Read the book: «ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет»»

Font::

Пролог

«Ибо всякая душа, отринувшая свет, обречена блуждать во тьме, где тени прошлого имеют плоть, а будущее — лишь эхо минувших грехов. И нет для таковой души ни утра, ни вечера, но лишь одна непрерывная, глухая полночь, которая длится до той поры, покуда человек не вспомнит, что свет когда-то смотрел ему в глаза, — и не отведёт взгляда первым.»

Из трактата «О природе зла», гл. XIV

Ночь в Нанте была тёмной, как горло колодца.

Жиль де Рэ лежал на соломенной подстилке, брошенной прямо на каменный пол, и считал удары собственного сердца. Сорок восемь. Сорок девять. Пятьдесят. Сердце стучало ровно, без жалости, как мельничное колесо, которое мелет и мелет один и тот же жёсткий, чёрный хлеб — мысль о том, что завтра всё кончится. Сердцу было всё равно. Оно билось уже тридцать шесть лет, и завтра ему предстояло перестать биться, но сейчас оно не проявляло ни страха, ни радости — только тупое, механическое усердие, с каким живут все живые вещи, покуда им не прикажут умереть.

Жилю сорок был не полон. Тридцать шесть — в октябре минет тридцать семь, только он не увидит этого октября, потому что завтра, на исходе двадцать шестого дня, его повесят на Галльском лугу за воротами Нанта, а затем тело его, ещё тёплое, ещё почти живое, вздёрнут на высокий столп и испепелят, дабы ни одна косточка маршала Франции не нашла приюта в освящённой земле. Таков был приговор. Таков был приговор церкви и таков был приговор людей — самый мягкий из тех, что они могли выдумать, и самый страшный из тех, что он мог им подарить.

Он не боялся смерти. Он был в этом почти уверен.

Страх — вещь хрупкая, как кость птенца. Его ломают в детстве, и если ломают умело, то сросшаяся поломанная кость становится толще прежней, а то и вовсе зарастает так, что человек забывает, где было костное место. Ему сломали всё, что можно было сломать, до того как он научился называть вещи их настоящими именами. Ему раздавили ту часть души, что умеет трепетать перед неизвестным. Осталась одна лишь усталость — старая, въевшаяся, как копоть в потолок камина, где веками жгли сырое дерево.

И всё-таки этой ночью Жиль де Рэ не спал.

Он ворочался на подстилке, и солома хрустела под ним, и звук этот казался ему оглушительным в мёртвой тишине каземата, а потом он поднимался и ходил из угла в угол, и ноги его была босы, и камень холодил пятки, и он считал шаги. Двенадцать шагов в одну сторону. Двенадцать в другую. Камера была невелика — когда-то в ней держали вино, а теперь держали маршала, и от винной затхлости не избавило даже то, что последнее время в ней не было ничего, кроме воздуха и памяти.

Воздух был тяжёлым, как мокрая шерсть.

Он пах сыростью, пах мышами, пах той сладкой, приторной прелостью, которую источают стены древних постоялых дворов и ещё более древних тюрем — запах, в котором нет ничего злого, но в котором есть такое чужое, такое нечеловеческое постоянство, что поневоле думаешь: этот камень впитывал человеческие запахи сотни лет, и сотни лет он будет отдавать их обратно, и ни одному каменщику не выскоблить их до конца.

Единственная свеча, зажжённая тюремщиком перед уходом — да и то лишь потому, что на исходе его последний барщинный день и он не хотел, чтобы узник тот, который завтра умрёт, оскорбил Господа криком в темноте, — эта свеча догорала.

Она стояла на грубом дубовом чурбане в углу камеры, и воск её был жёлтым, как старая слюда, и пламя её было маленьким и трепетным, и тени, которые оно отбрасывало, плясали на каменных стенах так, как пляшут тени на могильных плитах в вечернем ветре. Чурбан, на котором стояла свеча, Жиль помнил: на нём, как он узнал из слов тюремщика, когда-то держали бочонок с испанским вином, а ещё раньше — колоду, на которой секли провинившихся слуг.

Всё в этой камере замыкалось на его ремесло. Всё пахло вином и кровью.

Он подошёл к стене и провёл пальцами по шершавому камню. Кладка была старой, ещё римской, быть может, — крупные, тёсаные рукой давно умершего мастера глыбы, которые пережили и римлян, и бретонцев, и франков, и англичан, и теперь терпеливо ждали, когда их оставят в покое и они начнут обваливаться от собственной ветхости. Жиль нащупал выпуклый шишак, оставшийся от отколотого блока, и надавил на него пальцем, сильно, до боли, и боль эта была приятна — единственное, что ещё подавало ему какие-то вести из мира живых.

Говорят, мёртвые не чувствуют холода.

Он не был мёртв. Он был ещё слишком жив для того, чтобы не чувствовать всего, что чувствует живой: и холод камня, и жар свечи, и голод, и жажду, и тот сухой, шершавый вкус во рту, который появляется у человека после долгой беседы с самим собой, когда некому ответить. Он разговаривал сам с собой весь вечер. Он говорил о том, что завтра умрёт, — и слышал в ответ из глубины комнаты, из самой тёмной её глубины, только собственное учащённое дыхание.

Иногда ему казалось, что в темноте кто-то есть.

Он не смел повернуться и посмотреть — не от страха, а от той странной, почтительной неохоты, с какой человек боится разрушить взглядом хрупкую возможность того, что он не один. Одиночество — страшная вещь. Но быть одиноким там, где не можешь дотянуться до собеседника, — ещё страшнее. И потому лучше не смотреть. Лучше верить, что в тёмном углу кто-то дышит в такт с тобой, кто-то разделяет твою тишину, кто-то войдёт в эту камеру завтра вместе с тобой и поднимется по ступеням эшафота, разделив и последний твой час.

«Вы снова здесь», — прошептал он, не оборачиваясь.

Темнота не ответила. Но он знал — знал с той невыразимой, бесплотной уверенностью, какая посещает людей накануне великих бед, — что она слышала. Она всегда слышала. И она всегда приходила, когда он оставался один. Много лет она приходила к нему — то в виде дрожащей тени на стене, то в виде холодного дуновения по затылку, то в виде запаха, от которого у него скребли кошки на сердце.

Запаха дыма.

Он сел на чурбан, рядом со свечой, и закрыл глаза, и пламя подмигнуло ему из-под ресниц, и он увидел её.

Она стояла на площади Руана, среди столбов дыма, и огонь лизал её бедные, обугленные ноги, и лицо её — то самое лицо, которое он помнил до последней реснички, до последней веснушки на переносице, до последней трещинки на обветренных губах, — это лицо было обращено к небу, и на нём не было ни боли, ни страха, а было только — он прости ему, Господи, если видит, — было только глубокое, детское удивление: «Так вот как оно заканчивается».

Она думала, что это по-другому.

Она думала — она всегда думала, и в этом было её величие и её рок, — что Господь не оставит её, что в последний миг какой-нибудь ангел спустится с небес и снимет её с этого столба, и она снова пойдёт по земле Франции, и будет помогать людям, и всё, что было наговорено и сделано, сотрётся, как сотрётся копоть, если взять мокрую тряпицу. Она верила. Вера была для неё тем же, чем воздух — для лёгких: она не выбирала верить, она просто верила, как не выбирают дышать.

И небеса молчали.

Они молчали долго — все те месяцы, что её судили в Руане, задавая ей вопросы, на которые не было правильных ответов, загоняя её в ловушки, из которых не было выхода, сжимая вокруг неё петлю из её же собственных слов. Они молчали, и огонь поднимался всё выше, и он, Жиль де Рэ, маршал Франции, стоял в толпе — не в первых рядах, где ему было положено стоять по праву рождения и славы, а последние ряды, за спинами простого народа, в дыму и вони беспорядка, и смотрел, как сгорает свет.

Он опоздал.

Всю свою жизнь он опаздывал. Он опоздал в Руан на день — на один-единственный день, который решал всё, и на этот день он опоздал так непоправимо, что потом не мог заснуть, не вспоминая, куда делись эти сутки. Он собрал отряд. Он двинулся на Руан — не как маршал Франции, у которого были свои люди, свои планы, свои союзники, а как безумец, как одержимый, как человек, у которого отняли то, что он даже не умел назвать, но без чего мир потерял для него всякий смысл. Он собрал всадников, каких мог — сорвиголова, наёмников, обещая им золото из собственной казны, — и помчался к Руану, гоня лошадей до хрипоты, до того, что кони падали и их приходилось оставлять, а он пересаживался на новых и мчался дальше, понимая, что не успевает.

Он не успел.

Он въехал в Руан, когда над площадью Сен-Винсент уже поднимался тот столб дыма, густого, чёрного, удушливого, который нельзя спутать ни с чем, потому что такой дым бывает только от одного костра — костра, на котором жгут то, что жгут только люди, в своём безумии, — и он, Жиль, спешился и побежал, расталкивая народ, крича, размахивая руками, и солдаты узнавали его и расступались, потому что перед маршалом Франции расступаются даже тогда, когда он безумен, а потом он прорвался к ограде, и увидел, и понял, что опоздал навсегда.

Навсегда — это очень долго.

Он стоял, держась за деревянную ограду так, что пальцы его побелели, и смотрел, как огонь поднимается по её платью, по её телу, как пожирает он это маленькое, хрупкое, прекрасное создание, и думал одну единственную мысль, одну тупую, навязчивую, как осиный гуд над ухом: «Я опоздал. Я опоздал. Я опоздал». Мысль эта стучала в висках, отдавалась в ушах, отдавалась в зубах, в самых корнях зубов, и он не мог её остановить, потому что в ней, в этой мысли, было всё — и вина, и горе, и та непоправимость, после которой жизнь уже никогда не будет счастливой, сколько ни крути её, как ни поворачивай.

А потом она умерла.

Он видел, как она умерла. Он видел, как голова её склонилась, как ослабилось тело на столбе, как огонь принял то, что от неё оставалось, и как палач, милосердный перед самим Господом, попросил огонь пощадить её, потому что признал в ней святую, и как огонь, кажется, послушался его — тот град Руана до сих пор хранит память о том, что сердце её не сгорело. Говорят, палач Джордж включил огонь, и сердце Девы осталось целым, и он вынес его из костра, и оно было тёплым и живым, и он не знал, что с ним делать, и закопал его в землю, там же, на площади.

Жиль не видел сердца. Он видел только дым.

Он стоял у ограды, пока костёр не догорел, пока народ не разошёлся, пока стража не начала на него коситься — на господина в дорожных доспехах, забрызганных грязью, с лицом человека, который увидел то, чего видеть было нельзя. Он стоял и думал, что всё кончилось. Что свет угас. Что осталась только тьма — и что эта тьма теперь принадлежит ему одному, потому что свет, который мог бы её разогнать, сгорел на этой площади, и сгорел навсегда, и никакие молитвы, никакие добрые дела, никакие подвиги не вернут его.

Он чувствовал, как внутри него, в самой глубокой глубине, что-то надламывается.

Не сразу. Не вдруг. Сначала — как трещинка на льду, неслышная, незаметная, невидимая глазом. Потом — как покатилась, пошла по всему льду, широкими, ветвящимися побегами. А потом он почувствовал, что под ледяной коркой, под той вечной мерзлотой, которой он закупорил свою душу ещё в детстве, — подо льдом этим открылась вода, чёрная, тёплая, живая, и вода эта звала его, манила, обещала утопленное забытьё.

Он ещё не знал, что это за вода.

Он узнает потом. Он узнает, когда вернётся в свои земли, когда будет сидеть в залах своего замка Тиффож, самого роскошного, самого грандиозного замка, какой только могли возвести — или, вернее, какого не мог возвести никто, кроме него, потому что только безумная роскошь и безумная щедрость в состоянии были заполнить ту пустоту, ту зияющую, ревущую пустоту, что открылась в нём, когда сгорел свет. Он узнает, что вода эта — жажда. Первобытная, ненасытная, неутолимая жажда того, чего уже нет. И что он будет пить из этой реки, и пить, и пить, и не напьётся никогда.

В ту ночь в Руане он ещё ничего не знал.

Он просто стоял и смотрел, как догорает костёр, — и, быть может, впервые в жизни в нём умерло что-то, что не воскреснет никогда. Умерла, быть может, последняя способность любить. Умерла способность верить. Умерла способность жалеть. А на их месте, как на месте срубленного леса, пошла в рост другая поросль — быстрая, чёрная, безрассудная, та, что растёт там, где больше никогда не взойдёт солнце.

— Вы не спите, мессир.

Голос был тихим и мягким, как прикосновение к больной голове, и Жиль вздрогнул, потому что не слышал шагов. Он обернулся.

В дверях стояла тень.

Нет — не та тень, которую он ждал из тёмного угла, а тень живая, тёплая, человеческая. В полумраке камеры Жиль различил невысокую фигуру в рясе — в рясе из грубой, некрашеной шерсти, какую носят бедные монахи нищенствующих орденов, — и лицо, которое пришлось постоять в темноте, чтобы рассмотреть: немолодое, усталое, с редкими седыми волосами и проницательными глазами, в которых горел тот тихий, ровный огонь, какой загорается у людей, привыкших смотреть в чужие души.

За его спиной, в коридоре, Жиль услышал голос тюремщика — низкий, недовольный:

— Пять минут. Не больше. Если епископ узнает, что я пустил сюда этого... — тюремщик сплюнул, — ...мне не сносить головы.

— Епископ узнает, — мягко, но с такой странной уверенностью проговорил монах, — и епископ поблагодарит тебя, сын мой. Ибо милосердие выше порядка.

— Милосердие выше порядка, — проворчал тюремщик, — говорите это завтра палачу.

Монах не ответил. Дверь за ним затворилась — с тем тяжёлым, окончательным лязгом, какой имеют только тюремные двери, — и они остались вдвоём.

Жиль не встал с чурбана. Он смотрел на монаха снизу вверх, и что-то в его облике, в его усталости, в его глазах было ему знакомо — смутно, на самой дальней периферии памяти, как знакомо бывает лицо человека, которого видел однажды и не запомнил, но чей облик оставил зарубку где-то в глубине.

— Ты откуда? — спросил он. Голос его был глух, сорван, как у человека, который долго кричал.

— Из Нанта, мессир. Из монастыря целестинцев.

— И чего тебе надобно в моей камере в последний мой вечер?

Монах сделал шаг вперёд, к свету свечи, и теперь Жиль видел его ясно. Лицо было иссечено морщинами, как старая географическая карта, и каждая морщина, казалось, хранила память о подвиге или о грехе. В руках монах держал небольшой деревянный крест — грубый, топорно выструганный, из некрашеного дуба, какие бывают у бедных, у тех, кто не может купить серебро. Крест этот был старый — потёртый, с отполированными пальцами тысяч прикосновений, и Жиль вдруг подумал, что этот грубый крест повидал больше молитв, чем иные соборные распятия.

— Меня прислал брат Жувенель, — сказал монах. — Он просил передать вам, что будет молиться за вас всю ночь.

Жиль усмехнулся.

Сухо, трескуче, как смеётся человек, у которого давно пересохло в горле. Усмешка эта вышла не злой и не насмешливой — она вышла горькой, усталой, как будто Жиль усмехался не над монахом, а над самим собой, над своей судьбой, над всей этой трагедией, которая к полуночи уже успела приесться ему, как приедается любое страдание, если тянуть его слишком долго.

— Брат Жувенель слишком добр, — сказал он. — Я не заслуживаю его молитв.

— Все заслуживают молитв, мессир. Даже те, кто считает себя недостойным. Особенно те, кто считает себя недостойным.

— Ты так полагаешь?

— Я это знаю. Молитва — не награда за добродетель. Молитва — это лекарство для больных. И если доктор подаёт лекарство только здоровым, он не доктор, а могильщик.

Жиль долго смотрел на него. Потом встал — неловко, опираясь на колено, потому что ноги затекли от долгого сидения на холодном чурбане, — и сделал шаг навстречу, и встал перед монахом вплотную, так что между ними было не больше ладони.

Он был высок. Церковь, двор, армия привыкли к его росту — к тому, как он, маршал Франции, возвышается над толпой, как держит голову, как смотрит сверху вниз. И сейчас, стоя перед этим маленьким, сморщенным, выцветшим монахом, он чувствовал, как его собственная высота давит ему на плечи — как будто весь рост его, вся его статность были не достоинством, а обвинением.

— Ты знаешь, кто я? — спросил он тихо.

— Знаю, мессир. Вы Жиль де Рэ, барон де Рэ, сеньор де Машекуль и де Тиффож, маршал Франции, некогда прозванный храбрейшим из храбрых.

— И что меня казнили...

— Завтра, — кивнул монах. — Завтра вас повесят и сожгут.

— За убийство.

— За убийства, — мягко поправил монах. — Во множественном числе.

Жиль смотрел на него, и в глазах его плясал огонёк свечи.

— За убийство скольких, ты знаешь?

— Суд назвал число. Но число — это лишь число, мессир. Бог считает не головы, а души. И каждая душа, отнятая вами, — это целый мир, который вы отняли у мира.

— Сто сорок, — сказал Жиль. — Я сам назвал их суду. Сто сорок детей. Не знаю, точно ли сто сорок. Может быть, больше. Может быть, меньше. Когда их много, они сливаются, сбиваются в одну тёмную массу, как... как стая. Как стая воробьёв в осенний день. Ты не считаешь воробьёв, когда они вспархивают.

Он сказал это просто, почти буднично, и сам ужаснулся собственной будничности. Ибо вся правда его греха была в том, что он произнёс это — это страшное, это чудовищное признание — ровным, спокойным голосом человека, который давно перестал удивляться себе.

Монах не вздрогнул. Монах не отшатнулся. Он смотрел на Жиля в упор, и в глазах его была не жалость и не ужас — а что-то иное, что-то твёрдое и спокойное, как сама вечность.

— Вы произносили это признание на суде, — сказал он. — Вы произносили его, и люди слушали вас, и кровь застывала в их жилах. А теперь вы произнесли его мне, в тёмной камере, наедине с одной свечой. Скажите, мессир, какая из этих двух исповедей тяжелее?

Жиль опустил глаза.

— На суде, — проговорил он после долгой паузы, — я хотел произвести впечатление. Я хотел, чтобы они ужаснулись. Я упивался их ужасом, как вином. Это было... это было как оргия. Ты понимаешь? Толпа, взирающая на чудовище, — это лучшая оргия, какую только может испытать чудовище. Они смотрели на меня, и по их лицам я видел себя — огромного, злого, всесильного. И я любил это чувство. Мне было... мне было отрадно.

Он замолчал.

В камере было тихо. Слышно было, как потрескивает свеча, как дышит монах, как где-то далеко, за толщей стен, воет ночной пёс. Жиль смотрел на свои руки — на большие, сильные, красивые руки барона, на испачканные ногти, на ссадины, оставленные ежедневным трением о камень, — и думал о том, что этими руками он держал меч, и держал бразды правления, и сжимал чашу с вином, и гладил по голове обречённого ребёнка.

Боже.

Он подумал об этом — «Боже» — и сам не понял, прозвучало это внутри него как молитва или как проклятие. В тридцать шесть лет, за одну ночь до казни, он впервые за многие годы вспомнил Бога не как имя, а как присутствие — как то, что, быть может, смотрит на него сейчас из глаз этого маленького, измученного монаха.

— Я убил больше, — сказал он внезапно, и голос его дрогнул. — Я сказал сто сорок, потому что столько успел сосчитать, столько помнил по именам, по голосам, по лицам. Но было больше. Гораздо больше. Иногда... иногда я терял счёт. Иногда я не помнил, сколько уже принесли. Ты думаешь, я лгу? Я не лгу. Я убивал так много, так часто, что убийство перестало быть событием. Оно стало привычкой. Оно стало — не поверю, что говорю это вслух, — оно стало ремеслом, как ремесло палача или мясника. Только палач казнит по приговору, а мясник — скот. А я... я убивал потому, что не мог не убивать.

Монах слушал, не перебивая.

— Почему? — спросил он тихо, когда Жиль замолчал. — Зачем вы это делали?

Это был самый страшный вопрос — и Жиль знал это. Все остальные вопросы — сколько, как, когда, где — были вопросами судьи, собирающего факты. Этот вопрос был вопросом исповедника, пытающегося понять душу. И на этот вопрос Жиль не умел ответить даже самому себе.

Он долго молчал, глядя на пламя свечи.

— Когда я был молод, — заговорил он наконец, медленно, как будто вытаскивая слова из самых недр своего естества, — когда я был молод, я думал, что величайшее наслаждение на свете — быть сильным. Иметь власть. Видеть, как люди трепещут перед тобой. Меня так учили. Дед мой, Жан де Краон, — он сделал из меня мужчину, — он говорил: «Сила — единственное, что имеет значение. Тот, кто сильнее, всегда прав. Тот, кто сильнее, всегда побеждает». И я поверил. Я впитал эту веру с молоком... нет, не с молоком, с кровью, с самой кровью, с уроками, с порками, с той жестокой нежностью, какой дед лепил из меня наследника. Он лепил из меня чудовище. Он не хотел сделать чудовище — он хотел сделать сильного человека. Но между сильным человеком и чудовищем — один шаг, и шаг этот он не умел предусмотреть.

Монах сделал шаг вперёд, и Жиль почувствовал на себе его тёплое, почти отцовское прикосновение — рука монаха легла на его плечо. Она была лёгкой, этой руки, и твёрдой, и в прикосновении её не было ни брезгливости, ни страха.

— Мессир, — сказал монах, — завтра вы предстанете перед Господом. Я не дерзну судить, что ждёт вас там, ибо суд Божий милосерднее суда человеческого и человеку не дано измерить его глубину. Но я пришёл спросить вас не о том, что вы сделали. Я пришёл спросить вас вот о чём: жалеете ли вы о содеянном?

Жиль посмотрел ему в глаза. Долго. Пристально. Так, как смотрят на то, что решает всё.

— Жалею? — переспросил он.

— Да. Раскаиваетесь ли вы? Жаждет ли ваша душа прощения?

И тогда Жиль де Рэ — маршал Франции, убийца, чудовище, человек, который тридцать шесть лет носил в груди поломанную, перекрученную душу, — сделал то, чего не делал никогда. Он заплакал.

Сначала это были не слёзы, а судорога — сухой, спазматический хрип, раздирающий горло. Потом сквозь него прорвалось что-то глухое, низкое, похожее на звериный вой. А потом слёзы хлынули — первые слёзы, первые настоящие слёзы с тех пор, как в одиннадцать лет он узнал, что отец его убит при Азенкуре, и дед научил его не плакать потому, что «слабым не место среди живых».

Он плакал, и плечи его тряслись, и весь его огромный рост, вся его стать сжималась, как сжимается тень, когда гаснет свет. Он плакал о себе, и о Жанне, и о тех детях, о тех бесчисленных, безымянных детях, чьи лица он не мог вспомнить, но чьи голоса слышал теперь, в эту последнюю ночь, отчётливо — будто они стояли у него за спиной, будто ждали только его признания, чтобы уйти или остаться.

— Я хочу, — прорыдал он, — я хочу... я хочу, чтобы они простили меня. Чтобы хоть кто-нибудь простил. Чтобы хоть одно из этих лиц не смотрело на меня с тем...

Он не договорил. Рука монаха стиснула его плечо крепче.

— Тогда прости себя сам, — сказал монах. — Ибо ни Христос, ни люди не могут дать тебе того, что ты отказываешься дать себе самому. Пока ты видишь себя чудовищем, ты будешь чудовищем. Но скажи мне: если Господь простит тебя, сможешь ли ты принять это прощение?

Жиль поднял на него мокрые глаза.

— Я не знаю, — прошептал он. — Я не знаю, кто я. Чудовище, притворяющееся человеком? Или человек, ставший чудовищем? Я не могу вспомнить, где кончается одно и начинается другое. Я всю жизнь носил в себе что-то тёмное. Я чувствовал его с детства — терпкий, сладкий вкус на языке, когда смотрел, как режут скот. Я убил первую овцу и почувствовал наслаждение. Я убил коня и плакал, но не от жалости, а от того, что понял: мне нравится. Мне нравится, как кровь стекает с лезвия, как тело обмякает, как холодеет кожа. Я носил это в себе, как носят в себе семя гнили, и я ждал, когда оно прорастёт.

Он сделал глубокий вдох, как человек, который собирается нырнуть.

— А потом я увидел Жанну.

Он произнёс это имя — и в камере словно что-то дрогнуло. Свеча на секунду пригнулась, как под ветерком. Монах не шелохнулся, но Жиль почувствовал, как изменился воздух между ними — как будто в камеру, вместе с этим именем, вошло что-то, что не имеет ни светлой, ни тёмной природы, но имеет природу священную, а священное всегда страшно.

— Она была... — Жиль замолчал, подбирая слова. Слова были маленькими, грубыми, недостойными её. Он всегда знал это. — Она была светом. Ты не видел её, ты не знаешь. Она была маленькой, хрупкой, крестьянской девчонкой из Домреми, которая услышала голоса святых и пошла спасать Францию. И когда она вошла в зал Шинона, когда я увидел её впервые — я понял, что я всю свою жизнь искал именно это. Не женщину. Не невесту. Не тело. А то, что в ней горело. То, что она носила в себе и раздавала всем вокруг, не скудея. Чистоту. Благодать. Свет. Я не знаю, как это называется. Но я знаю, что когда она была рядом, что-то во мне — то самое тёмное, то самое чёрное семя — стихало. Как стихает собака, когда слышит голос хозяина. Она могла усмирить меня одним взглядом. Одним словом. Одним прикосновением края её платья.

Он говорил, и голос его становился тише, и в голосе его было то, чего не было никогда прежде, — благоговение.

— Я любил её, — сказал он. — Не как мужчина любит женщину — я никогда не желал её тела, не оскорбляй меня мыслью, что я осквернил её даже в помысле, — а как... как тьма любит свет. Как утопленник любит воздух. Как больной любит исцеление. Она несла в себе то, чем я не мог стать, и я знал, что не могу стать, но рядом с ней я хотя бы видел, куда идти. Она была моим ориентиром. Моей звездой. Моей единственной чистой мыслью во всей этой грязи.

— И она умерла, — тихо сказал монах.

— Она умерла, — повторил Жиль. — Её сожгли. Её сожгли в Руане, а я опоздал. Я всегда опаздывал. Я всю жизнь опаздывал за ней на шаг — шаг, который отделяет того, кто спасает, от того, кто смотрит. И когда она сгорела, свет угас. И в темноте, которая настала после неё...

Он замолчал. Он не мог сказать это вслух. Или мог? Он уже сказал так много — всё, что можно сказать, — что не произнести этого последнего признания было бы малодушием.

— В темноте, которая настала после неё, — договорил он, и голос его был страшен, — я стал искать свет. Я искал его в золоте, и не нашёл. Я искал его в алхимии, в тайных науках, в вызове духов, и не нашёл. Я искал его в крови — в крови детей, в их чистоте, в их невинности, в том, что они ещё не успели испачкать себя грехом. Я думал — слышишь ли, чудовище, — я думал, что если я возьму достаточно чистой крови, если я сложу её воедино, как складывают философский камень из золота, то я смогу... смогу вернуть её. Смогу собрать свет обратно. Смогу воскресить из пепла то, что у меня отняли.

Он поднял голову, и в глазах его, мокрых от слёз, горел тот страшный, безумный огонь, который когда-то заставлял креститься женщин и отводить взгляды мужчин.

— Я искал Жанну в детях, — сказал он. — Ты понимаешь? Я искал её в их глазах, в их доверчивости, в их чистоте. Я хотел выпить её свет из их крови. Я хотел вернуть себе то, что сгорело в Руане. И вместо этого я находил только... только кровь. Только смерть. Только пустоту. Я убивал их, а свет не возвращался. И с каждым убитым мне становилось хуже, и я убивал ещё, чтобы заглушить боль от того, что убил, — и так без конца. Без дна. Без надежды.

Он опустился на чурбан, обессиленный, как человек, из которого вынули все кости.

— Вот мой грех, — сказал он. — Не в том, что я убил сто сорок детей. Господь простит сто сорок убийств скорее, чем я прощу себе одно. Мой грех в том, что я не смог удержать в руках свет, который был мне дан. Я разменял его. Я променял его на кровь и золото. Я ношу в груди пустоту там, где у других людей бьётся сердце, и я не знаю, чем её заполнить. Я не знаю, существует ли прощение для такого, как я. И я не знаю, заслуживаю ли я его.

Свеча догорела.

Пламя задрожало в последний раз, метнулось, облизало оплывший воск, и умерло, оставив в камере только темноту — густую, тёплую, почти живую. И в этой темноте Жиль услышал дыхание монаха — ровное, спокойное, как дыхание человека, который молился всю жизнь и привык к тому, что Бог отвечает ему тишиной.

— Зажги свечу, — сказал он. — Я хочу видеть твоё лицо, когда ты скажешь мне то, что хочешь сказать.

— Свечей больше нет, мессир. Я принёс с собой только это.

Сухой, деревянный щелчок — и в темноте вспыхнул огонёк поменьше прежнего, слабый, дрожащий. Монах держал не свечу, а маленький обрубок воска, сунутый в грубый деревянный подсвечник. Его лицо выплыло из мрака — усталое, доброе, освещённое снизу, как лицо святого на старых иконах.

— Мессир, — сказал он, — я не пришёл судить вас. Я не пришёл решать, достойны вы прощения или нет. Я пришёл сказать вам лишь одно, и в этом прошу вас поверить мне, как поверил бы умирающий врачу. Ни один человек, каким бы великим преступником он ни был, не находится вне досягаемости милосердия Божия. Я не знаю, что ждёт вас завтра у Господа. Но я знаю одно: если вы умерли с отчаянием на душе, считая себя проклятым и непрощённым, — то вы умерли для вечности зря. Смирение — это не слабость. Покаяние — это не унижение. И то, что вы сейчас заплакали, — это не малодушие. Это — начало. Единственное начало, которое вам дано.

Жиль сидел на чурбане, сгорбившись, и смотрел на монаха, и в груди его, там, где он носил пустоту, что-то шевельнулось — слабо, робко, как шевелится в весенней земле новая жизнь, когда ещё не сошёл снег.

— Я убью из тебя святого, — прошептал он с горькой усмешкой. — Я, маршал Франции, чудовище, в последнюю ночь перед казнью обращаю служанку одного-единственного доброго человека.

— Нет, мессир. Это вы у меня учитесь умирать. Ибо из всех ваших тридцати шести лет жизни вы ни разу не умирали по-настоящему. А завтра вам предстоит умереть дважды — телом и, если пожелаете, грехом. И если вы сумеете умереть, простив себя, — вы перестанете быть чудовищем. Вы станете человеком. Просто человеком. А большего от вас никто не требует.

В камере снова стало тихо.

Жиль смотрел на монаха, и что-то происходило с ним — что-то, чему он не мог дать имени и чему не было места в его опыте. Он чувствовал, как из него отступает та чёрная вода, которая открылась в нём в ночь гибели Жанны. Она не исчезала — о, нет, она никуда не исчезла, она всё ещё была там, глубоко, — но теперь он видел её, видел её со стороны, как видит кораблекрушение уцелевший, стоящий на берегу.

И впервые за тридцать шесть лет Жиль де Рэ подумал: быть может, я могу быть другим.

Быть может, я могу выбрать.

Он не досказал эту мысль. Он так никогда её и не доскажет — не потому, что не успел, а потому что мысль эта была слишком велика и слишком нова для него, и у него было слишком мало времени, чтобы сжиться с ней, чтобы принять её, чтобы поверить в неё. Монах оставил ему крест — тот самый, грубый, дубовый — и ушёл перед рассветом, и дверь за ним затворилась, и Жиль остался один в темноте, сжимая в руке тёплого дерева и слушая, как бьётся его сердце.

The free sample has ended.

$2.36