Read the book: «Подкова на счастье»
Проза лихолетий
Подкова на счастье
Повесть-эссе
Подмечалось уже многими, какую волшебную силу и чёткость приобретают всегда детские впечатления по прошествии времени.
В самом начале они могли быть какими угодно: неустоявшимися, неровными, неотглаженными, – они западали в память по глубокой рассеянности или мимолётно, не увязывались ни с чем, наплывали то ли в дрёме, то ли во сне, при болезни, в минуты лени, усталости, безволия, грусти, тоски. Этот ряд мог считаться ненужным, неинтересным, лишним, даже мешающим и вредящим. Могли быть и такие, которые следовало бы надолго запомнить, постоянно возвращаться к ним, лелеять их в себе, даже гордиться, что по своей воле отделяешь их от остальных.
А спустя годы оказывается: ни на что и ни по каким признакам огромная целостная их масса не разделилась, не распалась, никуда не просеялась; наша память одинаково бережно удерживает её всю и в каждой отдельной части; в ней теперь легко и как-то по-особенному наглядно выражены мельчайшие детали и штрихи былого – будто с его оригинала когда-то, на всякий случай, память, склонная к саморазрушению, заготовила ещё и точнейший слепок.
Повторяя в себе не только зримое, предметное, но и чувственное, эта копия по-настоящему очаровывает и удивляет пожившего на свете, кто бы он ни был.
За то, что человек жил, старался быть лучше, справедливее и добрее, не скупился отдавать себя обстоятельствам и полезным делам, за то, что особо некогда было ему оглядываться на минувшее, на оставшееся позади, судьба и преподносит ему в дар эту чудную копию. И нет, кажется, более прелестной и более чистой яви нашего бытия, чем та, которая отложилась в виде воспоминаний о нашем подлинном детстве.
Ощущение выроста – самое, пожалуй, скрытое и недостаточно замечаемое для маленького, ещё не зрелого человека – в его жизненном сроке от появления в этом мире до осознания наступающей желанной поры настоящего взросления. Не о том речь, будто бы на это никто не обращает его внимания. Взрослые при любом удобном случае выразят ему некую тёплую похвалу, что он прибавляет в росте как живой представитель нового поколения или – в каких-то способностях. Такие сведения приходят к нему часто даже в избытке – от его родителей и родственников, от многочисленных других людей, во внимании которых он оказывается, будучи в статусе ребёнка. Кое-что узнаётся и от сверстников или детей, в летах ушедших от него вперёд.
Но угадывать значение постоянной и неудержимой перемены в себе, вызываемой действием физиологии, а тем более осознавать её на разных её этапах – к этому сам он и не стремится, и, думается, даже не расположен.
Будто ему незачем тратить на это запас ещё не окрепшего в нём, хотя по-своему уже и устоявшегося духа, и будто ему заранее дано не сомневаться, что копию с самого себя он непременно получит в последующих, уже в виде ярких и приятных сердцу воспоминаниях, фонтанами бьющих озарениях личностного.
Тут не исключена ещё и присущая детям строптивая защитительная амбициозность: чего это мне то и дело, как на некий личный недостаток указывают на мой малый возраст, в то время как то, чем я живу, есть мой собственный большой мир, где уже всё достаточно обдумано, чётко расставлено по местам, дорого мне, и я никак не хочу, чтобы кто-то вмешивался в него и что-то расставлял там по-своему?..
Много раз, подхваченный искрящимися вихрями сновидений, я устремлялся в надземье, летая или плавая по воздуху, при этом ясно угадывая непостижимую для реальной жизни суть такого передвижения; слышал, что в этом случае я расту, прибавляю в весе или что-то в этом роде; но воспринимать свободное воздухоплавание во сне как прямую причину живительного выроста мне самому, кажется, даже в голову не могло приходить. А как это мне нравилось и как увлекало меня!
Я всегда, ещё наяву, ждал таких сновидений и как бы призывал их; и что по-настоящему удивляло и даже трогало, – они наступали!
Там, в другой, покоряемой мною среде, во мне нарождалось и крепло ощущение чего-то уже мной принятого и хорошо усвоенного, и это, как я полагал, было не только то, чего мне определённо хотелось и чем каждый раз я оставался вполне удовлетворён, – я как бы знал и заново убеждался в том, что такое ощущение да и всё, что им охватывается, есть результат не одной моей свободной и как-то легко управляемой воли, укреплявшейся достигнутым, – главным тут было то, что на такую свою свободу у меня есть полное и неотторгаемое право.
Рос ли я в подобные минуты или в отдельные мгновения? Кто бы это мог доказать? И в том ли дело, чтобы утвердиться в этом узком и, видимо, спорном знании? Важным-то было совсем другое.
Я замечал, что путешествия, иногда казавшиеся довольно растянутыми, предназначались для меня как бы и в похожести одно на другое, и одновременно различные. Я здесь говорю, конечно, об их восприятиях, об оставляемых во мне впечатлениях. В чём тут дело, сказать затрудняюсь, но с каждым разом всё отчётливее воспринимались мною некие необычные приёмы управления собой уже не только при подготовке к полётам, но и непосредственно в воздухоплаваниях.
Вот я, разведя руки на́ стороны и двигая ими наподобие того, как это хотя и с некоторой врождённой осторожностью, но вполне решительно и даже с каким-то достоинством делают крыльями вспархивающие птицы, медленно отделяюсь от земли и почти незаметно для себя взмываю наверх. Очутиться там совершенно небоязно, хотя, разумеется, нельзя забывать о какой-либо непредвиденности; но вот уже эти «зарубки» в памяти сделаны, и мгновенно возникает чувство удовлетворения блаженностью своего состояния: летящему совершенно просто, без труда удаётся выровнять собственное, индивидуальное движение, перевести его в наиболее благообразный режим или ритм.
С растяжением длительности полётного цикла так и остаёшься в ощущениях собственного всевластия над собой и над тем, что ты предпринял и выполняешь. Ниоткуда не заявляет себя никакая опасность, не бывает и страхов, какими нередко сопровождаются обычные детские сны и которые долго помнятся при пробуждении.
Как таковых причин для серьёзных опасений и боязни нет. В полётах исключены хотя бы мало-мальски мотивированная погоня за кем-нибудь, решение достичь какой-то определённой позиции обозрения, уход от чьего-то преследования, угроза упасть и разбиться, на что-нибудь наткнувшись или за что-нибудь зацепившись; есть лишь восприятие процесса самого движения, которое, как кажется, не имеет собственного ресурса и подчиняется только слабенькому усилию моей воли, будто бы заданной во мне в какой-то очень давний срок, ещё, может быть, до моего рождения, а теперь хорошо установившейся в своей невероятной мощности и расположенности быть управляемой; эта нить целесообразного, укрепляющая перемещение тела во времени и в пространстве, рвётся иногда неожиданно и резко с потерей сна, понятно, вопреки моей жажде продолжения; уже убедившись, что не спишь, ещё долго остаёшься пленником странного чарующего состояния безвесомости, уверенной устремлённости, увлечения и восторга.
Опыт и здесь, как и в условиях яви, очень важен. Без него нет совершенствования, а это значит, что движение по эфиру будет недостаточно интересным. Уже уснув и собираясь устремиться наверх, я, например, увеличивал количество взмахов руками и делал их предельно энергичными, чтобы отрыв от земли проходил резче и вместе с тем пружинистее. Это позволяло сразу оказываться на достаточно большой высоте. Также было весьма любопытным задерживаться в полёте на одном месте, для чего требовалось, расположив руки повдоль тела, словно плавниками или подкрылками, жёстко и без остановок, неощутимо по отношению к собственному телу и к силе земного притяжения, отталкиваться ладонями от воздушного слоя.
Освоившись, позволяешь себе уже и самое сложное, на что раньше не хватало не то что решимости, а просто знания или задачи, – полёт без помощи рук, – лишь раскинув их под небольшим углом по сторонам от туловища, то есть – парение, с полнейшим наличием возможной свободы, когда основным условием успеха становится подлаживание к перемещениям подвижных лёгких и ласковых воздушных струй. Он, этот приём своеобразного высшего пилотажа, как и менее совершенные по сравнению с ним, освоенные прежде, не воспринимается как что-то из ряда вон; ты успел освоить его сам, и, стало быть, он всецело принадлежит и подчинён тебе; а осознаёшь его изумительные и эффектные особенности, уже отойдя ото сна.
Ещё одна важная деталь: ни в предвкушении полёта, ни уже при подъёме на высоту не возникает даже мысли о какой-то безграничности своего перемещения наверх, туда, где кончается атмосфера и начинается необъятный, отвлечённый, пока ещё смутный для моего индивидуального постижения космос. Сознание убаюкивается собственно только великолепием и удачностью выполняемого действа. Также в полётах я совершенно не испытывал намерений устремиться от знакомой панорамы в какую-либо часть горизонта, пересечь некую линию, пределами которой ограничивалась территория моего собственного детского проживания.
Дело состояло здесь, видимо, в том, что «там», в малоизвестных или вовсе неизвестных для меня сферах, мои восприятия не могли ещё ни к чему приложиться или с чем-нибудь соизмериться, а, стало быть, не могло существовать и никакого интереса к тому, что было «наполнением» этих областей пространства.
Как сказано мудрецами и философами, лишённое информации есть ничто, и сознание должно оставаться безразличным к её отсутствию. Будучи ещё ребёнком, я не мог, разумеется, не знать хотя бы чего-либо о тамошнем «наполнении», например, о звёздах, Млечном пути, вселенной, о солнце, луне, планетах. Но воспарить туда. в запредельную дальность мира и бытия не возникало ни желания, ни расчёта.
В целом это могло значить то, что, отделяясь от земли, с её конкретными признаками, я, уже, даже летая над ней, как бы и не был «запрограммирован» на пустые, а тем более на вздорные фантазии. Что бы там нужно было мне делать или искать?
Зато тем лучше видишь проплывающие внизу штрихи и фрагменты знакомого ландшафта в его естественной изменчивости или в застылой временно́й неподвижности – и тем довольствуешься.
Подчеркну: именно знакомого!
Это был весьма скромный в размерах и красках вид бедственного поселения – с длинными ровными и широкими улицами, уставленными жиденькими цепочками частных, покрытых преимущественно сеном или соломою жилых изб, разделённых пустотами, образованными на месте таких же, но исчезнувших строений, где зияли теперь пышные бурьянные заросли; вид с огородами и неухоженными садами; с недальними отсюда полями, оврагами, перелесками, взгорками, ручейками, речками и озерцами, а также – скудной сетью протянувшихся к ним ленточек большей частью труднопроезжих транспортных артерий или пешеходных троп; с отрогами высоченных и могучих сопок и хорошо видимой издали автомобильной трассой, петляющей по их лесистым склонам, перевалам и в ложбинах между ними, в той стороне, на востоке, куда улицы села обращались одним своим концом, и – с двухпутной железной дорогой и частоколом крестообразных опор магистральной телеграфной связи вдоль неё вблизи от края поселения по другую, противоположную, западную сторону выходящих из него улиц.
Также в поле зрения попадали убогие помещения и площадки колхозной усадьбы; отдельно стоящее на просторной уютной поляне, чёрное от времени, трухлявое деревянное одноэтажное здание начальной школы; единственная, приползавшая из райцентра, собственная для поселения линия деревянных столбов с белыми чашечками изоляторов и парой провисавших на них телефонных проводов, подступавшая к невзрачному малюсенькому домишке на улице неподалёку от усадьбы хозяйства, который ежедневно днём и по вечерам использовался как место, где размещались правление колхоза и сельсовет и только в очень редких случаях, не более раза в месяц – как клуб. Там, в этом правлении-сельсовете-клубе, висел на стене один на всё село и почти никогда не бывший достаточно исправным угрюмо-громоздкий, тяжёлый даже по виду телефонный аппарат с ручкой для «накрутки» вызова.
Могли быть увиденными кое-кто из сельчан, пасущееся коровье стадо, лошади, стоящий у зернового поля и работающий как молотилка, до самого своего верха окутанный поло́вной пылью маломощный комбайнишко, медленно двигающийся куда-нибудь расхлябанный возок на истощённой бычьей тяге, управляемой увесистой палкой и сердитыми покриками погонщика.
За пределами здешнего облога виднелись ещё очертания ближнего, в двух с половиной километрах от окраины села, железнодорожного полустанка, где проживали и содержали свою ремонтную базу путейцы, и в разных сторонах по полотну железной дороги – еле заметные две станции, а дальше, за покрытой лесом возвышенностью и примыкающими к ней луговинами, запущенными полями и обширными болотами простиралась облогом только непроницаемая пустая и грустная даль, скрывавшая напряжённо-пугливую государственную границу у самого берега неприручённой, быстротекущей, богатырской реки, также совершенно невидимой со стороны села…
Ощущение какой-то унылой замкнутости и отстранённости ото всего, что существовало вокруг меня за краями знакомой панорамы, не могло бы, наверное, не травмировать моего неокрепшего сознания, если бы увиденное сверху умещалось в собственное ложе лишь так, как это происходит в действительности – отдельными частями и в разные отрезки времени. И уму и душе в такой обстановке очень не хватает картины её расположенности перед глазами в целостном и обобщённом развороте, в совокупном содержании.
Как раз такой она предстаёт в случае рассматривания её в сновидениях с полётами по эфиру.
В том-то, наверное, и заключается огромнейшее значение иллюзорного воздухоплавания. Картина, увиденная сверху во сне – тот волшебный кристалл существования, при посредстве которого, как мне могло казаться, усовершенствуется развитие мыслей и чувствований, обретаются широта взгляда, умение анализировать и обобщать виденное и познаваемое. Как же можно было бы жить без такого важнейшего пособия!
Окунаясь в воздушную среду, замечаешь, как буквально сразу и насовсем тобой овладевает ровное искреннее воодушевление, чистая и светлая радость от покорения высоты и возвышения над самим собой. То, что окружает тебя в яви и воздействует на тебя или на окружающих, становится неотделимым от целостных впечатлений, полученных, когда ты находился в воздухе. Сюда же входят и мечтания, без которых детская жизнь и пора не представлялись бы полноценными и обаятельными. Бесспорно, что и они возникают и утверждаются, не будучи строго разделены, относятся ли они к действительности или к снам.
Глыба эмоций, получаемых в полётах, увеличивается до таких размеров, что порой уже нет возможности определить, в связи с чем конкретно происходят отдельные превращения, касаемые личного чувственного. По прошествии многих лет я иногда ловил себя на мысли, что я легко и просто покидал землю для воспарений над нею вовсе уже и не в одних снах, а и в состояниях бодрствования и не в одной только заре своей жизни, а и много позже. Такую идиллию не хочется прогонять, и не прогоняешь. Зачем, если она лишний раз распахивает перед тобой очарование былого, такого неповторимого и даже как бы не уходящего?
Она, я утверждаю, есть предмет необходимый и в высшей степени полезный. С нею хорошо вспоминать даже самое будничное и простое.
Не подправленное яркой чувственностью, оно обрекалось бы окостенеть и в таком виде забыться, как не способное воспроизводить самоё себя в хорошо знакомых и волнующих красках.
Лишь в очень редких случаях жизнь бывает такой некомфортной, чтобы в ней кому-то из детворы не приходили сны с воздушными путешествиями. Как следствие, у ребят и отношение к собственному выросту в подавляющем большинстве одинаково неактивное. Чередом идут всяческие события, пополняются знания, чёткими и более глубокими становятся восприимчивость и сосредоточенность на том, что более всего интересно.
Однако ничто уже не может изменить существенного в том, из-за чего детские предпочтения получают тот вид, какой получают.
Открытый детский ум и открытая детская натура, хотя и способны вмещать в себя целые огромные миры живых или призрачных восприятий, но растущему организму всё же вряд ли оправданно перегружаться ещё и тем, что в принципе и так неотделимо от существования быстро гармонизирующей себя личности.
Нельзя не учитывать и разного рода неблагоприятных обстоятельств, когда раньше положенного срока дети вынуждаются сполна и едва ли не на равных разделять участь и лишения со взрослыми, постигая опыт, которым естественное и присущее исключительно детям часто и бесцеремонно принижается или попирается.
В таких условиях у них если и возникают мысли о собственном выросте, то они направлены лишь на одно – на желание поскорее выйти из детства, из его специфичного состояния, чтобы тут же, навсегда с ним расставшись, начать жить по-взрослому.
Теперь об этом говорить будто бы неуместно: на дворе другие времена…
Принимаясь за эти заметки, я, тем не менее, намерен понаходиться в теме, где неблагоприятные обстоятельства преобладали и довлели практически над каждым.
Давно это было, но я не считаю, что из-за давности я должен смахивать на́ сторону то, что может стать как интересным, так и поучительным. Кроме того, просто не бывает так, чтобы даже в труднейших ситуациях ребячье сердце не стремилось, впитывая горести и огорчения, открываться для эмоций чистых и светлых, быстро преобразуясь в искренние радости и даже в не стыдное ни перед кем, всё исцеляющее, безоглядное веселье.
Моменты искромётных возвышений над обстоятельствами, а значит и над собой, всегда особенно трогательны; ими будто вторым светилом бывают осветлены дни и целые годы детства; и это сияние снова и снова завораживает и восхищает нас, поживших своё, переливаясь всеми возможными красками в неудержимых потоках воспоминаний, трогая и согревая самые чувствительные струны в душе…
Склонная к постижению мощной силы анализа и обобщительности детская натура всегда ищет возможности развить их. Игры и учёба тут занимают, как считается, главенствующее место, однако в становлении личностного их бывает недостаточно. Нужны впечатления мгновенные и, что называется, сплошные, не связанные только с твоим участием в их получении. Кроме перемещений по воздуху в снах, их могут преподносить грозы, дожди, выпадение снега, смена сезонной палитры, любое событие или явление природного или естественного свойства. Важно приучаться наблюдать за ними и чтобы этому наблюдению было как можно меньше помех.
Самый простой способ оказаться в таком состоянии и сосредоточиться в нём связан, как я считаю, опять же с небом, с эфиром, когда ты рассматриваешь его, оставаясь на земле. Меньше всего я говорю здесь о небе ночном, которое хотя и наполнено очарованием и привлекает загадочностью, но в принципе перемены там предстают лишь во времени ночи, от вечерней зари до утренней, а сам небосвод, даже будучи яркозвёздным, остаётся для глаз неизменным и статичным. Другое дело небо дневное и не столько само по себе, в его непорочной голубизне и освещённости, а когда оно – в облаках.
Медленно или быстро двигаясь, они в каждое мгновение удивляют смотрящего причудливой мозаикой перемен. Там можно различить силуэты знакомых людей, корабли, мосты, красивейшие и огромные замки, целые города или их отдельные массивы. Даже становясь взрослыми и престарелыми, живущие не отказывают себе в удовольствии лечь навзничь на свежую, зелёную, пахучую траву или на клочок также пахучего свежего сена, чтобы всласть поразглядывать плывущие облака и на них нескончаемые ряды образов, таких, которые повторяют виденное в действительности или усвоены через фантазии или сказки. Меня порядком озадачивало лишь то, что обычно сеансы рассматриваний облаков, равно как и ночного звёздного неба, даже детьми быстро прерывались, и для них в этом занятии как бы уже сразу исчезала потребность, вопреки чему я всегда слышал от многих, как это занятие любимо ими и какое наслаждение оно им каждый раз доставляет. Тут действует, скорее, тот фактор, при котором иллюзорное обречено уступить реальному, когда они сосуществуют рядом и по отношению к реальному, может быть, к какой-то его части, у каждого человека возникают если и не прямые обязательства, то, по крайней мере, некий свой, практический интерес. Что до меня, то я хотя и растягивал сеансы любования дневным или яркозвёздным небом, но только если для этого находилось достаточно времени; когда что-нибудь меня изрядно отвлекало, я не забывался, стараясь придерживаться обычного для многих.
Познание местной жизни в её самых разных проявлениях легко давалось мне даже при том, что об этом предмете я в те годы мало кого расспрашивал и не наводил о нём каких-либо глубоких справок. Я здесь говорю, конечно, не о том, что я был лишён любознательности. Она была, но несколько иной, чем бы должна была быть, и во многом отличалась от той, какую имели мои сверстники. Связано это было с тем, что многое мне удавалось постигать самому, как склонному к анализу и обобщению происходящего и узнаваемого по ходу своего взросления. К тому же мои расспросы людей, мне близких или чужих, часто бывали по-особенному безрезультатными: как малолетка, я натыкался на некое неудовольствие, когда задавал свои вопросы; частью ответы, если я их и получал, оказывались уклончивыми или смятыми; говоря иначе, существовал какой-то барьер, не позволявший строить общение с односельчанами достаточно широко. Со временем я заметил, что отстранение касалось не только меня. Такой «укороченной» в селе складывалась норма повседневной общительности.
Ни от кого и ни в какой обстановке, даже в школе, не доводилось мне слышать что-либо достаточное об истории села, о его прежних, покинувших его или живших при мне обитателях, как общи́не, о причинах царившего надо всем разорения и упадка. Совместная отстранённость и отсутствие интереса к содержанию собственного бытия, как я мог понимать, происходили из самих реалий, из окружающего. В селе жили обычные люди, какие живут везде. Но конкретные условия жизни заставляли их по-своему воспринимать её особенности. Необсуждаемое оказывалось выделенным из общего ресурса местного общения из-за того, что у села уже при его закладке не было перспективы развития. Хотя под жилой массив и хозяйственные постройки земли было выделено немало, давала знать нехватка и природная скудость угодий. Под пашню и луга пошли участки, отвоёванные первыми поселенцами на лесных делянках и у болот. Этого хватило ненадолго. Как раз к тому времени подоспела столыпинская реформа, число приезжих в селе увеличивалось, заводились новые подворья. Доставка сюда семей упрощалась близостью железной дороги. Но уже в условиях частного землевладения стал очевидным кризис. Люди заторопились покинуть село. В коллективизацию эту процедуру застопорили силовым порядком и даже замахнулись принять новое пополнение жителей. Между тем колхоз, при его создании не имевший ни одного трактора или автомобиля, работать рентабельно не мог. Последствия оказались удручающими. Село опустело до такой степени, что уже не хватало сил, чтобы хозяйствовать на всех имеющихся землях. Многие поля, пастбища и покосы перешли в разряд брошенных.
Нетрудно представить, какими огорчениями отзывались в общи́не эти перипетии. Те, кто оставался, предпочитали о прошлом не распространяться. Говорить было тяжелее, чем молчать. Такую «стратегию» выбирали ещё и ввиду репрессий, падавших на тех, кто покидал село как раскулаченный или же – вопреки запретам, то есть, попросту говоря, убегал или только намеревался убежать. Их отправляли в тюрьмы и лагеря. В селе не знали таких, кто бы оттуда вернулся. – Об этом не говорили вслух уже только потому, что за сами разговоры, в которых могли присутствовать ноты и выплески протеста и возмущений, можно было получить солидный тюремный срок. В целом создавалась ситуация, схожая с той, которая именуется «тайной села». Это разновидность круговой поруки, выражающей некое внутреннее, общи́нное право, естественное по существу и, стало быть, неписаное, таящее замкнутость и отстранённость, а также угрозу опять же неписаного, на уровне молвы, осуждения, если бы требования такого права могли игнорироваться, – с подавлением воли или в некоторой степени даже достоинства практически каждого члена общи́ны, не исключая детей.
Обходиться своими выводами в такой ситуации я был вынужден и в связи с чередой происшествий, какие случались со мною в начальный период моего выроста, ввиду чего нормативы моей физиологии претерпевали существенные изменения: из неё как бы «изымалась» часть мне положенного. Укажу сразу на те важнейшие обстоятельства, которые влияли на меня, что называется, не лучшим образом, оставляя на мне черты им соответствующие, придававшие моим восприятиям и их осмыслению характер если и не меланхолии, то, по крайней мере, вовсе не лёгкой, постоянно упрятываемой в себе строптивости, не той, какая проявляется у детей из желания открыто и смело показать себя как можно независимее от неких общих или частных установлений, а – наоборот, в том её виде, какой сродни болезненной, тяжёлой замкнутости, часто не имеющей точно выражаемых объяснений своей причинности и равно угнетающей, неприятной как для её носителей, так и для тех, кому приходится быть с ними рядом и иметь с ними дело.
Одно из таких обстоятельств было связано с голодомором, – он «ухватил» меня сразу при моём рождении, вследствие чего я переболел рахитом и внешне, со своей необратимой тогдашней худобой и хиленьким тельцем, выглядел, видимо, как запаздывающий с развитием и склонный к медлительности. При этом моё душевное состояние не могло отличаться особой бодростью и оптимизмом, и оно, разумеется, не могло не замечаться всеми, кто видел меня не один раз или только однажды и тем более, если знал меня ближе. Как и в отношении других к себе, так и в отношении своих личных чувств и состояния я имел своё понятие, и оно, естественно, во многом не удовлетворяло меня, как побуждавшее меня к малополезной рефлексии, малополезной в том смысле, что ею облекался мой совсем пока крохотный жизненный опыт, – выйти с ним на какие-либо утверждающие начала оказывалось не так просто или даже вовсе невозможным. О чём-то же связанном с амбициями, требующими энергической воли и настойчивости, даже говорить было пока нельзя.
Что при этом я мог значить сам по себе, мне приходилось определять по тому месту, в котором я каждый раз оказывался в играх или в общительности: не говоря уж о взрослых, даже дети считали нужным относиться ко мне с определённой долей жалости и соучастия, уступая мне в моих просьбах или в ситуациях и предоставляя мне возможность быть самостоятельным, если такой моей самостоятельностью не до конца повергалась их неуёмная манера быть нетерпеливыми, непосредственными, непоседливыми, а то и дерзкими, бесшабашными, непослушными, порой даже мстительными, как то вообще присуще детям, где бы они ни жили или находились.
Обо всём этом я, кажется, задумывался и уже, может быть, почти всерьёз при самом начале осознаваемого выроста; для меня было настоящим открытием то, что, будучи в чём-нибудь повинен, я не наказывался так резко и неотвратимо, как наказывались другие, а часто не наказывался и совсем. Обходила меня и ребячья месть, и это могло происходить опять по той же причине хорошо замечаемой со стороны как внешней, так и внутренней слабости и болезненности моего организма ввиду того самого голодомора. Это драматичное массовое событие, много позже возведённое в степень политического рассмотрения прошлого общественной жизни, коснулось меня в возрасте до пяти лет, когда местом моего жительства была Малоро́ссия, та её захолустная часть повдоль реки Псёл, одного из наиболее протяжённых левобережных притоков Днепра, людей и природу которой великолепным слогом запечатлел в своих ранних произведениях писатель Гоголь. Воспоминания о той поре удерживаются во мне исключительно как некая сквозная, плавающая иллюзия. Не помнится ничего существенного, что бы я мог пересказать как происходившее фактически, в конкретной обстановке или с участием действительных лиц.
Единственное, о чём я мог бы говорить сейчас, – это об эпизоде со мною, случившемся в саду, под деревом, когда сорвавшаяся сверху большая, уже налившаяся, но ещё недоспелая груша упала своей твёрдой переломленной плодоножкой мне прямиком на́ голову, так что я взвыл от боли и долго ревел, и все, кто находился поблизости, долго возились со мной, успокаивая меня.
Как и прочие мелкие события моей тогдашней жизни, этот эпизод забылся бы, наверное, навсегда, и он ничего особенного не мог бы для меня значить после, если бы то злосчастное гру́шевое дерево не росло на хуторе, в названии которого корневым было слово «груша» и он, этот населённый пункт, обозначен как место моего рождения в моём гражданском паспорте.
Применяясь к этому его значению, я и сейчас будто вьяве ощущаю себя игриво и смело-неосмотрительно бегающим поблизости от дома по саду, в преддверии осени, когда было достаточно лёгкого дуновения ветерка, чтобы склонный быстрее других сорваться с ветки плод полетел вниз.
Чтение гоголевских строк как бы уже хотя и искусственно возвращает меня в ту прошлую атмосферу пряной хуторской действительности, и мне она представляется теперь не иначе как чрезвычайно волнующей и полной жизни, в изумительном очаровании пахнущего созревающими плодами дневного воздуха, мягкого, свежего, как бы только слегка подвяленного, податливого, пружинистого лиственного покрова под моими босыми, но уже привыкшими к таким прогулкам и, стало быть, неизнеженными ножками, ласкового, тёплого солнечного лучевого света и необъятного голубого небесного купола над бедственным поселением, где, не утерпев, я уже, возможно, успел попробовать самим найденной в саду груши того конкретного сезона или дня, пусть и небольшой, созревшей пока, может быть, лишь какой-то её незначительной частью, каким-то одним боком или даже – с гнильцой, но незабываемой по вкусу и запаху, взвихрившими мой неутолявшийся аппетит, испотрошённый постоянным предыдущим голодом и недоеданием, от которых я мог бы так же обыденно, почти на ходу, в любой момент умереть, как это происходило тогда со многими на нашем хуторе…
Другое обстоятельство, ввиду которого резко во мне обозначилось ограниченное для точного восприятия, утяжелённое и как бы запертое внутри, последовало вскоре, за тысячи километров от Малоро́ссии, в дальневосточной деревеньке, о которой я уже кое-что сказал в начале, куда вынуждены были переселиться мои родители в преддверии Великой отечественной войны по особой правительственной акции, взяв, разумеется, с собою и нас, четверых своих детей, при ещё двух умерших от голода, рассчитывая таким образом обеспечить оставшимся хотя бы какое сносное выживание.