осталась сидеть под тутовым деревом, и слова его повисли в воздухе, как пыль в солнечном луче. «Я боюсь за то, кого море к тебе приведёт». Отец знал. Отец всегда знал больше, чем говорил. Я вдруг поняла, что все эти годы, все эти молчания о матери, о моих ночных прогулках, о моей «любви к воде» — это был вовсе не страх за мою репутацию. Это была охрана. Он охранял меня от того, чего я сама не понимала.

День прошёл как во сне. Я помогала тёткам, ходила на базар за травами, сидела с шитьём — и всё это делала, не проживая, потому что где-то на дне сознания, как рыба подо льдом, ходило и ходило: они стоят на рейде. Тридцать, а может, больше. И вода между нами не держит.

К вечеру я не выдержала.

Тётки уснули рано, отец заперся у себя со счётами и бумагами — он всегда так делал, когда ждал плохих вестей, пересчитывал баланс порта, будто мог свести его в плюс усилием воли. Я выскользнула во двор, через заднюю калитку — и пошла не к морю, а в другую сторону, туда, где за глиняными стенами лежало старое кладбище, а за ним — песчаный мыс, с которого видно было дальше, чем с любого причала.

Меня не тянуло туда. Меня вело.

На мысу было пусто. Ветер, впервые за весь день, поднялся — ровный, тяжёлый, с моря, и я обрадовалась ему: ветер — это жизнь, это движение, это значит, что вода не замерла намертво, что она ещё дышит. Я подошла к самому краю обрыва. Внизу, далеко, разбивался о камни прибой, седой от пены.

И тогда я их увидела.

Они не выходили из воды — они стояли в ней, по пояс, по грудь, рядами, будто войско, ожидающее команды. Рыбаки в мокрых рубахах, женщины с распущенными волосами, дети, которых я не знала и знать не хотела, — все они стояли лицом к морю, к тем чёрным парусам, что темнели на горизонте в последних лучах заката, и все они, до единого, молчали. Молчали так, как молчат люди, когда ждут чего-то такого, что не хотят называть вслух.

Сердце моё стучало где-то в горле. Я не делала ничего. Я стояла и смотрела, и они не поворачивались ко мне — это было странно, потому что обычно они чувствовали мой взгляд. А теперь они все смотрели туда, на паруса. Как будто паруса — это и есть то, чего они ждут.

— Гляди, — раздался голос рядом. Я вздрогнула. Рядом со мной, на самом краю обрыва, стояла девушка — незнакомая, в мокром платье, с чёрными волосами, облепившими лицо. Она была молодая, может, на год-два старше меня, и она была мёртвой — я это чувствовала кожей, тем особым холодом, который идёт от них, как сырость из подвала. Но она не смотрела на паруса. Она смотрела на меня.

— Ты меня видишь, — сказала она, и это не было вопросом. — Ты единственная, кто видит. Я ждала тебя три дня.

Я хотела отступить, но ноги не слушались. Так бывает со мной у воды: когда заложные рядом и смотрят прямо, я не могу двигаться, пока не отвечу. Это правило. Я не знаю, откуда оно, но я его выучила: нельзя молчать, когда они смотрят и ждут.

— Кто ты? — спросила я, и голос мой был тихий, как ветер.

— Лейла, — сказала девушка. — Из дома керманского торговца, что на Менном базаре. Меня утопили в цистерне неделю назад.

У меня внутри всё оборвалось. Цистерна. Я вспомнила: неделю назад на базаре было шумно, говорили, что утонула дочь торговца, упала в цистерну с водой ночью. Говорили — недобрая смерть, без свидетелей, такая смерть, от которой людям не по себе, потому что тело нашли только на третий день.

— Зачем ты ждала меня? — спросила я.

Лейла улыбнулась — мокрой, странной, неживой улыбкой, от которой у меня похолодела спина:

— Чтобы сказать тебе. Они пришли не за городом. Они пришли не за добычей, не за женщинами, не за золотом, хотя возьмут и золото, и женщин, и город. Они пришли за тобой, сладкая. Тот, кто идёт по воде, — он идёт за дверью. А дверь — это ты.

— Откуда ты знаешь?

— Они сказали. — Лейла повела рукой в сторону моря, где стояло молчаливое войско. — Они сказали нам вчера ночью, когда вода начала говорить. Все, кто ждёт, — мы все слышали. Река приказала нам ждать тебя.

— Река? — переспросила я. — Это море. Каспий.

— Это не море, — сказала Лейла, и глаза её на миг стали глубокими, тёмными, как вода в колодце. — Это не море, Ширин. Это река, которая забыла, что она река, и решила, что она море. Но вода помнит. Вода всегда помнит, откуда пришла. И она помнит, что ты — её.

Она шагнула вперёд, к обрыву, и я впервые по-настоящему испугалась — не за себя, а той полной, ледяной ясностью, что от этой девушки, от этого войска, от этих чёрных парусов некуда деться. Что всё, о чём говорила бабка, — правда. Что я не выдумала рыбака у причала и мамку у воды. Что я — дверь, и она уже открывается, или уже открыта, и просто я об этом ещё не знаю.

— Куда ты? — крикнула я, когда Лейла шагнула с обрыва. Но она не упала. Она вошла в воздух, как входят в воду, — и растворилась, и только ветер донёс до меня, уже издалека, её голос:

— Жди завтрашней ночи. Придут. Не бойся. Ты не утонешь, сладкая. Ты не утонешь.

Я стояла на мысу, пока не стемнело совсем. Паруса на горизонте стали невидимы — просто тьма и вода, слитые в одно. Войско у воды ушло под воду так же, как пришло, — без всплеска, без следа. Ветер стих. Каспий снова лежал плоский, немой, как медь.

Я вернулась в дом по тёмным, спящим улицам, и отец не спал. Он ждал меня у калитки, и в руке у него был узелок с вещами.

— Утром, — сказал он, не давая мне заговорить. — Утром, до свету, я отвезу тебя в горы, к сестре твоей матери, в Каа. Там нет моря. Там ты будешь в безопасности, пока не уйдут корабли.

— Отец…

— Не спорь, — сказал он, и в голосе его было столько стали, сколько я не слышала никогда. — Я знаю, что ты видишь. Я знаю про твою мать. Я знаю, почему она ушла к воде, а не умерла в постели. И я не дам тебе повторить её судьбу, слышишь? Не дам.

Он прижал меня к себе — крепко, жарко, как в детстве, — и я уткнулась лицом в его пропахшую смолой и морем рубаху и расплакалась впервые за много лет. Не от страха. От любви. От того, что он всё знал и всё это время охранял меня от правды, которую я носила в себе, как ношу носят, не зная, что она чужая.

— Прости меня, — сказала я. — Я не хотела, чтобы ты боялся за меня.

— Глупая, — сказал отец. — Я боюсь за тебя с той ночи, когда ты родилась и твоя мать посмотрела мне в глаза и сказала: «Она моя, Ильяс. Она вся моя. Береги её от воды». Что я мог? Я берёг. Я берёг тебя семнадцать лет. Ещё одну ночь продержусь.

Он поцеловал меня в лоб, развернул и легонько подтолкнул в дом:

— Спи. С рассветом выезжаем. Всё будет хорошо.

Я легла на свою циновку, укрылась с головой и закрыла глаза. Но вместо зелёной, тёплой воды мне снилась чёрная, холодная, и в ней мерно, как сердце, открывалась и закрывалась дверь — огромная, на самом дне, и все, кого я видела за всю свою жизнь, стояли перед ней, повернувшись ко мне лицами, и ждали, когда я приду и открою. И среди них, в самом первом ряду, стояла мать — живая, молодая, с глазами цвета глубокой воды, и она улыбалась мне, и шевелила губами, и я знала, что она говорит:

— Не открывай, рыбка. Не открывай. Держи.

Я проснулась с криком, но до рассвета оставалось ещё много времени, и тётки ворочались на своих постелях, не просыпаясь, и отец сидел у калитки, не смыкая глаз, с узелком на коленях.

Дальше всё случилось быстро, как вода уходит из-под ног на отмели — не успеваешь, а уже глубоко.

Мы выехали до свету. Отец взял двух лошадей — старую, надёжную гнедую для меня и горбоносую, горячую, для себя, — и мы пошли в горы, той караванной тропой, что с севера огибает болота и выводит к Каа, к сестре матери, тётке Зубейде, что держит маслобойню и не верит ни в бога, ни в шайтана, а только в хорошее масло. Отец всю дорогу молчал. Он молчал так, как молчат люди, которые везут что-то очень хрупкое и очень опасное и боятся спугнуть собственный голос. Я тоже молчала. Мне было страшно, но не так, как бывает страшно девочке от темноты, — а так, как бывает страшно, когда уже знаешь, что тебе есть от чего прятаться, но ещё не знаешь, от чего именно.

Море осталось позади — серое, плоское, немое. К полудню мы поднялись выше, зелень гор, обожжённая солнцем, стала выше и суше, потянуло можжевельником и нагретой хвоей. Каспий остался внизу, в дымке, как чужой сон. Я думала: больше я к нему не вернусь. Не вернусь — и не открою, и не приду, и не стану дверью. Пусть паруса сколько хотят стоят на рейде. Без меня они ничего не сделают.

Как же я была глупа.

Мы не дошли до Каа. На полпути, у горной речки, где тропа подходила к самой воде, лошади вдруг остановились как вкопанные. Не испугались — остановились, будто упёрлись в невидимую стену. Отец дёрнул повод, гнедая захрапела, попятилась, вскинула голову — и я увидела, что она дрожит. Мокрая. Вся мокрая, хотя воды рядом не было — только ручей в трёх шагах.

— Стой, — сказал отец странным, чужим голосом. — Не слезай. Не подходи к воде.

Я и не собиралась. Я смотрела на ручей — и видела, что он течёт не в ту сторону.

Ручей бежал под гору, как и положено ручью. Но по верху, по самой поверхности — там, где вода встречается с воздухом, — струя двигалась в обратную сторону, вверх по склону, тонкая, серебристая, послушная неведомой силе. Как будто поверхность воды была отдельным существом и ему было не по пути с ручьём.

— Отец, — прошептала я. — Вода…

— Знаю, — сказал он, и голос у него был ровный, как у человека, который давно ждал этого и теперь просто не даёт себе испугаться. — Не смотри. Не смотри на неё, дочка. Она тебя слышит.

Но я уже смотрела. Я всегда смотрела. И поверхностная струя почувствовала мой взгляд — замедлилась, изогнулась, потянулась ко мне, как тянется к свету плющ, — и вдруг, у самых моих ног, вода в ручье стала подниматься столбиком, тонким, прозрачным, беззвучным. Выше. Ещё выше. На высоту моего колена. Моей талии. Моей груди.

— Ширин! — крикнул отец. — Ширин, не смотри!

— Я не могу не смотреть, — сказала я, и это была правда. Я не могла. Отвести взгляд от воды, когда она тянется к тебе, — это всё равно что отвести взгляд от матери, которую узнал после долгой разлуки. Внутри меня что-то знало, что эта вода — своя, родная, что она меня помнит, что она ждала меня и зовёт.

Столбик воды замер на высоте моей груди. Он был ровный, гладкий, как стекло, и в его глубине, в самой сердцевине, я увидела лицо.

Женщина. Незнакомая и одновременно до боли знакомая — та, что снилась мне во сне и стояла в первом ряду у двери. Моя мать. Молодая, как на картинке, которую отец прятал от меня все эти годы в сундуке, — но живая, подвижная, и вода хранила её, как хранит камень в своей глубине раковину, в которой когда-то жило живое.

— Рыбка моя, — сказала она, и голос шёл не из столба воды, а откуда-то из-под земли, из-под камней, из самого русла, и он был такой, каким я помнила его и не помнила одновременно — тёплый, низкий, чуть хриплый. — Зачем ты уходишь от меня?

Я не могла дышать. Я смотрела на неё, и у меня по щекам текли слёзы, а она улыбалась мне из воды, и улыбка её была родная и страшная одновременно.

— Мама, — сказала я. — Я думала, ты умерла.

The free sample has ended.

$1.84