Read the book: «Кибитц»
Предисловие к русскому изданию.
Дорогой читатель,
вы держите в руках впервые изданный по-русски роман швейцарского писателя Андре Каминского "Кибитц" (André Kaminski, "Kiebitz). Имя этого писателя еще совсем недавно было широко известно в Европе, особенно – в Польше. Куда же вдруг девалась эта широкая европейская известность автора многократно переиздававшихся бестселлеров, телепродюсера, популярного телеведущего, режиссера и драматурга, одного из блистательных литературных стилистов ХХ века?
Пользуясь привилегией пока единственного переводчика на русский язык произведений А. Каминского, я попытаюсь ответить на этот вопрос, упреждая тем самым чтение этого замечательного произведения.
Андре Каминский родился в 1923 году в Женеве, Отец его, известный в Швейцарии врач-психиатр, выходец из семьи польских евреев, в молодые годы был убежденным коммунистом. Вместе с десятью родными братьями он активно боролся против российского имперского режима, нависавшего тогда над Польшей. Мать будущего писателя была родом из Баварии и происходила она из патриархальной еврейской семьи. Вопреки существовавшим в те времена предрассудкам, связанным с положением женщины в германском обществе, она сумела получить высшее образование и многие годы работала в аптекарском секторе медицины. История становления семьи родителей Андре Каминского с авобиографическими подробностями описана им в замечательном романе "В будушем году – в Иерусалиме". Этот роман – также в моем переводе – был издан в 2013 году Санкт-Петербургским издательством журнала "Звезда".
Во многом автобиографичен и второй роман писателя – "Кибитц". А. Каминский был вполне успешным швейцарцем: получил хорошее образование, защитил диссерртацию, был счастлив в браке. Все это поправ, молодая семья будущего писателя покидает благополучную Швейцарию и уезжает в лежавшую в руинах послевоенную Польшу. Цель одна: помочь родине его предков вернуться к нормальной жизни после страшной разрухи. Преодолевая бесчисленные трудности, молодые люди достигают поставленных перед собой целей.
И тут гром среди ясного неба: в марте 1968 года в Польше произошли студенческие протесты против цензуры и репрессий, которые были жестоко подавлены властями. В попытке отвлечь внимание от внутренней нестабильности, польское руководство не нашло ничего лучшего, как использовать антисемитизм в качестве инструмента пропаганды. Евреев обвиняли в саботаже и антигосударственной деятельности. Правительство во главе с Владиславом Гомулкой распространяло фейки о том, что евреи являются «космополитами» и «пятой колонной», работающей на интересы иностранных держав. Многие тысячи граждан еврейской национальности бросают все нажитое и покидают Польшу. Не избежал этой участи и Андре Каминский.
Мартовские события 1968 года в Польше легли в основу романа "Кибитц".
Как переводчик, я выражаю глубокую признательность Елене Шукайловой-Васютинской, которая взяла на себя обязанность литературного редактора перевода. Работая над ее замечаниями, я не переставал восхищаться широтой эрудиции моего редактора и высочайшей мерой ее профессиональной ответственности.
Я глубоко благодарен художнице Ульрике Зитте (Ulrike Sitte), которая, прочтя роман в оригинале (по-немецки), не задав мне ни единого вопроса, принялась за выполнение поставленною мною задачи: отразить в рисунке обложки не события, не исторические факты и даже не сюжет романа, а лишь состояние души его главных героев, волею судьбы прошедших рукотворное чистилище.
Очень надеюсь, мне удалось передать всю прелесть оригинального языка романа, его необычную стилистику и мастерство блистательного рассказчика, каковым несомненно был швейцарский писатель Андре Каминский.
Леонид Казаков.
______________________________________________________________________________
Иржи Маркушевскому, который наглядно показал мне – что есть настоящее мужество, и, как всегда, – Дорис
1
…условия твои я принимаю и впредь, как ты того требуешь, буду обращаться к тебе на «вы». Ты объясняешь это сугубо терапевтической необходимостью. Что ж, тебе видней. Принято: в дальнейшем я буду обращаться к тебе «Господин доктор». Возможно, при этом мы оба утрачиваем известную степень близости, свойственной нашим прежним отношениям, зато взамен создаем необходимую дистанцию между врачом и пациентом, без которой, видимо, не обойтись, если оба рассчитывают достигнуть желаемых результатов.
Ты пишешь, что нам следует отказаться от фамильярности, присущей гимназистам подросткового возраста, поскольку мы давно уже с ним расстались. Пожалуй, ты прав. Я постараюсь абстрагироваться от совместно проведенных в цюрихской гимназии лет и видеть в тебе лишь врача-психиатра. Тем более, за прошедшие годы ты приобрел широкую известность на этом непростом поприще.
И все же, прежде чем принять должную дистанцию, как ты того требуешь, я хотел бы напомнить тебе об одном твоем замечании в мой адрес, сделанным лет сорок назад. А именно: ты высказался в свойственной тебе саркастической манере, что мое имя – сущая для меня кара. Это было сказано во время урока немецкого языка и буквально привело в восторг старика Цоллингера. Видать, слово «кара» понравилось ему особенно, поскольку звучит оно довольно старомодно, что для нашего слуха было крайне непривычным. Как бы то ни было, замечание это послужило отмашкой для злобных насмешек, которые чрезвычайно конфузили меня. Лишь много позже осознал я, сколь метким оказалось оно. И теперь я окончательно понял: первопричиной всех моих житейских невзгод как раз и является дурацкое имя мое. Оно довлеет над всей моей сутью подобно наследственной болезни, но что же могу я с этим поделать?
Меня зовут Кибитц – забавно звучит, не правда ли? Но это еще не все: полное имя мое – Гидеон Эсдур Кибитц – надо же было отхватить такой ярлык! Именно этому дурацкому сочетанию понятий, стоящих за каждым из трех слов, обязан я тем, что вынужден то и дело выслушивать эдакое «доброжелательное» сочувствие, типа – ах, не заморачивайтесь, дескать, вы этой малостью. Всякое имя – всего лишь звук – не более того. И нет вовсе за этой условностью ничего более глубокого, чем простое обозначение некоего субъекта…
О, как ошибаются они, эти сочувствующие! Имя индивидуума – это все. Оно – как штаны, которые либо подходят человеку, либо нет. Лично мне – мое подходит. Как раз, впору, черт бы его побрал, но в том-то и кроется основная причина всех моих неурядиц. Я ношу это имя, как горб на спине, с которым явился на этот свет и каковой, как известно, только могила исправит…
Вообще-то, Кибитц – это такая птичка: чибис. Из семейства ржанковых. Она все время тянется к солнцу, но это, как раз, импонирует мне. Да, это – мое, тут я не спорю. Только что мне с того? Подобно этой пичуге, с самого младенчества жадно тянусь я к синеве неба, к сладким ароматам цветов, но взамен этого, как и она, несчастная, обречен всю жизнь высвистывать дождь. Ловить рыбу в мутной воде и старательно выковыривать червей из земли, тины и всяких непотребных отбросов протекающей вокруг жизни.
Все это, однако, было бы еще терпимо, но созвучное моему имени слово «кибитцер» – это, уже чересчур! Такой ярлык навешивают вездесущему занудливому наблюдателю, который по собственной инициативе подглядывает за всем и всеми. Этот неуемный, навязчивый зевака вечно рядом и всегда суется со своими дурацкими замечаниями, подсказками и советами. Везде и всюду его ненавидят и проклинают за эту назойливость, за патологическую страсть подглядывать в чужие спальни, прильнув к замочной скважине. За очковтирательство, за неуемный зуд – выискивать соринки в чужом глазу. Все и повсюду спешат как можно быстрее избавиться от его навязчивого общества.
Так вот, все это и еще кое-что в том же духе неизменно связывают с моим именем. Вот почему «Кибитц», как ты тогда вполне резонно выразился, не имя, а сущая кара поистине библейского масштаба.
Моим родителям, от которых я унаследовал такую гадкую фамилию, следовало бы все это знать. Похоже, они-таки предчувствовали нечто в этом роде и – очевидно, желая сгладит ассоциации, которые порождает самое звучание фамилии «Кибитц», нарекли меня двойным именем. Гидеон-Эсдур. Ну, да – просто «Кибитц» звучит слабовато и как-то плебейски, «Гидеон», вроде бы, возвышает. Все-таки, Гидеон, этот драчливый воин Господень, прославился как блистательный герой. Он поднял евреев против мидианитов и амалекитов. Против восточных племен. Он победил, потому что был избранником богов. С тремя сотнями преданных воинов выступил он против несметного полчища врагов и сокрушил их. «Гидеон» – это «сокрушитель», исполин, освободивший нас, евреев, от иностранного господства. Мои родители полагали, видимо, что внушительное „Гидеон“ явится достаточным противовесом неблагозвучному „Кибитц“.
Ужасное заблуждение! Будь они знакомы с библией не столь поверхностно, им было бы известно, что Гидеон, помимо всего прочего, был еще лицемером и чрезмерно самонадеянным плутом. После победы над врагами евреи предложили ему царскую корону, но он демонстративно отверг почетное и вполне себе искреннее предложение соплеменников. "Есть лишь один царь, – театрально изрек он, взглянув на небо с притворной улыбкой, – это сам Господь!" С этими словами он сошел к ликующей толпе и выразил «скромное» желание получить в качестве вознаграждения налобные ленты поверженных врагов. Это составляло, между прочим, сорок фунтов чистого золота – громадное состояние! Он повелел сшить ему фрак и к нему – накидку из чистейшего благородного металла. Этим продемонстрировал он, что для него истинно свято. Скрягой он был, скупердяем! Ему хотелось красоваться перед женщинам. Кстати, у него было семьдесят сыновей – легко себе представить, на что растрачивал он отпущенное ему время…
Выходит, Гидеон – мой покровитель. В глубине души я стыжусь этого.
А тут еще и «Эсдур». У имени этого, как говорил мой отец, ассирийские корни, и означает оно – воздушные замки, эдакую несбыточную мечту. Эсдур – значит чуткий, сентиментальный, сострадающий – чем не портрет несчастного лунатика?
Ради бога, с чего бы мне и не быть таковым? Разумеется, порой можно чуточку и перебирать. Но я-то перебираю беспрестанно. Иной раз не грех спутать сон с явью. У меня это – правило. Злой рок. Можно, наверное, проявлять такую степень чувствительности и сострадания, что это переходит всякие границы приличий и становится безвкусицей и даже пошлостью. В этом тоже – одна из моих слабостей! Мне бы и вправду родиться лунатиком. Наверное, это отдает неким эпатажем, но даже, будучи истинным лунатиком, можно шляться по ночам до такой степени бездарно, что однажды свалиться с крыши и свернуть себе шею.
Обо всем этом мне надлежит помнить ровно потому, что в имени моем заложен первоисточник если и не всех моих несчастий, то уж, во всяком случае – большинства из них.
Насколько я знаю тебя, ты подумал сейчас: каков, дескать, нарцисс! Не слишком ли далеко заходит он в этом досужем самолюбовании?
Ты заблуждаешься, если так подумал. Мне известно, что «Эсдур» означает крайнюю душевность, но – скажи мне – что есть душа без мудрости? Не более, чем кусок неотесанного мрамора – ровно это я собой и являю. Содержание без формы. Готов согласиться: «Эсдур» – гораздо благозвучней, чем «Кибитц», но по сути это мало что меняет.
Ты не забыл, конечно, как весь класс потешался надо мной. Да и сам ты, дорогой Пауль, немало в том преуспел – разве нет? Уже тогда я обладал недюжинным аппетитом, и вы все дразнили меня «Фрэсдур» – то есть – обжора – о, как обижала меня эта злобная кличка! И только толстяк Эшбахер не терял дружеского ко мне расположения. Он усаживался к пианино и заявлял, что Es-dur – любимая тональность Бетховена. «Героика» и пятый фортепьянный концерт, опус 13, номер 3, были написаны им в этой тональности, и потому всякому кто зовется Эсдур, надлежит носить это имя с гордостью.
Есть, впрочем, и другие основания считать имя мое сущей напастью. Я имею в виду полнейшую абсурдность соединения в одном имени столь несовместимых понятий, как возвышенное «Гидеон» и уничижительное «Кибитц». Благородного Es-dur – этой возвышающей душу тональности ми-бемоль мажор – в тесном соседстве с непритязательной болотной пичугой. Непосредственное следование одного за другим – величественного и банального до ничтожности – то и дело порождает взрывы саркастического веселья.
Глубина падения с высоты величия славного воина до ничтожности жалкого, суетящегося перед дождем свистуна с дурацким подрагивающим хохолком, так огромна, что, по меньшей мере, смешна.
Словом, для меня имя мое пуще божьей кары. Смех и грех, а не имя. Сюжет дешевенького фарса для ярмарочного балагана…
Теперь – о деле: тебе, полагаю, известно, что я – человек слова. В том смысле, что слово и речь – главные инструменты моей профессии и мое призвание. И надо же – вдруг судьба безжалостно лишает меня способности говорить. Я погружен в абсолютное безмолвие. Именно я, которому по жизни предназначалось быть говоруном. Бульварным демагогом. Рупором для обывателей среднего достатка.
С момента моего прибытия в Вену я страдаю жуткими нарушениями речевой функции.
Вначале я заметил, что вдруг стал заикаться – никогда прежде со мной этого не было.
Проблема стремительно нарастала, моя речь становилась все более заторможенной, и очень скоро я уже был не в состоянии произнести что-либо членораздельно. Язык мой путался в звуках, увязал в них, будто в тягучей массе, и вместо слов из уст моих вырывался невнятный лепет. А с минувшего вторника я вообще не осмеливаюсь больше вступать в контакт с окружающими. Стоит лишь приблизиться ко мне незнакомому человеку, и всего меня начинает трясти. Панический, безотчетный страх перехватывает мое дыхание, и весь я сейчас же покрываюсь холодным потом. Я чувствую, как язык мой сковывает тотальный паралич.
Тебе не нужно объяснять, что в этом моем состоянии я не в силах посещать тебя. Сколько-нибудь продуктивный разговор между нами едва ли мог бы состояться. Вот почему я прошу тебя о попытке провести со мной сеансы заочного лечения. Возможно, ничего подобного психиатрия до сих пор не знала, но для меня, учитывая нынешнее состояние мое, попытка эта – единственный шанс вернуть мне дар речи.
Недавно я случайно наткнулся на интервью, которое ты дал "Новой Цюрихской газете". И я уверовал, что реально помочь мне можешь только ты.
Наверное, ты станешь возражать, ссылаясь на то, что единственно личный контакт способен здесь что-то изменить, что мне крайне необходимо погружаться в специфическую обстановку твоего дома, и только тогда твое воздействие на меня способно принести реальные плоды.
Сомневаюсь, что в моем случае это действительно так. В конце концов, мы с тобой знаем друг друга еще со времен совместной учебы в гимназии. Я отлично помню дом твоих родителей, в котором ты рос и в котором – если верить фотографии в газете – ты продолжаешь проживать и поныне.
Я будто сейчас отчетливо слышу твой голос с его характерной протяжной интонацией и вижу ироническую улыбку на твоем лице…
Газетные снимки свидетельствуют: ты мало изменился. И это твое внешнее сходство с Дюрренматтом – вы так похожи между собой, будто два пасхальных яйца…
Ты знаешь, я всегда был неисправимым фантазером. И, несмотря на разделяющее нас расстояние, легко могу представить себе твою реакцию на эти мои слова. Мне будет достаточно твоих писем, чтобы чувствовать на себе воздействие твоих рук, малейшие движения мускул твоего лица.
Нелишне заметить, кстати, что не так давно я получил небольшое наследство, любезно завещанное мне моим американским дядюшкой Джеймсом Грейсоном. Благодаря этому, я располагаю теперь средствами, достаточными не только для поддержания моей жизни, но и для оплаты предстоящего лечения. И значит, я готов щедро оплатить твои усилия. Несмотря на то, что я живу в Вене, а ты – в Цюрихе, я не сомневаюсь, ты вылечишь меня.
Теперь же, с этого самого момента я хотел бы, в соответствии с твоим пожеланием, перейти на "вы".
Таким образом, уважаемый господин доктор, я надеюсь, что Вы не откажете мне стать моим лечащим врачом, и что прежние отношения между нами никак не помешают моему новому положению Вашего пациента.
Остаюсь с совершенным к Вам почтением —Ваш Г-Э. Кибитц.
2
Господин Кибитц,
ваша идея провести с вами заочный курс лечения не лишена интереса. Насколько я осведомлен, в психиатрии такая практика действительно могла бы стать новаторской, обозначив собой новое направление в медицинской науке.
Это дает мне основания принять ваше предложение с надеждой на успех такого эксперимента. Успех этот зависит от нас обоих, и в особенности – от вас лично, от вашей готовности посвящать меня в обстоятельства вашей жизни абсолютно без прикрас и с должной мерой самокритики. Мне нужна от вас полнейшая искренность, тем более что вы – я хорошо помню это – издавна питаете особое пристрастие к фактам.
Думаю, вы не забыли еще, как мы величали вас «Дон Кибитц Ломанчский», за то что тогда уже, в юношеские лета, вы сражались с ветряными мельницами за высокие идеалы, смешная нелепость которых была очевидна всем, кроме вас. Сдается мне, в главной сути своей вы мало изменились.
Если вы серьезно рассчитываете на выздоровление, вам придется проявить железную волю. Я ни на йоту не сомневаюсь – ваш недуг напрямую связан с вашей оторванностью от жизни, с вашими фантазерством и непомерным честолюбием. Что же до имени вашего, то оно – я совершенно уверен – абсолютно ни при чем. Я допускаю, что оно было поводом для насмешек, которые в свое время и я отпускал в ваш адрес, но я не думаю, что непременно оно, это ваше имя, стало причиной столь внезапно постигшего вас недуга. Ваши фантазии – лишь плод болезненного воображения, и в этом состоит пропасть между вашими бредовыми идеями и реальностью.
Я предпочел бы поэтому слышать от вас голую правду. Подчеркиваю – голую правду! И потому убедительно прошу вас держаться подальше от любых форм избыточного живописания, столь свойственных вашей манере изложения. Именно по этой причине, а не какой-либо другой, я попросил вас отныне быть лишь моим пациентом. Всякие фамильярности между нами, как я уже говорил, будут лишь во вред нашему непростому эксперименту.
Ваша гипотеза относительно истоков постигшего вас недуга – я настаиваю на этом – абсолютно лишена смысла. Ибо не может ваше имя, равно, впрочем, как и любой другое, быть причиной заболевания. В конце концов, вы носите его почти полвека, а дара речи вы лишились только теперь. Ваши страдания – и это мне очевидно – порождены исключительно обстоятельствами последнего периода вашей жизни, и я хотел бы быть посвященным в них как можно более подробно.
Из вашего сообщения я понял, что вы переселились из Швейцарии в Польшу, а двадцать лет спустя – из Польши в Австрию. Это весьма странное двойное перемещение в пространстве, полагаю я, как раз и таит в себе разгадку предстоящего решения вашей проблемы.
Итак, я еще раз настаиваю: пишите мне коротко и ясно о том, как провели вы эти годы. И, пожалуйста, избавьте меня от ваших теоретических измышлений. В конце концов, психиатр тут я, а не вы – потрудитесь не забывать об этом.
3
Уважаемый господин доктор,
Ваша неприязненная реакция на мои «теоретические измышления», как вы их назвали, вполне понятна. И впредь я постараюсь придерживаться исключительно фактов, избегая каких бы то ни было комментариев.
Вы хотите знать, как и почему я оказался в Польше.
Все началось с того, что я и моя бывшая супруга однажды покинули Швейцарию и отправились на родину моих предков. Это был роскошный ноябрьский день, ослепительно сверкающий осенней бронзой. Тогда я еще не знал, господин доктор, как опасно доверяться чувствам, навеянным подобным блеском! Это теперь мне ясно, что тот самый ноябрь и был началом моего пути к конечной станции. То есть, к тупику.
Итак, мы с Алисой отправились в путь. В страну чудес, как мы полагали, и дивный ноябрьский свет лишь прибавлял восхитительных оттенков к нашим и без того радужным надеждам.
Алиса… Эта женщина была поистине Эоловой арфой – такой представлялась она мне тогда. С утонченными линиями изящного стана, будто вырезанного твердой рукой большого мастера из настоящего кремонского дерева. Я никогда не мог вдоволь наслушаться ее голоса, наглядеться в ее глаза. Слова она не выговаривала, а буквально выдыхала из самой глубины груди и ворковала при этом, как лесная горлица. Рука об руку шли мы по жизни, безжалостно руша за собой все мосты. Все или ничего – никаких компромиссов! Решение принято – ни шагу назад, и это сделало наше путешествие столь судьбоносным. Мы были влюблены, и нам не хватало мудрости. Мы были не в состоянии понять, что избранная нами дорога в «страну чудес» – это улица с односторонним движением, выстланная иллюзиями болотного цвета и столь же болотного свойства.
О, как жестоко мы заблуждались! Мы внушили себе, что в конце пути нас ждет Ханаан – волшебный райский сад самого Господа, где молоко и мед искрящимися струями стекают с веток деревьев. Нам было невдомек, что коварная дорога эта в один конец ведет – в пропасть. К концу света. К абсолютному нулю в житейском итоге.
Наивно улыбаясь, мы прямиком угодили в ад, оказавшись перед теми самыми железными вратами с отдающим ржавчиной названием «Зебжидовице». Для западных языков это название непроизносимо, а для польского уха звучит зловеще. Польское «brzydko» означает «мерзко», а «wice» – это «деревня». Таким образом, неведомая дотоле Польша начиналась для нас мерзкой деревней.
Так выглядела первая глава драмы. Так начинался вожделенный парадиз, и здесь решили мы подвергнуть испытаниям силу нашей любви.
Безрассудными младенцами оказались мы, господин доктор! Нам казалось, мы были готовы к любым вызовам неизвестности. Но к Зебжидовицу мы были совершенно не готовы, а это было только начало, всего лишь краешек Индокитая. Это была Азия, но без нефритового дворца, без экзотических джонок и орхидей. Банальное завершение затянувшегося и очень грустного рассказа. Будь мы немного старше и рассудительней, нас обоих тотчас хватил бы сердечный удар. Но мы вместо этого браво поприветствовали пограничников, будто те были святыми порученцами самих небес. Мы смотрели на них сияющими глазами и щедро угощали плитками швейцарского шоколада – эдакое подслащенное приветствие из чуждого им мира. А те охотно приняли все, даже не моргнув. Их каменные лица остались непроницаемыми, и они потребовали открыть чемоданы. Понятно, это входило в их служебные обязанности, но зачем они рылись с таким остервенением, будто перед ними стояли заклятые преступники? Сегодня я знаю, что они делали это для пущего устрашения. Чтобы с самого начала методично, шаг за шагом, выбивать из нас чувство собственного достоинства. Но мы тогда просто закрывали глаза на столь очевидные факты. Мы упрямо не хотели допускать грубого развенчания наших заветных мечтаний.
Они обнаружили у нас тоненькие сборники произведений Шекспира, изданные в Лондоне и Нью-Йорке. На английском языке, разумеется, а это был для них язык злейшего врага. Штука чрезвычайно опасная – их блуждающие глаза буквально источали панический страх перед английским текстом. Наши тряпки интересовали их не особенно. Они лишь хотели знать, что запрятано – замотано, завернуто, замаскировано – в них, в их складках и между ними. На моющее средство они вначале даже не взглянули, зато «Капитал» Маркса сейчас же насторожил бдительных стражей. Юбилейное издание в коричневом кожаном переплете. Имя Карла Маркса, стоящее на самом видном месте, их ничуть не впечатлило, зато от слова «капитал» исходил дурной запах капитализма, а он, капитализм, был здесь вне закона.
Больше они не обнаружили ничего подозрительного, и, похоже, именно это обстоятельство послужило причиной тому, что их завидное терпение было, наконец, исчерпано. По причинам, абсолютно нам непонятным, мы оба жутко не понравились им, а значит, эти прилежные парни просто обязаны были найти у нас что-нибудь недозволенное. Все до одного книжные корешки были безжалостно распороты – ничего! НИЧЕГО!!! Придраться не к чему, хоть лезь из кожи вон. Тогда нам было велено вообще покинуть вагон и не возвращаться до особого распоряжения. Мы и это сочли в порядке вещей и без малейших возражений повиновались. Выйдя наружу, мы пересекли железнодорожные пути и впервые вдохнули воздух Польши. О счастье! Мы были на седьмом небе! Вот он, терпкий воздух социалистической революции, крепко настоянный на гремучей смеси пота и крови трудящихся масс. В первом попавшемся киоске мы накупили почтовых открыток – две дюжины достойных образчиков импозантного уродства. Сгорая от нетерпения, мы сейчас же уселись на железную скамейку и принялись писать послания своим товарищам, оставшимся там, где прежде был наш дом. Текст один: «Сердечный привет из Двадцать Первого Века!» Так точно, дорогой господин доктор, именно так писали мы с Алисой!
Смеетесь? Думаете, это была всего лишь шутка? Ничуть не бывало: мы на самом деле так думали и выцарапывали наше первое послание с глубочайшей верой в наступление новой долгожданной эры всеобщего счастья на Земле.
Что же нас так понесло тогда? Мы разослали наши открытки с текстом, который по сей день заставляет меня заливаться краской стыда: надо же так завихриться – «Сердечный привет из Двадцать Первого Века!»
Мы пребывали в состоянии болезненной эйфории и совершенно не ведали, что творим. «Двадцать Первый Век» целиком захватил нас, встряхнул наши наивные души, размякшие от безоблачного быта. Мы бредили сказочной страной, в которой рукой подать до молочных рек с кисельными берегами. Мы были переполнены безотчетным восторгом предстоящего погружения в сказку.
Неподалеку от киоска сидела какая-то торговка. Она продавала перекисшую капусту и откладывала свою выручку на деревянных счетах, передвигая по проволочным жердочкам засаленные костяшки. «Боже мой, я впервые вижу счетный аппарат из каменного века». Эта крамольная мысль вначале потрясла меня, но я тотчас опомнился: такое не должно приходить мне в голову! И я сказал себе: «Деревянные счеты – это всего лишь трогательное напоминание о навсегда канувших в прошлое предметах старинного быта, так милых сердцу сентиментального человека».
Поодаль, за вокзальным забором, стояли пролетки с возницами, поджидавшими седоков. Хриплыми голосами бурчали они чуть слышно свои молитвы, прося пресвятую деву о самом простом: «Непорочная дева Ченстохова, черная Мадонна польская! Пошли нам сегодня кусок хлеба и еще 590 злотых, чтобы купить на них всего один американский доллар!»
Они шептали достаточно громко, чтобы молитва была услышана той, к кому она обращена была, и вместе с тем, осмотрительно тихо, чтобы не долететь до постороннего уха и не быть уличенным в недозволенных стенаниях: незаконное приобретение иностранной валюты грозило в те времена пятью годами тюрьмы. Несмотря на это, вся Польша промышляла незаконным оборотом заветных купюр и, похоже, до конца дней своих будет промышлять тем же.
Мы были поражены, а Алиса – даже возмущена, однако и это я отнес к разряду отживающего народного духа. Точно так же, как эти молящиеся, собрались вокруг нас облаченные в тряпье калеки душой и телом. Но милостыню они не просили: нищенствовать запрещено законом. Никто из них не проронил ни слова, но было очевидно, что каждый из этих несчастных знал собственные секреты – как размягчать сердца прохожих, побуждая их к милосердию. Один – дрожал всем телом, другой – молча исходил горючими слезами, третий – взглядом неподвижным и безучастным высматривал что-то у самого горизонта.
Мы воздержались делать подаяния, хотя сердца наши обливались кровью. Нас же учили, что в Двадцать Первом Веке нищеты не существует в принципе. А тот, кто просит подаяние, обыкновенный тунеядец, уклоняющийся от работы элемент.
Вначале мы заметили только одного, потом – еще троих или четверых. А вскоре – целую группу таких же. Откуда они вдруг появились? Вся зона обнесена километрами проволочных заграждений. На каждом шагу – бдительные блюстители порядка и таможенники. Но вдруг словно ниоткуда появляется некто в штатской одежде, а это не предвещает ничего хорошего. В единый миг все попрошайки бросаются врассыпную, охваченные внезапным паническим страхом. Позже нам объяснили, что человек этот – тот самый, который взяток не берет и одним этим представляет смертельную опасность. В воздухе повисает ледяное облако всеобщего страха. Несколько мгновений спустя, в зоне снова все возвращается на круги своя.
Проводник знаками велит нам войти в вагон. Еще немного, и мы продолжим наш путь в самое чрево только что открывшейся перед нами «Монголии».
В нашем купе нет ни таможенников, ни пограничных служащих. Вообще никого и ничего, в том числе – и нашего багажа. Пусто.
Что-то здесь не так… Спешно возвращаемся на перрон и бежим к начальнику станции, чтобы пожаловаться. Тот посмотрел на нас так, словно мы с луны свались.
– Вы что – рехнулись оба! – прорычал он, – как можно оставлять без присмотра целую кучу вещей? Вы что, не знаете, в какой стране вы теперь находитесь?
– Но это невозможно, чтобы нас обокрали, – ответил я со свойственной мне простотой, – нас ведь проверяли, когда в купе не было посторонних. Оставались лишь таможенники и пограничники!
Начальник станции захватил ртом побольше воздуха, чтобы хватило на громкое выражение чувств, охвативших его от объяснения с двумя залетными идиотами:
– А кто вам сказал, что пограничники и таможенники не воруют?! Да им – только подавай! Даром, что они носят мундиры с партийными билетами в карманах…
С чувством глубокого отвращения развернулись мы и поплелись обратно в свой вагон. Этот парень, видимо, законченный скептик. Пережиток прошлого. Чудак, право, он полагал, что мы примем его сторону и станем противниками нового мира – нас занесло сюда, как-никак, с Запада. С ЗА-ПА-ДА!
Заблуждаешься, любезный, не так просто своротить нас с избранного пути, не на тех напал! Мы не из тех, кто легко поддается на подобные уловки. Мы принадлежим к передовому классу общества. Мы – люди нового времени, строители Двадцать Первого Века. Ничто не способно разочаровать нас, а неудачи только больше укрепляют нас в наших убеждениях. Да, наш багаж украли. Весь до последней нитки. И что с того? И без багажа не пропадем. Даже еще лучше: меньше хлама на плечах – легче дорога…
Даешь Двадцать Первый Век!
4
Господин Кибитц,
меня так и подмывает спросить: кто вы, собственно, больше – законченный психопат или круглый идиот? Ваши поступки, образ ваших мыслей, дают основания причислить вас как к одной категории ненормальных, так и к другой. Однако я думаю, что, прежде всего, у вас не все в порядке с восприятием действительности. Похоже, вы способны воспринимать лишь то, что соответствует вашим личным представлениям. Между тем, все они, а заодно и душевное равновесие ваше, основаны на сплошных иллюзиях, на абсолютно искаженном понимании самой сути вещей.
Ваше письмо изумляет меня каждым замечанием, каждой мыслью. Возникает множество вполне логичных вопросов. И прежде всего – как вообще пришло вам в голову так запросто сняться вдруг с насиженного места, так легко покинуть уютное родовое гнездо? И почему вы отправились непременно в страну, от которой не осталось ровным счетом ничего? В страну, которой у всех на глазах правят отпетые мошенники? Какого лешего не сиделось вам в Швейцарии – вам было там невтерпеж? Не думаю, ибо я помню еще дом и быт ваших родителей с его чудесными картинами, скульптурами и коврами.
Только безумие могло толкнуть человека на подобный шаг. Или, может, вы стали жертвой преследования? За ваше происхождение, за убеждения ваши? Разумеется, нет, ибо Швейцария является одной из самых толерантных стран в мире – этого и вы отрицать не можете.
Далее: это ваше беспросветное самообольщение, это упрямое, патологическое игнорирование очевидных фактов. И эта инфантильная восторженность ваша, когда речь заходит о таком очевидном мыльном пузыре, как Польша, с которой рано или поздно вам предстояло войти в непримиримую конфронтацию. Не хочется забегать вперед, и я далек от мысли тотчас давать оценки, но я непременно и прежде всего должен себе уяснить: являются ваши душевные недуги врожденными или приобретенными. Если они врожденные, в чем я сомневаюсь, я ничем не смогу вам помочь. Врожденные пороки – не моя епархия, этим занимаются нейрохирурги. Если же речь идет о некем экзогенном недуге, то есть, пороке приобретенном, я могу попытаться найти средство для его лечения.
Однако я еще раз убедительно прошу вас избегать в ваших письмах любых форм экзальтации. Когда вы пишете, к примеру, что супруга ваша – сущая Эолова арфа, вырезанная к тому же, из чистого кремонского дерева, вы мешаете критически оценивать реальное положение вещей. Ради бога, избегайте вы подобных выкрутасов! Пишите кратко и содержательно, как того требовал от нас старый Цоллингер. В конце концов, в первую очередь – это в ваших личных интересах.
5
Уважаемый господин доктор,
Ваше письмо меня, мягко говоря, сильно раздосадовало. Вы упрекаете меня в экзальтации, а между тем, именно она, эта моя непомерная восторженность, являет собой отражение истинной сути моей. И если уж Вы действительно намерены ее постичь, то совсем не в Ваших интересах выхолащивать ее из моей речи, принуждая меня к совсем иной, несвойственной мне манере выражать свои мысли и представления. Напротив, вам надлежит приветствовать эту экзальтацию и находить в моих посланиях как можно больше соответствия между стилем изложения и его содержанием.
Впрочем, это лишь мое частное мнение, и но не претендует на сколько-нибудь значительное внимание.
Итак, вы спрашиваете меня, как пришло мне в голову сняться с насиженного гнезда, и какие такие непреодолимые обстоятельства вынудили нас направить стопы в Польшу, от которой не осталось ничего, кроме пыли и пепла.
Вопрос правомочен, поскольку в то время Варшава действительно являла собой не более, чем сугубо географическое название.
Для меня лично и для моей природной социальной активности этот город был еще и кладбищем героев, и он окрылял собой мои и без того далекие от реальности фантазии.
Немедленно по прибытии я заявил о себе в, так называемом, «Государственном ведомстве по делам возвращенцев», которое располагалось в деревянном бараке посреди сплошных развалин. Повсюду стояла невыносимая вонь от разлагающихся останков, от обугленных стен и людских испражнений. Кругом сновали малокровные худосочные дети. Всего несколько лет назад тут были улицы с именами, дома с номерами, магазины и офисы, но теперь ничего этого не было, кроме одинокого, чудом уцелевшего, газового фонаря. Он понуро ржавел, забыв о своем назначении. Перед ним также неприкаянно торчал из развалин фасад некогда красовавшегося здесь здания. Единственный чудом уцелевший балкон с нелепо задранными перилами сиротливо нависал над грудой камней, и на балконе этом непостижимым образом росла береза.
Я был потрясен. Это была другая планета. Иной мир. Декорация жуткого абсурдистского спектакля.
Сидевший за столом «ведомства» инвалид разглядывал меня с придирчивым любопытством:
– Что вы здесь ищете? – спросил он, и тень горькой ухмылки пробежала по его усталому лицу. Всем видом своим он хотел показать мне, что искать тут нечего, и уж во всяком случае, ничего путного для себя я здесь не найду.
– Я только что прибыл, – замялся я, – и хотел бы найти какую-нибудь работу…
– Ах, даже так, – проворчал он все с той же ухмылкой, – вы хотели бы работать. Так вот запомните, господин: хотеть или не хотеть здесь не положено. У нас каждому надлежит работать – нравится ему это или нет. А кто не работает, тот не ест. Или, может, вы привезли еду с собой? С запасом, чтоб хватило на ближайшие годы?
Этот тип будто из кожи вон лез в своем старании выглядеть подчеркнуто недружелюбным. Все в его облике было отталкивающим до крайности: тонкий нос, нелепо торчащий из жуткой физиономии, мертвецки синие губы, за которыми, едва они натужно раздвигались, чтобы выпустить наружу какие-то звуки, тотчас проступали черные, неестественно заостренные зубы. Подозрительность и неизменно дурное расположение дух буквально выпирали из всего его существа.
Возможно, он был евреем. Одним из тех в особом сообществе, все члены которого были намертво скованы паническим страхом – то ли заскорузлым, первозданным, то ли уже новоявленным, ставшим уродливым порождением нового времени.
Этот тип был облачен в сильно потертый мундир, призванный, очевидно, подчеркивать социальную значимость его служивого обладателя, однако весь облик этого человека выдавал крайнюю степень обнищания. Он больше походил на жалкого шута, чем на государственного служащего, хотя изо всех сил старался держаться в высшей степени официально, как того требовало дело, к которому он был приставлен.
Таким предстал передо мной первый поляк, с которым мне пришлось иметь дело на польской земле. Общение с ним энтузиазма никак не прибавляло. Мое здесь появление было ему явно не по душе. Неприветливо разговаривая со мной, он царапал что-то пером на листке лежащего перед ним календаря:
– Я здесь для того и нахожусь, чтобы подобрать вам какую-то работу. Что вы умеете делать?
Вопрос оказался для меня неожиданным и трудным. Действительно, что я умею делать? Признаться, не слишком много. И уж во всяком случае – ничего такого, что могло бы пригодиться здесь и сейчас. Я учился, защитил диссертацию, но это, пожалуй, и все.
– Есть же у вас какая-нибудь профессия, или нет? – с нескрываемым раздражением в голосе буркнул строгий служака, выковыривая деревянной щепкой застарелую грязь из-под ногтей.
Неприязнь и подозрительность буквально пронизывали меня. Мне стало понятно: если я хочу здесь остаться, я должен любой ценой завоевать его симпатии.
– В Швейцарии я преподавал историю, – ответил я, как можно более спокойным тоном.
– Мать честная, – простонал он, – надо же такое: историю он, видите ли, преподавал!
Я понял, что сморозил несусветную чушь.
– Но я согласен на любую работу, – поспешил я исправить впечатление, – готов делать все, что скажете. Куда бы вы не определили меня, я буду стараться делать все, что в моих силах…
– На любую работу согласны вы, – снова огрызнулся он, – на любую! Так вот, выбросьте это из головы и запомните: здесь так не пройдет! У нас каждому положено делать только одну работу, но делать ее на все сто!
Похоже, каждое сказанное мною слово лишь усугубляет мое положение.
– Мне двадцать семь лет, – пролепетал я, потеряв всякую в себе уверенность, – и, как видите, здоровьем не обделен. Я вовсе не слабак и не лентяй. Скажите только, где могу я быть полезным, и я приступлю к работе немедленно.
Он стал долго и обстоятельно сморкаться. Я чувствовал, что ему в этом мире не нравится решительно никто и менее всех – я. А я, между тем, стараясь не встречаться с ним взглядом, тупо уставился в окно и увидел громадную крысу, которая с трудом продиралась между торчащими в разные стороны пружинами валявшегося в груде хлама матраса. Никогда прежде я не видел живой крысы. И вообще, мои представления о реальной жизни были целиком построены на информации, почерпнутой из книг. Из вторых рук, можно сказать, а тут вдруг я воочию увидел самого отвратительного грызуна из всех обитающих на нашей планете. В двух шагах от меня. И это была реальность.
Сердце мое зашлось от ликования! Стоило мне протянуть руку, и я коснулся бы этой твари. Наконец-то я нахожусь в правильном месте. Настоящая, а не книжная жизнь из первых рук предстала передо мной в первозданной реальности, всей осязаемой сутью своей – весомо, зримо…
– Я бы хотел отрезвить вас, уважаемый господин, – заявил мой невзрачный сутулый собеседник, возвращая меня с небес на землю, – у нас понятие «история» трактуется несколько иначе…
– Иначе, чем где? – спросил я.
– Чем у вас на Западе, – ответил он, – история, знаете ли, штука деликатная. Но уж если вам непременно хочется рассказывать разные истории, – он на мгновенье задумался, – то как насчет радиовещания?
Он не шутил, господин доктор, он говорил вполне серьезно. Этот тип решил направить меня на работу на радиовещание, хотя я не имел ни малейшего представления о том, чем они там занимаются. «Там вещают, – подумал я, исходя из определения, – вероятнее всего – на весь мир. Понятно. Следовательно, мне предстоит всему белому свету рассказывать различные истории, поскольку я по профессии историк. Что ж, вполне логично. Или опять я понимаю что-то не так? Значит, если бы я изучал искусство, я был бы направлен на фабрику по переработке искусственных материалов…
Уму непостижимо!
– А почему, собственно, нет? – ответил я, стараясь не поддаваться охватившим меня сомнениям, – очень даже оригинальная идея! Мои будущие коллеги повалятся со стульев, когда я явлюсь к ним с этим направлением и представлюсь, кто я такой…
Со стула, однако, никто не свалился. Напротив, мои новые коллеги с улыбкой обменялись понимающими взглядами и предложили тотчас приступить к работе.
– Завтра во Франкфурте на Одере будет иметь место исторический момент, – сказали они мне, – поскольку ты историк, тебе и карты в руки. Как говорится, нужный человек – в нужном месте – лучше не придумаешь! Отправляйся туда и сделай репортаж.
– А как это делается? – задал я абсолютно невинный вопрос.
– Вполне обыкновенно: там будет установлен микрофон. Берешь его в руки и начинаешь говорить.
– О чем говорить-то, Господи прости?
– О том, что видишь, и о том, как ты это воспринимаешь. Задания проще и не придумать. Отправляйся, товарищ, и ни о чем не беспокойся!
Беспокойство все-таки меня не покидало. Я ведь еврей, а беспокойство, как известно, вечный спутник еврея. Слишком уж в новинку было все это для меня. Слишком непривычно. Почему мои товарищи решили, что непременно состоится исторический момент? До сих пор я был уверен, что исторические моменты происходят случайно. Подобно метеоритам, которые падают с неба, когда никто их не ждет.
Но товарищи преподавали мне иные правила:
– Так было раньше. А нынче все у нас происходит по-другому. Сегодня мы не ожидаем тех или иных событий, а творим их. Как говорит товарищ Сталин, мы – кузнецы истории. И тебе предстоит у нас этому научиться. Так что, не задавай лишних вопросов. Отправляйся, и все свершится само собой.
Так оно и было. Прибыв на место я узнал, что руководители Польши и Восточной Германии подписали исторический документ! Договор о вечной дружбе на Одере и Нейсе. Грандиозно! Сказочно! На вечные времена, как меня уверяли. Ну разумеется, это был единственный в своем роде, абсолютно исторический момент: граница между бывшими врагами в единый миг превратилась в границу между вечными друзьями. Всего две подписи – и чудо свершилось. Наконец-то жуткое упущение, веками правившее бал, исправлено раз и на всегда. Впервые с сотворения мира!
– И с этого исторического момента, – взахлеб гремели на всю округу тысячи репродукторов, – все у нас будет иначе!
Я слушал все это и принимал к сведению, но внутренний голос не унимался: всякий договор, – назидательно подстрекал он, – всего лишь бумага. Я изучал историю в трезвомыслящей Швейцарии, где меня учили, что всякие соглашения принимаются для того, чтобы в должное время быть разорванными. Или преданными огню. На глазах неистово бушующей толпы. Сколь историческим является такое соглашение выяснится позже…
О, Господи, и угораздило же меня стать историком…
Как бы то ни было, я отодвинул свои сомнения на задний план и погрузился в технические детали: как, собственно, обращаться с микрофоном? На каком расстоянии от губ следует его держать? Как громко и как быстро нужно в него говорить? Вскоре я приловчился, но смущение все еще не покидало меня. К тому же, донимала головная боль, но это я целиком отнес на счет переменчивой погоды: над Франкфуртом висел мокрый туман, холодный и неуютный.
Город лежал в руинах, и только вокруг главной площади – кажется, она называлась площадью Сталина – одиноко маячили два – три уцелевших фасада. Море людей заполняло улицы. Крайне бедно одетые, с абсолютно постными бледными лицами, они уныло, будто из-под палки, тянулись к указанному им месту, которое когда-то являло собой центр города.
Я намеревался сделать репортаж века, эдакую незабываемую летопись о звездном часе человечества, но тяжелое чувство, не унимаясь, грызло меня изнутри и начисто лишило мой голос выразительности. Тем не менее, я взял в руки микрофон, приготовил свои шпаргалки и, весь собравшись, приступил к делу. «Может быть, – говорил я себе, – все у меня получится совсем не так, как надо, но за правдивость я ручаюсь».
«Ну и пусть, – продолжал я успокаивать самого себя, – и дай бог, чтоб так получилось! Даже лучше, чтобы у коллег моих не было соблазна сделать из меня придворного репортера правящей верхушки…»
Но все получилось совсем не так, как я полагал. К моему великому удивлению, всеобщее равнодушие масс переросло внезапно в пламенное всеобщее возбуждение, которое вполне можно было назвать историческим. Когда громкоговорители провозгласили, что нынешний день будет золотыми буквами вписан в историю Европы, что наступил момент всеобщего торжества и ликования, массы буквально взорвались от восторга, и народ действительно стал неистовствовать. Весь Франкфурт высыпал на улицы, чтобы приветствовать наступление новой эры, эпохи братского сотрудничества и всеобщей пролетарской солидарности. Именно такие слова неслись из тысяч охрипших от ора громкоговорителей, и великая страсть разом охватила многотысячную массу ликующих людей.
Во всяком случае, таким представлялось мне тогда все это бушующее действо…
До той поры в моем представлении существовали два основных способа открытого выражения возвышенных чувств – так называемые, континентальный и средиземноморский. Последний тип, как я полагал, имеет сугубо генетических характер. Это сидит в нас под самой кожей и готово при первой подходящей возможности вырваться наружу. При этом человек легко срывается с якорей, забывая обо всем на свете. Он весь трепещет и готов рвать на себе рубашку. Он плачет, рыдает или вовсе беснуется, готовый высадить зубы любому, кто подвернется под горячую руку.
Наряду с этим, полагал я, при континентальном типе изъявления высоких чувств человек выражает свое отношение к происходящему едва заметной морщинкой, почти тенью, промелькнувшей в уголках рта. Движением руки столь легким, что кажется, будто рука эта сутками находилась в состоянии глубокой заморозки и буквально только что была подвергнута основательной стерильной обработке. Человек может кивать в знак согласия, даже аплодировать, так и не стряхнув с губ многозначительной, едва заметной ухмылки.
Во Франкфурте на Одере я открыл для себя третью разновидность выражения своего отношения к происходящим событиям. Революционную. Это было организованное буйство толпы. Управляемая безудержность. Всеобщее помешательство, добротно отрежиссированное для средств массовой информации.
Людские потоки проносились мимо, изрыгая одни и те же лозунги, которые сотрясали все вокруг словно ударами тяжелого молота. Люди дружно маршировали по улицам четко отработанным шагом. Миллион пронзительных голосовых связок, будто тяжелый выдох гигантского локомотива, ритмично сотрясал наэлектризованный воздух.
Полмиллиона немцев были нарочно стянуты во Франкфурт на Одере. И еще столько же поляков привезли сюда на грузовиках и специальными поездами. Слившимися в общий нестройный хор голосами они кричали, что коммунизм – это будущее человечества, и что рабочий класс является единственным гарантом мира на земле. Холодный пот прошиб меня снова. Вокруг бушевала настоящая жизнь. Вот она – стоит лишь протянуть руку, и я коснусь ее…
Я стоял где-то в центре площади на специально для этого сколоченном подиуме, обнесенном забором, который ограждал меня от общего шабаша. Потрясенный происходящим, наблюдал я, как другие мои коллеги служили эту массовую торжественную мессу. С энтузиазмом, не ослабевающим ни на миг, декламировали они через микрофон крылатые фразы. В отдельные моменты голоса их вздымались до призывного крика, обращая текущую мимо толпу в форменное неистовство. Когда же они вдруг сникали, будто по команде, они звучали еще более угрожающе, и от этого становилось по-настоящему страшно.
Были мои коллеги искренними или нет – судить не могу. Я был всего лишь начинающим репортером и потому не вправе был спрашивать, не показным ли был весь этот бойцовский запал. Скорее всего, они-таки лгали, эти неуемные глашатаи партии, с тем чтобы просто заработать себе на хлеб. Я, между прочим, тоже. Человеку нужно выживать, господин доктор, или вы думаете иначе? Народ должен выстоять при любом раскладе, и потому люди громко и выразительно подыгрывали неистовствующим горлодерам.
Я действительно не мог знать, были все эти нервические конвульсии толпы спонтанными или всего лишь мастерски поставленной имитацией массовой эпилепсии.
Я всегда был человеком достаточно музыкальным. Малейшая фальшь одного только инструмента, не говоря уже о целом оркестре, резала мне слух, и я весь буквально вздрагивал, не находя себе места. Но тут я оказался, как никогда прежде, тугоухим. Я избегал задавать вопросы, потому что боялся ответов на них. Единственное, что волновало меня, это вопрос формального свойства: следует ли мне читать со шпаргалки, или я должен выдумывать что-то свежее, импровизируя прямо по ходу дела? Из осторожности я тайком решил читать мои домашние заготовки. Так я, по крайней мере, не зависну в растерянности и – главное – не сболтну чего-нибудь невпопад.
Судьба, однако, решительным образом скорректировала мои планы. На то была божья воля, как видится это мне сегодня. В тот самый момент, когда я готов был начать мой репортаж, случился неожиданный порыв ветра и вырвал у меня из рук все мои шпаргалки. В ужасе застыл я на полуслове. Теперь уж точно придется импровизировать – хочется мне этого или нет. Будто из-под палки, стал я выдавливать из себя слова, которые приходили на ум. Моя голова буквально раскалилась от величественного зрелища, но сердце мое – как бы это правильнее объяснить – оставалось абсолютно холодным, а ум – столь же трезвым, и оба никак не сочувствовали происходящему вокруг. Иначе я не мог. Воспитание в цюрихской гимназии взяло свое.
Все, что холодным размеренным голосом стороннего наблюдателя вещал я в тот зимний день в мой микрофон, правдиво передавало происходящее на моих глазах и ровно по этой причине решительно не отвечало ожиданиям тех, кто послал меня сюда. Одному черту известно, зачем я демонстрировал столь откровенную объективность. Видать, с самого рождения засели в моем языке какие-то особые тормоза, которые чутко реагируют на фальшь. А может, в тот самый момент некий внутренний голос назидательно и лицемерно нашептал мне: «Ты должен уцелеть – ДОЛЖЕН»!
Когда я говорю «мое цюрихское воспитание», вы, господин доктор, хорошо понимаете, что при этом имею я в виду. Кстати сказать, наставления незабвенного Цоллингера принесли свои плоды.
Подведу короткий итог: это был редкий случай в моей карьере, когда я строжайше придерживался фактов. Я говорил только о том, что видел, не давая разгуляться фантазии: кратко, четко, объективно. Через несколько минут я закончил мой репортаж и, швырнув свой микрофон на подиум, выбрался из толпы. Мой ночной экспресс отправлялся в 17.30. Я вошел в вагон с чувством исполненного долга и с уверенностью, что жребий, брошенный мной, непременно отзовется. Где-нибудь. Рано или поздно.
Мой поезд натужно тащился по равнине, и до Варшавы было добрых четырнадцать часов. Вопреки смертельной усталости, уснуть я так и не смог. Я сидел в полном одиночестве в моем купе и, будучи абсолютно в себе разочарованным, предавался черным мыслям.
Это провал! Мой репортаж был, мягко говоря, никудышным, и я с пристрастием спрашивал себя, что вообще из меня получится. Мне представился великий шанс, и я упустил его. Поразительно! В тот год я упустил добрую дюжину шансов. Понятия не имею – почему, но это так. Быть может, сдали мои тормоза… Невероятно. В Швейцарии они исправно служили. И лишь здесь, в Двадцать Первом Веке – вдруг столь досадный отказ…
Я сидел в моем купе и нагонял на себя уныние. Вдруг я заметил некое видение. В коридоре, в пяти шагах от меня, стояла – как бы это выразиться – колдунья, нимфа или черт знает, что это было. Коралловый цветок персика. Огненногривая русалка. Она курила, облокотившись на стекло, и соблазнительно покачивала ногой.
Должен заметить, что подобные встречи мне не чужды. Они составляют часть истории моих неудач. Они случаются со мной с определенным интервалом. Всякий раз, когда я где-то терплю фиаско – или что-то в этом роде, какая-нибудь дама непременно оказывается на моем пути. Коварное искушение настигает меня и сладко кружит мне голову.
Хочу подчеркнуть: женщины никогда не являлись причиной моих неудач. Скорее, наоборот, они способствовали душевному равновесию, приносили утешение, облегчение, а порой давали добрый совет. Но всякий раз они становились началом новой главы – так случилось и на сей раз, когда, вконец удрученный, я уныло возвращался домой из моей первой служебной командировки.
Не знаю, приметила ли меня эта Цирцея, помню только, что она во все стороны постреливала глазками и время от времени томно закатывала их. Она подмигнула мне, глядя при этом сквозь меня. Казалось, она только что сошла с небес. Внезапно она повернулась и решительно направилась в мою сторону.
– Меня зовут Ирена, – тут же представилась она, – а тебя?
Меня бросило сначала в жар, потом – в холод.
– А разве мы знакомы? – задал я в ответ дурацкий вопрос, совершенно растерявшись от неожиданности.
– Так в чем же дело, – просто ответила она, – можем познакомиться, если не возражаешь.
От нее исходил такой аромат, что в голове у меня помутилось. Она загасила сигарету, тут же раскурила другую и пристроилась рядом со мной. Запах свежего хлеба исходил от ее волос. Наши колени соприкоснулись…
Будь я настоящим мужчиной, я немедленно овладел бы ею. Но я отнюдь не был таковым, господин доктор. Я был солдатом мировой революции.
Она положила руку мне на шею и попыталась привлечь к себе. Искушала меня, не проронив ни слова, будоражила мои чувства, но я оставался неприступным, как сухое бревно. Молчал, тупо уставившись в пустоту.
Лицо ее вдруг помрачнело.
– Что с тобой стряслось, парень, – спросила она ледяным тоном, отодвигаясь от меня, – ты лишился дара речи?
Дрожь сотрясала всего меня с ног до головы. Холодный пот стекал со лба, но я продолжал оставаться неприступным, как святой Антоний Падуанский.
– Что стряслось с тобой, спрашиваю я, – девушка все еще не теряла надежды достучаться до подвернувшегося ей олуха, – ты слишком робок? Ты очень волнуешься или что-то другое?
Собрав остатки мужества, я стал просить у нее прощения. Я, дескать, слишком озабочен и не расположен вести пустые разговоры с кем бы то ни было.
Она встала и направилась к выходу.
– Ты понимаешь, парень, какую возможность ты упустил? – сказала она, обернувшись у самой двери, – ладно, желаю тебе успешно справиться с твоими заботами. И спи спокойно.
Вы понимаете, господин доктор, что после всего этого я никак не мог заснуть. Мои мысли метались из стороны в сторону. От событий во Франкфурте на Одере – вихрем обратно к моей прекрасной Мелузине с тициановски огненными волосами. Как мог я оставаться при ней столь жуткой окаменелостью? Таким трусливым и безвольным? Ведь я же – стальной парень, – воображал я себе, – как случилось, что вдруг я лишился дара речи, когда представилась редкая возможность пережить незабываемое приключение с шикарной ведьмочкой, у которой беломраморная кожа и такой сладкий соблазнительный голосок? Было ли это следствием воспитания в цюрихской гимназии? Объясните же мне это хотя бы вы, господин доктор! Почему не ликовал я, когда два веками враждовавших народа, взявшись за руки, клялись в дружбе на вечные времена? Разве я замаскировавшийся враг? Или поборник кровавых войн? А может, я просто потерпел фиаско из-за моей замкнутости, моего замороженного сердца западного интеллектуала?
Я, наверное, один из тех простофиль, наивных вьюношей, которые свято верят, будто и в самом деле можно очистить собственную шкуру от налипшей на нее грязи, оставаясь при этом совершенно сухим…
Ах, как права она, эта огнегривая Ирена! Да, я слишком робок и потому пячусь всякий раз, когда настоящая, реальная жизнь самым краешком касается меня. Что в классовой борьбе, что в любви – все одно. Я – вечно колеблющийся. Как говорят евреи, «холодная печенка».
Почему не овладел я Иреной, когда она соблазняла меня? Нужно ли доказывать, что стрелка моего компаса упиралась острием в небо, и кровь моя стала закипать, но именно моя способность к действию оказалась намертво заблокированной. Мое сердце было на грани обморока, оно буквально пошло вразнос, но разум мой непоколебимо стоял на своем: НЕТ! Тогда как все тело мое трепетало от предчувствия наслаждения и требовало: ДА! ДА! ДА!
Вот, где по-настоящему бурлило самое важное противоречие моего характера!
Я закрыл глаза, мысленно представил себе мою бледнорозовую Цирцею. Я видел, я осязал ее рядом с собой. Обнаженной, волнующей. Я чувствовал, как ее огненные волосы живительной прохладой струятся по моим бедрам…
Я проклинал мою железобетонную непоколебимость и в сладостных грезах снова и снова переживал все то, что так бездарно упустил наяву при полном сознании.
Когда я проснулся, уже брезжил рассвет. Я чувствовал себя совершенно истерзанным и вяло поплелся в туалет. Из зеркала на меня пялилось нечто абсолютно жалкое: скомканное и безвольное лицо с тяжеленными мешками под глазами.
Что со мной произошло? За одну ночь превратился я в некую бесполую субстанцию. В нечто среднее между потенциальным сластолюбцем и существом якобы высокого долга. Который, с одной стороны, вроде бы, тянется к возвышенному, а с другой – являет собой жалкого мямлю, начисто лишенного естественной для человека жажды наслаждений.
Около девяти часов мой скорый поезд прибыл к Западному вокзалу. Я нанял такси и отправился в радиостудию. Я чувствовал, знал наверняка – что меня там ждет. Придворные репортеры – каждый за себя – проповедовали по доброму часу без передышки. Мне хватило для репортажа неполных пяти минут. Мои коллеги во все горло голосили хвалебные гимны. Я оставался невозмутимо холодным. Вялым, безучастным и абсолютно безразличным к происходящему. Малодушным оказался я и потерпел двойное фиаско: вначале от микрофона, потом – и от этого цветка персика с коралловым отливом… И за все это я непременно должен поплатиться – как же иначе!
Старик Узданский встретил меня саркастически-пренебрежительно.
– Мы очень благодарны вам, – проворчал он, доставая из портсигара очередную сигарету.
– За что? – растерялся я от неожиданности и не понимая намека.
– За оба ваши репортажа, – спокойно ответил он.
– За оба, – пролепетал я, – какие оба? Я ведь сделал только один, да и тот – сомнительный…
– За оба репортажа, товарищ Кибитц, – повторил он, – за ваш первый и он же – последний!
В тот же день я был отстранен от репортерской работы. Мне еще крупно повезло: за мой провал меня могли бы и вовсе упрятать, куда подальше. Тогда я еще не знал, радоваться мне или огорчаться. Это был мой первый провал в Двадцать Первом Веке, первое в жизни серьезное поражение. Сегодня я спрашиваю себя, не явилось ли это началом полосы неудач, которая впоследствии и привела к моему недугу? А что думаете об этом Вы, господин доктор?
6
Господин Кибитц,
я готов согласиться с тем, что именно эти два фиаско, постигшие вас в тот роковой день, являются началом полосы неудач в вашей жизни. Однако это вовсе не означает, что именно в этих роковых, как вы их называете, провалах следует искать истоки вашего недуга. Более того, серьезные житейские неудачи, побуждают человека искать и находить себя, предопределяя тем самым становление личности – процесс столь же мучительный, сколь и созидательный. Подтверждений тому сколь угодно много. Глубокое и опасное заблуждение полагать, будто человек как индивидуум приходит к нравственному созреванию исключительно на крыльях успеха. Как раз напротив: например, мы, швейцарцы, постигли высокое искусство оставаться в тени и быть неприметными. Неприметным цветком, как говорят, никто не насладится, но зато он и сорван не будет. Наибольшей вероятностью выживания, как показывает статистика, обладают люди малоприметные, поскольку они не бросаются в глаза.
У меня складывается впечатление, что вы страдаете комплексом обязательности успеха во всех ваших начинаниях. Эдаким биполярным неврозом, который напрочь утвердился в вашем иудаизме – с одной стороны, в виде комплекса неполноценности, а с другой – в виде тщеславия, непомерно раздутого и алчущего сиюминутного удовлетворения, которое, в конечном счете, и является следствием того же самого комплекса неполноценности.
Касательно обоих полюсов этого вашего невроза хочу сказать следующее: комплекс неполноценности и успех – непримиримые антагонисты. В психиатрии говорят о каталептическом торможении, которое как в сексуальной, так и в профессиональной сферах препятствует нормальному проявлению воли человека, начисто ее подавляя. Явление каталептического торможения восходит обычно к опыту детских переживаний и впечатлений. В вашем случае они, к тому же, могут объясняться укоренившимся глубоко в сознании евреев чувством вины. Вы терзаетесь осознанием этой вины в смерти Господа – в распятии Христа, и эти терзания свойственны вашей расе, равно как и корыстолюбие, граничащее с алчностью. В то же время, вы страдаете непомерным тщеславием, которым пытаетесь компенсировать ваше самоуничижение.
Вовсе не случайно решили вы сделаться репортером, эдаким высшим проповедником коммунистических праздничных ритуалов, певцом красной диктатуры, который взахлеб курит фимиам власть предержащим и подобострастно поет панегирики их верховному жрецу. Вы мечтали, небось, воспевать победу автократии, сделаться личным профессиональным льстецом и столь преуспеть в искусстве лести, что вас провозгласят любимцем тирании. И тогда, как виделось это вам, сделавшись ревностным пропагандистом Верховного Жреца, вы возвыситесь над собственной ничтожностью. Вы возжелали выслужиться в царедворцы и состоять своим при дворе, насыщать утробу и в благодарность за эту сытость собственной безупречной службой наводить искусственный блеск на уродливую коросту власти. Облагораживать фасад деспота, припудривать его жуткую гримасу.
Извольте, но в этом как раз и состоит ваше главное поражение – именно в этом, а вовсе не в безобидном фиаско с той рыжей девицей. И значит, на этом надлежит нам сосредоточиться в анализе случившегося с вами.
Неудачи, если присмотреться к ним внимательней, нередко таковыми вовсе не являются. И даже совсем напротив.
Вы опростоволосились дважды, однако, что случилось бы, окажись вы на высоте положения? Вы стали бы придворным репортером или любовником сомнительной бабенки. И я, знаете ли, склоняюсь к тому, чтобы этот ваш комплекс неполноценности, сыгравший на сей раз положительную роль благоприятного тормоза, противодействующего разгулу вашего непомерного тщеславия, расценивать как фактор стабильности.
Вы, однако, в вашем письме говорите, что позже, во сне, вы как бы пережили все ощущения, которые, якобы, бесславно упустили наяву. Судя по этому, вы ведете двойную жизнь, что свидетельствует о раздвоении личности. Дневные представления отделены от ночных глубочайшей пропастью. Сознательная жизнь с должными тормозами рассудительности, которую вы, возможно, ведете, и тут же – ничем не сдерживаемая вольница безудержной фантазии. Это было бы еще вполне терпимым, не преступай вы то и дело границы обоих состояний. Слишком уж часто принимаете вы решения, навязываемые вам болезненной фантазией вашего подсознания. Это является свидетельством затянувшихся явлений инфантильности или пубертата, жертвами которых вы то и дело становитесь. Изо всех сил тянетесь вы к ирреальному, к недостижимому и потому – к опасному.
Я напоминал вам, что мы дали вам кличку "Дон Кибитц". "Дон Кибитц Ломанческий". Похоже, таковым вы и остались. На вашем худом Росинанте несетесь вы сквозь годы, подобно апокалиптическому рыцарю печального образа.
В Польшу вас занесло, чтобы там отчаянно рваться навстречу своей погибели. Вы устроились на радиовещание – и что в итоге? Вы были изгнаны. Вы познали муки поражения, и все это из-за вашего болезненного еврейского честолюбия, перемешанного с каталептическим торможением. Вам захотелось возвыситься и для этого вы пошли на самоунижение. Высшая точка, апогей мечтаний – это всегда притягательно, но и столь же чревато сломанной шеей. Вы тянетесь к этому и боитесь – одновременно. Этот конфликт, который сродни многочисленным фобиям, называют в последнее время навязчивым страхом перед оргазмом.
Я пока не знаю, против чего, в первую очередь, нам предстоит бороться: против честолюбия или против комплекса неполноценности. Или против чего-то третьего, что нам лишь предстоит установить. Пока мне хотелось бы знать, как сложилась ваша жизнь после изгнания из радиокомитета.
7
Уважаемый господин доктор,
прежде чем продолжить описание моих блужданий, я хотел бы коротко коснуться Вашей гипотезы о каталептической заторможенности. То есть, о психическом блокировании определенных функций, которое Вы странным образом называете навязчивой оргазмобоязнью. Эта ваша гипотеза неприятно меня удивила и даже позабавила. Ибо она, эта самая боязнь, никак не вписывается в мой жизненный опыт. Ваши умозаключения имеют под собой абсолютно ложные предположения.
Во-первых, я вовсе не собирался становиться придворным репортером. Тот тип из службы возвращенцев приставил меня к этой работе, и я дал согласие, абсолютно не представляя себе, что за этим стоит.
Во-вторых, у меня физически не было времени сделаться льстецом правящего режима, ибо в двадцать четыре часа я был изгнан из радиокомитета. Изгнан, потому что не соответствовал требованиям, предъявляемым к пропагандисту. За то лишь, что не проявил должной почтительности к тиранам. Потому что прибыл из нейтральной Швейцарии и сам оказался до мозга костей нейтральным.
Что же до оргазмобоязни, то мнения Вашего я абсолютно не разделяю. Будь это так, я был бы предрасположен к страстям. На самом же деле, все обстоит как раз наоборот. Я родился под знаком Тельца, и потому крайне от этого далек. Разумеется, я свято чту высокие идеалы, но я приписываю это исключительно своей нечистой совести: я имею в виду мою животную чувственность, которую я средствами непомерной одухотворенности пытаюсь вогнать в должное русло. С юных лет мне хочется доказать, что я идеалист, противостоящий плотским наслаждениям. Об этой моей раздвоенности, этой губительной двойной игре я готов кое-что любопытное поведать Вам, однако, вернемся к моей истории.
Итак, я был выгнан, что в те времена являлось определенной формой наказания. Меня вполне могли куда-нибудь сослать или даже загнать в исправительный лагерь. Но вместо этого меня отправили к Дарджинскому на обучение в качестве ассистента режиссера в отделение радиопостановок. Узданский хотел всучить мне какую-то памятку, но я, вопреки горечи поражения, чувствовал себя счастливейшим человеком на свете. Мой шеф вознамерился, как можно сильнее, унизить меня, но, вместо это, буквально втолкнул меня в сказочную империю искусства. В сладкую ссылку по имени «Театр». Лучшие польские актеры приходили в нашу студию, божественные женщины и неземные мужчины, которые всем своим существом буквально парили над непроходимой трясиной тусклой бытовщины. Они разговаривали с удивительным очарованием в голосе, и все, что они делали, казалось мне великолепным и многозначительным.
Я носил почетный титул ассистента режиссера, а в сущности от меня требовалось подавать Дарджинскому кофе. Кроме того, я носил артистам булочки с начинкой, однако мне и в голову не приходило выражать недовольство моей работой. Светская жизнь, которая кипела вокруг меня, затуманила мне глаза. К тому же, я втайне надеялся: не вечно же быть мне на побегушках. Рано или поздно меня заметят и поручат настоящее дело, и мне, быть может, доведется сыграть на этой блистательной сцене пусть даже второстепенную, малозаметную, но собственную роль.
О чем еще мог я мечтать, господин доктор? Я учился новой профессии, которая интересовала меня несравненно больше, чем все насквозь пропыленные документы женевского архива вместе взятые.
Наверное, господин доктор, эти мои откровения удивят вас. Еще бы, вы все рассуждаете о пороках, якобы имманентно свойственных моим соплеменникам. Будто бы я вечно снедаем неутолимой жаждой успеха. А тут – на тебе: согласен на малозаметную роль…
Уверяю Вас, вы ошибаетесь, если и не абсолютно, то в немалой степени. Я много наблюдал Дарджинского. Как он готовится к передаче, как работает над текстом, как растолковывает актерам их роли. Я внимательно наблюдал за тем, как звукорежиссер подносит актерам микрофоны, руководствуясь знаками, которые едва заметно подает ему Мастер. За монтажницами, которые, беспрекословно подчиняясь его желаниям, подмешивают в записи шумовые эффекты. За композиторами, которые воплощали в музыке видение Дарджинского. Все в унисон исполняли свои партии в этом громадном слаженном оркестре Великого Мага. Все боготворили могучего Старика, который непререкаемо царствовал в ирреальном мире, но который, при всем при этом, был прекрасней, поэтичней и, если хотите, реальней нашей серой будничной суеты. В этой микровселенной я был всего лишь крохотной шестереночкой, но я чувствовал себя бесконечно счастливым. До той роковой пятницы, которую мне не забыть до смертного часа моего.
Дарджинский послал меня в центральный универмаг за парой шнурков для его ботинок. В его голосе я услышал явное раздражение и подчинился весьма неохотно. Когда я вернулся с покупкой, он повелительным жестом указательного пальца велел мне вытащить из его ботинок старые шнурки и втянуть новые.
Это было уже слишком. В конце концов, я приехал из Швейцарии, где ни управителям, ни режиссерам никто в ноги не бухается. Весь дрожа от возмущения, я, тем не менее, взял себя в руки.
– Почему, – сухо выдавил я из себя, – по какому праву вы обращаетесь со мной, как с куском коровьего дерьма?
– Потому, – спокойно ответил он, – что вы таковым и являетесь, господин Кибитц. Все очень просто.
Мне стало понятно: я для него – лишь сор под ногами. Неисправимый болван, из которого ничего путного не выйдет. Никакого повода для подобного суждения я ему не давал, но он открыто оценил меня ровно так же, как та красотка в ночном экспрессе. И почему только все так ополчились против меня? Это было выше моего понимания.
– По какому праву вы оскорбляете меня, – спросил я, весь полыхая от стыда и гнева, – я сделал вам что-нибудь дурное?
Дарджинский вплотную подошел ко мне. Он сочувствующе покачал головой, и я отчетливо видел, сколь отвратителен я ему.
– Умный человек, – процедил он сквозь зубы, сверкнув глазами, – бежит из Польши в Швейцарию. А вы, господин Кибитц, кусок коровьего дерьма, потому что вы перебежали из Швейцарии в Польшу.
– И что с того? – неуверенно спросил я.
– Ровным счетом ничего, – спокойно ответил Дарджинский, – замените мне шнурки в ботинках, и мы продолжим!
Вы спросите, господин доктор, почему вообще я позволил Дарджинскому такое со мной обращение? Очень просто: я любил его. Я молился на него, как на бога. Я мечтал стать таким, как он. Яркой звездой на бесконечном небосклоне. Ради этого он мог унижать меня, как хотел. Перед всеми коллегами и актерами. Я не смел, не мог держать на него обиды. Потому что он был не от мира сего. Он целиком принадлежал искусству.
8
Господин Кибитц,
полагаю, вы не станете возражать, что, в известной степени, Дарджинский был прав, позволяя себе так грубо унижать вас. Его аргументация достаточно убедительна, хотя излагал он ее не совсем тактично. Слова его были жесткими, но справедливыми. А вот вашего возмущения я понять не могу. Вы же сами говорите, что Дарджинский был большим художником. И вы не можете не согласиться, что этот «большой художник» называл вещи своими именами – что же вы блажите? Чем тут возмущаться? Тем, что он послал вас в магазин за шнурками для ботинок? Это показалось вам унизительным? Вы пишите, что прибыли из страны, где ни управителям, ни режиссерам никто в ноги не бухается. Это действительно так: у нас, швейцарцев, обостренное самолюбие, но и здесь никто не отказал бы в просьбе купить кому-то пару обувных шнурков. Вы с таким пылом пытаетесь объяснить, почему вдруг вам расхотелось становиться подобием этого самого Дарджинского. А что, собственно, показалось вам столь унизительным – перешнуровать ему ботинки? Вы же молились ему, как богу. А богу служат покорно, даже когда он посылает человеку испытания.
Я отчетливо вижу, как через всю вашу жизнь красной нитью проходят все те же свойственные вам особенности: непомерное тщеславие и неугомонная спесь. Видать, и вправду маленькому Кибитцу, сидящему в вас, не дают покоя лавры могучего Гидеона. Вполне возможно, именно эти проявления комплекса неполноценности, являющиеся следствием психических расстройств, как раз и толкают вас к совершению новых и новых ошибок. И уж коль скоро в обсуждении нашем мы коснулись столь деликатной и важной темы: в вашем последнем письме вы откровенно называете себя чувственным животным, эдаким сластолюбцем, который постоянно пытается смирять или, по меньшей мере, маскировать свою животную сущность тягой к высоким идеалам. Как раз эта деталь интересует меня главным образом и в первую очередь. Этим откровением вы наводите меня на след, который я едва не упустил из виду. Вы скрываете ваше истинное лицо под благородной маской эдакого благодетеля. Вот уж странно: мир полон разного рода распутников и развратников, которые не просто упиваются, но и открыто гордятся верховенством в себе такого рода животных инстинктов. Что же побуждает вас столь тщательно скрывать их?
Эту загадку нам с вами непременно разгадать надобно, если уж мы серьезно намерены продвинуться в наших изысканиях.
И, кстати, еще одну попутно: какую, собственно, роль во всей этой истории играет ваша супруга? Она, насколько мне известно, не еврейка и, к тому же, далека от досужего умствования – то есть, как мне кажется, вполне нормальная швейцарская женщина. Или это не так?
9
Уважаемый господин доктор,
это действительно так: моя бывшая супруга была абсолютно нормальной швейцарской женщиной. В Женеве, работая секретаршей, она посещала вечернюю гимназию, после успешного окончания которой решила продолжить образование в Варшавском Университете по специальности «Литературоведение». В целеустремленности Алиса мне ничуть не уступала. Она верила, что при должном усердии в социалистической Польше достижимы и самые неприступные вершины.
Поймите меня правильно, господин доктор! Карьеризм и честолюбие в равной степени были ей чужды. Единственное, чего она страстно хотела, это верой и правдой служить нашим высоким идеалам, устремления ее были искренними и благородными. Она посещала на своем факультете немыслимое множество семинаров. Во всем, что она делала, проявлялось неподдельное прилежание и беспримерное чувство долга. По крупицам собирала она и тщательно записывала бесчисленные цитаты, которыми в то время были до отказа забиты наши уши, стараясь непременно проникнуть в глубинную суть всякой сентенции, будь она даже выцарапана гвоздем на заборе. Это были годы излияния на головы обывателей всякого рода несуразиц, словесного блуда, но Алисе удавалось выуживать в этом мутном потоке некие таинственные истины. Например, нам вдалбливали, что вся западная литература служит единственной цели – отражению интересов капиталистического строя, и потому мы начисто ее отвергаем. Всю разом. Гуртом. Она прославляет идеологию загнивающего общества и потому в руках правящего класса являет собой коварный инструмент насильственного влияния на умы обывателей. Это звучало чудовищно: чтобы осмыслить всю эту несуразицу и самому при этом не свихнуться, следовало хлебнуть хорошую порцию свежего воздуха.
Вначале Алиса была абсолютно шокирована, и, чтобы как-то осмыслить всю эту галиматью, в которой она потерялась, она всячески уклонялась от критических оценок и старалась не задавать острых вопросов. Здесь следует заметить, что она – дочь строительного рабочего из Фриборга, человека жизнерадостного, большого любителя приложиться к рюмочке, который одну половину сознательной жизни провел, что называется, подшофе, а вторую – в лагере левых радикалов, где униженные и оскорбленные держали его за лидера и где он своим пронзительным голосом проповедовал левацкие истины.
Признаться, мы жутко гордились нашим папенькой. Он был чем-то вроде герба наших левацких убеждений, истинным представителем революционного рабочего класса. Таким образом, еще в отчем доме Алиса была приобщена к эксцентричности, и потому всякого рода несуразности не слишком ее впечатляли. Она обладала здравым рассудком маленького человека. Алиса испытывала непреодолимое влечение к постижению глубинной сути проблем. Вместе с тем, она неизменно сосредотачивала свое внимание на самых незначительных, абсолютно поверхностных деталях любой проблемы, весьма и весьма далеких от объяснения ее в целом и главном. Вот уж, поистине, типично швейцарский менталитет!
Однажды, к примеру, она нажила себе врагов, возмутившись отсутствием в учебной библиотеке книг, зарегистрированных в каталоге. Их просто не оказалось в наличие. Они бесследно исчезли. На ее вопрос, почему так, ей ответили, что книги эти в библиотеку еще не поступили, а в каталоге они внесены как подлежащие приобретению.
Это было явной ложью, и Алиса ответила, не нужно, дескать, рассказывать ей сказок. Книги эти уже не раз выдавались читателям, что подтверждает факт их наличия в библиотеке. Тогда ей было заявлено – пусть, дескать, это так, но книги эти не в каждые руки выдаваться могут. Алиса, которая свято чтила принцип равноправия людей, что, к слову сказать, неоднократно осложняло ей жизнь, резко возразила:
– Тогда извольте объяснить мне, кому именно эти книги не должны попадать в руки?
– Этого я не могу вам сказать, товарищ, – было ей отвечено, – это решает партийный комитет.
– Потрясающе! – не унималась Алиса, – а кто выбирает этот самый партийный комитет?
– А вот это вы знаете не хуже меня: его выбирают массы.
– Очень любопытно, – продолжала Алиса, – массы избирают партийный комитет. А партийный комитет решает, что эти массы вправе читать, а что – нет. Я правильно понимаю?
– Да, – ответили ей, – все именно так и обстоит. Что странного видите вы в этом? И почему допытываетесь с таким пристрастием?
– Потому что хочу знать, – ответила Алиса, – кто же, собственно, в подобном раскладе находится вверху и кто – внизу.
– Массы – превыше всего, – услышала она в ответ, – массы – высшая инстанция. Последнее слово – за ними. Так написано во всех уставах.
– В таком случае, – продолжала настаивать Алиса, – я хочу знать, почему высшая инстанция – я имею в виду рядовых членов партии, которые, согласно уставу, превыше всего, и за которыми – последнее слово во всех делах, не вправе читать то, что они, эти самые массы, считают нужным.
В воздухе повисла тяжелая пауза. Алиса демонстративно села и стала ждать объяснений.
– Запрещенные книги, – сухо выдавил из себя библиотекарь, не поднимая глаз, – выдавать запрещено, потому что они – за-пре-щен-ны-е. И я очень советую вам, товарищ Кибитц, не задавать больше подобных вопросов.
На удивление, библиотекарь выглядел человеком отнюдь не глупым. Во всяком случае, он не был похож на простака, который сам воспринимает всерьез всю ту чушь, которую несет. Напротив, по всему было видно, что он испытывал крайнюю неловкость от осознания своего бессилия перед такими вопросами. От неловкости этой он то и дело жмурился близорукими глазами. Через весь его лоб пролегали симпатичные борозды, которые выдавали в нем человека, склонного к размышлениям.
Будучи явно обескураженным неприятным для него допросом, он, тем не менее, упрямо гнул линию, навязанную ему общественным положением, выкручиваясь по мере сил и находя всему наиболее удобные объяснения.
Библиотекарь этот носил фамилию Зундерланд, отчего Алиса решила, что родом он либо из Великобритании, либо из Америки. «Возможно, это составляет его личную тайну!» – подумала Алиса и тут же решила подставить ему ловушку:
– Вы же отлично знаете, черт побери, – сказала она в сердцах, – что из студенческой библиотеки исчезли ценные книги. Кто-то их изъял. Если вы не разберетесь с этим, мистер Зундерланд, это может обернуться для вас серьезными последствиями.
Зундерланд медленно снял очки. Ему стало ясно, что от этой девицы так просто не отделаешься. Алиса мыслила другими категориями. Она явилась сюда из другой солнечной системы, господин доктор, где, по сравнению с Польшей, приняты иные масштабы, иные представления и, что всего важнее, иные моральные принципы.
Зундерланд отчетливо осознал: чтобы сохранить собственное лицо, он должен сказать все, что думает. Именно сейчас – все или ничего.
– Товарищ Кибитц, – ответил он, протирая носовым платком стекла очков и беспомощно щурясь на Алису, – я вас предупредил. Вы задаете слишком много вопросов. Это плохо для вас кончится. Не забывайте, что вы прибыли из западной страны.
– Вы тоже, если судить по вашей фамилии, – раздраженно парировала Алиса.
– И опять вы ошибаетесь, уважаемая товарищ, – спокойно ответил библиотекарь, – я родился в Польше. Я – сын крестьянина из Татр, и я отлично знаю как следует себя вести. Ваше упрямство подозрительно. Возможно, вы ищете правду, и я готов согласиться, что это ваше личное дело. Но у меня вы ее не найдете. Вам лучше обратиться к вашему профессору. Возможно, он поможет вам в ваших исканиях, а меня – увольте, прошу вас.
Алиса последовала этому совету. Она явилась к профессору и стукнула кулаком по столу. Перед ней сидел человек с потухшим взглядом и восковой лысиной. Все в нем говорило о том, что он еврей. К тому же, на его запястье был вытатуирован шестизначный номер. Чудом вырвавшись из ада концентрационного лагеря, он был похож на собственную тень.
– Моя дорогая юная товарищ, – еле выговорил он, дрожа всем телом и глядя на Алису глазами, исполненными животного страха, – есть такие книги, которые не предназначены для любых рук и глаз. Вы очень молоды и прекрасны. Надеюсь, вы хотите жить долго и счастливо. И свободно, если это вообще где-нибудь возможно. Не забывайте о существовании такой вещи, как практический разум. Вы изучали Гегеля и должны иметь представление об осознанной необходимости. Вы понимаете меня? – Профессор многозначительно подмигнул и продолжил:
– Вы должны примириться с нашими реалиями. Они необходимы и неизбежны. К тому же, не стоит сражаться с ветряными мельницами. Они сильнее нас…
Профессор вообразил себе, наверное, что ему удастся переубедить Алису. Он ошибался. Алиса была невинна, как полевая фиалка, и всякие словесные уловки были ей чужды.
– Что за казуистика, – возмутилась она, – вы хотите Гегелем заткнуть мне рот? Вы призываете меня совершить сделку: принять вашу трусость в обмен на практический разум? Не задавать вообще никаких вопросов, чтобы, не дай бог, не задеть чьих-нибудь интересов? Демонстрировать покорность, отказавшись от поисков истины? Зачем же тогда приехала я в Польшу? Во всяком случае, не для того, чтобы превратиться тут в презренного клопа…
Спорить с ней дальше было бессмысленно, и профессор понял это. Он громко высморкался и закрыл глаза, давая понять, что тема дискуссии для него исчерпана.
– Библиотекарь явно что-то недоговаривает, – полыхая глазами, говорила мне Алиса несколькими часами позже с нескрываемой яростью в голосе, – а этот профессор – просто противен мне!
– Как, говоришь, имя этого библиотекаря? – озадаченно спросил я.
– Зундерланд. Библиотекарь нашего факультета. То ли англичанин, то ли американец. А почему ты спрашиваешь?
– У меня был дядя с той же фамилией – муж моей тети по отцовской линии. Бронка Зундерланд из Нью-Йорка. Она умерла от старости, а он, говорят, напротив, пал жертвой геноцида – то ли в Аушвице, то ли в Кракове. Точно не знает никто.
– Но это совсем ничего не означает, – Алиса аж подпрыгнула, – мало ли, кто носит эту фамилию! Сотни, тысячи Зундерландов ходят по земле. Почему мой библиотекарь должен непременно оказаться твоим дядей?
– Разумеется, ты права, – ответил я, – но нередко случается же самое неожиданное. Не могла бы ты спросить его, как звали его отца – не Адам ли случайно? Просто так. Между прочим. Ничего больше меня не интересует.
Алисе еще пуще захотелось разобраться во всем этом. Она попросила меня рассказать о моем дяде подробнее. Я охотно выложил ей то немногое, что было мне известно. Что незадолго до начала Второй мировой войны он вдруг бесследно пропал. Никаких вестей от него не было. Покуда однажды мы не получили известие о том, что его больше нет.
– И что это означало?
– Что он был расстрелян или повешен.
На следующее утро Алиса задала библиотекарю вопрос, знает ли он человека по имени Адам Зундерланд. Библиотекарь в ответ не проронил ни слова.
– Он был женат на Бронке Зундерланд из Нью-Йорка, – продолжала наседать. Алиса, – в девичестве – Бронке Кибитц из Варшавы.
Библиотекарь стоял перед ней с плотно сжатыми губами. Внезапно он ухватился за столешницу, тяжело втянул в легкие воздух и зашатался. Неожиданная реакция его была в высшей степени подозрительной, и потому во всем этом действительно следовало разобраться.
Так твердо решили мы с Алисой. И зря: куда благоразумнее было бы не будить спящую собаку. Наша неуместная настойчивость столкнула с мертвой точки лавину, и это аукнулась громким эхо, потрясшим всю мою дальнейшую жизнь.
Алиса еще раз пошла к профессору и напрямую спросила его, кто, собственно, такой, этот таинственный библиотекарь. Лицо профессора покрылось бледностью. Он весь дрожал от страха, поняв, сколь опасна эта настойчивая дамочка, сколь ужасно она наивна и невменяема. Именно поэтому он отвечал на ее вопросы как можно более обтекаемо, следуя старинной народной мудрости: уж лучше довериться хватке опытного зубодера, чем безрассудству напористой барышни.
– Каждому человеку, товарищ Кибитц, – ответил он замявшись и тщательно подбирая слова, – и особенно – каждому поляку есть, что скрывать. Разумеется, основания для этого у каждого свои. Порой, скажу я вам, гораздо мудрее не вникать в глубинную суть вещей, чтобы не оступиться ненароком. По этой причине мы – как бы это точнее выразиться, обособлены в этой стране. Право человека на обособленность, на личную тайну относится к числу фундаментальных прав человека…
– Господин профессор, – не унималась Алиса, – я задала вам прямой вопрос: кто этот человек? И я хочу получить на него такой же прямой ответ.
– Мой ассистент по части историко-литературного семинара, – холодно ответил профессор, – человек лет тридцати. Родился в районе Татр, точнее – в волости Косцелиско, если вам это о чем-нибудь говорит. Мы дали ему полставки библиотекаря. Пока это никаких нареканий или претензий не вызывало…
– Вы что – издеваетесь надо мной, – не сдержалась Алиса, которой вся эта комедия порядком надоела, – у вас с ним заговор? В этом есть нечто такое, о чем мне не следует знать? Потому, например, что я – женщина? Потому, что я из Швейцарии? А может, вы считаете, что для понимания таких вещей мне не достает ума? Или я попросту не заслуживаю вашего доверия? Ответьте же мне!
– Я сказал вам все, что я знаю об этом человеке, – раздраженно ответил профессор. Большего я знать не должен и не желаю. Зундерланд – человек способный и достаточно начитанный. Все прочее меня абсолютно не интересует. Это дело полиции.
– Как я вижу, господин профессор, здесь непременно хотят поставить меня на место, – раздражение Алисы продолжало нарастать, – я и без вас знаю, что он талантлив и начитан. Иначе он не получил бы этого места. Зачем вы забиваете мне голову тем, что не имеет никакого отношения к поставленному мною вопросу?
– Согласно учетной карточке, – ответил профессор обиженным тоном, – Зундерланд является сыном крестьянки из горной местности. Он происходит из высокогорного альпийского пастбища Косцелиско. Если верить статистике, он должен был быть человеком ограниченным и невежественным. Разве в Швейцарии иначе? Разве ваши ледники сплошь заселены философами?
– Нет, – холодно ответила Алиса, но я не верю, что отец Зунделанда – крестьянин.
– Уж не хотите ли вы этим сказать, что я вам лгу?
– Именно это я и хочу сказать.
Я вижу, как Вы, господин доктор, покачиваете головой: Алиса, дескать, была просто безрассудна и прямиком неслась к собственной погибели. Это на самом деле так, потому что она своим поведением восстанавливала против себя людей, вполне способных ей навредить, тот же профессор, например. Он отнюдь не был лжецом. И уж во всяком случае, не был он хитрюгой. Просто, в отличие от нас, он разговаривал на другом языке. И еще: в отличие от нас, он побывал в самой преисподней. Такие люди знают больше. Мы полагаем, каждый обязан сражаться за истину. За полную открытость в отношениях между людьми. Он же считал это лишенным всякого смысла.
А что из сущего, кстати сказать, не лишено смысла, спрашиваю я сегодня? Много мнений существует на этот счет – много! Этот профессор, в отличие от нас, мыслил иными категориями. Он побывал в таких переделках, что видел смысл в единственном: в умении выжить.
Алиса, между тем, была вне себя от гнева:
– Философия соглашателей, вечно идущих по линии наименьшего сопротивления, – возмущалась она, – плыть по течению ради самосохранения – позор! Твой дядя, например: он предпочел быть расстрелянным или повешенным, но пресмыкаться ради физического выживания он не стал. Честь ему и слава!
Вот такой была она, моя бывшая супруга.
Я же был другим. Вечно терзаемый сомнениями. Пал ли мой дядя смертью героя – для меня это еще большой вопрос. Слишком много неясностей во всей этой истории. Не исключено даже, что и он, как многие другие, выживал и выжил. А вдруг! Почему бы и нет?
Лишившись сна от всех этих «а вдруг» и «почему», я сказал себе: я должен съездить в Косцелиско, откуда Зундерланд, если ему верить, был родом. А значит, и его отец, который и впрямь мог оказаться моим дядей.
Выпросив короткий отпуск, я отправился в Высокие Татры. Вовсе не для того, чтобы найти там отдохновение или подышать воздухом, напоенным хмельным ароматом шампанского, которое невидимой пеной стекает с голубых горных склонов. Я прошел пешком от Закопаны до Каспровы Верх, непроходимыми тропами пробирался к высокогорным селениям, о которых говорил профессор. Я должен был узнать как можно больше о нашем библиотекаре или о его отце, который вдруг исчез столь таинственным образом.
Но тут случилось со мной нечто из ряда вон выходящее, что совершенно выбило меня из колеи.
Я уже слышу, как Вы, господин доктор, воскликнули: «Вот, вот они – ранние симптомы вашего недуга, господин Кибитц! Первые проявления вашего помешательства!»
Но это не так. У какой-то развороченной стены – я готов поклясться в этом – я увидел моего погибшего дядю, который колол дрова. Никаких сомнений. Бывший муж моей тети Бронки из Нью-Йорка, который давно был на том свете, лихо управлялся с деревянными колодами.
Не сомневаюсь, господин доктор, Вы сочтете меня сумасшедшим. Будучи человеком науки, Вы не верите в загробную жизнь или в воскресение. Не верю во все эти штучки и я. Но есть факт: я собственными глазами видел, что это был тот самый человек, который незадолго до начала войны навестил нас в Цюрихе. Тот самый Адам Зундерланд, которого Сомерсет Моэм называл самым остроумным, самым забавным гидом на всем Западе. Тот самый еврей, который туристам, своим клиентам, так живописал Польшу, что им не терпелось немедленно засесть за изучение польского языка, чтобы вновь и вновь возвращаться в этот ни с чем не сравнимый уголок Земли.
10
Господин Кибитц,
вы упорно продолжаете уклоняться от темы. Впрочем, запутанная история ваша могла бы вывести нас на весьма интересный след. Два обстоятельства настораживают меня: то, как вы представили вашу супругу, и, разумеется, ваша, якобы, реальная встреча с покойным дядей.
Во-первых, что касается вашей жены: сдается мне, как раз в ней таится источник хронического дисбаланса вашего душевного равновесия. Ее радикализм не перестает вызывать в вас протест. Своим максимализмом она постоянно провоцировала, подбивала вас. Вдобавок, это подогревалось ее непреодолимым тяготением к откровенно экстремистским проявлениям. Таким образом, ваша супруга, в известной степени, повинна в том, что вы оказались на грани горячки. И в этой связи становится понятным пережитое вами видение вашего покойного дяди. Вопрос лишь в том, как давно стали проявляться у вас подобные бредовые явления. Знать это – чрезвычайно важно! Я не исключаю симптомов эндогенной шизофрении, но мне крайне важно знать как можно больше об этом «самом забавном гиде на всем Западе», как определил его Сомерсет Моэм. Какую роль в вашей жизни сыграл этот неуловимый дядя?
Вы упоминаете об одном его визите в ваш дом в Цюрихе. Был этот визит на самом деле, или это все те же галлюцинации, продукт вашего воспаленного воображения?
11
Уважаемый господин доктор,
о галлюцинациях не может быть и речи. Адам Зундерланд действительно приезжал ко мне в Цюрих, где я жил в доме моих родителей. Он предстал передо мной абсолютно реальным, во всех трех измерениях. Я был тогда подростком лет четырнадцати. Он уделял мне немало времени. На скрипке, которую дядя постоянно возил с собой, он исполнял для меня партиты Иоганна Себастьяна Баха. Дядя играл по памяти, вел легко, как майское облако. Когда он виртуозно исполнял Чакону, я просто весь заходился от восторга, ибо в жизни не слышал ничего более прекрасного!
Итак, теперь, двенадцать лет спустя, он вновь стоял передо мной и тяжелым топором раскалывал надвое толстенные деревянные колоды. Дядя выглядел вполне осязаемым, созданным из плоти и крови, и не будь я наслышан о его ужасной кончине, я не был бы так потрясен увиденным. Одни уверяли меня, что он был повешен в Кракове, на Базарной площади, другие – что тернистый путь его завершился в газовой камере Освенцима. Третьи – живописали, как он собственными руками рыл могилу и вместе с другими несчастными был расстрелян у ее кромки. Так или иначе, уверяли меня, дядя Адам сложил голову за свое отечество, и его последними словами были: «Niech żyje Polska!» – «Да здравствует Польша!», что для меня звучало вполне убедительно, поскольку Польша всегда была его безответной любовью. Рассказывали, впрочем, и такою версию: в самые последние мгновения жизни дядя Адам сломался и душераздирающе рыдал. Но и этого я не ставлю ему в вину, ибо не могу с уверенностью сказать, как повел бы себя сам, окажись я в подобной ситуации.
Есть, наконец и последняя версия: она кажется мне и вовсе невероятной, хотя именно эта нравится мне более всех других. Распространяет ее некий Мак-Леллан, который, якобы, хорошо знал дядю Адама. Будто бы нацистский палач спросил дядю, есть ли у того последнее желание. Смех, да и только! Когда такое было, чтобы фашистский вешатель поинтересовался у приговоренного польского еврея, нет ли у того последнего желания? Тем не мене, этот шотландец утверждает, что все именно так и было. А дядя Адам, дескать, на этот вопрос ответил нацисту на чистейшем английском языке с оксфордским произношением: «Would you be so kind, Sir, as to kiss my backside!“ – не будете ли, дескать, вы, сэр, столь любезны, поцеловать меня в задницу – надеюсь, господин доктор, вам понятно значение этой фразы. Да, да, именно это она и означает: прежде чем свершить свое гнусное дело, палач должен поцеловать моего дядю в задницу. Я уже говорил, что версия эта маловероятна, но от этого она нравится мне не меньше, а даже больше.
Так вот, этот самый Мак-Леллан полагает даже, что именно это безрассудство моего дяди, столь дерзкий его ответ палачу, как раз и спас ему жизнь. Разумеется, немец не понял ни слова из сказанного приговоренным к смерти, но он твердо знал, что его на всех фронтах воюющее отечество остро нуждается в людях с хорошими знаниями иностранных языков, и он, дескать, не решился просто повесить столь ценного для Вермахта поляка.
Как бы то ни было, но случилось именно так, как я вам повествую: в богом забытом высокогорном селении в районе Каспровы Верх, перед ветхой, полуразвалившейся стеной покошенного сарая, стоял мой покойный дядя Адам Зундерланд и мирно колол дрова. От этого я не отступлюсь, ибо в тот момент все пять моих органов чувств были свежи, как никогда. Можете считать, господин доктор, что я стал свидетелем чуда, но Ваше заявление о том, что меня одолевали галлюцинации, лишено всяких оснований. На моем дяде была вязаная кофта из шерсти горного козла и застиранные войлочные штаны, отделанные на карманах красными лацканами. Перед моими глазами средь бела дня стояло самое оригинальное в мире привидение, а за его спиной красовался каменный мост, изящно изгибавшийся над потоком горного водопада.
Когда я стал к нему приближаться, он пристально всматривался в меня. В нескольких шагах от него я остановился, но он вдруг вернулся к своему занятию и продолжил рубить дрова. Я не поверил собственным глазам, всем чувствам моим выразил я недоверие. В конце концов, я был воспитан в духе марксизма, и вера в привидения была для меня не более, чем давно отжившим рудиментом реакционных представлений о сути вещей. Оставалось одно из двух: либо я накануне крепко перебрал хмельного зелья, либо случилось-таки то, чего не могло случиться по логике, по природной сути вещей, по определению: то есть, обыкновенное чудо! Только и всего. Третье предположение, что человек этот фактически остался в живых и поныне здравствует, я вообще не рассматривал. Ибо я пребывал в состоянии полнейшего абсурда. Боюсь, и Вы, господин доктор, окажись Вы на моем месте, тоже лишились бы свойственной Вам рассудительности.
В профессиональном плане Вы принадлежите к особой категории трезвомыслящих индивидуумов, которые признают лишь факты, объясняемые средствами точных наук. Но в данном случае даже Вы были бы поражены, будто ударом молнии! Сама мысль о том, что дядя Адам мог оказаться живым, противоречит основам здорового рассудка. К тому же, очевидная бредовость этой мысли как бы подчеркивалась его, более чем странным, облачением: вязаная кофта из шерсти горного козла, красные лацканы на карманах войлочных брюк, крестьянский топор, сжимаемый его хрупкими пальцами музыканта – словом, всем его обликом в целом. Горбатый нос, пористая кожа, коренастая, худая фигура. И смех и грех: Адам Зундерланд с оттопыренными ушами. Крестьянин из горного селения, в нелепом головном уборе, похожем то ли на шляпку в стиле альпийских лугов, то ли на субботнюю шапочку. Но – вне всякого сомнения – это был тот самый музицирующий на скрипке, получивший изысканное английское воспитание гид, который очаровывал своих англосаксонских клиентов неповторимыми прелестями юдофобской Польши, и который покорил сердце своего четырнадцатилетнего племянника проникновенным исполнением бессмертных сонат Иоганна Себастьяна Баха. Нет, господин доктор, никакой воспаленной фантазии там не было и в помине. Передо мной стоял человек из протоплазмы, из живой субстанции, из мяса, костей и крови. Над ним возвышались остроконечные шпили Каспровы Верх, а под ним живописно зеленели альпийские пастбища Косцелиско.
Вы многозначительно покачиваете головой, господин доктор. Видение мертвого дяди, утверждаете Вы, есть не что иное, как проявление безошибочного симптома глубокого помешательства.
Вы заблуждаетесь. Не я был или есть помешанный, а он. Таковым он был всегда. Именно поэтому моя тетя, которая не переставала его любить, все-таки рассталась с ним. Весь его облик являл собой сущую катастрофу. Я стыдился ходить с ним по людным улицам Цюриха. И в то же время, всегда боготворил его.
Время от времени он появлялся за нашим обеденным столом и декламировал английские стихи – грудным голосом тенора, исполняющего героические партии, сопровождая их выразительными жестами великого Сатира.
Я готов дать обе руки на отсечение, что это был ОН, а не какой-то мираж. ОН, и никто другой!
Я уставился на него, не смея верить собственным глазам. Вначале и мне казалось, что все это лишь сон, мечта, мираж. Но тут мне вспомнилась английская народная мудрость: вкус пудинга познается едой. Отлично, пусть эксперимент покажет – брежу я или нет. И тогда я собрал все остатки моих сил, схватил этого человека за плечи и закричал:
– Дядя Адам, это я, твой племянник из Цюриха!
Но он продолжал молча пялиться на меня. Тогда я закричал еще раз:
– Партиты Баха – разве ты забыл о них? Ну же!
И тут случилось непостижимое: он выхватил толстенный деревянный кол, размахнулся им и так хватанул меня по лбу, что я тотчас лишился рассудка. Когда я очнулся, его нигде не было. Дядя исчез. Растворился в воздухе.
Я был абсолютно беспомощным. Что сделали бы на моем месте Вы, господин доктор? Я отправился в обратный путь и, не солоно хлебавши, вернулся в Варшаву. Если это действительно был дядя Адам – а это несомненно был именно он, то дядя мой, надо сказать, позволил себе довольно мерзкую шутку. Он, может быть, и считается самым забавным гидом на всем земном шаре, но на сей раз этот забавник явно перебрал.
Очень может быть, – говорю я себе, – дядя давно на том свете, и просто развлечения ради плюет сквозь долину Татр, чтобы вывести из равновесия замшелых рационалистов. Возможно, однако, и другое: дядя Адам где-нибудь живет-поживает и ничего обо всем этом попросту не знает. В конце концов, живут же на свете люди, которые потеряли рассудок только потому, что не сумели одолеть всю нелепость бытия.
Признаюсь, я не нахожу никакого объяснения всему произошедшему со мной. Садясь в вагон в Закопане, чтобы через Краков и Кельце возвращаться домой ни с чем, я сам, должно быть, выглядел сумасшедшим.
12
Господин Кибитц,
неужели вы серьезно полагаете, что из всей этой вашей сказки можно извлечь для нашего анализа что-нибудь полезное? С совершенно излишними подробностями рассказываете вы об абсолютно невозможной встрече с давно умершим человеком. Вы уж не взыщите, но из всего этого пустословия напрашивается единственный вывод: уже тогда, лет восемь назад, у вас налицо были все признаки умственного расстройства. Это видение там, в горах, лишний раз подтверждает, что вы давно уже подвержены игре необузданной фантазии. Допустим, свершилось-таки чудо, и странный дядя ваш не погиб, и в данном случае речь идет, как вы называете это «чудо», о самом банальном недоразумении. Но вы сами приводите такое множество вариантов его кончины – согласитесь, одного этого достаточно, чтобы усомниться в том, что ваш родственник еще жив. С другой стороны, вы отвергаете всякие тому свидетельства с такой искренней яростью, что можно подумать, будто здесь и в самом деле что-то не вяжется. Не исключено, что вашего дядю, благодаря исключительному владению иностранными языками, и вправду пощадили, и он был определен на службу к нацистам. Эта маловероятная гипотеза еще как-то объясняет бессмысленность его дерзкого поведения. Но, согласитесь: раньше или позже кто-то должен был докопаться до факта, что дядя ваш был самым обыкновенным коллаборационистом. И тогда судьбе его не позавидуешь.
Будь что будет. Рассказанная вами история занимательна, но от этого она не становится более полезной для вашего излечения. Самое большее, о чем она свидетельствует, так это о том непреложном факте, что вы страдаете либо врожденной, либо давным-давно приобретенной шизофренией. И если это действительно так, стоило бы серьезно подумать о медикаментозном лечении, так называемыми, нейролептиками. Но прежде мне хотелось бы знать, как после вашего возвращения из той невероятной поездки в горы развивались ваши отношения с женой.
13
Уважаемый господин доктор,
Ваше предположение о том, что мой дядя мог допустить, чтобы его определили на службу к этим дьяволам и тем записался в коллаборационисты, абсолютно для меня недопустимо. Возможно, гипотеза эта делает всю мою историю более вероятной, но такое развитие событий, будь оно реальным, нанесло бы непоправимый удар по всем моим убеждениям. Я никогда не соглашусь с мыслью, что человек, проникновенно исполняющий сольные произведения Баха, может одновременно быть подручным самого дьявола. Он играл на скрипке, как Бог, а Вы выставляете его Дьяволом. Непостижимо, господин доктор! И ваше заявление о том, что вся история с Адамом Зундерландом ни на йоту не приближает нас к цели, я должен решительно отвергнуть. Конечно же приближает! Сама поездка моя в Закопане подтверждает совершенно обратное.
Позвольте мне продолжить мой рассказ.
Поезд с грохотом полз вдоль Вислы. Тяжелые мрачные тучи нависали над раскидистыми вершинами грабов, и я в сотый раз мысленно проигрывал только что пережитую сцену. Нет, это был не сон: громадная шишка на моем лбу была достаточно наглядным и осязаемым тому свидетельством. Мой дядя крепко хватанул меня дубиной, в этом не могло быть никаких сомнений! В то же время, разум противился восприятию этого факта. Я терялся в догадках, отвергал одни и тут же строил другие, с ужасом понимая, что неотступно погружаюсь в какой-то запутанный лабиринт, из которого мне уже не выбраться. Я находился на самой первой ступеньке бесконечной лестницы, ведущей прямиком в преисподнюю. Все двадцать семь предыдущих лет мне более или менее удавалось оставаться на плаву, пребывая в здравой памяти и рассудке. И вот я оступился. Тяжелые бронзовые ворота напрочь сомкнулись за моей спиной, и я вдруг задрожал всем телом. Крупные струи холодного пота стекали с моего лба.
Я понимаю, господин доктор, для вас все это – лишь очередные проявления ранних симптомов, но вы все же ошибаетесь. Я испытывал страх и ничего кроме. Страх от сознания, что вступил в противоборство с неким неведомым для меня миром…
Вдруг до меня донеслись нежные звуки альта – мягкого женского голоса, который обращался ко мне, будто мы были старыми знакомыми: «У вас, кажется, жар. Могу я помочь вам?» Такой голос мог исходить, разве что, от полевого цветка. Им оказалось юное существо, которое находилось в одном купе со мной и, как выяснилось позже, так же, как и я, направлялось в Варшаву.
Я ответил, что никто не может мне помочь, и тут же поведал ей всю историю о том, как мой родной дядя, с которым долгие годы меня тесно соединяли самые теплые дружеские отношения, не признал меня. "Невероятно, – сокрушался я, – как мог он вдруг совершенно отречься от меня?"
Неожиданно в разговор наш вмешался чей-то бас. Он принадлежал человеку, сидевшему у окна с раскрытой библией в руках:
– И что такого невероятного видите вы в этом? – произнес он, не отрывая глаз от страницы, – я нахожу это вполне естественным.
Этот попутчик – то ли священник, то ли член какого-нибудь ордена – сильно смахивал на автопортрет Дюрера: костлявое мрачное лицо, которое в сочетании со всем остальным было исполнено уверенности, пожалуй, даже самоуверенности, основанной, по всей видимости, на немалом житейском опыте.
– Вы действительно так полагаете, – спросил я, окинув его беглым взглядом, – вы издеваетесь надо мной – или как?
– Отнюдь, – ответил он, – мне лишь очевидно, что вы воспринимаете мир иначе, чем другие.
– Но вы совсем меня не знаете! Как же можете вы судить?
– В вашей речи слышатся иностранные нотки, и одеты вы лучше здешних людей. Из этого я делаю вывод, что вы прибыли сюда из другого мира.
– И что это доказывает?
– Все, кто теперь приезжает в Польшу, мыслят иначе, чем мы.
– Что значит «иначе» – лучше или хуже?
– Кто приезжает теперь в Польшу, принадлежит к одному из вас.
– Я вас не понимаю: принадлежит к кому?
– Принадлежит к тем, кто стоит у руля и раздает приказы, – почти шепотом произнес мой собеседник с недоброй улыбкой и не отрывая взгляда от библии.
– Именно поэтому, полагаете вы, подобное вполне естественно, – продолжал я, – он отказался признать меня и обошелся со мной, как с пустым местом? Что-то вы фантазируете, уважаемый! Мертвец отрекся от меня, потому что… Потому что я, как вы изволили выразиться, принадлежу к одному из них – это хотели вы сказать?
– Именно это, – подтвердил он, – даже мертвецы боятся вас. Слава Иисусу Христу!
С этими словами он покинул купе и сошел с поезда: мы прибыли в Кильце, где наш поезд простоял добрую половину часа.
Я был потрясен и совершенно обескуражен. Я, Кибитц, вселяю в людей страх. Лишь тем, что, якобы, являюсь «одним из тех». Я – именно я, являю собой злобное существо из семейства рулящих и раздающих приказы? Я, Кибитц, которому и в голову не приходило добиваться власти – какой бы то ни было и над кем бы то ни было! И вот тебе на: я вселяю в людей страх. Непостижимо!
Я взглянул на притихшую в углу купе девушку. «Вас боятся даже мертвецы!» – так он сказал. А живые?
– А я не боюсь вас – ну ни капельки! – девушка широко улыбнулась.
– Совсем? Ни капельки? Почему же?
– Потому что я, как и вы, из приезжих. Разве вы не слышите мой акцент?
– Что-то есть, но вы так мало говорили… Так вы тоже из Швейцарии?
– Вот видите, – снова улыбнулась полевая фиалка, – мой акцент меня и выдал: до замужества я была швейцаркой.
– И что же вы делаете в Польше?
Девушка смутилась:
– Я… Я еду в столицу, – произнесла она дрожащим голосом, – я еду навестить моего мужа.
– Вы живете врозь?
– Можно сказать, что так, – еще больше понизив голос, ответила она, – он сидит в тюрьме.
У меня перехватило дыхание. Что угодно ожидал услышать я в ответ, только не это: тюрьмы в Двадцать Первом Веке! Мой разум отказывался воспринимать такое.
– Но его, конечно же, немедленно выпустят на волю, – уверенно сказал я, – разве не так?
– Возможно он скоро окажется на воле, – грустно ответила девушка, отвернувшись к окну, – но только мертвым…
Кажется, я бестолково повествую, господин доктор, перескакиваю с пятого на десятое. И Вы снова будете корить меня, за то что я то и дело отвлекаюсь от главной темы. Но это ведь и есть главная тема! Вся жизнь предстала передо мной абсолютно не такой, как я ее себе представлял. И в этом виноват я, а не жизнь. Я забрасывал удочку, чтобы поймать рыбу, а вместо этого на мой крючок то и дело попадались лишь старые раскисшие ботинки, выброшенные кем-то прочь. Я отправился на поиски моего дяди, а вместо этого нашел землячку – швейцарку, печальная судьба которой окончательно сбила меня с толку. «Антоний Падуанский, – скажете Вы – очередное искушение и, конечно же, опять в поезде!» И снова Вы заблуждаетесь, господин доктор. Наверное, я действительно некое подобие этого евангелического доктора по имени Антоний Падуанский, и я легко поддаюсь искушениям, но та милая «свирелька» отнюдь не была дьяволом, подвергшим меня испытанию искушением. Эта девушка заинтересовала меня. И даже понравилась. И с нее началось приключение, перевернувшее с ног на голову всю мою дальнейшую жизнь. Только совсем не так, как Вам сейчас подумалось, господин доктор. Впрочем и не совсем так, как поначалу думалось мне…
Вы не поверите, но человека этого, ее мужа, я знал лично. К тому же, знал очень хорошо. Многие годы мы с ним были друзьями. Может, не совсем друзьями, но добрыми приятелями – во всяком случае. Но мне и в голову не могло бы прийти, что однажды он вклинится в мою жизнь подобным образом.
Он – и вдруг в тюрьме – это было выше моего понимания! Что-то загадочное было нем всегда. Мой отец, например, с трудом переносил этого парня, утверждая, что от того веет каким-то полумраком. Этим ощущением своим отец, как говорят, попал в десятку: Януш действительно был личностью мрачной. Более того: это был явный шарлатан, игрок, мелкий авантюрист, который любил азартно играть с жизнью. Тунеядец, кормившийся исключительно за счет своих близких. Все это не было тайной для тех, кто его знал, но никому не приходило в голову делать на основании этого вывод, что Януш был шпионом. Столь несусветная чушь могла зародиться разве что в воспаленном полицейском мозгу. Этот парень был кем угодно, только не американским агентом. Агент должен обладать гибкостью, уметь ко всему приспосабливаться, а Януш был твердолобым упрямцем. Шпионы умеют легко импровизировать на разных роялях одновременно, Януш был способен играть на одном единственном, и только ту музыку, которую отображали стоящие перед его глазами ноты. Шпионы свободно владеют языками своих врагов, а он и в родном-то был не шибко силен. Он был маниакальным коммунистом, и, сколько я его знаю, даже мысли не допускал о малейшем отклонении от генеральной линии партии.
Наше с ним знакомство состоялось в Цюрихе. Он назвался доктором Закржевским, но мой отец сразу понял, что никакой это не доктор и не Закржевский. Скорее всего, имя его тоже было вымышленным, хотя к облику этого молодого человека оно вполне подходило: Януш. Сразу же возникают ассоциации с двуликим Янусом, богом времени, а также всякого начала и конца, охранителем входов и выходов, покровителем разного рода аферистов и фальшивомонетчиков. Его имя хотя и наводило на некоторые размышления, но не могу сказать, что оно сколько-нибудь меня настораживало. Двойной смысл его псевдонима будил во мне фантазии, и я строил разного рода догадки относительно маски, за которой скрывал он свое истинное лицо.
А отношения между нами складывались непросто с самого начала. Помню, мы встретились случайно в маленькой кофейне, и он сразу предложил мне сыграть с ним партию в шахматы, к тому же, непременно на деньги. Причем, не именно на деньги, а на ужин, чего я в то время не слишком мог себе позволить. Тем не менее, я подсел за его столик, рассчитывая двумя-тремя красивыми ходами заставить его уважать во мне достойного противника. В надежде с первых ходов нагнать на него страху, я навязал ему довольно агрессивный дебют. Эффект однако оказался прямо противоположным. Усталая улыбка едва заметно соскользнула с его губ, и он тотчас отпарировал ходом коня, который любой невежда в шахматной игре, ничуть не сомневаясь в том, счел бы за самоубийство. "Либо он полнейший дилетант, – сейчас же подумалось мне, – либо редкий наглец". Но очень скоро стало понятным, что он ни то, ни другое. На одиннадцатом ходу я получил мат. Скрипнув от досады зубами, я потребовал реванша. Как на зло, к нам подсело несколько зевак, которые злорадно ухмылялись, всячески давая мне понять, что в поединке этом я могу рассчитывать лишь на сокрушительный разгром. И ни на что более…
Я считал себя вполне приличным игроком, и не допускал мысли, что этот парень так запросто разгромит меня на всех фронтах. К тому же, мы играли на обед, что для моего тогдашнего бюджета было весьма разорительно. И еще: с горечью для себя я отчетливо видел, как абсолютно расслаблен и даже демонстративно рассеян был Януш в игре. Его взгляд блуждал по сторонам, высматривая по-летнему одетых красоток, которые прогуливались вблизи, одобрительно подмигивая ему.
Наша партия ему явно наскучила. Он отчетливо понимал, что по-любому загонит меня в угол, к тому же непременно на одиннадцатом ходу. Одной, как говорится, левой. Он всех укладывает в нокаут одиннадцатью ходами и тем кормится.
Это может показаться сомнительным, но игорная страсть этого парня сильно отдавала тривиальной бедностью. А может даже – как знать – ее подогревал обыкновенный прозаический голод. Именно из этого обстоятельства обвинители Януша плетут веревку для его шеи: дескать, революционер, не может существовать на доходы от столь сомнительного промысла. Чушь собачья: где вообще написано, на какие доходы может или должен существовать революционер? Он ведь вообще – вне общества. Он вправе делать все, что ему подобает и нравится делать. К тому же, речь идет не о каком-то там мошенническом промысле, а о благородной и всеми почитаемой шахматной игре – никакого трюкачества!
Я писал Вам, господин доктор, что Януш жил как бы играючи. Это на самом деле так, но в любой игре, даже в покер, можно оставаться честным игроком. В покер играет человек или в шахматы – какая разница, если при этом он сохраняет порядочность и выигрывает исключительно за счет своей фантазии, точного расчета допустимой степени риска?
Но товарищи решили, что перед ними отпетый мошенник.
Супруга Януша убеждена в его невиновности. Они произвели на свет троих детей, которые проживают в Швейцарии у родителей матери. Она прожила с ним достаточно долго, чтобы знать всю его подноготную, все его достоинства и недостатки.
– Шахматы, утверждает она, вовсе не игра, а гимнастика для ума. Я могу поклясться, что выигрывал он без всякого обмана. Тонкий расчет – да, комбинационное мышление – бесспорно, но этим и ограничивается арсенал средств, с помощью которых он добивался многочисленных побед за шахматной доской. Януш – это вообще ходячий калькулятор. Он не допускает просчетов ни в шахматной игре, ни в банальных делах житейских. Вы же знали его, господин Кибитц, вы были ему другом. Вы должны знать, что никакой он не заговорщик. Скажите же – разве я не права?
Я уже чувствовал, что женщина эта очаровывает меня. Но в полной невиновности мужа ее я все-таки не был уверен, хотя слова ее меня глубоко трогали. Она говорила так убедительно, что это не могло быть ложью. Чем дольше она убеждала меня, тем отчетливей мне становилось, что я уже волей-неволей втянут в это дело по самые уши. В конце концов, я и сам был того же мнения: обладая блестящими мыслительными способностями, этот человек оставался довольно безрассудным. Он мог схитрить, может быть, даже в чем-то слукавить, но в главной сущности своей это был весьма примитивный человек, лишенный инициативного начала. Все, что не касалось его собственной личности, оставляло его абсолютно безучастным. И вообще, это был человек безликий, начисто лишенный какой бы то ни было индивидуальности. Единственное, что удавалось ему, это немедленно извлекать пользу из ошибок шахматных соперников. Возможно, это и является неким свидетельством его ума, но уж никак не благоразумия.
Хайди – так звали его жену – смотрела прямо мне в глаза в ожидании ответа. Зрачки ее сузились, губы были полураскрыты.
Мог ли я поклясться, что никакой он не заговорщик – этого я не могу Вам сказать, господин доктор. Что вообще знаем мы о своих близких?
Тем не менее, я подтвердил:
– Никакой он, конечно, не американский шпион. Во всяком случае, сколько я его знаю…
– И что же, господин Кибитц, – с надеждой спросила она, – вы сделаете для него что-нибудь?
– Я сделаю все, что в моих силах.
Домой я вернулся в полнейшем смятении. Всю ночь напролет рассказывал я Алисе обо всем, что в поездке этой пришлось пережить. Невероятная история с моим дядей, зловещая фраза священника, брошенная в мой адрес, неожиданное знакомство с Хайди и эта жуткая трагедия с Янушем, который томится в тюрьме с петлей на шее, будучи абсолютно невиновным – все это выложил я ей в мельчайших подробностях, будто на исповеди.
– Ему грозит расправа – здесь, в Польше? – усомнилась она.
– Да, здесь.
– Это исключено!
– Что именно?
– Что невиновного человека отправят на виселицу. Кем бы он ни был.
– Но бывают же ошибки, Алиса, заблуждения, особые обстоятельства, наконец! Возможно, Януш стал жертвой ужасной клеветы, чьей-нибудь интриги. В этом мире все возможно.
– Но не в социалистической стране, – настаивала Алиса.
– Почему же нет?
– Потому, – ответила она уверенно, – что мы сражаемся с нашими врагами, а не с друзьями.
– Теоретически – это так, Алиса, но…
Наш разговор едва не перешел в тяжелый конфликт. Мы вдруг оба почувствовали это и попытались обуздать свои страсти. Алиса резко поднялась и отправилась на кухню готовить чай.
– Он действительно был тебе другом? – донеслось оттуда.
– И да, и нет, – ответил я, – он оказался в труднейшем положении и попытался выжить. И он выжил, вопреки всем законам вероятности. При фашистах четыре года кряду провел он в исправительной колонии. Затем он сбежал на Запад, где ему пришлось хлебнуть все прелести эмигрантской жизни. Вначале – в Австрии, затем – в Чехословакии и, наконец, в благословенной Швейцарии. И всюду он был чужаком, нелегалом. Десятки, сотни старых коммунистов были уничтожены. Но Януш продолжал оставаться на плаву. Он вышел целым и невредимым из таких переделок, что его стали подозревать. У него было множество врагов, и ни души рядом, на которую он мог бы положиться.
– Я спросила, был ли ты ему другом, – снова донеслось из кухни.
– Наши отношения, – уклончиво ответил я, были, скорее, деловыми. О взаимной симпатии не может быть и речи. Мы исповедовали одни и те же убеждения, и это все. Его виртуозное умение всегда держится на плаву не слишком меня занимало. Как знать, может и я был бы не против, чтобы однажды он пошел ко дну. Как герой, как положительный образ из советской литературы. Но Януш был антигероем, и вместо того, чтобы героически сгинуть, он остался в живых. Но уметь выживать и уметь просто жить – далеко не одно и то же. Второго Янушу было не дано. Как не дано ему было умения просто и понятно выражать свои мысли. Его высказывания отдавали примитивизмом, его лексикон был сплошным убожеством. На все – про все ему хватало двух крайних оценок: либо «дерьмо», либо – «сто процентов». Все, что было не по нему, это дерьмо. Остальное – сто процентов. Будь это кусок хорошо приготовленного мяса, страстная женщина или сталинская острота – все это стояло у него в одном ряду, и все – сто процентов. Но Америка, философия Сёрена Кьеркегора, абстрактная живопись, поэзия Рильке – это у него в другом ряду, и все это – дерьмо! Ладно по-немецки – это все же не родной ему язык, но и по-польски он говорил коряво, напоминая жителя свайных построек. Не суть важно, на каком языке выражал он свои скудные мысли, весь мир в его глазах был окрашен в два цвета: черный и белый. «Дерьмо» либо «сто процентов». Никаких промежуточных оттенков. Никаких полутонов. Он признавал лишь два состояния, две ипостаси всего сущего. Посредине – абсолютная пустота. Провал. Terra incognita.
– А знаешь, – продолжал распаляться я, – он был идеальным коммунистом. Революционером без сучка и задоринки! Ума не приложу, чего хотят от него его обвинители?
– Короче, – парировала Алиса, – ты в нем уверен – так?
– Этого я не говорил, – возразил я, – но я уверен, что никакой он не агент Америки. Человек может быть нечистым на руку, или, как говорил мой отец, личностью весьма мрачной, сомнительной, может иметь склонности к мошенничеству или к аферам, играть краплеными картами, но все это отнюдь не означает, что такой человек – непременно изменник родины. Согласись, что между ветрогоном, человеком просто без царя в голове, и перебежчиком кое-какая разница все-таки есть.
– Означает ли вся эта твоя тирада, – продолжала наседать Алиса, подавая чай и стараясь не смотреть на меня, – что за парня этого ты готов поручиться собственной головой?
– Его жена, – не поддавался я, – знает его изнутри и снаружи. Она уверена в его невиновности.
– Ты ей что-то пообещал? – спросила Алиса, глядя мне прямо в глаза.
– Нет, – неуверенно ответил я, раскуривая сигарету, – что-то обещать ей я не стал…
Это была неправда. Первая ложь, господин доктор, которую я позволил себе сказать Алисе. И с этой минуты отношения между нами сделались не такими, как прежде.
Все, что я здесь написал, не есть абсолютно точная передача нашего разговора. Не исключаю, что сегодняшнее видение того, что тогда произошло, в какой-то степени отразились в моем пересказе. Скажем, я не уверен, что сплошное черно-белое отражение всего сущего в глазах моего приятеля я уже в то время находил абсолютно негативным. Сомневаюсь также, что тогда я уже был в состоянии ставить под сомнение правоту сталинских кровавых акции против своих соперников. Тем не менее, в ту ночь с наших уст слетело много разных слов, которые едва ли соответствовали линии поведения верных членов партии. А моя явная ложь была лишним свидетельством того, что встреча с Хайди стала решительным толчком к крушению моей прежней веры.
14
Господин Кибитц,
скажу вам сразу и без лишних церемоний: этот двуликий Янус, которого вы так обстоятельно мне живописали, отнюдь не заслуживает столь пристального внимания, каковым вы его удостоили. Ваш отец считал его сомнительным типом, от которого исходит полумрак. А он, этот ваш Януш, и того меньше: он – форменное ничтожество. Круглый нуль. Не думаю, что этот господин Никто мог сыграть сколько-нибудь заметную роль в вашей жизни. Но я пытаюсь понять, когда возникли в вашем сознании соображения насчет виновности или невиновности этого скользкого типа – еще тогда или гораздо позже? Предположим, уже тогда вы были способны отличить матерого шпиона, который, согласно легенде своей, косит под шалопая, от самого обыкновенного шалопая, который ни под кого не косит, ибо таковым является по жизни. Тогда это на самом деле было бы несомненным свидетельством особенных умственных способностей, которых я в вас, простите, не заметил, если судить по рассказам, которыми вы меня потчуете. Если же предположить, что озарение это сошло на вас позже, то тогда это и вовсе можно считать симптомом, отрадным для нас с вами. А именно: это могло бы означать начало вашего созревания, что вы, наконец, расстались с вашей инфантильностью и потихоньку превращаетесь в логически мыслящего человека.
Что же касается вашей швейцарки, то я не вижу ничего странного в том, что подобное дорожное увлечение вызвало решительные перемены в вашей жизни. Вошла ли она в нее как женщина или всего лишь послужила толчком к размышлениям – мне судить пока трудно. В любом случае, она разбередила замшелую кору вашей наивности, насквозь прошибла ее, и вы тут же пообещали ей сделать все, что в ваших силах. А то, что вы той ночью солгали спутнице вашей жизни, сказав, будто никаких обещаний не давали, я нахожу даже положительным. Это лишь свидетельствует о взрослении вашего сознания, а невозможность или, тем более, нежелание сознаться говорит, в свою очередь, о начале пересмотра жизненных принципов, которых вы придерживались дотоле.
Ваша супруга увидела в этом предательство, идеологическое вероломство. Пусть так, но вопреки ее представлениям, вы, по меньшей мере, в четырех стенах вашего дома, вступились за этого двуликого, а вернее сказать – двуличного Януша, ставшего якобы невинной жертвой подлого наговора. Это возвышает вас в моих глазах. Подобная твердость позиции, признаться, даже удивила меня, и я приписываю это обстоятельство воспитанию, полученному вами в стенах нашей цюрихской гимназии. Ваше достойное поведение весьма импонирует мне, и я начинаю серьезно верить в возможность полного избавления от постигшего вас недуга.
Вместе с тем, я по-прежнему прошу вас не растекаться мыслью по древу. Излагая мне историю вашей жизни, постарайтесь сдерживать вашу склонность к многословию.
15
Уважаемый господин доктор,
не знаю, право, радоваться мне Вашему последнему письму или сердиться на него? Все, что Вы написали и главное – какими словами, звучит одинаково ободряюще и бестактно. Не думаю, что порядочностью своей я обязан исключительно воспитанию в стенах швейцарской гимназии. И без нее я стал бы не меньшим поборником справедливости. Так что, будем считать эту добродетель неотъемлемой частью моей личности. Если я чему-то и научился у вас, моих товарищей по гимназии, так это искусству хитрить и притворяться. Если бы я в те годы дерзнул, как говорится, ходить под собственным флагом, не видать мне аттестата, как своих ушей. Я был вынужден слиться с вашей средой, раствориться в ней без остатка, чтобы не быть отторженным от нее, как инородное тело. Изображать простачка, эдакого парнишку, своего в доску…
Однако, я хотел бы, как Вы того постоянно требуете, быть кратким и вернуться к истории с моим другом, который, как и я, вынужден был постигать искусство вести двойную жизнь.
Януш Закржевский был, как и я, евреем, и также, как я, вынужден был всячески скрывать этот факт. Любой ценой, потому как еврейство было его клеймом, родимым пятном, Ахиллесовой пятой. Эта необходимость превратила его жизнь в сплошной маскарад. Назвавшись доктором Закржевским, он как бы окончательно дистанцировался от того, кем был на самом деле. А был он евреем по имени Шлаумайер – швейцарцы таких слов и выговорить не в состоянии. Да им и дела нет до подобной экзотики. А имя «Закрежвский» – о чем оно говорит швейцарцам? Да ни о чем. Человек с таким именем для них – жалкий цыган, представитель бродячего племени.
В Польше это имя звучит совсем по-другому. У поляка это имя ассоциируется с охотничьими доспехами знати – с хлыстом и сверкающими блеском хрустящими сапогами для верховой езды.
Но в Цюрихе! Там это слово никто и не выговорит. Хуже того: обладатель такого имени может быть только евреем. Мало того – евреем восточным, а это значит – абсолютным голодранцем. К евреям богатым отношение совсем другое. Их почтительно, с придыханием величают израильтянами, и в этом отражается глубокое почтение за отлично сложенную собственную жизнь. Израильтяне имеют много денег и носят вполне произносимые имена, скажем, Блох или Гуггенхайм. Разумеется, в душе их ненавидят так же, но имена их впечатляют и порождают совсем другие ассоциации: процветающий бизнес, крупный счет в солидном банке, роскошную виллу у подножья живописной горы Зюдханг.
Словом, Януш просчитался. Как с именем, так и с докторским титулом. Кстати, о последнем: в Швейцарии доктор либо человек зажиточный, либо – если он недостаточно богато одет, это жалкий эмигрант, чудом вырвавшийся из какого-нибудь гетто, и его без промедления следует отправить восвояси. И вообще, что за дипломы носят в карманах эти чудаковатые непрошеные гости? Клочки бумаги из Софии или Бухареста. Ни денег, ни манер. Полудикари…
Разумеется, все это Вам хорошо известно, господин доктор, и Вы отлично понимаете, почему Януш получил, в конечном счете, именно то, чего он с таким усердием старался избежать. Он сам себя разоблачил, чем, собственно, и привлек к себе внимание соответствующих органов.
– Скажи мне, наконец, – раздраженно наседала Алиса, – пообещал ты вмешаться или нет? Вечно ты рассказываешь какие-то истории, которые лишь нагоняют скуку, и этим выводишь меня из себя. Ты подал ей знак надежды? Скажи прямо!
– Никаких знаков надежды я ей не подавал, черт побери, – не сдавался я, – понятия не имею, что вообще могу я предпринять. У меня – голова кругом! Януша отправили в тюрьму, к тому же не в каком-то там западно-капиталистическом логове, а в благословенной Польше, в стране социалистического лагеря, которой он посвятил всю свою жизнь. И на чем основаны выдвинутые против него обвинения? Если верить его жене, то всего лишь на псевдониме, под которым он жил, и на вымышленном титуле. «Ты шулер! – кричали они ему в лицо, – ты таился в чужой шкуре. Ты посмел присвоить себе незаслуженный титул…»
Два имени. Два убеждения. Значит, он двойной агент. Когда же Януш посмел возразить на это, что даже Ленин – не Ленин вовсе, а Ульянов, и настоящая фамилия Сталина – Джугашвили, следователь с гневом бросил ему в лицо, что какая-то паршивая еврейская свинья из Галиции не смеет ставить себя рядом с великим Лениным, а тем более – со Сталиным, гениальным вождем мирового пролетариата!
– И ты всему этому веришь? – тяжело вздохнула Алиса
– Конечно, – попытался смягчить я, – этот следователь – всего лишь исключение. И в партию может затесаться какая-нибудь свинья. Вот только…
– Что? – тут же подхватила Алиса.
– Видишь ли, я ведь тоже еврейская свинья из Галиции, – ответил я, – и теперь уже мое будущее отнюдь не кажется мне столь отрадным, как прежде.
– Если во всем этом есть хоть толика правды, Гидеон, то нам остается только повеситься. Но правдой это не может быть никак. Эта женщина клевещет. В последний раз спрашиваю тебя: ты ей что-нибудь обещал?
– Я лишь сказал, – признался, я, наконец, – что попытаюсь сделать все, что в моих силах. Но ты же знаешь, что я абсолютно бессилен! Я всего лишь ничтожный ассистент студии радиовещания, который помогает инсценировать классические пьески. Кто принимает меня всерьез? И что, собственно, могу я предпринять – что?
Наше жилье погрузилось в сумерки. Мы оба были на пределе сил. Случилось то, чего оба мы старались не допустить: наш разговор выплеснулся из нормального русла и превратился в словесную перебранку. Нам следовало немедленно прекратить его, либо само будущее наших отношений и даже нашего брака будет поставлено под вопрос.
– Если есть истина в том, что узнали мы из всей этой истории, – тихо сказала Алиса, то мы должны немедленно убираться отсюда вон.
– Нас отсюда не выпустят так просто, Алиса, – ответил я.
– И что же нам делать, – в ее глазах блеснули слезы, – что?
– Ждать. Терпеливо ждать и искать правду. – Я старался говорить, как можно, спокойнее. Вид плачущей Алисы потряс меня. Никогда прежде я ее такой не видел.
– Искать правду? – прошептала она в ответ, – представь, что мы ее нашли. И что же дальше?
– Надо же, – ответил я, неуверенно подбирая нужные слова, – еще совсем недавно никто и ничто не могло так потрясти нас…
Алиса молча подошла к окну и стала разглядывать пустую улицу:
– Нет, сказала она после паузы, – все это совершенно невозможно. Не верю! Не верю! Не верю!
Я подошел к ней и обнял ее за плечи. Я стал целовать ее мокрые глаза, но она вдруг вывернулась из моих объятий:
– Эта женщина клевещет! Это же очевидно! Она подло лжет!
– Допустим, – ответил я, – допустим ты права, и она действительно лгала мне. Но как ты поступила бы на моем месте? Помчалась бы в полицию? Стала бы бить себя в грудь, заступаясь за этого человека? Даже если он и вправду невиновен – что вышло бы из такого вояжа?
– Если на нем нет вины, ты просто обязан пойти туда, Гидеон!
– Они запросто могут там меня и оставить. Скорее всего, Алиса, оттуда я уже не выйду.
– Ты испугался? – неожиданно спросила Алиса, резко повернувшись ко мне.
Это был страшный вопрос, господин доктор. В ее голосе сквозило презрение, потому что сама она ни разу в жизни не испытывала чувства страха. Не было его и теперь. Это была истинная дщерь пролетариата, которая, если в чем-то была уверена, готова была пойти решительно на все.
Но в Януше она усомнилась. Она знала его лишь по моим рассказам, и сведения эти были односторонни. Возможно, повествуя о нем, я выбрал такие слова, которые представили его не в лучшем виде. Незначительными штрихами я сделал его чуточку хуже, чтобы самому на его фоне выглядеть привлекательней.
В смысле сугубо политическом, Януш был не более сомнителен, чем я сам. Напротив, в сравнении со мной он был, что называется, гранитной глыбой. Наверное все-таки я моим рассказом скомпрометировал его, чтобы этим самым оправдать нежелание за него заступаться. С плохо скрываемым предубеждением я как бы принизил его, щедро разбросав семена сомнений.
И я добился гораздо большего, чем ожидал сам. Алиса окончательно прониклась к нему подозрением, которое целиком распространилось и на его супругу:
– А почему, собственно, я должна слепо верить ее словам? – спросила она, заметно успокоившись. – В конце концов, это ее святой долг выгораживать своего мужа, с которым она живет. У нее три дочери от него. Если она его любит, она просто не в состоянии и не вправе быть к нему объективной. Отвернись она от него, и все сочтут ее предательницей. И значит, свидетелем, достойным доверия, она быть не может, – заключила Алиса, ставя в нашем споре последнюю точку.
Два десятилетия миновало с той ночи, но я помню все до мелочей. Не только отдельные слова, произнесенные нами, но и ту мучительную подавленность, в которую Алиса загнала меня. Она поставила меня перед выбором: быть мне человеком или примитивным моллюском:
– Если ты, в отличие от меня, уверен в его невиновности, – сказала она, – ты должен пойти к ним и заступиться за него. Если такой уверенности нет, ты должен выйти из игры!
Выглядело все очень просто, но на самом деле, это было уравнением со многими неизвестными.
Кем был Януш? Я знаю его по Швейцарии. Знаю, с кем он общался, чем занимался и чем он кормился. Но кем был он на самом деле? Достаточно ли хорошо я знаю этого человека, чтобы поручиться за него? И еще: кем, собственно, является сама Хайди, супруга его? О ней я и вовсе ничего не знаю. Когда они поженились, меня в Цюрихе уже не было. Она была привлекательной и даже больше того: она была очаровательна, пленительна и отличалась, к тому же, горячим темпераментом. Она являла собой тот тип швейцарской женщины, которая бесстрашно, рискуя головой, готова в любой драке отстаивать свои убеждения. Была ли она абсолютно искренней тогда – судить трудно. Одно могу утверждать: лгать она не умела. Допускаю, что она несколько упорядочила понятие истины в собственном сознании, чтобы облегчить себе ее восприятие – кто же, скажите, не делает этого? Но в общем и целом, она была, может быть, самым искренним существом из всех, каких я прежде встречал.
И наконец, третий вопрос, самый, пожалуй, сложный: кем был я сам? Сколь искренними были мои помыслы? Что вызывало во мне страх? Возможность самому угодить на виселицу? Или все гораздо сложнее? А может, я испытывал страх за непоколебимость моей веры?
Если бы следователь действительно обозвал Януша еврейской свиньей, с моими убеждениями было бы покончено. Но я гнал прочь от себя такие мысли. В социалистической Польше, через несколько лет после победы над Гитлером? Исключено! Какую-то вольность следователь, наверное, себе позволил, но такое – ни за что! Исключено. Ис-клю-че-но!
Однако еще больший страх не давал мне покоя: что станется со мной, если Януш, при очевидной невиновности своей, будет все-таки повешен? Смогу я дальше жить с таким камнем на сердце? Конечно же, нет. Моя совесть до смерти замучит меня. Жизнь сделается невыносимой. Значит, я должен что-то предпринять.
Но что?
Алиса посоветовала мне еще раз съездить в Закопану, поговорить с Хайди и выяснить правду. Такое решение пришлось мне по вкусу, потому что супруга Януша приглянулась мне. Скажу больше, я был восхищен ею и постоянно думал о ней. Кроме того, такая поездка как бы отодвигала принятие окончательного решения.
Не сомневаюсь, господин доктор, вы готовы утверждать, что я влюбился. Уверяю Вас, нет, потому что я любил Алису. Но она начинала тяготить меня. Из-за ее бескомпромиссности я оказался в сложнейшем положении. Она требовала во всем четкой позиции, ясных решений. Но я был совсем другим. Я хотел просто жить. Моя работа делала меня счастливым. Театр переносил меня из скучного мира упрямых фактов в комфорт иллюзий, в сказочную нирвану искусства. Большего я и желать не мог.
Мы с Алисой были совершенно разными индивидуумами в самой основе своей. Пропасть между нами разрасталась.
Я чувствовал, что приближается час принятия решения. В пользу Януша или против него. Быть мне с Алисой или… Жить по собственным представлениям или продолжать придерживаться ее житейских правил?
Но к этому часу пик я был менее всего расположен. Сколько помню себя, я стараюсь любой ценой избегать принятия решений.
Не здесь ли таятся корни моего недуга?..
16
Господин Кибитц,
ваша гипотеза не лишена оснований. Долгое время продолжающаяся нерешительность при определенных обстоятельствах может привести к полной потере дара речи, к отказу речевого аппарата вследствие психологического страха перед необходимостью принятия решения. Это вполне возможно, но не следует забывать, что со времени той конфликтной ситуации минуло двадцать лет, а ваше заболевание лишь недавно проявилось. Вы сами говорите, что полная потеря дара речи наступила у вас лишь в нынешнем году. Непосредственная причинная связь между этими двумя явлениями кажется мне сомнительной. Можно допустить, что заторможенность вашего речевого аппарата долгое время прогрессировала, прежде чем окончательно наступило ступорозное оцепенение. Но гипотеза эта не кажется мне бесспорной. Единственное, в чем можно быть уверенным: к вашему недугу в известной степени приложила руку и ваша супруга. Своей непримиримостью она превратила ваш быт в сплошной ад.
Вы угодили, можно сказать, в польскую ловушку, и о том, чтобы выбраться из нее, не могло быть и речи. Чего же добивалась от вас несгибаемая супруга ваша? Непримиримой, бескомпромиссной борьбы за правду? Как она это себе представляла? Что вы, очертя голову, с голыми руками броситесь на меч существующего режима?
Слава богу, на вашем горизонте внезапно появилась другая женщина. Оказалась ли она благоразумнее вашей Алисы, мы еще узнаем. Расскажите же о вашей второй поездке в Закопане. Это может продвинуть нас в наших исканиях.
17
Уважаемый господин доктор,
боюсь, я не сумею удовлетворить ваши ожидания. В повествовании моем я действительно много внимания уделил «другой женщине», однако совсем не потому, что Вы вообразили себе. Эта «другая» сыграла роль связующего звена цепи, некой промежуточной личности, которая, сама того не желая, вовлекла всего меня в иную солнечную систему.
Вы будете возражать, и скажете, будто меня вновь заносит в очередную крайность. Но это не так. Эта самая «другая женщина» втянула меня в магнитное поле некоего дружеского круга – своего рода, мужского квартета, который впоследствии целиком переменил мою жизнь. Четыре товарища разрушили все мои былые представления о жизни, с ног на голову поставили мои житейские принципы, превратив меня из невольного пассивного зрителя в играющего актера. Хайди сыграла в этом вышеупомянутую роль: ей обязан я знакомством с мужчинами, которые предопределили мое второе рождение. Поэтому и только поэтому говорю я об этой «другой» с таким придыханием.
Итак, по совету Алисы я вновь отправился в Татры. На сей раз – не столько для того, чтобы прояснить ситуацию с моим дядей, сколько для того, чтобы разузнать подробности, касающиеся двуликого Януса. Но если говорить честно, была у меня и другая цель: Хайди, которая поглотила всего меня без остатка. Она явилась для меня загадкой, которую я должен был непременно разгадать. Хайди была женщиной, как говорят, моего романа: эдакая святая Иоанна с пламенным взглядом, бесконечно преданная единственной идее.
Подобно Алисе, она верила в справедливость и, как мне казалось, готова была во имя этой веры взойти на костер. Таинственная улыбка не покидала уголков ее губ. Когда она смотрела на кого-нибудь, ему казалось, она готова сейчас же заключить его в объятия, но ничего подобного она никогда не делала. Сотни раз я сгорал от желания поцеловать ее, но мне не хватало на это мужества. Она была до такой степени натуральной, что рядом с ней я самому себе казался насквозь неестественным, наигранным, эдаким абсолютно синтетическим существом.
Мы сидели вдвоем в мансарде. После ареста Януша она снимала жилище казарменного типа, в котором некогда размещался сиротский дом. Кормилась случайными заработками домашней уборщицы, и меня поражало, с какой легкостью она говорила об этом. Из окна ее комнаты можно было любоваться вершинами гор и сползающим за горизонт диском заходящего солнца. Внутри едва хватало места для деревянной табуретки и узкой настенной полки с несколькими книгами.
Хайди сидела на кровати и разглядывала меня. Ее раскованность не только не расслабляла меня, а, напротив, держала в полном внутреннем напряжении.
Она расспрашивала меня о юности и Швейцарии. Ей хотелось знать, что привело меня в Польшу. Как давно я знаю ее мужа, и что я о нем думаю.
Я отвечал бессвязно. Хайди молча слушала меня, потом еще немного помолчала и вдруг лицо ее озарилось все той же таинственной улыбкой. Очень жаль, сказала она, что дороги наши пересеклись лишь теперь, к тому же, при обстоятельствах столь грустных. И добавила, что с момента ее знакомства с Янушем я еще ни разу не бывал в Цюрихе…
Опять этот Януш… Громким стуком в висках отдавался мой лихорадочный пульс. Ладони мои покрылись противной влагой, и я не знал, как увернуться мне от этой мучительно неприятной темы. Вся беседа крутилась вокруг этого парня, который все более испытывал мое терпение.
Я отчетливо чувствовал запах ее волос, но непреодолимая преграда, разделявшая нас незримо и надежно, невыразимой отчужденностью напрочь зависла между нами.
Внезапно меня озарила идея. Распутная мысль, которая могла бы столкнуть с мертвой точки наше рандеву, застывшее в полной неопределенности. Ни к тому, ни к сему, я вдруг задал ей вопрос, любит ли она своего мужа. Гнетущее молчание еще более невыносимой тяжестью повисло в воздухе. Было слышно, как пролетают минуты. Вдруг она поднялась и направилась к умывальнику. Головой нырнув в холодную воду, она по-собачьи отряхнулась и произнесла, энергично вытираясь полотенцем:
– Это уже стало прошлым. Давно. Он не тот, кем я его считала. Он стал другим.
Меня подбросило вверх, будто молнией: ответ звучал многообещающе.
– А кто из нас на вечные времена остается тем, за кого его принимают? – ответил я с горячностью, пытаясь, однако, сохранить хладнокровие, – человек подвержен воздействию внешних сигналов. Он так или иначе отзывается на них, связывая те или иные сигналы с определенными достоинствами своими, – продолжал философствовать я, – И так продолжается до тех пор, покуда ему не откроется истина о собственных глубоких заблуждениях.
– Да, – ответила Хайди, – я заблуждалась.
– Вот уж, не поверю…
– Почему же?
– Потому что вы так страстно боретесь за него.
– Одно никак не мешает другому, господин Кибитц. Я борюсь за него, потому что он невиновен.
– А я полагал, что вы это делаете из любви.
– Из любви это может делать любой, господин Кибитц, но тогда это не было бы вовсе доказательством его невиновности.
– Но вы же верите, что ему можно доверять?
– Политически – да. Безусловно. Но именно это и говорит против него.
– Почему?
– Потому что он достаточно давно живет здесь, чтобы знать, в каком болоте все мы погрязли. Будь он прежним, он объявил бы товарищам войну. Но он стал другим. Он превратился в червяка в коммунистическом сале. В глубокой яме, полной навозной жижи, он чувствовал себя своим и делал все то, что делают другие ее обитатели.
– Но вы же хотите его спасти! Я отказываюсь вас понимать…
– Потому что он не шпион, господин Кибитц, а самый обыкновенный трус. А это совсем не одно и то же.
– Если вы все это видите именно так, Хайди, то и я – такой же червь в куске сала. К тому же, червь особого плана. Я работаю на радиовещании и цветочными лепестками облагораживаю муть каждодневной похлебки. Софокл, Шекспир, Мольер… Острые приправы, чтобы народ выхлебывал до самого дна. И вылизывал тарелочки. Вы полагаете, мне тоже следует объявить войну товарищам?
– У меня – моя жизнь, у вас – своя… Решать за вас я не вправе. Я только знаю, что в марте начнется процесс. Если, конечно, судилище это можно назвать процессом.
– Жуть! И что будет?
– Ничего. У него нет ни одного шанса.
– И что это означает?
– Процесс этот он не переживет…
Хайди сидела передо мной с каменным лицом. Но глаза ее полыхали яростью, которая заставила меня содрогнуться.
Я чувствовал, что от судьбы мне не уйти.
– Вы ждете от меня, – чуть слышно спросил я, – что я вступлюсь за него?
– Да.
– И вы полагаете, что в этом есть смысл?
– Решайте сами. Если не хотите, можете оставаться в стороне.
– Но если уж я должен вступиться, я хочу быть уверенным, что вступаюсь за благое дело. Так скажите мне искренне: Януш – это благое дело?
– Вы рассказали мне историю вашего дяди, который не признал вас или просто не захотел вступать с вами в контакт. Он испугался быть раскрытым. Здесь все боятся друг друга, даже мертвые, даже священник. И он должен знать…
Она все более распалялась и вдруг вскочила с кровати:
– Вы же не кролик, – бросила она мне в лицо, хватая меня за плечи, – я вижу, я чувствую вас – вы же мужчина. – Ее дыхание обжигало меня запахом примулы, глаза ее полыхали. – Я знаю, – горячо продолжала она, – вы пойдете туда. Вы будете его свидетелем. Вам не нужно ничего приукрашивать, скажите лишь то, что вам хорошо известно. Вы, только вы можете ему помочь – вы слышите? Только вы! Могу я рассчитывать на вас?
Что оставалось мне делать, господин доктор? Я не мог отказать ей – слишком красивой, слишком желанной была эта необыкновенная, непостижимая женщина! И потом – это ее заявление: «Я вижу, я чувствую вас – вы же мужчина!»
Я поступил так, как – уверен – поступили бы и Вы: я пообещал ей в ближайшие дни отправиться в полицию и рассказать все, что знаю о нем.
Когда я уходил, Хейди приложила к моим губам мимолетный поцелуй, как мне сейчас это помнится.
Я вернулся в Варшаву в высшей степени возбуждения. Слишком многое было мною обещано! Но с другой стороны, я сам заблудился в этой женщине, поддавшись ее чарам. Никогда прежде я не испытывал столь осязаемо ощущения разверзшейся под ногами пропасти. Животный страх за собственную голову охватил меня целиком.
Обо всем произошедшем в тот день между нами я в подробностях рассказал жене. Все без утайки, включая прощальный поцелуй. Я старался придерживаться только фактов: о том, что Хайди открыто призналась, кем – на самом деле – был Януш. Вовсе не тем, кем он был, когда они познакомились. Что в Польше он превратился в мелкого мошенника, сделался червем в куске сала, паразитом, который был не прочь жировать за счет власти над другими. Я сказал ей, что Хайди больше не любит его, а заступается за него исключительно из чувства лояльности, потому что того требует справедливость.
На эти мои откровения Алиса отреагировала совсем не так, как я ожидал. Теперь-то я знаю точно, что устами ее говорила инстинктивная женская ревность. Она возмутилась и обвинила Хайди в малодушии:
– Теперь, именно теперь она от него отвернулась? Он стоит с веревкой на шее. В этот момент она нужна ему более, чем когда-либо, но именно теперь у нее прошла к нему любовь. Весьма странная личность – эта Хайди, чтобы не сказать большего!
Я возразил: Хайди знает его лучше нас всех. Она встретила его в Швейцарии и знала его, как непреклонного революционера. И только здесь, в Польше, он морально опустился. Переродился в оппортуниста, в самоуверенного бюрократа.
Алиса оставалась непреклонной. До сих пор она не была сторонницей Януша, но теперь, из страха перед соперницей, она видела то же самое в совершенно ином свете:
– Если уж она отрекается от него, – сердито заключила она, – то тебе тем более надлежит заступиться за этого парня. И если ты не сделаешь этого, то сделаю я.
– Что ты кипятишься? – ответил я, – судебный процесс начнется лишь в марте. У нас есть еще несколько недель, чтобы определиться…
– Несколько недель, говоришь? Пока ты будешь определяться, одолеваемый сомнениями – стоит ли за него заступаться, они повесят его – ты этого добиваешься? Господи, во что ты превратился?
Я был загнан в тупик. Две женщины – разумеется, из различных соображений – наседают на меня, чтобы я бросился спасать Януша, а я боюсь, что меня самого могут засадить за решетку и вырвать из меня какие-нибудь нужные им показания. Я трясусь, потому что боюсь пыток.
«Ах, ерунда, – уговаривал я сам себя, – и как такое могло прийти мне в голову? Всего три года живу я в этой стране и уже рассуждаю, как все другие. Как реакционная западная пресса. Полнейшая чушь! В государстве Двадцать Первого Века не может быть пыток! И я не смею поддаваться пропаганде, распространяющей всякие грязные измышления об этой прекрасной стране!»
– Хорошо, – сказал я, полный отчаяния, – я пойду в полицию. Единственное, что мне хотелось бы прежде знать: что имела в виду Хайди, когда говорила, что Януш получает барыши от нынешней власти? Разве здесь такое возможно? Ведь у нас власть принадлежит народу. Она просто обязана предоставить мне доказательства этим своим заявлениям. В противном случае, я умываю руки и с места не сдвинусь, чтобы помочь ему.
18
Господин Кибитц,
в этом вашем самоанализе вы зашли слишком далеко и вступили в фазу самообвинения или даже самобичевания. С необыкновенной легкостью приписываете вы себе все грехи истории в надежде быть за это достойно вознагражденным – то есть, полностью избавленным от тяжелого недуга.
В той конкретной ситуации вы лично проявили больше здравого рассудка, чем обе женщины, между которыми вы метались. Вы были абсолютно правы, не желая добровольно отдавать себя в руки вешателей. Конечно, такое решение противоречило вашим принципам – еще бы! Но вы, тем не мене, сами засомневались в вашем катехизисе и предпочли довериться разуму, а не чувствам. Может быть, впервые в жизни. Браво! Вы испытывали страх – это свидетельствует о приоритете разума. Ибо страх вовсе не является отражением малодушия. Скорее, напротив, он подтверждает наличие здравого мышления.
Не знаю, как будет дальше развиваться вся ваша история, но знаю точно, что для этой жизни вы еще не окончательно потеряны. Вы не отдали себя на растерзание. Из этого факта следует, что ваш разум оказался сильней вашего фанатизма. И теперь меня разбирает любопытство, как же развивались дальше события. Надеюсь, вы не поддались искусной игре этой вашей соблазнительницы Хайди. Она тоже слишком многого требовала от вас. Но требования эти, надо признать, фактически являются следствием страстного противостояния болоту, в котором все вы тогда барахтались.
19
Уважаемый господин доктор,
благодарю Вас за понимание. Приятно сознавать, что хоть иногда тебя все-таки причисляют к существам разумным. Однако я, к моему глубокому сожалению, совершенно убежден, что за мотивами совершаемых мною поступков стоит не столько разум, сколько в высшей степени сомнительные качества моей изначальной сути.
В третий раз отправился я в Закопане, непрерывно думая о том неожиданном поцелуе, которым Хайди одарила меня на прощанье. Может, его не было вовсе, и все это было лишь плодом моего воспаленного воображения. И я вообразил себе, что поцелуй этот является как бы задатком, прелюдией предстоящих более существенных наслаждений…
Я сидел в насквозь прокуренном купе. Мои попутчики читали, вязали и сладко подремывали под мерный перестук вагонных колес.
Так был поцелуй, или мне это только приснилось? Нужно вспомнить, как все было: Хайди сказала, что лишь я один могу спасти Януша. Да, именно так сказала она. И тогда я пообещал ей пойти в полицию. Нет, не так: я ответил ей, что в ближайшие дни я явлюсь в полицию и выложу им все, что знаю. Так это было. После этих слов она притянула к себе мою голову и молча запечатлела на моих губах легкий поцелуй. От неожиданности и потрясения я совершенно остолбенел и даже не подумал воспользоваться сложившейся ситуацией. Едва ступая, я спустился с лестницы и невольно оглянулся. Она стояла в контражурном свете и выглядела, как… Господи, как же она выглядела? Не припомню, хоть убей! А сейчас, в поезде, я пытаюсь восстановить в памяти ее образ, но он вовсе расплылся, слившись внезапно с другим – да, именно так! С образом той огненной лилии, красногривой Ирены, которая горячо шептала мне в самое ухо: «Если хочешь, можем познакомиться…»
Я ехал скорым поездом в Закопане, грезил о Хайди, и вдруг перед глазами моими предстала совсем другая – русалка с коралловыми волосами, о которой я не имею ни малейшего понятия, где бы могла она сейчас быть. Я не удосужился спросить у нее, где она обретается. Бестолочь, неотесанный швейцарский мужлан, испугавшийся девчонки! Нет, не ее – себя самого испугался я. Она предлагала себя, а я ее прогнал. В следующий раз буду умней. Появись она сейчас, как тогда в ночном экспрессе, я овладел бы ею непременно. Я выплеснулся бы в нее весь без остатка, я искусал бы ей шею, обеими руками распотрошил, истрепал бы ее огненную гриву!
Странно: я исходил жаждой к двум женщинам сразу, не отдавая себе отчета, какая из них была мне желанней. Одна была сладкой загадкой, другая – непроницаемой тайной…
Через три часа поезд прибудет в Закопане. Как хотелось прямо сейчас оказаться в ее деревом отделанной комнате в мансарде, где теплый запах смолы перемешан с невыносимо соблазнительным запахом женского тела. Желанен ли я ей так, же как мне она? Ее муж долгие годы находится в тюрьме. Теоретически она изголодалась по ласкам и должна буквально исходить от вожделения. Как повести мне себя, чтобы добиться цели?
А, собственно, почему такие мысли? У меня ведь есть Алиса, моя Эолова арфа из кремонского дерева, самая красивая женщина из всех, каких я знал!
Тогда у меня не было ответа на этот вопрос. Теперь я его знаю: меня мучил страх. Страх перед смертью. Я смертельно боялся последствий моего вмешательства. Мне предстояло заступиться за Януша, как того ожидала от меня Хайди и требовала Алиса. Увиливать я больше не мог. Было совершенно понятно, где окончу я мои дни. На виселице. Две женщины требовали от меня последней жертвы. Доказательства моего мужества. То есть, высшей жертвы. И я вынужден пойти на нее, но прежде я хочу достойно предстоящей жертве вкусить от жизни, в полной мере насладиться ею. Хотя бы и напоследок.
Хейди встретила меня довольно сдержанно:
– Вы ходили туда?
– Прежде чем пойти, – смущенно ответил я, – мне нужно кое-что уточнить.
– Ах, так, – сказала она разочарованно и пригласила меня в комнату. На ней был зеленый шелковый халатик, который позволял видеть всю ее грудь. Мой приход был для нее неожиданным, отчего она была несколько раздражена:
– Я могу уделить вам совсем немного времени, господин Кибитц. Через час у меня назначена встреча.
Меня будто окатили целым ушатом ледяной воды. Такого я никак не ожидал. Значит, она с кем-то встречается – с кем? Мне и в голову прийти не могло, что между мной и Янушем может оказаться еще некто третий.
– Ваши слова смутили меня, – промямлил я, стараясь не проявлять моего потрясения.
– Какие слова?
– В минувшую пятницу вы сказали, что Януш злоупотреблял своей властью. Я должен знать, что вы имели при этом в виду. Какой властью он был наделен? И вообще, где он служил?
– В госбезопасности, господин Кибитц. Вы должны бы это знать.
– Отнюдь! Об этом я не имею ни малейшего понятия.
– А где бы еще ему служить? У него не было никакой профессии. Небось, это и привело его в полицию. Всю жизнь он мечтал о власти, и он добился своего.
– Так он ею злоупотреблял?
– Я приведу вам один пример, господин Кибитц. Однажды нам понадобилась газовая печь для ванной. Но газовые печи продавались по талонам. В открытой продаже они не появлялись. Тогда Януш пошел к Шпенглеру, что на углу, и сказал, что хотел бы иметь такую печь. Когда тот ответил, что у него нет печей, Януш заявил, что непременно хочет получить желаемое, к тому же – немедленно. И предъявил Шпренгелу свое удостоверение. Выбора у того не было. Он приобрел газовую печь на черном рынке и сам же ее нам установил. Того, что случилась потом, вы и представить себе не можете.
– Что же случилось потом?
– Януш донес на Шпенглера, и тот оказался в исправительной колонии. На этом трюке мой муж сэкономил двадцать тысяч злотых.
– Не могу в это поверить!
– Это происходило на моих глазах, господин Кибитц, не сомневайтесь, именно так все и было. Подобных историй я могла бы вам поведать вдоволь.
– Так расскажите же!
– Извольте. У нас был сосед. Он работал хирургом в военном госпитале. Милейший человек, тонкий и остроумный. Его жена страдала неизлечимым параличом. Долгие годы провела она в постели в ожидании смерти. Однажды вечером Януш зашел на склад, чтобы взять оттуда чемодан. Там он застал нашего соседа с какой-то девицей. Случай был вполне понятным, но Януш знал, как его использовать в собственное благо. Он был уверен, что лишь господам дозволены такого рода вольности. И он заявил, что в принципе он человек великодушный и мог бы, как говорится, уладить это дело. То есть, сделать вид, что ничего не видел. Мог бы…
– Мог бы? Уладить? Так прямо и заявил?
– Мой Януш не упускал ни одного случая, чтобы не извлечь из него пользу. С этого дня он ежемесячно стал получать «скромные» подарки. В виде импортных товаров и западной валюты. Он жил, как червь в сале.
– И вы участвовали во всем этом, Хайди?
Дважды предупреждала я его. В третий раз я заявила, что немедленно оставлю его, если подобное еще хоть раз повторится.
– Я верю вам, – выдавил я из себя, – только я никак не возьму в толк, почему вы обиваете пороги учреждений, мечетесь из стороны в сторону, чтобы только спасти ему жизнь. В этом есть какой-то смысл?
– А что вообще имеет смысл? – чуть слышно спросила она, опустив голову. В глазах стояли слезы. Лицо ее окаменело, и вдруг из глубины души ее вырвалось громкое рыдание. Она глубоко вздохнула, и слезы потоком хлынули из глаз. Мне пришлось ее утешать, что для меня было в высшей степени кстати. Я стал как можно бережней успокаивать ее. Я поднялся с моего стула, подсел к ней на кровать и обнял ее за шею:
– Я глубоко ранил вас? Мои слова причинили вам боль?
– Вы ни в чем не виноваты. Эти слезы делают меня отвратительной. Мне стыдно, что я так распустилась перед вами.
Случай был подходящим: она стыдится меня. Ей не хочется выглядеть противной в моем присутствии. Отлично, подумал я, теперь самое время сказать ей, до какой степени покорила она меня. Что слезы совсем не портят ее, что она подобна цветку актинии, который трепещет на весеннем ветру. Что у нее движения лани и ресницы газели.
Я шептал ей в ухо самые нежные слова, какие только знал. Тесно прижав ее к себе, легкими прикосновениями гладил ей шею, расточая весь арсенал известных мне эпитетов. Но Хайди все еще дрожала, будто не решаясь ответить на мои нежности. А я, все более раскаляясь, громко шептал ей, что она должна успокоиться: у нее есть теперь я, и я не допущу, чтобы она в чем-то нуждалась. Я целовал ее глаза и лоб. Рука моя, между тем, как бы нечаянно легла на ее грудь, и я с жадностью и вожделением заглянул в ее глаза. Тонкий халатик, который едва прикрывал ее наготу, распахнулся, и рука моя сейчас же соскользнула на ее бедро. Хайди потерянно всхлипывала. Какая-то мимолетная судорога вдруг молнией пронзила всю ее с головы до пят, гусиной кожей разойдясь по ее уже почти беспомощному телу, будто кругами по воде.
– Ты сердишься на меня? – зачем-то спросил я, покрывая поцелуями ее дрожащий затылок.
Впервые я обратился к ней на «ты», давая тем самым понять, сколь далеко зашло у нас дело.
– С чего бы это, – совсем по-детски ответила она, – ты же так добр ко мне…
Неслыханно! Она сидела передо мной почти голая, похожая на беломраморную статуэтку богини любви, можно сказать, целиком находилась во власти моих пылких объятий и, словно вовсе не замечала этого, будто и впрямь была сработана из холодного камня.
Или здесь совсем другое: может, она просто захотела чуточку поиграть с моим огнем, испытать, устою ли я перед столь сладостным искушением – как знать?
– Ты и впрямь полагаешь, что наша жизнь лишена смысла? – зачем-то задал я неуместный и откровенно ханжеский вопрос.
– Не знаю, – ответила Хайди, утирая слезы, – может, какой-то смыл в ней и есть, если…
– Если что? – подхватил я.
– Если его видеть… Если задаться целью его увидеть…
После этих слов мне стало понятно, что она целиком поощряет мои действия. Что мне надлежит отбросить всякие предрассудки и быть просто мужчиной. Я же, между тем, продолжал оставаться скованным, ибо не сделал ровным счетом ничего, чтобы с должным мужеством продолжить эту затянувшуюся игру.
– Что же дальше? – опять же по-дурацки прошептал я, нежно, почти по-отечески, целуя в лоб обнаженную женщину, которая безвольно сидела рядом со мной и только всхлипывала.
– Ты сам знаешь, – коротко ответила она.
– А ты, Хайди, чего хочешь? Скажи, наконец!
– Чтобы ты шел и выполнил твое обещание.
– Прямо сейчас?
– Да. Мы не должны терять ни минуты.
– А потом? – Я все еще терялся в сомнениях.
– А потом увидим, – спокойно ответила она, – думаю, ты не пожалеешь…
Обеими руками я взял ее голову и прошептал ей в самое ухо:
– Один поцелуй, Хайди, один единственный поцелуй, и я уйду!
– Ровно в семь здесь появится Бронек, – хладнокровно ответила она, пытаясь высвободиться.
– Бронек, – вырвалось у меня от неожиданности, – какой еще, к черту, Бронек?
20
Господин Кибитц,
вы рассказываете о вашем третьем визите в Закопане так, будто уверены, что я стану вас осуждать. Вы продолжаете заниматься самобичеванием, выставляя себя эдаким злодеем-соблазнителем. Однако, я вижу все это совсем по-другому: не вы достойны осуждения, а эта ваша «невинная» полевая фиалка, которая на поверку оказалась обыкновенной гетерой. Заметьте, я не называю ее уличной девкой, потому что уличная девка осознанно идет навстречу вашим желаниям, не пытаясь казаться лучше, чем она есть на самом деле. А у этой – все иначе: эта заманивала и захватывала вас всеми доступными ей уловками. Она будоражила вашу страсть единственно затем, чтобы использовать вас для собственных интриг. При этом она отлично понимала, что в подлой игре этой она ставит на кон вашу жизнь – не больше и не меньше. Отправившись в полицию, вы едва ли вернетесь обратно. Уж в этом-то она, наверняка, не сомневалась! Тем не менее, она апеллировала к вашей чести. Более того, она щекотала ваше мужское тщеславие. И напрасно, как я вижу: вы остались в живых. Ваш разум одержал верх над секундным порывом – исключительным образом, надо сказать. Вы ускользнули из цепких лап опытной кокотки. Это радует меня, хотя здесь вновь сказал свое слово все тот же страх перед оргазмом. Эта блокада вашего сознания едва не довела вас до полного экстаза, зато спасла вашу голову. Знаете, я теперь склонен полагать, что главный нерв вашего недуга как бы защемлен между неистовостью чувственных порывов, свойственных вам от природы, и сухой логикой, которая исходит из упрямого «рацио». Между Дионисием и Аполлоном, как это образно представлял Цоллингер. Поскольку же я сам целиком отношусь к людям аполлонического склада характера, исповедующим превосходство разума над инстинктами, мне импонирует конечный итог приключения. Он вселяет в меня надежду и даже уверенность: я сумею нащупать путь к вашему полному излечению.
21
Уважаемый господин доктор,
вот уж на сей раз вы определенно угодили пальцем в небо: полное заблуждение по всем статьям! Конечно же, Хайди никакая не гетера – в этом я готов поклясться чем угодно. Самое непредсказуемое существо из всех, что я знал. Начисто лишенная задних мыслей. И Ваше последнее письмо, если откровенно, привело меня в негодование. Как только могли Вы обвинить в злом умысле эту святую женщину! Ведь ничего, кроме справедливости, она не добивалась и ничего, кроме обыкновенной человечности, от меня не требовала. Она просила меня изложить лишь то, что мне известно. Будь она кокоткой, она, напротив, требовала бы говорить то, чего я не знал и знать не мог. То есть, она требовала бы от меня лжесвидетельства. Но Хайди хотела, чтобы я говорил лишь правду. Разве это преступление? Уж не взыщите, господин доктор, здесь наши взгляды коренным образом расходятся.
Я, с Вашего позволения, продолжу мой рассказ, и Вы очень скоро убедитесь, как заблуждались Вы в Ваших оценках.
На следующее утро – как раз в мой судьбоносный день, поскольку мне надлежало явиться в полицию – нам пришлось срочно доставить Дарджинского в реанимацию. Едва мы приступили к репетиции нового спектакля – «Ричард Третий», с ним случился инфаркт. Дарджинский как раз объяснял актерам свое видение трагедии Шекспира. Мне показалось, он был возбужден более обычного, а в какие-то моменты – будто весь взвивался до эйфории. Он говорил дребезжащим, часто прерывающимся голосом:
– С самого первого появления, уважаемые дамы и господа, Ричард предстает перед нами человеком решительным, сущим злодеем, и это неотступно подтверждается на протяжении всего спектакля. Лицемерием, предательством, лжесвидетельством и злодейскими убийствами прокладывает он себе дорогу к трону, к абсолютной власти. Он – сущий дьявол, достойный ненависти. И что же? Мы невольно проникаемся к нему сочувствием. В этом – весь Шекспир, уважаемые дамы и господа. Он создает образ, чудовища, которое нам следовало бы возненавидеть, но вместо этого мы околдованы этим чудовищем. Его ледяная холодность вызывает у нас отвращение, но мы сострадаем ему. Почему же? Да потому что чудовище это появилось на свет калекой, хромым уродом. Отсюда и происходит некая – пусть ложная, пусть извращенная, но столь же и неотступная потребность в любви, удовлетворить которую сей монстр попросту не способен, и это – именно это, уважаемые дамы и господа, трогает нас. Да, зритель испытывает к нему вполне объяснимое отвращение, но этот же зритель, абсолютно необъяснимо для себя самого, готов принять посильное участие в ужасной судьбе этого отпетого злодея. Почему? Да потому лишь, что Шекспир наделил его могучим интеллектом. Блистательным остроумием гениального комедианта, благодаря чему самых извращенных, самых могущественных врагов своих он легко обводит вокруг пальца.
Ричард непревзойденно разыгрывает любую роль. Он может ловко прикинуться благочестивым христианином, заботливым другом, достойнейшим монархом, чьё могущество настолько велико, что не нуждается более в рукоплесканиях восторженной толпы, или даже нежным любовником. Во всем сущем он являет собой само воплощение зла. Его подлость столь устрашающа, что никто не в состоянии противостоять ему. Я полагаю, здесь мы имеем дело с человеческой драмой, в высшей степени современной.
Глаза Дарджинского буквально обшаривали лица присутствующих. Он просверлил каждого пристальным взглядом.
– Если сейчас, здесь, среди нас – случайно, разумеется, присутствует полицейский шпик, – съязвил режиссер, – или если кому-то из вас, дамы и господа, угодно донести на меня, советую внимательнейшим образом прислушаться к тому, что я скажу ниже: я, Славомир Дарджинский, открыто заявляю, что Ричард Третий – есть гениальная предтеча грузинского злодея, кровавого диктатора, восседающего на московском троне и…
В этом самом месте Мастер схватился за грудь. Голос его оборвался. Он покачнулся и сполз со стула на пол. Мы осторожно подняли его и доставили в реанимацию.
Но театр остается театром: двумя часами позже репетиция продолжилась. То ли по прихоти самой Судьбы, то ли по велению Ее Величества Бюрократии, именно мне, официальному помощнику режиссера, надлежало взять на себя все его обязанности и продолжить дело, столь неожиданно выпавшее из рук Мастера. Событие это стало поворотным пунктом в моей судьбе. В мгновение ока превратился я из холопа в господина. Что называется, из грязи – в князи! До этой минуты я мог рассчитывать, разве что, на скучную, теневую роль некоего фактотума, мальчика на побегушках, и это в лучшем случае, а тут вдруг я неожиданно предстал перед всеми в ярком свете рампы. Мое доселе неизвестное имя немедленно запало в головы и души всех без исключения актеров, а мое мнение сделалось для них указанием к действию. Все сказанное и сделанное мною приобрело решающий вес. Благодаря этому чудесному превращению, я обрел, наконец, вожделенную значимость, весомость, если угодно, в глазах Хайди, Алисы, да и в моих собственных. По-любому теперь у меня не было решительно никакого времени ходатайствовать перед госбезопасностью за Януша. Я просто предоставил его – собственной Судьбе, и, не случись известных событий, гнить бы ему сейчас в сырой земле.
Дарджинский к делам так и не вернулся. Остаток жизни он скучно провел в постинфарктном реабилитационном центре.
В последний день февраля я проводил первый прогон спектакля на сцене, продолжив при этом – разумеется, в рамках собственного видения, разъяснение сути драмы Шекспира:
– Ричард был горбат и хром. Это не могло не отразиться на его характере. Его хромота, его во всех отношениях отвратительные телесные уродства породили в нем неукротимое бешенство, непомерную, дьявольскую жажду власти. Да, это так, но при всем величайшем моем уважении к господину Дарджинскому, я должен задать вопрос: достаточно ли одной этой всепоглощающей жажды, чтобы встать у руля? Многие миллионы калек коротают свой век на нашей планете. Все они мечтают о признании и о власти, но так и умирают безвестными. Ричард же, напротив, взошел на королевский трон Англии, жестоко и грубо устранив при этом все препятствия на своем пути. Как же могло это стать возможным, уважаемые дамы и господа? Кто и что способствовало столь удивительному восхождению этого уродца? Кому обязан он своей непостижимо головокружительной карьерой? На эти непростые вопросы мы находим ответ у самого Шекспира. В нескольких совершенно второстепенных фразах, которые остаются незамеченными большинством режиссеров, таятся разгадки этих феноменов. И даже почитаемый всеми нами господин Дарджинский просто-напросто вычеркнул их из текста, тогда как именно эти фразы имеют непреходящее значение для понимания сути величайшей драмы, написанной для нас гением. Я имею в виду фразы из седьмой сцены второго акта, которые по замыслу Шекспира как нельзя лучше характеризуют окружение английского трона, самих граждан той страны. Именно в этом поведении окружения, народных масс, уважаемые дамы и господа, как раз и таится вся загадка феномена Ричарда Третьего: «Народ безмолвствует»! Он окружает трон безмолвно, наподобие немых изображений, неодушевленных камней, каковыми они, по сути, не являются, и в этом, дамы и господа, главная тайна силы и власти кровавого злодея. Этим молчанием объясняется победное шествие негодяя. И отнюдь не его жажда власти, не лживость его, не ярость отчаянных порывов привели его к вершинам власти, а само его окружение. Народ с его тупой терпимостью. Который позволяет топтать себя, потому что готов молча сносить тиранию, принимая ее как должное. Все это результат массового мазохизма, безотчетного упоения чувством собственного уничижения.
Ричард отлично понимает эту особенность массового сознания, которая питает его природную лютость. В ней таится источник всякой тирании. И пока народ будет трястись перед властью, уважаемые дамы и господа, он не поднимется с колен, чтобы взять свою судьбу в собственные руки, и в угоду жестоким тиранам своей же кровью будет обильно орошать несчастную землю нашу…
Это была самый первый прогон на сцене спектакля, руководимая мною. И мой первый триумф, чего я никак не ожидал.
Я закончил мою речь. Несколько мучительных секунд актеры молча переваривали услышанное. И вдруг раздались восторженные аплодисменты. Что в моих ремарках так понравилось моим коллегам? Я всего только проанализировал пьесу. Я лишь попытался изложить в духе Шекспира мои собственные о ней представления. Правда, при этом, справедливости ради должен признаться, у меня не было никаких задних мыслей. О том, что в действительности происходит вокруг нас, я, признаться, и не думал. Более того, я все еще пребывал в иллюзорном пространстве "Двадцать Первого Века". Конечно, теперь уже не абсолютно, не слепо, а с некоторыми оговорками. Однако мне и в голову еще не приходило проводить какую-либо параллель между царящей у нас диктатурой и тиранией Ричарда Третьего. Я с жаром говорил о страданиях, которые выпали на долю английского народа пять столетий тому назад, но актеры слышали в моих словах суровую правду о сегодняшней Польше.
Господи, прости мне мое простодушие! Помимо воли моей я сделался в глазах моих коллег символом инакомыслия, активным и бесстрашным диссидентом. С того самого дня, стоило мне где-нибудь появиться, меня встречали радостными возгласами и аплодисментами. Пошли слухи, будто словами мужественными и отважными я пробуждаю в людях бунтарские настроения. Будто я, Кибитц, открыто пригвоздил к позорному столбу безмолвную пассивность народа, молча принимающего участь стада, и наглядно продемонстрировал собственным примером необходимость и возможность активного противостояния преступному режиму. Таким образом, вознамерившись стать режиссером, я, сам того не желая, превратился в живой монумент. Не отдавая себе отчета в возможных последствиях, я невольно устроил пляску на огнедышащем вулкане. И тем, что тогда я не был немедленно схвачен и скручен в бараний рог, я целиком обязан столь же случайному, сколь и счастливому стечению обстоятельств мировой истории.
Второго марта 1953 года случилось нечто совершенно невообразимое: Иосифа Виссарионовича Сталина хватил удар. Такое было невозможно теоретически, по определению, ибо боги не подвержены инсультам, инфарктам и прочим земным напастям! Но именно это – столь будничное и столь человеческое земное несчастье как раз и свалилось на голову любимого товарища Сталина в таинственных покоях его собственной дачи.
Обнародование события сего произошло двумя днями позже. За этой странной задержкой стояли, оказывается, соображения чисто гуманного свойства: столь горестную весть нельзя было единым духом выплескивать в народ – это могло бы причинить ему, народу, непереносимые страдания и даже повергнуть в шок. И потому решено было доводить ее до сознания масс строго дозированными частями.
В Москве и в бесчисленных уголках советской империи за вождя буквально молились. От Эльбы до берегов Японского Моря воцарились скорбь и траур. Миллионы громкоговорителей регулярно разносили по городам и весям бюллетени о состоянии здоровья отца всех народов. И лишь вечером пятого марта время на горестной планете нашей остановилось. Глаза Гения всех времен и народов закрылись навсегда. Сверхчеловек был выставлен в Большом Кремлевском Дворце для всенародного прощания, и людские массы потоком ринулись к гробу, чтобы проститься с всемогущим, всезнающим Отцом всех племен и народов. Весь мир сотрясали рыдания. Слезами обливались поголовно все, но это были разные слезы. Одни плакали от ярости, что Сталин умер естественной смертью, другие – потому что, находясь под непрерывным и строгим присмотром компетентных органов, не плакать было небезопасно. Третьи блеском слез демонстрировали не столько искреннюю скорбь, сколько собственную лояльность существующему режиму, тайно руководствуясь соображениями сугубо карьеристскими.
У меня было такое чувство, что вся Земля вдруг сошла с орбиты. Стыдно признаться, господин доктор, но в тот день меня душили искренние, чистые слезы большого личного горя. Неизбывного, которое обрушивается на нас с уходом самого близкого человека.
А тут еще находились типы наподобие Янека Духа – эти и вовсе ненормальные, не ведающие, что творят сами и что творится вокруг. Они плакали неподдельно. Янек Дух выглядел вполне соответственно своей фамилии – как призрак, как ночной кошмар. Он непрерывно скалился, с утра до вечера взывал о спасении, вглядываясь в неведомую даль. Казалось, сам голос его исполнен ехидства, и весь он, точно поверженный внезапным слабоумием, безотчетно пребывает в трансе какого-то восторженного неосознанного возбуждения. Его рот ни на минуту не закрывался, он беспомощно захватывал очередную порцию воздуха, который, не задерживаясь в легких, чтобы отдать им толику живительного кислорода, тотчас вырывался обратно наружу в виде совершенно бессвязных слов. Всем видом своим этот тип давал окружающим понять, сколь неподдельно обуреваем он внезапно нахлынувшим на него потрясением. В принципе, он был славный малый, этот Янек Дух, на этот счет я не испытывал ни малейшего сомнения. Такие парни вообще импонировали мне. Они превосходно вписывались в мои тогдашние представления о людях и о жизни.
Жутко искривленные, бог весть как закрученные руки Янека Духа неизменно будили в памяти широко известное изображение танцовщицы из буддистского храма. Правый угол рта его был искривлен, бесчувствен и потому вечно полураскрыт. Бедра этого парня были деформированы и абсолютно асимметричны. Выбрасывая вперед неестественно вывихнутую внутрь ногу, ковылял он по улицам, удерживая равновесие широко растопыренными пальцами и втягивая голову в плечи; глядя на него, казалось, что он то и дело норовит увернуться от неожиданного удара, или прячет лицо от вечно преследующих его невидимых врагов.
Таким был Янек Дух, жертва великого светопреставления – Варшавского мятежа, из которого он вышел живым по милости самого Господа.
Вначале я даже не знал, что он был мне соседом, поселившись со своей теткой неподалеку в развалинах бывшего общежития. Этому человеку или, вернее будет сказать, этому монстру предстояло стать моей судьбой. Ицик Юнгервирт предостерегал меня от него, но я упорно оставался глух к его предупреждениям. Я был уверен, что лучше всех других разбираюсь во всем сущем. Юнгервирт был хладнокровным, бессердечным зубоскалом, для которого в этом мире не было ничего святого. Он квартировал в том же доме, что и я, выкуривал по восемьдесят сигарет в день и практиковал как зубной врач, отчего я старался десятой улицей обходить этого господина. Теперь-то мне понятно, что он был значительно опытнее меня и хорошо знал, о чем говорит.
Но речь сейчас не о нем, а о Янеке Духе, у которого налицо были все признаки мученика. Ему, этому страдальцу, принадлежало мое сердце, ибо я вообще имею слабость к людям, приносящим себя в жертву другим. При этом к добровольным страдальцам этим сам я отнюдь не принадлежу. Я ведь Кибитц, который всегда остается в тени, где царит уютная прохлада при полном отсутствии опасности. Всегда и везде нахожу я укромное местечко, из которого можно без малейшего риска наблюдать за происходящим вокруг. Может быть, отсюда происходит моя вечно ноющая совесть…
Впрочем, оставим это, господин доктор. Опять растекаюсь я мыслью по древу, разглагольствуя о вещах, абсолютно второстепенных.
Итак, Янек Дух был похож на заправского флагелланта – религиозного фанатика, бичующего себя во время публичных процессий, и еще – на пресловутого звонаря из Notre Dame de Paris. Впервые я увидел его седьмого марта 1953 года. Все движущееся в этот день замерло в общем параличе, предприятия и конторы были закрыты. Вся Польша скорбела, а кто не скорбел, мог запросто оказаться за решеткой. Вождь мирового пролетариата покинул нас. Все люди, вся планета осиротели в один миг. В одночасье потеряли мы отца, учителя и опору в жизни. Все сущее, включая и прогонку моего спектакля, в этот день было отменено.
Бесцельно брел я по безжизненным улицам и вдруг, оказавшись на Дворцовой Площади, увидел нечто невообразимое: на высоком постаменте был установлен громадный белый гроб. Вокруг него скорбным шагом выхаживали оркестранты Варшавской Филармонии, непрерывно, выдувая и вытягивая из заледенелых инструментов Траурную Мелодию Шопена. Их пепельно-серые лица были совершенно обморожены.
Гроб был покрыт громадных размеров полотном из кроваво-красного шелка. Рядом был установлен столь же гигантских размеров портрет усопшего вождя.
Дворцовая Площадь кишела народом, толпившимся у пустого гроба – святое тело, разумеется, находилось в Москве, но все как один со всей серьезностью играли в ужасную игру захоронения нетленных останков великого вождя. Именно так – со всей серьезностью, ибо каждый знал, какая участь ожидает его, откажись он от участия в этом безумном представлении. Это был поистине обезьяний театр, потрясающий воображение нормального человека! Да, господин доктор, таковым и было на самом деле увиденное мною зрелище, ибо ни в каком другом уголке нашего мира этот тиран не был столь ненавистен, как в Варшаве.
Представление проходило без инцидентов, потому что тысячи тайных агентов госбезопасности бдительно следили за порядком, предупреждая малейшую возможность отступления от расписанного кем-то сценария этой во всех отношениях абсурдистской пьесы.
Но, всем принятым мерам вопреки, невозможное все-таки случилось. В самый разгар траурной процессии, около восьми утра, произошло нечто из ряда вон выходящее: какой-то сморчок, кривой недомерок, протискиваясь сквозь толпу, переваливаясь с боку на бок и выбрасывая вперед руку с растопыренными пальцами, приковылял вплотную к гробу, явно что-то замышляя. Десятки мужчин могли бы сейчас же вмешаться и оттеснить его, но никто даже не пошевелился. Этот неведомо откуда взявшийся призрак, весь крючковатый, и заросший, был столь уродлив и отвратителен, что у меня ни на миг не возникло сомнений: это и есть тот самый Янек Дух, о котором я столько слышал, но никогда прежде его не видел. Он тащил свое исковерканное тело через Дворцовую Площадь и вдруг резко остановился у самого портрета Сталина. То, что произошло дальше, было столь чудовищно, что разом, будто по команде дирижера, оборвалась траурная мелодия. Десятки тысяч дыханий замерли на полувдохе, и тут на глазах любопытной толпы свершилось: Янек Дух выхватил из сапога нож, бросил взгляд в небо и решительным рывком полоснул себя по венам. Кровь молнией брызнула во все стороны и заструилась по белизне гроба на мостовую, образовав ярко-красную лужу. Толпа восприняла случившееся однозначно: некто решил свести счеты с жизнью потому лишь, что бог, которому он всю жизнь ревностно поклонялся, на всегда покинул этот мир.
Немного погодя, калека, белый, как восковая свеча, стал терять последние силы. Не поспеши я к нему, не схвати я его за плечи и не оттащи его в сторону из толпы, он истек бы кровью. Я дотащил его до ближайшего медпункта, где все сейчас же было организовано в лучшем виде. Самоубийца был доставлен в больницу. Я был счастлив, гордость переполняла все мое существо. Еще бы: я спас от неминуемой смерти героя, который не нашел лучшего способа выразить свою безутешную скорбь, кроме как добровольно последовать за своим великим кумиром!
Возвращаясь домой, я встретил Ицика Юнгервирта, который небрежно бросил на меня абсолютно равнодушный взгляд. Конечно, это был не тот человек, который мог разделить переполнявшие меня высокие чувства, но мое трепещущее от ликования сердце требовало чьей-нибудь сопричастности. Только что пережитая мною сцена придала этому историческому дню особую романтическую окраску.
Вопреки ледяному безразличию моего соседа, которое не явилось для меня неожиданностью, я поведал ему о случившемся, рассчитывая, по меньшей мере, на сочувствие.
– Ну, – ликовал я, – что скажете обо всем этом? Разве случалось где-нибудь и когда-нибудь нечто подобное?
– Конечно, случалось, – скучно ответил зубной врач на мой эмоциональный вопрос, – я бывал в России, и мне доводилось наблюдать там кое-что похлеще.
– Этот человек был искренним, – продолжал я, – он весь трясся от возбуждения!
– Знаете, господин Кибитц, – вновь возразил мой невозмутимый сосед, – такие люди всегда трясутся от возбуждения. По этой причини именно их и нанимают.
– Я видел этого парня вблизи, – не унимался я, – так же близко, как вижу сейчас вас. И я готов поклясться, что все произошло спонтанно.
– Столь же спонтанно, как военный парад или как весь этот спектакль на площади, – не сдавался зубной врач, – благослови господь вашу наивность!
– Да вы просто циничный негодяй! – не сдержался я, – вы непременно должны все вымазать дерьмом. Вы и мать родную ни в грош не ставите!
– Мою мать – едва ли, – спокойно ответил он, – а этого мнимого самоубийцу – бесспорно. Это обыкновенный наемник, пешка, которую продвинули по шахматной доске, чтобы взбудоражить толпу, подбросить ей угару. Без угара нет коммунизма.
– И вы смеете утверждать, что все случившееся – всего лишь ловко разыгранная комедия? Политический фарс? Полно, да вы сами не верите тому, что несете…
22
Господин Кибитц,
вы пишете, что в тот день искренне плакали наравне с другими. Мне это кажется довольно сомнительным, а ваши тому объяснения – мало того, что вовсе неубедительны, они просто не лезут ни в какие ворота.
Представьте себе, кто-либо из ваших знакомых живописует вам, как искренне и безутешно обливался он слезами в день кончины Гитлера. Подобное признание вызовет у вас, как минимум, отвращение – разве нет?
Вы повествуете о происшествиях того злополучного утра, как если бы они были совсем будничными. Пересыпаете вашу речь эпитетами, придающими описываемым вами событиям эдакую игривую легкость. Например: "Земля вдруг сошла со своей орбиты!". При этом вы упускаете такую «малость», что вместе со всей толпой вы лично оплакивали заправского массового убийцу. Возносили молитвы за душу кровавого палача, господин Кибитц, а вам-то уж следовало бы знать, каким чудовищем был этот монстр на самом деле! Почему же умаляете вы вашу истинную роль и норовите возвыситься, терзаемый мнимым горем? Кого хотите вы ввести в заблуждение? Меня или себя самого? Осознанно или нет, вы собственной персоной были верным попутчиком тирана. Мало того, что вы ничуть не стесняетесь этой неприглядной роли, вы ищите и находите ей оправдание!
Серьезнейшим образом советую вам, наивный господин Кибитц, набраться мужества и заглянуть в глаза вашему собственному прошлому. Если существует сколько-нибудь серьезное объяснение причин внезапного оцепенения вашего речевого аппарата, то, скорее всего, объяснение это следует искать в глубоком чувстве вины, которое, как говорится, отняло у вас речь. Будьте же вы, наконец, искренним! Перед самим собой хотя бы. Исключительно ради скорого выздоровления вашего призываю я вас к искренности.
И будет вам, господин Кибитц, выставлять этого зубного врача эдаким презренным циником. Во всем вашем окружении нет человека с рассудком более здравым, чем у него – в этом я абсолютно уверен. Именно поэтому интересен он мне гораздо больше, чем этот ваш Квазимодо, которому вы посвятили столько строчек в вашем письме.
23
Уважаемый господин доктор,
я не говорил вовсе, будто тот зубной врач был неисправимым циником. Я лишь объяснил, что в то время просто ненавидел его. Его демонстративная толстокожесть была чужда мне. Он воображал, что все и вся видит насквозь, и ровным счетом ничего не импонировало ему, не затрагивало его чувств. И даже того несчастного, всей фантазии которого хватило на то, чтобы перерезать себе вены, он, вместо простого и понятного сострадания, с ног до головы осыпал его своими ядовитыми насмешками. Возможно, и был в чем-то прав этот старый брюзга, но в тот момент несносная ядовитость его глубоко задела меня за живое. Он, видите ли, считает себя образцом благоразумия. Вместе с тем, ничто так не выводило из равновесия этого типа, как малейшее проявление искренней человеческой страсти.
Еще раз подчеркиваю, господин доктор: сегодня я думаю совсем иначе, чем тогда. И, говоря о темных пятнах в моей биографии, Вы попадаете в яблочко. Мне бы лучше вообще не вспоминать о том времени, но я очень хочу избавиться от моего недуга, и, желая добиться должного результата, я попросту вынужден быть предельно откровенным с Вами.
Корень всех моих заблуждений, вне всяких сомнений, произрастает из моего еврейства. Из моей признательности Сталину, который сокрушил Гитлера. Сталин был единственной надеждой моих соплеменников. Слезы, пролитые мною на варшавской Дворцовой площади, принадлежали шестнадцати миллионам русских, которые своими жизнями оплатили крах нацистского зверя. Я оплакивал Сталина и вместе с ним – миллионы сгинувших советских парней. Не думаю, что Вы целиком солидарны со мной – дело Ваше. Я же, с вашего позволения, лучше продолжу мой рассказ.
Назло Юнгервирту, я поинтересовался состоянием здоровья моего самоубийцы, и мне удалось разузнать его адрес. Оказалось, он живет совсем близко от меня, в развалинах одного из разбомбленных домов. Утром следующего дня я навестил его и обнаружил, что меня он вовсе не помнит. Я находил это в порядке вещей. Кем был я в сравнении с ним? Так себе – некто… В лучшем случае, чистый лист бумаги – только и всего.
Тем не менее, я рассказал ему, что его, беспомощного и истекающего кровью, в медпункт притащил именно я, и что сейчас я пришел выразить ему мое бесконечное восхищение и уважение. А еще – я настойчиво уверял его – готов в любую минуту прийти к нему на помощь, стоит лишь ему лишь дать о себе знать.
Янек Дух слушал меня с ухмылкой, его плечи то и дело дергались, а подбородок заметно подрагивал.
Здесь следует заметить, что в тот день меня совершенно изводили жуткие терзания совести. Женщине, во всех отношениях необыкновенной, я пообещал выступить свидетелем защиты ее несчастного мужа и приложить все силы к его спасению, но не предпринял для этого ровным счетом ничего. Я трусливо прикрывался надуманной занятостью. Шекспиром, Ричардом Третьим и прочими пустяками. А процесс, между тем, должен был вот-вот состояться. Не исключено, что уже вчера, а может, завтра, и единственный на свете человек, который мог бы поручиться за Януша, это я. Так что, самое время было реабилитировать себя перед всем миром и перед самим собой. Именно из этих, а не из каких-либо других соображений, предложил я теперь мою помощь неудавшемуся самоубийце: я был готов сдвинуть горы ради исполнения любого его желания. Это было второе клятвенное обещание, данное мною в течение нескольких последних дней, но по сравнению с первым – значительно менее для меня опасное. Януш мог стоить мне головы, а Дух – ровным счетом ничего. Дух был национальным героем, одним из многих, готовых пожертвовать собой ради коммунизма. Или – ради Сталина, что для меня тогда было одним и тем же. Имя Духа упоминалось в главной партийной газете. Как наглядный пример "нестерпимой боли, выпавшей на долю польского пролетариата". Поддержав его, я с лихвой компенсирую все, что только может быть утрачено мною, свяжись я с именем Януша. Кроме того, такая поддержка могла бы мне обеспечить отличные рекомендации перед товарищами и перед госбезопасностью.
Итак, я упивался собственным великодушием, а Дух был на седьмом небе от счастья. Он поинтересовался, кто я такой, где я обретаюсь и чем кормлюсь. Я не стал скрывать: работаю режиссером на радио, и у меня есть возможность предложить ему хорошую работу, если он того пожелает.
Дух не поверил собственным ушам: на радио?
– Совершенно верно, – простодушно ответил я и сейчас же задал ему несколько вопросов, касающихся его личности:
– Когда вы родились, господин Дух?
– В 1935 году, – ответил он, – в День Святого Иоанна.
– И где же?
– В Калише, мой благодетель.
– Пожалуйста, зовите меня Кибитц. И каково ваше социальное происхождение?
– Из рабочих, с вашего позволения. Я, знаете ли, внебрачный ребенок. Но моя матушка давно на том свете, и Господь, пожалуй, давно простил ей ее грехи.
– Мне кажется, вы бы охотно работали на радио – не так ли?
От такого вопроса Дух раздулся весь, как тыква под солнцем:
– Вы правы, мой благодетель, – пробормотал он, обнажив клыки и смущенно покусывая нижнюю губу, – я хочу служить отечеству и… и я готов заполнить пустоту, которая образовалась с внезапным уходом товарища Сталина. За социализм! За Польшу!
Такой его ответ озадачил и даже изумил меня. Я не ослышался? Услышь все это Ицик Юнгервирт, он покатился бы от смеха! "Да это же самый обыкновенный балаган, – съязвил бы он, – гриб из воды и подслащенного мыла! Только и всего".
Но я был польщен. Прочь всякие сомнения: сам факт, что этот человек на глазах у всех перерезал собственные вены, был лучшим доказательством его искренности и решимости.
Короче, я отправился к директору по кадрам и рассказал ему о самоотверженном парне, который готов умереть за Сталина и жить во благо польского радиовещания. Кадровик выслушал меня с серьезным лицом. Мог ли он смеяться, когда речь шла о национальном герое, портрет которого поместила на первой полосе центральная партийная газета!
Сегодня я знаю, что он считал Духа круглым идиотом, но боялся показать это открыто. А вдруг, если он откажет в моей просьбе, я доложу в соответствующие органы,! Ему не оставалось ничего другого, кроме как прикусить язык и предложить Духу какую-нибудь работу. Такое решение было для него наименьшим злом.
В результате Дух стал заведующим материальным отделом и, соответственно, членом административного совета. И с этого момента он стал – пусть даже чисто формально – моим начальником.
– Так вам и надо! – заявил на это Ицик Юнгервирт.
– Что именно "так мне и надо"? – не понял я.
– Что он принесет вас в жертву.
– Вы с ума сошли, – возмутился я, – он обязан мне по гроб жизни!
– Вот увидите, – настаивал Ицик, – он еще подставит вам ножку. На обе лопатки опрокинет вас этот тип. Где-нибудь. Когда-нибудь. Когда вы всего менее будете готовым к этому. Он непременно расплатится с вами за ваше участие в его судьбе. Ибо нет для человека ничего более невыносимого, чем быть чьим бы то ни было должником. Послушайтесь моего совета, господин Кибитц, уезжайте отсюда. Бросьте все и уезжайте. И чем быстрее, тем лучше для вас…
Я уже говорил, господин доктор, что к вечному карканью этого желчного человека я оставался глухим. К сожалению! Послушайся я его тогда, я был бы сегодня, скорее всего, абсолютно здоровым. А я беспечно наплевал на разумные слова и остался в Польше.
Иного выбора, впрочем, у меня и не было.
24
Господин Кибитц,
история с этим Квазимодо наводит меня на новую мысль: вы неисправимый, патологический Дед Мороз. Вы пребываете в мире навязчивых идей и хотите при этом быть всеми любимым. Любой ценой. Вы боитесь, что естественным путем подобное едва ли возможно. Поэтому вы щедро одаряете всех возможных и невозможных типов. В расчете на их ответную признательность, разумеется. Вы покупаете себе друзей, забывая при этом, что у каждого подарка есть своя стоимость.
Дух дрожал перед вами, потому что вы осыпали его благодеяниями. Все окружающие боялись вашей неимоверной щедрости. Полнейший абсурд! И как знать, не в этом ли состоит вся суть вашей жизни? Возможно, и в Польшу вас занесло только затем, чтобы там ваша персона сполна вкусила сладости признания и всеобщего поклонения. У вас не было абсолютно никакой необходимости покидать Швейцарию. Вы чувствовали себя превосходно в этой прекрасной стране. Тем не менее, вы поддались очевидному сумасбродству. Вы перебрались в Польшу, преподнеся себя целиком в подарок мнимому отечеству своему. Вам захотелось завоевать тридцать миллионов сердец – абсолютно бесперспективный замысел! К этому мы с вами еще вернемся. А пока попытаемся разобраться в истоках вашей навязчивой идеи.
Вообще-то, подобные проявления связаны с синдромом возвратной инфантильности. Я предполагаю, что вы недополучили в свое время материнского молока. Возможно, вы стали жертвой непомерной скупости, которая в ваших кругах вещь не такая уж редкая. Короче, слишком мало перепало вам от других, и потому вы пытаетесь компенсировать вашу обделенность, как бы добрать задним числом недополученное вами путем всякого рода дотаций, которые вам – увы – приходится попросту прикупать.
Это пока что лишь предположение. Однако продолжим.
25
Уважаемый господин доктор,
Ваша гипотеза позабавила меня. Я окидываю взглядом мое вполне счастливое детство и не могу припомнить случая, когда бы я был недокормленным. И то, что вы говорите о какой-то непомерной скупости моего окружения, скорее является плодом Вашей фантазии, чем сколько-нибудь истиной. Очевидной пристрастностью Ваших суждений Вы напоминаете мне того же Юнгервирта, великого мастера ипохондрии, в высшей степени пессимиста, который в доказательство своих бредовых теорий горазд был приводить самые экстравагантные доводы.
О, Господи, опять этот злополучный зубной доктор! Он сведет меня с ума, этот старый упрямец. Однажды он поведал мне, что прежде был приобщен к искусству. Давным-давно, до всемирного потопа. Дескать, он был пианистом, к тому же, всемирно известным. Выступал с концертами во всех уголках планеты. Что роскошные женщины жадной толпой провожали его буквально до дверей гостиничных номеров. До ванных комнат, до туалетов, наконец. При его-то внешности – вот уж чего не могу себе представить! Ах, уж эти женщины! Он любил их и любит по сей день. Только они и остались в его памяти. А еще – в виде фотографий в тональности сепии, в виде диапозитивов, которые развешены у него по всем стенам, рядом с зеркалом, у которого он бреется, под стеклами на столах и даже в ординаторской, где он терроризирует своих пациентов с помощью зубных клещей и прочих орудий пыток. Каждая фотография, утверждает он, это очередное приключение. Жаркие объятия. Безумная ночь любви. Его голова переливалась волнами черных волос, его кожа была исполнена младенческой нежности. Все это было до первого сентября 1939 года, когда он угодил в самое пекло ада. Насчет ада я вполне верю. Это читается в его глазах, об этом свидетельствуют зеленые слезные мешки, которые непрерывно пульсируют в них. И крылья его носа – вечно раздувающиеся, чуть приподнятые, будто пребывают в постоянной тревоге, в предчувствии надвигающейся беды.
К тому же, как он утверждает, до войны он был абсолютным оптимистом. Во что-то верил. В классическую гармонию, например. В правила контрапункта как отражения всеобщей симметрии. Да, он верил в торжество интеллекта и здорового человеческого разума…
Но вдруг наступило судьбоносное утро первого сентября страшного 1939 года, который для доброй половины человечества обернулся последней чертой. Концом старого летосчисления.
Для Ицика Юнгервирта этот день стал началом заката жизни. Он обладал хрупкими пальцами, по-младенчески нежной кожей и не имел при этом ни малейшего представления о делах сугубо практических. Вокруг него рвались бомбы и гранаты. А он лихорадочно искал свой загранпаспорт. Он собирался уехать. Не из страха, а единственно из огорчения, что при таком адском шуме невозможно играть на фортепиано.
С Запада надвигались войска Вермахта, с Востока – красноармейцы. Ицик Юнгервирт отправился на вокзал за билетом в Нью-Йорк, где проживал его дядя. Окошки всех касс были наглухо задраены. "Закрыто в связи с приближением конца Света" – такую надпись вывел какой-то шутник на портале у самого входа. Поезда больше не двигались, Восточный порт был полностью блокирован, взлетно-посадочные полосы аэродромов необратимо разрушены. Фортепьянному виртуозу стало понятно, что все пути к бегству отрезаны. Выбор, который у него оставался, оптимизма не внушал: покончить с собой по-немецки либо наложить на себя руки по-русски – хрен редьки не слаще… "Вот оно, истинно еврейское счастье!" – тяжело вздохнул он.
Мы, евреи, народ избранный. Баловни Судьбы в мировой истории. Господь Бог постоянно одаряет нас особыми отметинами. Нас делает он музыкантами-виртуозами, чемпионами мира по шахматам, Нобелевскими лауреатами по физике и медицине. Но встречал ли хоть кто-нибудь еврея – чемпиона по боксу? Или еврейского короля бомбардиров? Готовы ли мы к сражениям на поле брани? Ни в малейшей степени! Бог любит нас. Он посылает нам удары судьбы только для того, чтобы лишний раз продемонстрировать его особое к нам расположение. Это у него такая трогательная забава: из чувства огромной к нам любви он постоянно предоставляет нам возможность оказываться в ненужное время в ненужном месте. Только и всего. Иными словами, нам, евреям, предоставляется исключительное право играть неподходящую музыку в неподходящее время. Как, скажем, «Ночную серенаду» под градом падающих бомб…
Ицик Юнгервирт подбросил в воздух серебряный злотый – орел или решка? Выпал орел, и он решил отдать себя в руки русских. Как выяснилось, в руки политкомиссара по имени Пердухин, у которого рыло до такой степени было в пуху, что он постоянно трясся за собственную жизнь, и потому готов был на любую гнусность, лишь бы она не вызвала нареканий у вышестоящих.
Пердухин мельком взглянул на добровольного пришельца и спросил как его фамилия.
– Юнгервирт. честно и прямо ответил тот.
– Но ведь это вовсе не русская фамилия, – недовольно заметил комиссар.
– Разумеется нет, – согласился фортепьянный виртуоз, и добавил, что он не русский, а поляк, к тому же еще – еврей.
– Поляк, – удивился Пердухин, – да еще и еврей? Как возможно такое? Что-нибудь одно – либо поляк, либо еврей. То и другое вместе не бывает!
– Что значит – не бывает, – искренне удивился пианист, – именно так и есть.
Ответив так, несчастный тотчас пожалел: комиссар бросил на Ицика суровый взгляд, будто застал того с поличным за неким постыдным деянием:
– Вы хотите сказать, – ехидно заметил он. – У вас два паспорта – польский и еврейский. Так что ли?
– Еврейских паспортов пока не существует, господин комиссар…
– Тогда предъявите польский!
– Польского у меня тоже нет, – ответил виртуоз, – когда я хотел взять его, на наш дом упала бомба, и я разом лишился всех документов.
Юнгервирт, этот беглец без паспорта, был прямиком этапирован на крайний север, где таким, как он, все под стать: города не имеют ни названий, ни улиц. Кругом только снег и полярные собаки, колючая проволока и унылые сторожевые вышки. Исправительный лагерь с издевательским названием "Счастливое будущее" находился в девяноста пяти километрах от Северного Полюса. То есть, в самом центре Преисподней.
Одиннадцать недель трясся пианист в телячьем вагоне, где познакомился с несколькими земляками, такими же, как и он, «преступниками» из Варшавы. Они тоже не имели никаких документов, равно как и никакого понятия, в чем состоит их вина. Теперь у них всех было достаточно времени хорошенько подумать о своих судьбах.
– Говоришь, ты сказал им всю правду, дубовая твоя голова, – упрекал Ицика один из них, – все мы угодили в такой мир, где только лгуны имеют шанс выжить.
Юнгевирт зарекся впредь говорить правду. Сразу по прибытию в лагерь он был допрошен. Служивый калмык спросил его о профессии.
– Строитель каналов, – ничуть не смутившись, ответил фортепианный виртуоз.
– Ха-ра-шо, – довольный ответом заявил калмык, – мы как раз роем самый большой канал на восточном полушарии. Я назначу тебя бригадиром.
– Почему бригадиром?
– Потому что ты знаешь дело.
– А что вы сделаете со мной, если у меня совсем другая профессия?
– Какая другая? Говори прямо!
– Совсем другая, – ответил Ицик, например, виртуозный пианист.
– Все равно – пойдешь рыть канал.
– А как же мои пальцы? – наивно спросил Ицик.
– Можешь засунуть их себе в задницу, товарищ. И не задавай тут дурацких вопросов.
Беспросветная мгла повисла над головой Юнгевирта. Что бы он ни говорил, было неправильно. Он постоянно вынужден был искать какую-то уловку. Нечто лежащее в стороне от лжи и правды. И он нашел: в конце концов, концертирующий пианист давно умер. Но жив еще копатель каналов. С распухшими руками и узловатыми пальцами.
Однажды он был вызван к начальству. На процесс, как это там называлось.
– Знает еврей, в чем мы его обвиняем? – вершитель человеческих судеб с трудом выдавил этот вопрос изо рта, набитого колбасой.
– Разумеется, гражданин народный судья, – ответил Ицик, – меня обвиняют в заговоре против социалистического отечества.
– Так точно, – ответил начальник, – и против кого конкретно замышлял ты свой гнусный заговор, еврей? Конкретно. Нам нужны имена.
– Мой заговор был направлен лично против товарища Ленина, – будто по-уставному отрапортовал допрашиваемый.
– И ты, куча дерьма, планировал его убить?
– Именно его и никого другого, гражданин народный судья.
– Но это же невозможно, ты кусок говна! Ленин мертв и лежит в Мавзолее. Вот уже двадцать лет.
– Все равно, я хотел его убить, гражданин народный судья, – настаивал Ицик, – я имею слабость к трупам. С самого рождения.
– И кто завербовал тебя, ты, дождевой червь? Конкретно. Нам нужны имена!
– Один широко известный человек по фамилии Бетховен.
– Имя!
– Иоганн Себастьян. Житель Токио.
– Странное имя. И что знает о нем еврей? – Следователь то и дело перескакивал с первого лица на третье.
– Что он – непримиримый враг советского отечества, – выпалил Юнгервирт, – продажный интеллигент, который не занимался никаким полезным трудом.
– Раскаивается еврей в содеянном?
– Никак нет, гражданин народный судья. Я даже горжусь этим.
– Почему же?
– Потому что я – враг, гражданин народный судья. Я хотел взорвать все советское государство. Как только представится возможность. Могу я теперь идти?
– Теоретически – да. Практически – нет. Сначала ты расскажешь нам, откуда ты взялся.
– Из Варшавы. С северного склона Попокатепетль.
– Адрес!
– Рядом с вокзалом.
– И с кем ты проживал совместно. Конкретно. Нам нужны имена!
– Я проживал один, гражданин народный судья. У меня было всего три комнаты.
– Что у тебя было?
– Три комнаты с кухней и ванной.
– И это ты рассказываешь старому коммунисту, ветерану Октябрьской революции?
– Так точно!
– Три комнаты с кухней и ванной, говоришь? Для одного пердуна, который роет каналы и отравляет воздух? Да ты знаешь, что это такое?
– Никак нет, гражданин народный судья.
– Это капиталистическая пропаганда. За это ты получаешь параграф 81. Понятно?
– Понятно, гражданин народный судья. Могу я теперь быть свободным?
– Не сразу.
– Но когда же?
– Через десять лет.
26
Господин Кибитц,
то и дело спрашиваю я себя – почему вы рассказываете об этом Юнгервирте в таких подробностях. Вы ведь с трудом переносили его. Разве что с отвращением выслушивали вы его истории. А вы повествуете о нем с педантической подробностью, в мельчайших деталях. Видать, этот Юнгервирт околдовал вас! Не стану обманывать, мне ваш рассказ доставил даже известное удовольствие. Похоже, этот человек разрушил ваши бредовые представления о сути вещей. Он наглядно продемонстрировал вам истинное лицо социалистического рая, и за это вы возненавидели его. Он сделал именно то, что пытаюсь сделать и я: развенчал ваши иллюзии. Согласен, он был неисправимым брюзгой и критиканом. Его сентенции действовали вам на нервы, потому что он опирался на факты. Вы же, напротив, предпочитали прятать голову в песок. Вы старались уходить от реальности и цепко держались за свои заблуждения, которые любили больше себя самого. Вы и поныне цепляетесь за них до помешательства. Вопреки собственному и чужому опыту, вы постоянно предпринимаете все, что приносит вам вред. И тем гордитесь. Вы кажетесь себе лучше, чем все, кто окружает вас. Потому что вечно витаете в облаках, потому что вы – выше реального быта.
Вы продолжаете считать Юнгервирта чудовищем и отвратительным циником. Но при этом не можете не согласиться, что он был реалистом. Единственным, пожалуй, в вашем окружении. А вы страдали и продолжаете страдать от подмены реальности разного рода иллюзиями! Пора бы уж, кажется, переосмыслить все и опуститься на землю, чтобы создать предпосылки для возвращения к здоровой нормальной жизни. И в этом смысле не грех вам взять пример с этого «чудовища», как вы его называете.
27
Уважаемый господин доктор,
я вовсе не намерен брать пример с Юнгервирта. Уж лучше мне оставаться немым. Я, знаете ли, не готов к тому, чтобы согласиться с подрезанием собственных крыльев. Для меня вкус жизни, пусть и несколько извращенный, как вы полагаете, гораздо милей примитивного стадного комфорта. Может быть, Юнгервирт, на самом деле, был более приспособлен к жизни, чем я, но что в итоге принесло ему это? Лгал он, говорил правду или корчил из себя дурачка, он опускался все ниже и ниже. Он отхватил десять лет отсидки только за то, что заявил, будто владеет трехкомнатной квартирой. На одного. В самой Варшаве. На северном склоне Попокатепетль. Надо же такое выдумать! Десять лет провел в сущем аду под названием "Счастливое будущее", потеряв там все свои волосы и остатки зубов. Он был доведен до полного истощения, его некогда нежная кожа превратилась в сморщенный желтый пергамент. Отбыв от звонка до звонка назначенный ему срок наказания без преступления, он вернулся на родину сущим скелетом. Тенью себя самого. Потеряв не только десять лет жизни, но и свои виртуозные пальцы, а значит, и единственную профессию, которой владел и мог бы зарабатывать на жизнь. Чтобы как-то кормиться, он прошел ускоренный курс практической стоматологии и стал зубным лекарем. Можно сказать, нечто среднее между виртуозом фортепьянной игры и копателем каналов в зоне вечной мерзлоты…
Вы пишете, господин доктор, будто мой рассказ свидетельствует о том, что этот Юнгервирт околдовал меня. Ошибаетесь! Чем настойчивей пытается он завести, взбудоражить меня своим холодным ratio, своей житейской практичностью, тем отчаянней противлюсь я этому. Я готов согласиться, что предостережениям его суждено было впоследствии оправдаться, но это вовсе не свидетельствует о торжестве его принципов. Он был острым на язык треплом, которого я ставил не выше клопа, и «мудрым» советам его следовал с точностью до наоборот.
Да, жизнь он знал лучше меня. Он пережил больше. Весь мой житейский опыт ограничивался знаниями, полученными из книг, а он выстрадал свой опыт на собственной шкуре. Этот горький опыт его был весь налицо. Его челюсти, например: они постоянно что-то мямлили и скрежетали, даже когда он молчал. Его глаза тускло поблескивали в мрачной глубине глазниц, будто вовсе не глаза это были, а безжизненные стеклянные шары, и он постоянно ныл и жаловался, дескать самое ужасное, что есть в мире, это людская тупость.
– Например, вы, господин Кибитц, – менторски разглагольствовал он, – вы ведь вполне образованный человек. Но, к сожалению, образованность ваша чисто показная. Ваш мозг покрыт толстой коркой. Вы не мыслите, а пребываете в каком-то полумраке. Как пасленовое растение, которое растет само по себе под толщей земли. Вы что-то наподобие арбы. Без оглобли и тормозов. Вы просто обречены раньше или позже скатиться в никуда. Об этого Януша Духа вы вдребезги расшибетесь, как легкий парусник, налетевший на скалу. Причем, на первую попавшуюся, потому что вы абсолютно слепы, глухи и сентиментальны. Вы все норовите безоговорочно принимать сторону проигравшего. Это выглядит красиво и самоотверженно, но проигравшие – это все-таки неудачники, которые сами виновны в своем крахе. Они хотят, чтобы ими любовались и боготворили их, как боготворят Николая Угодника, одаривающего сирых. Да сами вы – сущий благодетель, а этот Квазимодо за такого вас и держит. Ах, как мило! Поверьте, он уже обдумывает свою месть вам. И однажды вы-таки получите нож в спину. Он уничтожит вас, ибо нет ничего и никого более для нас ненавистного, чем наши кредиторы, которым мы по гроб жизни обязаны за то, что однажды они выручили нас.
А теперь он сделался вашим начальником. Замечательно! Собственными руками подняли вы его из грязи и торжественно водрузили над собой. Самое время ему теперь потоптаться на вашей башке.
– Как вообще приходят вам в голову подобные мысли, – спросил его я, – как и почему?
– Потому, повторяю, что вы подняли его из грязи, и он отлично знает об этом. Что единственно вашему состраданию благодаря, возвысился он, и что вы один можете при случае обнародовать все это. Вы – единственный свидетель незаслуженности его карьеры. Его подчиненные испытывают страх перед ним. Перед ним все они коленопреклоненные. Но, стоит им узнать, кем он был, на самом деле, они плюнут ему в лицо.
– И что из всего сказанного вами следует?
– Что он хочет избавиться от вас, господин Кибитц. Он просто вынужден извести, уничтожить вас, и потому предупреждаю: поскорее уносите отсюда ноги!
28
Господин Кибитц,
очень сомневаюсь я, что Дух – единственная жертва вашей добродетели. Уверен, вас окружает целая когорта должников по гроб жизни – в этом ведь состоит ваше жизненное кредо. Быть любимым кем бы то ни было или, как минимум, считать себя таковым – подлинное счастье для вас. Эта страсть, подобно болоту, засасывает, заглатывает вас все глубже и глубже.
Ваш этот зубной лекарь совершенно справедливо заметил, что благодетели неизменно кончают свой век на крестах. К тому все шло и у вас, но вы продолжали оставаться наивным слепцом до самого последнего момента, покуда ваша жизненная драма не обрушилась на вас. Всем было очевидно, что вашему человеколюбию однажды придет бесславный конец. Что ваша исключительная филантропия однажды погубит вас, что свора ублаженных вами собак с вожделением носится вокруг вас. И каждая из них только и ждет момента, когда вы оступитесь, чтобы наброситься и перегрызть вам горло. Разве я не прав? Конечно же, прав, потому что вы сами намекали, что предсказания этого зубодера все-таки сбылись.
Рассказывайте же дальше.
29
Уважаемый господин доктор,
пессимизм Юнгервирта не был лишен оснований. Я верю, все, что человеку суждено, непременно сбывается. Рано или поздно, в том или ином виде предначертанное настигает каждого и всегда неожиданно для него, всегда врасплох.
Со смертью Сталина мир для нас стал другим. Почему – сказать трудно, но люди стали жить иной жизнью. Кот из дома – мыши в пляс. Правда, поначалу – предельно осторожно. За плотно закрытыми дверьми и в войлочных тапочках…
Мой Ричард Третий стал большим театральным успехом, настоящим шлягером. Причина была не в особой режиссуре, а в том, что спектакль приоткрывал механизм власти. Моим неожиданным триумфам я менее всего был обязан себе, но, главным образом, великому Шекспиру, я лишь пожинал сладкие плоды конъюнктуры: в самый подходящий момент моей жизни сошлись, как говорится, все карты: инфаркт настиг Дарджинского, и я, согласно статусу, заполнил образовавшуюся брешь. А тут и Сталин, который был для меня центром вселенной, приказал долго жить. В одночасье сделался я прославленным режиссером. Газеты расхваливали мой талант, критики восхищались моим мужеством. Публика восторженно приветствовала меня, я сделался героем морального противостояния власти. Положение мое стало достаточно прочным, чтобы оплатить должок, который все еще висел на мне. Теперь лишь мне надлежит съездить в Закопане и уже без всяких рефлексий предложить Хайди помощь. Теперь-то я мог смело заявить, что готов высвободить из темницы ее мужа. Времена изменились. В каталажку меня теперь не упрячут. Я почитаем, а это значит, к свидетельствам моим отнесутся с должным уважением. Еще бы: широко известный деятель культуры, смело восставший против тирании, я мог поставить на кон все, чем располагал, рассчитывая при этом на особое, ни с чем не сравнимое возмездие… "Ты об этом не пожалеешь", – недвусмысленно обещала мне Хайди". – Чем воздастся мне за мое участие, сомнений не вызывает: волшебная ночь в ее объятиях, а может, и того больше. Теперь, когда было рукой подать до заветного мига исполнения моих самых затаенных чаяний, один острый шип продолжал терзать мое нутро. Жгучий шип этот назывался «Бронек». Кто он, этот человек?
Хайди встретила меня приветливо, но с заметной отстраненностью, абсолютно неожиданной для меня.
– Благодарю вас, – сказала она, открывая мне дверь, – я так обязана вам…
– Не понимаю, – пролепетал я в ответ, – за что же?
– За вашу готовность участия, господин Кибитц, – просто ответила Хайди, – но нужды в нем больше нет: Януш на свободе.
От неожиданности у меня перехватило дыхание. Я искал слова, чтобы как-то скрыть мое замешательство.
– Ты говоришь, Януш на свободе? Возможно ли это?
– Он очень изменился, – ответила Хайди совсем невпопад.
– И что же – теперь вы опять вместе?
– Мой муж сейчас в больнице. Ему придется провести там несколько месяцев. Только едва ли вернется к нему здоровье, подорванное пытками.
Хайди произнесла это с такой будничной холодностью, будто речь шла о недомоганиях ее мужа по причине обострившейся подагры или ненароком подхваченной сенной лихорадке. Впервые слышал я из уст человека, что людей подвергают здесь пыткам – ЗДЕСЬ, в обществе Двадцать Первого Века! Выходит, правду говорят эти «западные отравители» наших умов?
В моем сознании такое не укладывалось. Твердь стала уходить из-под ног, но переспросить Хайди у меня не хватило мужества.
– И что намерена ты теперь делать? – спросил я притворно равнодушным голосом, желая немедленно уйти от острой темы. – Ты возвращаешься в Варшаву? Или, может, в Швейцарию, к детям?
– Я еще не думала об этом.
– Но ты же не можешь оставаться здесь!
– Почему же?
– Но кем – прислугой? В каком-нибудь сиротском доме?
– Я остаюсь здесь, – спокойно ответила она.
– Но у тебя есть профессия. Зачем же так бездарно растрачивать собственную жизнь?
– Мне нравится здесь.
– Но здесь ты совсем одна!
– У меня есть Бронек.
– Да кто же, наконец, такой, этот Бронек, – уже не сдерживаясь, вспылил я, – кто он?!
– Мой любовник.
Последним рывком ушла земля из-под моих ног. Мне больше не на что рассчитывать: у нее есть любовник!
Но – стоп! – скомандовал я себе, – не раскисать! Напротив, изобразить на лице полное равнодушие, чтобы не выглядеть смешным.
– Он из местных? – задал я подчеркнуто равнодушным тоном совершенно дурацкий вопрос.
– Он – воспитанник местного приюта.
– Это шутка! – не поверил я.
– Это правда, – в тон мне ответила Хайди.
– В таком случае, – ответил я, – он должен быть совсем еще ребенком.
– Он моложе меня на двадцать лет, но, тем не менее, он не ребенок.
– Что все это значит? – спросил я, все еще не придя в себя.
– Это значит, – не задумываясь, ответила Хайди, будто отрезала, – он совсем не то, что ты. Только и всего!
Что хотела она этим сказать? Она хотела сделать мне больно?
– Ах, вот как, – подхватил я, неестественно хихикнув, – то есть, он лучше меня?
– Я этого не говорила.
– Он крепче меня, хотел я сказать. Крепче?
– Он слаб и некрасив. Он похож на лягушонка.
– Тогда, быть может, он умней меня, образованней, интересней?
– Он, как бы это сказать, полностью исписанный лист бумаги.
– Вот как? Выходит, я – чистый лист – это ты хочешь сказать?
– Я только знаю, что он вышел из ада.
– Я должен познакомиться с ним!
– Позвать его?
– Сделай милость!
Наверное, господин доктор, мне не следовало бы этого говорить. Видать, мне захотелось бросить вызов судьбе. Именно с Бронека начиналась для меня новая глава, от него познал я новую таблицу умножения. Не то чтобы непосредственно от него, а через вторые руки. Как Кибитц, который подглядывает в чужие карты. Бронек был одним их тех четверых мужчин, которые перевернули всю мою жизнь.
Но прежде мне хочется рассказать о впечатлении, которое произвел на меня этот человек, когда впервые предстал передо мной в мансарде у Хайди.
Ярко выраженным признаком Бронека была его возмужалость, его бросающаяся в глаза зрелость. Глаза его, что называется, излучали необыкновенное, прямо-таки обольстительное спокойствие. Оно было – так тогда мне сразу показалось – продуктом абсолютного бесстрашия. Глядя на него, сразу отмечаешь про себя, что этот человек не испытывает страха – ни при каких обстоятельствах, ни перед кем и ни перед чем. Что он принадлежит к той категории людей, которые никогда и никого ни о чем не просят. Совсем напротив: люди тянутся к нему и почитают за честь оказать ему какую угодно услугу. Тебя не покидает неотступное желание что-нибудь ему подарить, хотя ему ровным счетом ничего не нужно. Он самодостаточен и хорошо знает, что вызывает в людях восхищение. Я был убежден, что не он добивался Хайди, а она его. И при этом он действительно был похож на лягушонка. На высушенную сливу. Лицо его было жутко сморщенным, будто только что он целиком съел недозревший лимон. Его движения были исполнены уныния, какой-то угрюмой брюзгливости. У него был тоненький польский носик и крохотные слоновьи глазенки. С лица его не сходила глубокомысленная улыбка, полная тайного смысла. В его зрачках мерцали едва заметные огоньки, и тотчас становилось понятным: ни одно сердце не устоит, чтобы не ринуться им навстречу. Такое создание, всей его внешности вопреки, является редким счастливчиком, которого слепо и безотчетно боготворят все женщины подряд.
Поскольку же Хайди заявила, что он вышел из самого Ада и, в отличие от меня, был полностью исписанным листом, мне непременно захотелось узнать его поближе. Тотчас, без секунды промедления. Неотступно потянуло меня окунуться в подробности той самой преисподней, в которую спускался он волею судьбы, и я попросил, почти потребовал сейчас же поведать мне о ней.
Он начал рассказывать без особого к тому настроения – я ведь явно не принадлежал к его типу. Он почуял во мне соперника, эдакого первого ученика в классе, что-то наподобие отпрыска из приличной семьи, затесавшегося в ватагу школьных бузотеров. А может, одного из ухажеров Хайди? Последнее, впрочем, едва ли сколько-нибудь заботило его, ибо в себе-то он был вполне уверен. Он не сомневался: Хайди неоспоримо и безраздельно принадлежит ему одному.
А та, будто подслушав мои сомнения, едва уловимо послала в его сторону одобрительную улыбку, и он, еще раз окинув меня оценивающим взглядом, начал свой рассказ:
– Моя история состоит из трех глав: первая – сентиментальная, вторая – непристойная, и третья – ужасная. Я начну немного издалека, с первого сентября 1939 года, когда я в первый и в последний раз отправился в школу. Как сейчас помню надувные шары и пряники. Духовой оркестр пожарников торжественно и проникновенно исполнял национальный гимн. Я был на седьмом небе, когда вдруг, в одиннадцать часов, тревожно взревели сирены, и из высоких облаков градом посыпались бомбы. Люди кричали, что это война. Вы знаете, что такое война, господин Кибитц?
– Я знаю это понаслышке, – смутившись, ответил я и раскурил сигарету.
– В то время и я не знал, что это такое. Я был ребенком. А в вас и сейчас еще жив ребенок, или я ошибаюсь?
Ему хотелось разозлить меня.
– Я пытаюсь оставаться таковым, – не задумываясь отпарировал я, – пытаюсь не слишком поддаваться взрослению.
Он многозначительно усмехнулся и продолжал:
– Горизонт сделался кроваво-алым, и нас распустили по домам. Но у меня больше не было дома. Вся моя улица превратилась в сплошные руины. Под ними были погребены мои родители. От них у меня не оставалось ни одной фотографии, и это было самым страшным, что только могло меня постичь. Я забыл, как они выглядели. В единый миг я превратился в круглого сироту. Ни одной родной души в целом свете! Никого и ничего, кроме золотого амулета, который болтался у меня на шее. Шесть букв были выгравированы на нем: БРОНЕК.
От одной мысли, что я могу потерять этот мой амулет, сделалось страшно, и я судорожно сжал его в кулаке. Если он потеряется, рассуждал я, у меня больше не будет моего имени. Без этих шести букв я бесхозная собака, и каждый может отвесить мне пощечину. Вас когда-нибудь били по лицу?
– Нет, – почему-то почти шепотом ответил я и уставился в окно.
– В этом и состоит разница между нами, – буркнул он, – вы – счастливчик, а я нет. У меня был лишь мой амулет и мой крестный по имени Людек. Он жил в Люблине, был резчиком по дереву, и, работая, всегда пел. Это были грустные песни, которые запали мне в душу. Вы умеете петь?
– Что за вопрос? Конечно, я могу петь. Как и многие другие. И что с того?
– А то, что люди, которые поют, обладают чувственным сердцем. Именно поэтому мне пришло в голову искать его. Его адреса я не знал, и все же решил идти наугад. От людей я слышал, что Люблин находится где-то на Востоке, и я взял курс на Восток. Не очень надеясь найти его, я все же спешно отправился в дорогу. Сзади меня горели леса, впереди – деревни. Я молил бога только об одном: пусть он хранит мой талисман, на котором начертано мое имя, ибо, пока он при мне, я все еще человек. То и дело просовывал я руку под рубашку, желая убедиться, что мое сокровище с шестью буквами покоится на своем месте. Нащупав его, я успокаивался и шел дальше.
– Однажды, – продолжал Бронек, – у самых моих ног остановился танк. Я совершенно растерялся: несчастье, полагал я, может прийти только сзади, с Запада, откуда наступали немцы. А тут вдруг беда подкралась ко мне с противоположной стороны. Улицы были черными от людей, бегущих на Восток. "Русские, – голосила толпа, – русские!" Все они рвались к русским, огромное стадо ископаемых чудовищ. Земля содрогалась под их ногами, но вдруг они также внезапно исчезли, как и появились. Кладбищенская, удушливая тишина глухо свалилась на землю. А я все бубнил молитву. Я просил Господа о спасении: "Дядя Людек, мой ангел-хранитель, приди и спаси меня, потому что в целом мире я остался один".
И тут случилось чудо. Вы верите в чудеса, господин Кибитц?
– Я верю в случайности, – уклончиво ответил я, – чудеса я уступаю священникам. Это их промысел.
– О, в этом мы с вами совсем не сходимся! Мир полон чудес, но они недоступны восприятию фарисеев – вы не находите?
– Избавьте меня от ваших философских рассуждений, – не сдержался я, – иначе я вынужден буду покинуть вас.
– Извольте! – ответил Бронек без малейшей обиды в голосе и плеснул себе в стакан немного шнапса. – Только не уходите, пожалуйста, обещаю впредь не докучать вам своими замечаниями и продолжаю мой рассказ, не отвлекаясь.
– Итак, – вел он все тем же спокойным голосом, – свершилось чудо: к ногам моим подкатил белоснежный сверкающий лимузин, в котором восседала сама Королева. Совсем, как в сказке. У нее были пышные серебряные волосы, ноги ее были укутаны в пушистый шотландский плед из добротной шерсти. Она вертела головой по сторонам, вглядываясь вдаль, словно высматривала кого-то. Увидев меня, она сейчас же велела водителю остановиться и опустила стекло кабины.
Я понимаю, это покажется, по меньшей мере, наваждением, безумием, наконец, но именно так и было на самом деле: здесь, в этом муравьином скопище беженцев, она прямо указала на меня и спросила, не являюсь ли я Иисусом-младенцем! В ее голосе не было и тени шутливого тона. Неподдельная серьезность, с которой обратилась она ко мне, привела меня в полное замешательство. Будто лишившись дара речи, я смотрел на нее растерянно и беспомощно. Лишь слезы ручьем струились по моим щекам. И тогда волшебная фея распахнула дверцу своего сказочного лимузина и пригласила меня отправиться с нею в путь.
– Я вижу, – продолжал Бронек, стрельнув в меня беглым взглядом, – вы улыбаетесь, господин Кибитц. Эдакая, дескать, забавная история с налетом приторной пошлости – эта фраза вот-вот слетит с ваших губ. Но именно так все и было. В моем рассказе нет ни крупицы вымысла.
– Сказочная фея поведала мне, что она – особа королевских кровей, а именно – законная супруга графа Тишкевича, того самого бесстрашного Любомира Тишкевича, который в первый же день войны оказался в немецком лагере для военнопленных. И теперь она направляется в свое поместье и хотела бы взять меня с собой. Это было выше моего понимания! Почему, собственно, я, а не кто-нибудь другой?
– Потому, – объяснила мне графиня, – что Всевышний послал тебя на Землю, чтобы спасти мир и принести свободу отечеству.
– Это уж было чересчур, – продолжал Бронек, – я стал кричать: все, дескать, совсем наоборот! Господь бог покарал меня, он разрушил мой дом, похоронив под руинами всех моих близких. Милая дама погладила меня и сказала, что с этой минуты она будет моей матерью. В этот миг с оглушительным треском подкатил к нам полицейский патруль – дюжина черных дьяволов на громадных, оглушительно ревущих мотоциклах. Они окружили лимузин и потребовали предъявить документы. Моя защитница ответила с достоинством, что никто не вправе чинить ей препятствия, потому что она – графиня Тишкевич, высокородная особа, не привыкшая к подобному обращению. И что она желает продолжить путь к своему замку, где ее ждет высокородный супруг. Сейчас же всех нас троих вытащили из автомобиля, поставили лицом к фабричной стене и приказали поднять руки вверх. Как впоследствии выяснилось, эти парни говорили по-русски. Они заковали графиню в наручники. Я весь дрожал и только всхлипывал, умоляя их не причинять ей зла. Потому что она – Матерь божья и Ее Королевское Высочество, и кто причинит ей зло, прямиком попадет в ад. В ответ полицейские грубо заржали и спросили, а кто я, собственно, такой. В ответ я не проронил ни слова и только дрожал всем телом. Один из них, говоривший по-польски, стал расспрашивать меня, и я тут же рассказал ему все, как было. Он перевел мой рассказ своим товарищам приблизительно так: я, дескать, молодой барин, который вырядился уличным хулиганом, чтобы не быть узнанным, а в действительности я – сын божий. При этом он ощупал меня с ног до головы и обнаружил мой золотой амулет. Теперь у них в руках было доказательство, и судьба моя была предрешена. Для них я был одним из отпрысков высшего общества. Вельможным негодяем, проклятым эксплуататором.
– Один из этих дьяволов, – продолжал свой рассказ Бронек, – попытался сорвать с моей шеи цепочку с амулетом. Ему и в голову не пришло, что я буду защищаться. Я стал неистово орать и до крови расцарапал ему руку. С диким визгом вцепившись ему в холку, я готов был тут же быть растерзанным, но не уступить ему мои шесть букв. Русские вначале визжали от удовольствия, но потом стали не на шутку злиться, потому что не могли оторвать меня от своего товарища. Я был подобен дикой кошке, справиться с которой они были не в силах. Тогда они связали мне руки и ноги и бросили меня в грузовик. После этого путешествие продолжилось в направлении Кросно, как я понял из разговоров моих пленителей. Мы пробирались деревнями, которые лежали в руинах и пепле, кругом валялся обугленный скарб. На полях разлагались многочисленные трупы, но я оставался непреклонным. Кое-чему жизнь меня уже научила: даже у карликов есть шанс победить, если они не будут поддаваться. Если они будут защищаться и давать сдачи, у них есть шанс спасти свою шкуру и отстоять свою честь. А вы, господин Кибитц, вы можете за себя постоять?
– Если будет нужно, я сумею дать сдачи, – ответил я, – продолжайте же ваш рассказ.
– Факты свидетельствовали о том, – продолжал Бронек, – что сопротивление всегда оправдывает себя. Мой амулет все еще оставался при мне, и отнюдь не случайно, а потому лишь, что я отчаянно защищался. "Только не трусить, – твердил я себе, – только не сдаваться, иначе ты пропал!"
Бронек говорил так, будто адресовался он вовсе не ко мне. Казалось, только присутствие Хайди имеет для него значение, а я – всего лишь некий недостойный внимания объект, который случайно оказался при этой его исповеди. Мне послышалось даже, что в голосе его промелькнули нотки неприязни. Стало понятно, что мы с ним принадлежим к разным мирам. Он откровенно презирал меня.
Бронек дошел до высшей точки возбуждения. Взгляд его смотрел куда-то вдаль, сквозь меня, будто я был из стекла.
– Они захотели отнять у меня самое заветное: они покушались на мою душу. Как вы думаете, господин Кибитц, – обратился он, продолжая не видеть меня, у человека есть душа, или это тоже – всего лишь плод поповской фантазии?
– Я полагаю, – ответил я, – что душа есть, хотя научно это не доказано. Но я смотрю, вам очень уж хочется унизить меня. Для чего вам это?
– Отнюдь, господин Кибитц! – ответил он, – именно так вас зовут, если я не ошибаюсь? Это имя звучит для меня несколько забавно…
Теперь, как говорится, мячик был на моей стороне: либо я немедленно даю этому задире достойный отпор, либо мне следует тотчас удалиться отсюда.
– Я только что сказал вам, – предпочтя компромисс и потому воздерживаясь от резких шагов, – ответил я, – что при необходимости я вполне могу постоять за себя. Так что, продолжите лучше ваш рассказ и постарайтесь при этом избегать грубых намеков в мой адрес!
Уж очень хотелось ему побольней задеть меня – это факт. Так пусть теперь знает: и меня не возьмешь просто так, голыми руками…
– Итак, меня доставили в Кросно для допроса, – продолжил Бронек, заметно умерив прыть, – на вопрос о моем происхождении я ответил для протокола, что я – Иисус из Назарета, сын божий, и что меня нельзя обижать, иначе это плохо кончится для обидчиков. "Ха-ра-шо!" – протяжно ответил на это служивый и поинтересовался, где мой дом. Я тут же ответил – в этом мире моего дома нет и быть не может. Он находится над облаками, и только детям дано его видеть.
– За облаками, говоришь? – восхищенный таким ответом, следователь ударил себя по ляжке, – отлично, парень, но зачем же ты расцарапал всю морду начальнику охраны?
– Потому что он хотел отнять у меня мой амулет, и получил за это по заслугам. Если кто-то еще покусится на мою святыню, я убью его!
В итоге следователь приговорил меня к шести годам ссылки.
– Да и то, – сказал он, выразительно рассмеявшись, – из одного только уважения, что ты так забавно умеешь рассказывать сказки!
На следующее утро меня грубо затолкали в вагон для первозки скота, в котором невыносимо воняло человеческими испражнениями и гниющим сеном. Куда повезли меня, я не имел представления. Уж во всяком случае, не к моему дяде Людеку, которого я больше не увижу…
Окон в вагоне не было, только небольшой люк, в который можно было просунуть пищу. Единственные звуки, которые доносились снаружи, был монотонный перестук вагонных колес. Что там вокруг – день или ночь – я знать не мог. Недели напролет, сидя на корточках, трясся я в своем углу. Я пребывал в каком-то провальном полузабытьи, мне казалось порой, что я вовсе переместился в мир иной, откуда возврата нет. Вам, должно быть, это знакомо, господин Кибитц: вы ведь швейцарец, а швейцарцы только думают, что они живут. На самом деле, они рождаются неживыми…
– С чего вы это взяли? Откуда вы знаете швейцарцев? Вы в самом деле, так считаете, черт побери?
– Конечно же нет, – ответил он, – но должен я как-то расшевелить, разговорить вас! Да кто вы такой, на самом деле, – вдруг вспылил он, – какого дьявола сидите вы здесь, на постели моей подружки, и разглядываете меня, будто перед вами привидение?
– Потому что вы выводите меня из себя, – в свою очередь не сдержался я. – Вы пытаетесь представить так, будто вы все это время жили, а я – нет…
Он метнул в меня молниеносный взгляд – похоже, я задел-таки его, и ему придется теперь принимать меня всерьез. Чтобы как-то заполнить неловкую паузу, он раскурил сигарету и продолжил свой рассказ:
– В один прекрасный день – таковые, представьте, в моем детстве тоже случались, дверь вагона распахнулась во всю ширь. Солдат снял с меня кандалы и велел выходить наружу. Солнечный свет так резанул меня по глазам, что едва не выжег их. За время поездки я почти ослеп и едва различал предметы вокруг.
– Меня доставили в лазарет, – продолжал Бронек, время от времени затягиваясь дымом сигареты, – там меня отмыли. Вокруг жужжали довольно приятные голоса, у меня было такое чувство, что я перенесся в какой-то оживленный мир, но вокруг было так темно, что я мог судить об этом исключительно по доносившимся до меня звукам. Многоязычный говор ласкал мой слух, но смысла доносившихся слов я не понимал. Я лишь ощущал, что кто-то обо мне заботится, что это были женщины, и это действовало на меня успокаивающе. Их руки касались моих волос, они ласкали меня, пытаясь успокоить, но это удавалось им лишь отчасти, потому что осознание полной неизвестности продолжало сверлить мой мозг. Их голоса казались более неземными, чем все, что до тех пор доводилось воспринимать моему слуху. Тем не менее, вокруг меня царила атмосфера искреннего сочувствия. Вконец раздосадованный, сидел я в моей кровати и тупо смотрел перед собой. У меня отняли все, а теперь – и зрение тоже. Единственно – мой амулет по-прежнему чудом оставался со мной. Что ж, значит, я все еще не утратил моего имени!
– Дни и недели пролетали мимо, и постепенно зрение стало возвращаться ко мне. Вначале я различал лишь контуры предметов, едва различимые серые тени, отбрасываемые их искаженными формами. Но постепенно стали возвращаться и краски. И тут я понял, что нахожусь в окружении цветов и кротких людей.
– Наконец, наступил день, – продолжал Бронек, – когда меня выпустили наружу, и с этим освобождением пришла новая надежда. Меня охватила жажда жизни. Я забрался в какой-то грузовик – на сей раз кандалов на мне не было, и мое путешествие продолжилось. По голой степи, по песчаным дюнам, все дальше и дальше на Юг. Сотни, тысячи милей оставались позади. Для еды я получал фиги и сладкий виноград, неведомые дотоле лакомства. Я был явно в другой стране, может даже, на другой планете – где угодно, но только не в Польше. И не в России. Уж не в раю ли я, в самом деле?..
– На десятый день путешествия желтое запыленное небо вдруг сделалось изумрудным. Наш грузовик прикатил к самому краю пустыни и устало остановился возле какого-то барачного поселения прямо посреди цветущей долины. И здесь началась вторая глава моей жизни.
– Водитель привел меня в служебное помещение и представил как сына некой польки – это я понял точно. Он так и заявил, что меня зовут Иисус из Назарета. Но тут я брякнул, что меня зовут Бронек – это значится на моем амулете, и я хочу, чтобы меня называли именно так, а не иначе. Сидевшая за письменным столом молодая женщина с улыбкой посмотрела на меня. Она приветствовала меня какими-то особыми словами, которых я не понимал. Она была похожа на юную газель, ее кожа отличалась нежным оливково-бронзовым оттенком, а глаза были черны, как ночь. Рядом с ней я чувствовал себя в уюте и безопасности, и потому дал ей понять, что хочу остаться здесь. Она кивнула в ответ, и я понял, что мне здесь рады.
– Я живо представляю себе, господин доктор, с каким отвращением читаете Вы эти страницы, на которых я так пространно повествую Вам про этого Бронека! Как, собственно, соотносится все это с моим недугом? Как, наконец, может способствовать это длинное повествование установлению причин моего заболевания? Ровным счетом никак, скажете Вы, и, уверяю Вас, будете неправы. Бронек и его друзья впоследствии послужили неким катализатором моего превращения. Бронек очаровал меня, подобно сказочному персонажу, он захватил меня всего целиком, как герой стариной саги, хотя поначалу не переносил меня на дух. Как бы то ни было, я в высшей степени был околдован им. Потому что у него было то, чего так не доставало мне самому: воля. Потому что он так ревностно дорожил своей личностью, именем своим. Ничего подобного я за собой не знал. Я всегда стыдился своего имени, и мне всегда хотелось выглядеть не тем, кем был я на самом деле. Бронек был для меня, неким соединением маленького Давида и хитроумного Одиссея. Неотступно стремился он к поставленной цели, жить своей собственной жизнью и наслаждаться ею в полной мере. Его недетские скитания начались, когда он, будучи совсем ребенком, отправился на поиски своего дяди. Этого резчика по дереву, чьи песни продолжали в нем звучать. У Бронека руководством к действию был идеал, а у меня – всего лишь партийная программа.
Бронек был раскален до предела. Каждое его слово несло на себе напряжение взведенного курка. Наверное, миссия графини была гораздо большей, чем я думал. Быть может, и впрямь Господь послал его, во искупление всем нам…
Я просил его продолжить рассказ, и он продолжил:
– Итак, меня приговорили к шести годам принудительных работ. И эти шесть лет я провел в одном поселении, которое относилось к, так называемому, совхозу, государственному предприятию. Работали на нем исключительно женщины. То, что выпало здесь на мою долю, было далеко не просто принудительными трудом. Все до единого мужчины были высланы отсюда и работали где-то на Западе. В Европе, на границе с Румынией, как мне стало известно. Во всей округе было единственное существо, которое можно было назвать мужчиной. Вы ведь знаете, господин Кибитц, что такое мужчина?
– Разумеется, я знаю это! А вы?
Мой вопрос, кажется, сильно позабавил его, и, усмехнувшись, он продолжил:
– Этого единственного мужчину звали Гавриил, и было ему восемьдесят девять лет от роду. У него не осталось ни одного зуба, и был он столь устрашающе худ, что так и казалось, вот-вот на глазах у всех он весь превратится в легкое облачко. В совхозе он был приставлен к банному делу, исполняя обязанности истопника и банщика. А я был назначен ему в помощники. Представляете: помощник банщика – для семилетнего сопляка должность весьма почетная!
– Через полгода после моего назначения, – продолжал Бронек, – старик испустил дух. По статусу я автоматически превратился в главного банщика совхоза. Вы и представить себе не можете, какая гордость бушевала во мне! Я был самым молодым в мире главным банщиком! Мой амулет принес-таки мне счастье. Женщины надрывались в поле, но конце каждой недели приходили в парную, чтобы смыть с себя грязь. До поздней ночи топил я, скреб и драил, и был счастлив, когда мои клиентки хвалили меня. До той поры я знал только трех женщин: мою мать, графиню и пресвятую Деву Ченстоховскую, которая стояла в нашей церкви и плакала. Все три были существами нереальными, и мое представление о женщине было соответственно идеализированным. Но теперь я познакомился с женщинами воочию. С реальными женщинами, из плоти и крови. Они бывали грустными и радостными, но для меня они еще не были ни реальными, ни ирреальными, а только голыми и возбужденными. Они горланили, как потревоженные гусыни, и вели себя с абсолютным бесстыдством. Несчастный Гавриил уже не был для них мужчиной, а я – еще не был таковым. Но они пристально наблюдали, как взрослею и мужаю я на их глазах. Время от времени какая-нибудь из них приближалась ко мне задиристо и лихо, недвусмысленно поглаживала меня, прикасаясь невзначай к моему мужскому органу, желая как бы проверить, созрел ли он для использования по прямому назначению. Я, впрочем, не совсем понимал, что стоит за всем этим. Но однажды, когда мне только исполнилось двенадцать, появилась у нас одна молоденькая красотка с необыкновенно красивыми глазами. Ей было не больше двадцати. Оно ворковала подобно голубке и обладала непередаваемо проворными руками. Она заставила меня раздеться и растянуться на деревянном настиле. Потом она стала ласкать мои ноги и бедра, хотя в бане мы были не одни. Добрая дюжина женщин обступила нас и стала молча разглядывать происходящее. Между тем, Лариса – так звали девушку – принялась целовать мой пупок и бедра. Ее груди терлись о мое лицо. Сладкая истома разлилась по моему телу, и я почувствовал, как мое мужское достоинство стало расти и наливаться горячей кровью. Она взяла его губами и стала облизывать. Она обсасывала его со всех сторон, и я уже готов был сейчас же разлететься на тысячу осколков. Почувствовав это, она уселась на меня верхом и затолкала мой початок внутрь себя. Она принялась раскачиваться, то вздымаясь, то снова падая на меня, тихо постанывала и вдруг разразилась звериным криком, после чего неожиданно предалась безудержному ликованию. В этот миг в самую глубь ее молодого тела, помимо воли моей, выстрелом ворвались и мои соки. И тут, повернувшись лицом ко всем остальным, она торжественно изрекла:
– Вот теперь он мужчина!
– С того самого дня, – продолжал Бронек, чуть переведя дух, – я сделался полубогом женской бани, но мысли о графине все еще не покидали меня. Как это она выразилась: Всевышний послал меня, чтобы принести людям освобождение? Выходит, свершилось: я принес им долгожданное освобождение!
Впервые за все время повествования Бронек посмотрел мне прямо в глаза и произнес высоким дискантом:
– История, мягко говоря, не совсем пристойна – не так ли?
– Совсем напротив, – ответил я, – просто несколько своеобразна. Не уверен только, должен ли я вам верить.
– О, мне абсолютно безразлично, господин Кибитц, поверили вы всему здесь услышанному или нет. В любом случае я знаю твердо, зачем рассказал я вам все это. Знаете, это были лучшие мгновения моей жизни. А теперь вы спросите, какое отношение все это имеет к Всевышнему.
– Вы угадали, именно это я и хотел спросить.
– Очень большое, – ответил он, – представьте только, эти богу неугодные действия были возвратом к абсолютной гармонии, к безоблачному блаженству, ничем еще не омраченному, к счастливому началу отсчета земного времени человечества. Впрочем, богу угодно все, что приносит телу усладу, что приводит нас в созвучие с природой. Вы – человек с Запада, едва ли в полной мере понимаете, что хочу я этим сказать. Но, представьте, все именно так и было: я осчастливил всех. В тюремной бане я создал уголок рая. Мои действия противоречили предписаниям и, значит, были противозаконными, потому что большинство женщин были замужними. Их мужья сражались на фронтах, положив, как говорится, собственные жизни на алтарь отечества. А мы там погрязли в прелюбодеянии. Но было ли это грехом? Нет, о грехе, о святотатстве не может быть и речи! Ибо любовь не может быть отвратительной. Это удел ненависти. Не мир, а война есть промысел дьявола. Любовь – есть высший дар небесный. Господь знал, что делал: он ниспослал человеку телесные наслаждения как предвкушение вечного блаженства!
30
Господин Кибитц,
что несет в себе ваше последнее письмо? Мы ведь условились – не отклоняться от фактов! Если вам так уж не терпится пофантазировать, найдите себе другого психиатра. Что же до меня, то я ни на йоту не верю, что все это поведал вам Бронек. Я скорее поверю, что пикантную баньку эту с ее нескромными мальчиковыми забавами вы придумали сами, чтобы как-то выразить собственные тайные вожделения, которые так и распирают вас. За смачным рассказом вашим стоит стареющий соблазнитель, неудовлетворенный эротоман – словом, Кибитц, которого хватает лишь на созерцание чужих проделок, но никак не на личные подвиги. Вы мистифицируете этого парня. Послушать вас, так он просто Бог любви, лавры которого вам самому не дают покоя. Да если бы Бронек и вправду пережил все то, что вы с таким придыханием мне живописали, разве посмел бы он в присутствии любимой женщины пересказывать такое в столь интимных подробностях? И уж тем более, в присутствии другого мужчины, которого он впервые видит. В общем, последнее письмо ваше сдается мне весьма и весьма сомнительным. Оно выставляет вашу сексуальность в довольно сомнительном свете. Я предполагаю, здесь не обошлось без гомосексуальных наклонностей. Вы описываете банальную оргию, которая, как минимум, виртуально объединяет рассказчика и обоих слушателей. Вы создаете излишнее поле напряженности, явный антагонизм между женщиной и двумя мужчинами, в то время как оба они невольно угодили в довольно щекотливое положение. Так следует расценивать ваши дифирамбы в адрес этого парня? Надо же: он изменил вашу жизнь – не больше и не меньше! Он, видите ли, стал катализатором вашего превращения! Если это и могло бы иметь место, то исключительно в виде пагубного извращения. Что ж, продолжайте вашу историю! Только, ради бога, потрудитесь сказать откровенно, что в истории этой правда и что вымысел!
31
Уважаемый господин доктор,
прежде чем продолжить, я хотел бы уточнить некоторые моменты вашего письма. Во-первых, история Бронека вовсе не придумана мною. Я лишь в подробностях пересказал все то, что поведал он нам – мне и Хайди. И говорить о каких-то эротических или, тем более, гомосексуальных фантазиях моих вовсе неуместно. Скорее, напротив: мне самому вся эта история Бронека была достаточно неприятна, и мне было крайне неловко от сознания, что Хайди присутствовала при этой его исповеди. Ваше предположение о наличии у него извращенных наклонностей напрашивается само собой.
Тем не менее, Бронек импонировал мне. Импонирует и по сей день хотя бы тем, что пережил все, что только может выпасть на долю человека. Это, однако, вовсе не означает, что я добивался его расположения. С какой стати? И как такое пришло Вам в голову, господин доктор? К тому же, в рассказе этого парня я видел не столько извращение, сколько выражение сказочной утопии – не суть важно, происходило все именно так на самом деле или нет. Во всех этих сценах в женской бане отражается вековая мечта человечества о некоем всеобщем союзе, в котором нет места главенству мужчин, ибо именно мужчины привносят в этот мир дух соперничества, а значит, и все другие проблемы, которые неизменно стоят за ним. Зависть, например, которая порождает, в свою очередь, бескомпромиссную борьбу всех против всех.
Бронек стал взрослым, так и не познав трудностей конкурентной борьбы за благосклонность особи противоположного пола. Я уже говорил, господин доктор, что как самец он начисто был лишен каких бы то ни было комплексов, сомнений или страхов. Таков итог лет, проведенных им в Туркменистане, в женском лагере, где в силу обстоятельств, он, будучи еще совсем подростком, не был отвергнут ни одной из многочисленных самок, волею судеб оказавшихся в его окружении. Напротив, все они конкурировали между собой, добиваясь его расположения, жаждали быть осчастливленными единственным доступным им самцом. Если бы он вырос в мужском обществе, он познал бы адовы муки ревности, горестное чувство неполноценности отвергнутого. Вместо всего этого он знал лишь безграничное потакание любым своим капризам, получив при этом гораздо больше того, о чем и мечтать не мог.
Вы знаете, сколь глубоко ненавистна мне сегодня советская система, но я должен признаться, что именно она выпестовала, по меньшей мере, одного мужчину, который является таковым в истинном смысле этого слова. Бронек обладал поистине королевским чувством собственного достоинства и потому, как ни смотри, имел передо мной явное превосходство. Я хочу, чтобы вы отчетливо понимали это мое видение, господин доктор, прежде чем я продолжу мой рассказ.
По словам Бронека, оргии в банном вертепе становились все более разнузданными. Они переросли в некое, если можно так сказать, ритуальное поклонение – как ни дико это звучит. Я передаю ее лишь в тех словах, которые прозвучали из уст Бронека, чья история становилась все более из ряда вон.
– Наш культ Венеры исповедовал непререкаемое поклонение любви, – говорил Бронек, – а я был подростком, произведенным в сан Первосвященника. Все совершалось для меня, будто в состоянии сомнамбулы, но последствия не заставили себя ждать: добрая дюжина моих жриц любви понесла от меня, но я понятия не имел, что сталось с плодами наших безумных игрищ. Много позже, уже вернувшись в Польшу, я узнал, что являюсь родным отцом целой ватаги детишек, которых рассовали по различным приютам. Эти крошки были, можно сказать, жертвами военной смуты и постоянно меняющейся линии фронта. Для меня, который сам является сиротой, не было ничего противоестественного в том, что я производил на свет сирот, которым, в свою очередь, предстоит делать то же самое. Меня лишь тяготила мысль, что скоро весь мир превратится в скопище сирот. И что где-то уже подрастает целая армия таких обездоленных, не ведающих ни отца, ни матери, терзаемых чувством неприкаянности от сознания, что они являют собой лишь жалкое скопище нежелательных элементов.
– Однажды, – продолжал свой рассказ Бронек, – раздался звон церковных колоколов, которым в Стране Советов полагалось молчать, и, невесть откуда стайкой слетевшиеся попы, которых официально давным-давно извели под корень, вознесли благодарение Господу за ниспосланный на землю мир. Репродукторы на всех языках разносили весть о победоносном окончании войны и о скором возвращении жизни в нормальное русло. Все вокруг ликовали, и только я был опечален: это означало конец моей лагерной вольницы, и, следовательно, новоявленный «Иисус-младенец» должен навсегда исчезнуть с горизонта. Две сотни женщин были озабочены одним: отправить меня – куда подальше и поскорей, потому как мужья их вот-вот воротятся с фронта, и тогда не миновать беды. И даже следы моих гастролей должны быть вымараны подчистую! Что тут началось – иначе, как беспрецедентной комедией, пожалуй, не назовешь. Совхозные амазонки ходатайствовали перед местным Советом о присвоении мне звания Героя Социалистического Труда – высшей по тем временам чести, которой удостаивали особо отличившихся в ратном труде. Секретарь парткома настрочила ходатайство в какую-то высшую советскую инстанцию с требованием отметить меня этой высшей гражданской наградой за выдающиеся заслуги перед отечеством, и в знак особого признания моих заслуг на ниве совхозной деятельности исполнить мои желания, которые ввиду моего беспримерного усердия я вполне заслужил. А желание у меня было только одно: сразу же по окончании войны незамедлительно вернуться на родину, чтобы там принимать посильное участие в строительстве нового справедливого общества. Я полагаю, что ходатайство моих амазонок было единогласно одобрено всеми, поскольку дело не терпело отлагательств. Сегодня я знаю точно, что в те дни я чудом избежал жестокой расправы. Если бы местный Совет отклонил это ходатайство, мои грешницы сами вытолкали бы меня вон из лагеря – неважно куда, лишь бы убрать куда подальше единственного свидетеля их морального падения. Но, благодарение Господу, я был-таки награжден и остался в живых. Две сотни женщин триумфально проводили меня к поезду на Ашхабад, где должно было состояться торжественное чествование героя. Лариса лично держала речь в мою честь. "Ты сослужил, – сказала она, многозначительно подмигнув мне, – неоценимую службу всему нашему коллективу. Безвестным невинным ребенком появился ты в нашем совхозе, круглой сироткой, но ты сумел проявить беспримерное усердие, чтобы во всех отношениях украсить жизнь наших обездоленных тружениц. И пусть ты не являешься гражданином Страны Советов, зато ты достойный сын героического польского народа. И потому пусть исполнится твое самое заветное желание – как можно скорее вернуться на родину, чтобы там принять участие в закладке фундамента народовластия и процветания красного знамени пролетарской революции!" Она, дескать, убеждена, что партия трудящихся сделает все возможное, чтобы мечта моя стала явью. И что я навсегда останусь в благодарной памяти всех без исключения работниц совхоза за счастье, которое доставил им своим усердием. А еще писали они в своем ходатайстве, что, поскольку этот юноша, со всей свойственной ему неутомимой энергией, денно и нощно заботился о хорошем самочувствии двух сотен обездоленных женщин, он заслужил, чтобы баня, которую он так заботливо и неутомимо обслуживал, отныне называлась "Раем Бронека".
– Речь милашки Ларисы, – продолжал Бронек, – была выслушана присутствующими с большим вниманием и неоднократно прерывалась бурными аплодисментами. Ответственные товарищи из местного Совета, похоже, так и не поняли разыгранной перед ними комедии, приняв весь этот бред за чистую монету, в результате чего все пожелания моих амазонок были в точности исполнены. Под звуки Интернационала, спетого общим хором, высокая награда была прикреплена к моей груди, и я торжественно был доставлен на вокзал, где меня бережно погрузили в вагон первого класса. Прощайте, мои дорогие товарищи женщины, прощайте навсегда! Через восемь недель я пересек границу в районе Брест-Литовска, и тут началась третья, самая отвратительная глава моей истории. Я был, как говорится, у самой цели моих долгих чаяний. Здесь живет – если, конечно, он еще жив – мой дядя Людек. Где-то здесь еще лежат руины, под которыми погребены мои родители. Здесь я, быть может, отыщу и графиню, если, конечно, именем пролетарской справедливости ее не вздернули на первом попавшемся столбе.
– Таможенники, – продолжал Бронек, – оказались патриотами старой закалки. Русских они ненавидели, мою советскую награду разглядывали с выражением подозрительности и даже плохо скрываемой злости. Внешне они пытались демонстрировать уважение, но истинные чувства этих людей – отвращение и презрение, легко прочитывались в их выразительных взглядах. Один из служащих, явно паясничая, низко поклонился мне, двусмысленно заметив при этом, что не смеет оскорблять взора такого героя видом лежащей в руинах Варшавы, которой, по сути, больше не существует. Вместо этого данной ему властью он отправляет меня в город Познань, который практически не разрушен. Там, дескать, я могу чувствовать себя привольно и, возможно, из меня вырастет благочестивый католик. "Да здравствует Польша!" – браво закончил он, дружески похлопав меня по плечу. Я понимал, что вся его бравада – сплошная фальшь, и это меня настораживало. Что же на самом деле имел в виду этот малый, мне довелось узнать очень скоро.
32
Господин Кибитц,
я все еще не возьму в толк, на каком основании вы придаете столько значения этому Бронеку. Что же все-таки сделал он, чтобы стать, как вы говорите, катализатором ваших превращений? До сих пор мне известно лишь, что он удовлетворял похоть целого стойла изголодавшихся кобыл. Этих подвигов, однако, еще недостаточно, чтобы записывать его в сверхчеловеки. Сдается мне, вы просто непомерно переоцениваете его. Единственно из вашей неявной гомосексуальности или, что также вполне возможно, чтобы как-то облагородить в моих и ваших собственных глазах фиаско, которое вы потерпели от вашего юного соперника. Он ведь был любовником вашей швейцарской пассии, что так впечатлила вас.
Словом, если у вас нет о нем информации, более достойной внимания, чем весь этот затянувшийся бред, предлагаю вообще сменить тему.
33
Уважаемый господин доктор,
я совершенно не намерен менять тему. Меня удивляет, что Вы с таким раздражением воспринимаете этого Бронека. Уж не завидуете ли Вы ему малость? Как говорит Хайди, он был исписанным листом. Вы тоже нечто в этом роде или, подобно мне, просто стыдитесь признаться, что привыкли познавать жизнь исключительно из вторых рук?
Ваше упорное неприятие моего друга лишь раззадоривает во мне желание уделять ему все больше и больше внимания.
Итак, как я уже писал, он прибыл в город Познань, который с самого начала вызывал в нем отвращение. Кругом воняло прокисшим жидким пивом и дохлыми крысами. Советское дерьмо, в котором он бултыхался, находясь в туркестанской ссылке, было ему все же больше по душе, чем навозные кучи этого города-космополита. В том далеком женском совхозе он чувствовал себя свободным, как птица, ничем и никем не ограничиваемым с рассвета и до заката. А здесь, в Познани, у власти стояли мужчины. Всему сущему было определено должное место и принадлежность кому-либо. Горе тому, кто осмелится посягнуть на чью-то собственность: за подобную дерзость он тотчас жестоко поплатится. В Туркестане он привык к постоянному окружению женщин, к их материнскому началу, к особому жару их бабьего темперамента. С женщинами, объяснял он, обо всем можно договориться, с мужчинами – разговор короткий. Везде и всюду они – господа положения, и лишь столкнувшись с кем-то более сильным, податливо оседают, поджимая хвосты.
Назвать Бронека мужененавистником было бы неверным. Он ненавидел лишь мужское главенство, способное превратить в ад чью угодно жизнь.
– Прямо на вокзале, – продолжал, между тем, свой рассказ Бронек, – я был встречен каким-то священником в коричневой рясе и деревянных сандалиях. Он заявил, что мы вместе поедем в монастырь. Это "мы вместе" показалось мне грязным намеком и сразу вызвало во мне отвращение: мы еще совсем незнакомы, а он уже разговаривает со мной на «мы». Меня кольнула безапелляционность этого выражения. То есть, мне придется делать так, как угодно будет ему. Он намерен водить меня на коротком поводке, и одно это будило во мне строптивость. По какому праву он тащит меня в какой-то монастырь? Он поинтересовался, хочу ли я этого? Ничуть! Ему известно лишь, что я давно ничего не ел. Что я голоден и едва держусь на ногах. Я спросил его с сомнением в голосе, есть ли в этом монастыре какая-нибудь еда, на что он ответил мне, что монастырь – это преддверие рая. И кто служит богу, тот получает пищу для тела и души. Тогда я спросил его, а что случается с тем, кто не пожелает служить богу? Что ж ему – умирать с голоду? Этот тип ответил мне, что ему поручено наставить меня на путь истинный. Опять эта надменность! Ему, видите ли, поручили! А я – мне на это нечего сказать? И кто вообще дал ему право распоряжаться мною?
– Лицо этого священника, – продолжал Бронек, – с которого не сходила гримаса притворной улыбки, было желтым, как воск. Вот именно – не улыбка, а судорожная гримаса! "Мы будем вместе искать истинный путь, – прошипел он, – и если ты очень захочешь, мы отыщем его. Бог ждет тебя, сын мой!" Он приводил меня в бешенство! Вместе! Истинный путь! Сын мой! "Тщетные попытки заполучить меня так запросто, – подумал я, – завладеть мною целиком. Этот поп просто чокнутый. Грехи мои он хочет отпустить. Какие грехи? С чего, собственно, взял он, что я грешил? Я чувствую себя безгрешным и не намерен поселяться в каком-то монастыре. И уж совершенно не нуждаюсь в покровительстве какого-то противного монаха, от которого разит нафталином и теплым уксусом!" Потеряв терпение, я спросил его, а кто, собственно, он такой? И тут он представился: брат Людек – так следует мне его называть. Это и вовсе не понравилось мне: во-первых, какой он мне брат? Во-вторых, для меня существует только один Людек, который живет в Люблине, если он вообще еще живет на этом свете. "У меня нет ни отца, ни матери, – ответил я ему, – и ни о каком брате я вообще понятия не имею". Тогда он спросил, с кем, собственно, он имеет честь общаться? Я ответил, что я Иисус-младенец и пришел дать людям мир. В ответ мой поп заявил, что за подобное богохульство я получаю три дня ареста без пищи. А мне наплевать на это, – не сдержался я, – и пусть он поцелует меня в задницу! Мой провожатый возненавидел меня. Но все же сдерживался и, сверля меня насквозь своими свиными глазками, заявил фальшивым нежным голоском, что в монастыре мы, дескать, еще поговорим.
– Монастырь, – продолжал Бронек, – оказался абсолютно таким, каким я себе его представлял: занюханная богадельня, скучища и ветхость. Серые тени монахов, облаченных в длинные рясы и похожих на кротов, будто призраки с бритыми черепами, не издавая ни единого звука, выползали вдруг из одного лабиринта и тут же скрывались в другом. И этот кошмар он называет преддверием рая? В таком случае, я предпочту ад. Мой монах показал мне место, где я буду спать, и спросил, умею ли я молиться. Я отрицательно покачал головой, заявив, что в Советах не молятся. Он недовольно фыркнул – дескать, мы находимся не в Советах, и велел мне опуститься на колени. Я опять отрицательно покачал головой и сказал, что, если он хочет что-нибудь сказать мне, я могу выслушать его стоя. Он взглянул на меня так, будто я невозвратно потерянный человек. Закрыв глаза, он затараторил заунывным голосом:
"Отче наш, Иже еси на небесех,
да святится Имя Твое,
да приидет Царствие Твое,
да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли.
Хлеб наш насущный даждь нам днесь
и остави нам долги наша, якоже и мы
оставляем должникам нашим
и не введи нас во искушение,
но избави нас от лукаваго.
Яко Твое есть Царство и сила и слава во веки.
Аминь".
– Отбубнив зазубренный текст, он открыл глаза, и на восковом лице его появилось некое подобие улыбки. Он спросил, понравилась ли мне молитва. Я ответил, что не стану повторять ее ни за что на свете. "Почему? – спросил он, – все произносят ее, почему бы и тебе не делать этого?" "Потому что я не принадлежу ко всем, – дерзил я в ответ, – я – особенный. Потому что я не желаю, чтобы его воля вершилась. Пусть вершится моя воля, в противном случае – я всего лишь паук. Жалкий навозный жук, которого любой может растереть по земле". Он взглянул на меня с ухмылкой, и в его свиных глазенках сверкнула злоба. От услышанного богохульства он скрипнул зубами: мне не было еще и тринадцати лет, а я осмеливаюсь ставить себя выше Владыки мира! Этот поп не сомневался больше, что я ниспослан самим дьяволом, мое открытое выступление против самого Всевышнего было невыносимо для его ушей. А я, между прочим, понятия не имел, кто он такой вообще, этот Всевышний. Если я и проявил дерзость, то она направлена была исключительно против этого попа. Против его ухмылки и воскового лица. Он был готов сломать мою волю, а я был готов стойко держаться. Для меня это был вопрос жизни и смерти, и я поклялся: скорее сгину, чем стану повторять за ним его молитвы. Протест во мне нарастал, и меня, наконец, понесло: "Имя господа для меня всего лишь трюк, чтобы сломать меня. У меня нет ни малейшего намерения прославлять его. Пусть он проваливает на все четыре стороны!" И тут его восковая маска растянулась в злорадной усмешке, и он ударил меня по лицу. Такого со мной еще никогда не случалось! В женском совхозе время от времени меня журили, но чтобы бить по лицу – такого я не знал. "Ах, так, – заявил я, собрав в кулак всю мою волю, – в таком случае заявляю: теперь с моих уст никогда не слетит ни единого слова молитвы! Обойдусь как-нибудь без вашего бога, а этот ваш монастырь – вонючий сортир". Он схватил меня за волосы и потащил крестным ходом – по мраморной лестнице вверх и дальше по мрачным коридорам. Он отпер какую-то дверь, втолкнул меня в темницу и за спиной моей щелкнул засов. Теперь я оказался в плену, в темной тесной келье без единого окна и мебели. Я упал на пол и взвыл от бессилия и злости. Долгими часами лишь стон и рыдания вырывались из моего сердца. Вы когда-нибудь в жизни рыдали, господин Кибитц?
– Я плакал – это было давным-давно, но рыдать – пожалуй, нет, не доводилось.
– Потому что вам не доводилось испытать крайнего унижения. Вас не опускали на самое дно, вы все время были на поверхности. Чуть глубже, чуть выше, но всегда, как говорится, поспевали к раздаче пряников. В кругу довольных судьбой…
– Почему вы знаете, что это так?
– Потому что чувствую: вы не понимаете меня.
– Вздор, – возразил я, – вы говорите вздор. Я понимаю вас очень хорошо, и хочу знать, что было дальше.
– Извольте, – ответил Бронек, – я расскажу вам. Обессиленный, я вскоре заснул, и очнулся от пронзительного крика. Я тут же вскочил на ноги, мне хотелось знать, что стряслось, но вокруг не было видно ни зги. Тем не менее, я сумел заметить тонкий лучик света, который пробивался из едва заметной щели в стене. Я стал напряженно всматриваться в каменную кладку и заметил по ту сторону стены, в примыкающем помещении, чуть вздрагивающий комок. Затаив дыхание, я услышал тонюсенький девичий голосок, который молил о пощаде: "Я выполню все ваши требования, я буду служить вам, как преданная собака, только, умоляю, оставьте мне мою честь. Заклинаю вас, брат Людек!" Так вот он какой! Благочестивый священник, посягающий на девичью честь. Пусть только попробует еще раз заставить меня молиться, пусть расскажет мне о воле господа! Это был похотливый люмпен, который покушался на девчонку. Он набросился на нее и стал душить, закрывая ей ладонью рот и нос. Она была совсем ребенком, наверное, прислуга на кухне. Ее крик и мольбы нисколько не затрагивали его. Он добивался ее чести, как тот русский, что посягал на мою, когда он пытался сорвать с моей шеи цепочку с амулетом.
– То обстоятельство, – продолжал свой рассказ Бронек, – что он покушался на единственное, что у нее было, ничуть не смущало этого негодяя. Такова моя воля – вот весь его аргумент, и он стал срывать с нее одежды. Задрав рясу, он извлек свой разгоряченный ствол и стал изворачиваться, чтобы затолкать его в несчастную жертву. Но девочка, похоже, была из того же теста, что и я: презирая смерть, защищала она свою честь. Выворачиваясь из его цепких рук, она исцарапала ему лицо и шею. Опасаясь, что сейчас свершится самое страшное, я зарычал, как бешеный: "Оставь ее в покое, ты, гнусная свинья, иначе я прикончу тебя!" Мертвая тишина повисла вдруг. Я испугал мерзавца. Он привел в порядок свои одежды и сейчас же бесшумно исчез, как страшный сон. И тут я услышал жалобный стон девочки. Сознание того, что я поломал игру этому уроду, привело меня в восторг. Когда эта малышка поднялась с пола, я прошептал сквозь щель в стене: "Не бойся, сестренка, он больше не придет!" После долгого молчания она отозвалась: "Бог отблагодарит тебя, мой ангел-хранитель!"
– Но чудовище это и не собиралось складывать оружие, – продолжал Бронек, – напрасно я рассчитывал. Не прошло и часа, дверь моей кельи открылась и восковое лицо вновь предстало передо мной. В руке его был кнут, а в налитых кровью глазах бушевала ярость. День уже клонился к вечеру. Этот тип погнал меня под мрачным сводом, по щербатой лестнице в монастырскую капеллу. "На колени, дьявольское отродье!" – прорычал он, как помешанный. Пот и дрожь охватили меня. Лицемерие этого негодяя довело меня до крайности, и я закричал: "Я никогда не покорюсь тебе, ты, клоп вонючий. Я буду делать только то, что хочется мне. Воля моя свершится, даже если ты забьешь меня насмерть!" Тут он подошел ко мне вплотную, замахнулся кнутом и прошипел: "В последний раз предупреждаю тебя – склонись! Преклони колени перед Господом и повторяй слова молитвы!"
– Я даже не пошевелился и только крепко сжал зубы. Он протянул мне лучину и указал на большущий серебряный подсвечник, стоявший в базальтовой нише. "Зажги свечу своей рукой, – прорычал священник, – мы будем говорить с тобой". "Сам зажигай, – ответил я, – ты, животное! Тебе нужна она больше, чем мне". "Нет, ты сам должен зажечь свечу, – ответил он, – ты, семя греха!" "Ни за что, – не сдавался я, – ты, растлитель детей! Я, скорее, задушу тебя". И тут он ухватился за мою цепочку – как раз, как тот русский на вокзале в Кросно. Он дергал меня из стороны в сторону, тряс изо всех сил и хлестал кнутом по плечам и спине. Кнут был добротным, из кожи с многочисленными узлами по всей длине, и узлы эти со свистом впивались в мою кожу. Мой мучитель схватил в кулак мой амулет и стал душить меня цепочкой, но она вдруг порвалась и полетела на пол. У меня потемнело в глазах. Я не знал больше, что мне делать. Безумие перехватило мне горло, и тогда…
До сих пор Бронек сидел на стуле. Напротив него, ловя каждое его слово, сидела Хайди. Вдруг он вскочил и схватил меня за плечи:
– Как поступили бы вы на моем месте?
Я был совершенно обескуражен. Вся это история потрясла меня до глубины души.
– Не знаю, Бронек, – ответил я сдавленным голосом, – мне никогда не приходилось бывать в такой ситуации…
– Но вы же человек, господин Кибитц, – сказал Бронек, глядя прямо мне в глаза, – вы же легко можете представить себе…
Я долго молчал, прежде чем произнес:
– Наверное, я бы убежал…
– И вы могли бы после этого спокойно жить дальше? Униженный, как животное?
– Не знаю, – повторил я, – клянусь, не знаю! А как поступили вы?
Бронек стоял перед нами – несчастная душа перед страшным судом. В глазах его стояли слезы. "Не убий!" – слова Заповеди едва слышно слетели его губ.
– Как поступили вы? – почти шепотом и с превеликой осторожностью повторил я мой вопрос.
Бронек смахнул слезу и ответил мне голосом жестким, будто произнес приговор:
– Я схватил подсвечник, занес над его головой и обрушил всю его тяжесть на череп священника. Не издав ни звука, он рухнул замертво.
Никто не проронил ни слова. Хайди уставилась в окно невидящим взглядом. Над темными вершинами гор лениво скользила луна. Я раскурил сигарету. Бронек обкусывал заусенцы на большом пальце.
– Могли бы вы сделать то же самое еще раз? – спросил я, прерывая повисшую в воздухе тишину.
– Разумеется!
– Тогда о чем ваши слезы?
– Человек не смеет убивать, – ответил он, – но и я не убивал. Я всего лишь защищался. Под угрозой было мое имя, которое он посмел сорвать с меня. Да, я прервал жизнь, но какую? И потом, вопрос стоял ребром: я или он. И я решил в свою пользу.
34
Господин Кибитц,
не стану спорить, ваша история, вопреки всяким сомнениям, задела меня. Теперь я, пожалуй, могу себе представить, что этот человек переворошил всю вашу жизнь. Много раз подряд перечитывал я ваше письмо и всякий раз спрашивал себя – что необычного в нем? Быть может, идея фикс самого Бронека – будто он является сыном божьим, избавителем человечества? И потом, это странное, непримиримое упрямство в борьбе за свой амулет, вернее, за имя свое, за свою идентичность. Я не исключаю, что Бронек был вашим первым опытом божественного начала: вы впервые столкнулись с существом безгрешным и бесстрашным, которое взойдет на Голгофу, но никогда и ни перед кем не склонит коленей. Это свидетельствует о могучей, я бы сказал даже – о божественной воле.
Как вы описываете, необыкновенная воля этого юноши, его стойкость заставляют нас по-иному взглянуть на его более чем странный сексуальный опыт. Пожалуй! Вполне возможно, что ничем не сдерживаемое познание женщин стало источником беспрецедентного чувства собственного достоинства. Полное отсутствие мужской конкуренции в начальный период любовных переживаний привело к беспримерной напористости характера. И если все действительно так обстоит, Бронек и в самом деле являет собой некий антропологический феномен. Редчайший случай человеколюбия, невольно напоминающий о великом Назаретянине. Я бы добавил, что вначале я недооценил значение этого человека. Теперь я почти уверен, что для вас он сыграл важную роль первичного переживания. Правда, в письме вашем есть один подпункт, который настораживает меня. На вопрос Бронека, как поступили бы вы на его месте, вы ответили, что, скорее всего, сбежали бы. Возможно, в ответе этом кроется главная суть вашего характера. То есть, возможно, вы самый обыкновенный трус. И возможно также, что немота ваша – это одно из проявлений этого самого «убегания», то есть, страх перед реальной жизнью. Бронек был первым человеком, от которого вы узнали о фактической жизни и о великих испытаниях. От него узнали вы – опять же, из вторых рук – как все-таки непросто это – быть человеком. Он рассказывал вам о своем тернистом пути, но все вы вместе испытывали при этом дрожь. Вы сказали, что на его месте вы спасались бы бегством. Да, вы избегаете катастроф. Свое спасение, благополучие свое вы ищете в бегстве. Здесь может таиться след, которого нам с вами надлежит придерживаться, если мы хотим раз и навсегда избавить вас от вашего недуга.
35
Уважаемый господин доктор,
пристрастие, с которым Вы прорабатываете мои письма, вселяет в меня надежду, но и не только. Еще и еще раз убеждаюсь: как пациент я нахожусь в надежных руках. И это при том, что мнения наши нередко диаметрально несхожи. Вместе с тем, временами я испытываю такое чувство, что и сами Вы, господин доктор, в той или иной степени, такой же Кибитц как и я. Вопрос лишь в том, помогает вам этот факт в вашей терапевтической практике или, напротив, мешает. Признайтесь, Вы ведь тоже черпаете Вашу житейскую мудрость из вторых, если не сказать, из третьих рук. Впрочем, главная тема нашей с Вами дискуссии состоит совсем в другом…
Я хотел бы вернуться к Бронеку, который неизменно подчеркивает свое мессианское предназначение. Разумеется, шутливо, как бы иронизируя, и при этом забавно пожимает плечами. Конечно, он был слишком умен, чтобы считать себя избранником. К тому же, он знал, что наделен особой впечатлительностью. Ее он отнюдь не приписывал божественной милости, а, скорее, опыту своих детских и юношеских лет. Ему было известно, что он знает гораздо больше окружающих, но он был далек от того, чтобы переоценивать себя. Он просто излучал такое превосходство, которое никто не смел ставить под сомнение.
А теперь позвольте мне, господин доктор, остановиться на Вашем предположении о том, что ущипнуть кого-нибудь исподтишка и скрыться – главная черта моего характера, которая, возможно, нашла свое выражение в виде физических расстройств, включая потерю дара речи. Будь на самом деле так, это бесспорно означало бы, что я целенаправленно или преднамеренно лишился языка. То есть, молчание мое – есть не что иное, как бегство от обязанностей. Такая версия не исключается – готов согласиться – однако должен уточнить: вся моя жизнь, в том числе и после знакомства с Бронеком, протекала вполне нормально. Уже спустя годы после нашей встречи, равно как и до нее, мой речевой аппарат исправно функционировал без малейших затруднений.
Нам следовало бы разобраться, быть может, как изменялась эта моя тенденция к бегству – нарастала она или уменьшалась. Было бы, пожалуй, преждевременным снимать этот вопрос с повестки дня. В любом случае, я хорошо знаю, что был трусом до и после того, а также остаюсь им и по сей день. Это не означает вовсе, что я всегда непременно избегаю больших испытаний, но я всегда стараюсь, поелику это возможно, как можно раньше предугадать их наступление. Пристально слежу за ними из жизненной ложи моей преимущественной позиции, словом, как истинный Кибитц. Возможно, я все-таки жертва моего имени – нравится Вам это или нет – и при этом исполняю предназначенную мне роль некоего вечного стороннего наблюдателя. Позже мы с Вами увидим, так ли абсурдно подобное предположение, как вам это представляется.
Теперь, когда все моменты Вашего письма оговорены нами, я хотел бы продолжить историю Бронека.
Пять месяцев и пять дней провел он в познаньском следственном изоляторе. Наконец, он предстал перед судьей по делам несовершеннолетних, который всего на несколько лет был старше самого Бронека. В этом состояло его счастье, потому что случилось нечто поражающее воображение. Судья ухмылялся. Он находил услышанное им не более чем забавным фарсом и заметил, что случай этот сущий пустяк. Молодой служитель Фемиды оказался марксистом, ярым приверженцем социалистической революции, и как таковой, он может лишь радоваться, что на пути к справедливому обществу одним попом стало меньше. Религия – это опиум для народа, а попы – банда профессиональных отравителей трудящихся масс.
С другой стороны, на нем лежала миссия карать преступников, хотя в данном случае – еще большой вопрос, кто здесь преступник, а кто – жертва. Бронек не нанес бы смертельного удара, не будь он в состоянии аффекта, в котором оказался по вине самой жертвы. Следовательно, с юридической точки зрения его поступок – есть не что иное, как противостояние агрессии, как естественная на нее реакция нормального человека. Кроме того, жертва инцидента – покойный священник, сорвал с шеи обвиняемого принадлежавший тому амулет, порвав при этом цепочку. Тем самым он грубо покушался на чужую собственность, и в этом тоже его вина. Таким образом, кругом виноват священник. Поскольку же в завязавшейся драке тот был убит, а речь идет именно о бытовой драке, парнишка не может долее подвергаться заключению. Дело, таким образом, закрывается. Точка.
Огласив свое неожиданное решение, судья по делам несовершеннолетних, как бы между прочим, положил на пульт ключ и посоветовал Бронеку исчезнуть как можно скорее, но быть предельно осмотрительным. Если его кто-нибудь выследит, могут возникнуть большие неприятности. Другой судья по делам несовершеннолетних может рассудить этот случай совсем иначе… С этими словами молодой судья многозначительно посмотрел на Бронека, достал из кармана несколько банкнот и заявил, что он остался должен обвиняемому две тысячи злотых, что, конечно же, было выдумкой.
– Примерно такая сумма нужна вам, чтобы добраться до Закопане. Там есть приют. Зайдите туда. Директор приюта как раз из Познани и думает точно так же, как я. Вас примут там без всяких формальностей, и никто более не станет интересоваться, куда вы делись и что будет с вами в будущим. Покуда же вы выучитесь и получите аттестат зрелости, все будет забыто. Сохраняйте только благоразумие и постарайтесь больше не убивать священников…
Эта удивительная история произошла в первые месяцы после войны. Вся Польша лежала в руинах. В том числе – ее юриспруденция. Еще не существовало уголовного кодекса, и вся юстиция страны базировалась на усмотрении судей, на их доброй воле. Одни из них принадлежали к старой гвардии и придерживались старых параграфов, другие присягнули революции и встали на сторону победившего пролетариата. В итоге Бронек вышел из воды сухим. Ему удалось выбраться из трясины, и он прибыл в Закопане, где началась его новая жизнь.
Такова, господин доктор, история человека, который поставил с ног на голову все мои житейские принципы. Я вовсе не хочу этим подчеркнуть, что на долю этого парня выпало больше испытаний, чем досталось другим полякам. Это было бы слишком. Позже я действительно понял, что каждому в той или иной мере пришлось пережить ад. Всем без исключения. Но Бронек умел рассказывать. Он повествовал в подробностях, от которых волосы вставали дыбом. В деталях, которые во мне вызывали такое чувство, будто я лично присутствовал при всем. Более того, рассказ его был до такой степени жизненным, что я сам ощущал себя живым участником повествуемых им событий.
Для меня все это было в новинку. Теперь я вообразил себе, что посредством пяти чувств способен познавать реальную жизнь. Можно сказать, и сам я был в преисподней…
Конечно, это было всего лишь иллюзией, которую Алиса моментально заметила. Воротившись в Варшаву, я рассказал ей все, что услышал, но неожиданно для себя обнаружил, что супруга моя остается абсолютно равнодушной. Причина была в моей манере пересказывать. Захватывающая дух история в моей интерпретации выглядела абсолютно непривлекательной – скверным переложением из вторых рук. Алиса противилась ей и самому Бронеку. Возможно, из опасения за наши собственные иллюзии. А может, из банальной ревности: между нами пыталось втесаться нечто чужое. Словом, Алиса наотрез отказалась разделять мои впечатления. Я пытался сделать ее сопричастной судьбе конкретного человека. Некоего Бронека, которого она не знала и знать не желала.
Внутренне я ликовал: вот теперь, дескать, приобщился я к великой польской тайне! Но моя Алиса, вероятно, полагала, что из-за этого парня вся наша мечта разлетится в пух и прах. Бронек становился живым отрицанием наших абстракций, вещественным доказательством несостоятельности исповедуемой нами идеологии, полной ее абсурдности. Его слова отнюдь не были направлены против революции, но они и за нее не ратовали.
Когда я завершил свой рассказ, Алиса спросила, что же произошло с Янушем – я ведь ради него ездил в Закопане, или, все-таки нет? Этот злополучный Бронек, дескать, был всего лишь воришкой, который где-то в туркестанской глуши изображал петуха в курятнике. Обыкновенный убийца, который без зазрения совести расправился с ближним!
Я, конечно, вспылил: никакой Бронек не убийца и вовсе не вор! Он – человек в истинном смысле этого слова. До него я знал лишь кое-что о нашей действительности, а он раскрыл мне глаза.
Недовольство Алисы нарастало, она становилась враждебной. Она уже чувствовала пропасть между нами, ей хотелось удержать меня, но, похоже, сама она уже летела вниз. Она дошла до такого перегиба, который в нормальном состоянии едва ли позволила бы себе:
– Ты принимаешь близко к сердцу какого-то подонка, вознося его до небес. Только за то, что он грубо попирает общественные нормы. Совсем недавно ты разглагольствовал о новой гуманности, а сейчас ты ищешь свой идеал в каком-то шалопае, который легкомысленно плюет на наши главные ценности. Что же произошло с тобой?
– Я вижу, ты больше не любишь меня, – уклончиво ответил я на ее тираду.
– Я хочу знать, что с Янушем. Я спрашиваю тебя во второй раз, и во второй раз ты увиливаешь от прямого ответа.
– Ради бога, – отозвался я, – могу ответить: Януш на свободе.
Этого она никак не ожидала. Такая новость явилась для нее громом средь ясного неба.
– Свободен, говоришь? Просто так? Без твоей помощи?
– Именно так. Что-то коренным образом изменилось, но я не могу сказать – что. Ходят разговоры об оттепели. После смерти Сталина многие тысячи заключенных освободились из лагерей.
– Из лагерей возвращаются лишь невиновные. Ты хочешь сказать…
– Именно это я и хочу сказать: все они и были невиновными.
– И при этом все они были на волосок от виселицы?
– Что значит – на волосок? Бесчисленное количество невинных были казнены – вот, что это означает. Об этом говорят на всех углах.
– И ты так просто говоришь об этом, Гидеон? Бесчисленное множество невинных были казнены? Только по воле Сталина?
– Не возьму в толк, чего ты добиваешься от меня, Алиса. Ты выходишь из себя только потому, что многолетние заблуждения прояснились наконец, и вещи названы своими именами? Только потому, что на свободу выпустили невинных? Потому что Януш на свободе? Чего ты хочешь, собственно?
– Где написано, Гидеон, что Сталин был преступником? В официальных сообщениях? Откуда тебе известно все это? Из кухонной болтовни? И это называется оттепелью? Исправлением прошлых заблуждений? Если все, что ты сейчас несешь, правда, то речь идет уже не о заблуждениях, а о преступлении космического масштаба. О страшных злодеяниях всех времен, которые творились от имени твоих и моих надежд. От имени истинных коммунистов, которые жизни свои положили за торжество правды.
– Я больше склонен к практицизму, чем ты, Алиса. Януш на свободе, и у меня – камень с души.
– Разумеется, камень с души, – зло парировала Алиса, – потому что теперь его нет на твоей совести. Ты был подавлен. В полицию ты не пошел – ты боялся рисковать собой. Януш, конечно, на свободе, но не тебе обязан он этим. Ты можешь гордиться своим успехом. Поздравляю!
Как видите, господин доктор, не все было радужно в нашем браке. Мы любили друг друга и были друг другу нужны – никаких сомнений. Множество волшебных часов провели мы вместе. Но оба мы чувствовали, что конец нашей идиллии уже не за горами.
36
Господин Кибитц,
было понятно сразу, что из-за этого Бронека ваш брак раньше или позже развалится. Ваши тогдашние представления о реальном мире базировались на примитивных антиномиях: хороший-плохой, бедный-богатый, продвинутый или реакционер. Никаких полутонов. Оценки эти были взаимоисключающими, и вы были убеждены, что должны непременно, всегда и во всем выбирать между этими крайностями. Жизнь с вашей Эоловой арфой, как вы ее называли, была вечным «или-или», покуда однажды на безоблачном небосклоне вашего супружества не появилась некая незнакомая звезда, которая никак не вписывалась в привычную для вас планетарную систему. Некий человек из ряда вон, потрясший вас своей нестандартностью. Вы потерялись в нем. Это отнюдь не означает, что у вас были или есть гомосексуальные наклонности. Ваша в него влюбленность носила, скорее, философский характер. Несоответствие между прямолинейной Алисой и феерически непредсказуемым Бронеком оказалось непомерным. И вы опять же решили, что непременно должны выбрать что-то одно: абсолютную стандартность либо вызывающую асимметрию, исключительность, не вписывающуюся ни в какие привычные нормы. Правильная и четко организованная во всех отношениях Алиса стала вызывать в вас скуку, потому что вам открылась вдруг неведомая дотоле прелесть несовершенства. Бьюсь об заклад, что вы – вольно или невольно – выбрали Бронека. Разве я не прав?
37
Уважаемый господин доктор,
вы правы, но лишь в определенной степени. Я не сделал выбора так запросто, как Вы это представляете, а болезненно перелицовывал себя, буквально, сдирал с себя кожу; и не одну. Я пытался стать другим человеком, нарочно загоняя себя в такие ситуации, в которых вся моя сущность выворачивалась наизнанку. И однажды она, эта прежняя сущность, стала сползать устрашающей лавиной. Сегодня я точно знаю, что страстным желанием приблизиться к моему новому идеалу я сам подтолкнул события к этому безудержному развитию, и они, как говорят в таких случаях, вышли из-под контроля, и все полетело кувырком. На самом же деле, я сам сорвал их с якоря, углубив и ускорив тем самым неизбежный кризис моего дотоле безоблачного брака.
Однажды я был вызван в министерство. Я полагал, там должно свершиться нечто для меня судьбоносное и пытался угадать – что именно. Что-нибудь приятное? Или, напротив, какая-нибудь напасть? Я метался в догадках, и лихорадочно продумывал варианты разного рода оправданий, уверток, которые смогут послужить мне защитой, если таковая понадобится.
Все, однако, произошло совсем не так, как я полагал. Министр был в приподнятом настроении и выглядел довольно любезным. С неподдельной искренностью пожал он мою руку и спросил, не владею ли я французским. Вопрос явился для меня полной неожиданностью. Что это – ловушка?
– Более или менее, – осторожно ответил я, – знаете, товарищ министр, я ведь родился в Женеве и там провел первые годы моей жизни.
– Да это просто великолепно! – восторженно ответил он, – мы намерены послать вас во Францию. Точнее – в Монте-Карло. Как вы на это смотрите?
Предложение было слишком заманчивым, чтобы воспринимать его всерьез, и это насторожило меня.
– Что потребуется от меня в Монте-Карло, да еще – зимой? – спросил я с напускным равнодушием в голосе.
– Там сейчас цветут мимозы, товарищ Кибитц, – ответил министр, – вы будете представлять нас на телевизионном фестивале. Вся командировка продлится две недели. Вам выдадут деньги, паспорт и все прочее, необходимое для такой поездки…
– Но я понятия не имею о телевидении, – недоумевал я, – не думаю, что вы сделали правильный выбор.
– Мы всегда делаем правильный выбор, – улыбнулся министр, – и потом, вы говорите по-французски, а это – главное.
Я, естественно, поломался – не слишком настойчиво, впрочем, в пределах разумного. Ровно столько, сколько необходимо было, чтобы укрепить доверие высокопоставленного чиновника: тот, кто посылает меня на Запад, должен быть абсолютно уверен в моей благонадежности. Я, собственно, таковым и был, но почему же выбор пал именно на меня? В конце концов, не я один владею французским. Не здесь ли собака зарыта: они хотят проверить, вернусь ли я обратно? Или что-то другое? Не исключено и такое: мои постановки становились все более дерзкими, а с ними росла моя популярность. Уж не стал ли я для них занозой в глазу? Вполне возможно! Как, впрочем, и обратное: они уверены, что я вернусь. Лучшую рекламу коммунистическому режиму и придумать трудно: разумный человек, телевизионный режиссер с именем и положением, выезжает на благополучный Запад и возвращается обратно в лежащую в руинах Польшу. (Псих ненормальный… Конченный по жизни фанатик!). Значит, в соцлагере, все-таки лучше, чем по другую сторону баррикад!
Короче говоря, я не знал, почему именно меня посылают в Монте-Карло, в эту Мекку игорного азарта, живущую исключительно за счет рулетки и почтовых марок. Единственный в своем роде кафешантан, сверкающий витринами ювелирных парадизов, феерический балаган, исполненный мраморного великолепия, манящий к себе роскошными салонами модного тряпья и медовым соблазном неотразимых обольстительниц. Разве что круглый идиот или неисправимый фанатик откажется искать здесь убежища…
Но они заблуждаются, эти товарищи. Весь этот водевильный блеск был чужд моему внутреннему миру. Теперь я был апостолом Бронека, и вся эта дешевая мишура процветающего Запада ни в малейшей степени не впечатляла меня.
Итак, я отправился в Монте Карло. Мне предстояло пройти, как говорится, проверку на вшивость и обнажить свою истинную сущность. Познать "иную жизнь", вкус которой был мне не знаком. О том, что в телевидении я не смыслю ни уха, ни рыла, я упомянул моему начальству вскользь, как бы между прочим.
Будучи официальным гостем самого князя, я был размещен в роскошном отеле. Ничего подобного мне еще не приходилось видеть! Ни на Востоке, ни на Западе. Ванная в виде громадной ракушки переливалась бирюзовыми бликами, блеском и роскошью сверкало в спальне волшебное зеркало в стиле Рококо. Волшебное, потому что, с какой бы стороны перед ним не встать, оно отражает твой облик в самом лестном для тебя свете. И потом, этот салон, где ты с головой погружаешься в малиновый бархат и перламутровый шелк! Эти стены, сплошь увешанные масляными полотнами старых французских мастеров. Через балконную дверь проходишь на застекленную веранду, перед тобой открывается великолепный вид на порт, и все сказочное княжество простирается перед твоим восхищенным взором!
В моем скверно скроенном костюме, с галстуком, тоскливо свисающем с моей шеи, как давно нечесаный хвост старой клячи, я смотрелся среди всего этого великолепия ничтожным оборванцем. Но худшее я с ужасом обнаружил позже, когда рассматривал свое жалкое отражение в сверкающем зеркале в стиле Рококо: мой заношенный шерстяной пуловер на локтях был протерт до дыр. С содроганием представил я себе, как в этом отрепье, в этом облачении законченного люмпена, предстану я перед избранной публикой!
И тут мне пришла в голову спасительная мысль: БРОНЕК! Я же прибыл с Востока. Я был белой вороной, экзотическим чудовищем, которое следует воспринимать с ужасом в глазах и с особым почитанием, как редчайший музейный экспонат. Еще ни один представитель коммунистических средств массовой информации не переступал ногой западноевропейского порога. Я – первый, и, значит, впечатление я должен произвести соответствующее! Ни в коем случае не должен я приспосабливаться к обстановке, подстраиваться под нее. Я должен выделяться, бросаться в глаза каждому, и дырки на локтях моего кашлатого пуловера – важнейшая деталь моего наряда!
От этой мысли мне захотелось, чтобы люди непременно заметили меня, подходили ко мне и с любопытством задавали вопросы.
Так, собственно, и случилось: с решительностью метеорита, появление которого прозевали все астрономы на свете, влетел я в сверкающий, жужжащий улей ресторанного зала. Роскошные дамы и импозантные господа тотчас заспешили ко мне, знаменитые личности наперебой стали приглашать меня подсесть к их столу. Когда же выяснилось, что этот монстр, этот музейный экспонат, восточный варвар, великолепно изъясняется по-французски, триумф мой достиг апогея. Вот уж чего они и вовсе представить себе не могли!
Представьте, господин доктор, я тотчас стал демонстрационным крокодилом всех без исключения мероприятий. Каждому не терпелось отрекомендоваться мне. Все поголовно сгорали от нетерпения узнать, какая форма жизни существует за железным занавесом. Я держался по возможности беспристрастно, вуалируя мои ответы разного рода замысловатыми бонмо – острыми шуточками, за которыми едва угадывались двусмысленные намеки. Именно этого от меня и ждали, к тому же, дырка на одном локте заметно расширилась. Я ловко разыгрывал спектакль под названием "Маяковский в Париже", войдя в образ самого растрепанного революционного поэта Советской России, для которого общественные нормы были пустым звуком. Так стал я самым осаждаемым "месье Кибик", центром внимания фестиваля и любимцем всех дам. Мое реноме было единственным в своем роде: на Востоке вызывал восхищение мой западный лоск, на Западе – мой драный пуловер.
И вот началась демонстрация фильмов. Представленные на фестивале телевизионные программы были совершенно непритязательными и даже откровенно дурацкими. Не следует забывать, что человечество находились тогда на заре телевидения. Впрочем, они, эти программы, и сегодня не слишком поумнели…
Наверное, вы представляете себе, господин доктор, что предстало моему взору: живые трансляции из Лас Вегаса – шуты гороховые, которые демонстрировали откровенное слабоумие, стриптизы из Швеции для стареющих сладострастников и бесчисленные салоны мод Парижа, Токио, Лондона и Рио-де-Жанейро. Ни на минуту не отходя, вынужден был я сидеть перед моим монитором и, давясь, заглатывать всю эту неудобоваримую стряпню, замешанную на человеческой дури. Две недели кряду делал я пометки – изо дня в день, по двенадцать – четырнадцать часов, и мне стало понятно, что это новейшее средство массовой информации – страшнее атомной бомбы, но в отличие от нее было уже поставлено на конвейер. Более того, человечество настоятельно требовало самого широкого его распространения. Оно нуждалось в нем, как в наркотике, без которого дальнейшее существование жизни на Земле становилось невозможным.
Я вернулся домой в состоянии наивысшего возбуждения. По горячим следам написал гневный памфлет против гипнотизирующего мерцающего ящика и тут же опубликовал его в «Нова Культура», интеллектуальном издании, популярном в среде бунтующей молодежи. Я писал, что пришло время мерцающей машины для приготовления духовной похлебки, которая наркотически извратит и отравит сознание миллионов людей. Что появилась реальная возможность дистанционно повелевать сердцами и умами целых народов и континентов. Достаточно найти несколько дотошных совратителей, чтобы каждого из нас с головой втянуть в какую угодно авантюру. Как только эта машина для массового оболванивания заработает на полную мощность, критическому мышлению придет конец. Таким образом, наступление эпохи суперфашизма сделалось реальностью, ибо появилась возможность массовой унификации звериной идеологии, о чем Гитлер и Геббельс могли только мечтать.
Должен, кстати, заметить, господин доктор, что к тому времени уже появилась первая ласточка польского телевидения. Она носила имя «Экспериментальная студия» и обращалась поначалу к крохотной аудитории привилегированных граждан. Не больше двух тысяч особо заслуженных персон наслаждались этой мерцающей безделушкой, и я наивно надеялся, что этот надвигающийся на всех нас паровой идеологический каток еще можно было как-то остановить. Вооруженный здоровой злостью, замешанной на демагогии, я открыто и решительно выступил против дьявольской машины, чем вызвал неожиданную шумиху.
Не прошло и месяца, я опять был вызван в министерство. На этот раз я шел туда с легким сердцем и в приподнятом настроении, потому как был героем, который по собственной воле вернулся в нищую Польшу из западного рая. Мало того, я прославился еще и как ответственный гражданин, который своевременно предостерегает своих товарищей от надвигающейся на них опасности. Все это не мешало мне с напряжением строить догадки, что же на сей раз поведает мне высокое начальство. Может, мне будет вручен орден за то, что я оправдал оказанное мне доверие, а может, я услышу похвалу за мой искрометный памфлет в «Нова культура». Мои остроты не пропали втуне: бесчисленные письма и звонки буквально сыпались на меня благодатным дождем. Народ дружно чествовал меня, и я входил в кабинет высокопоставленной особы весь из себя сияющий, с предвкушением новых знаков внимания. Я уже готов был протянуть ему руку для пожатия, но он встретил меня весьма прохладно, глядя сквозь меня безучастным взглядом. Господи, что же опять стряслось?
Министр уселся в свое кресло, а я продолжал понуро стоять перед ним, как провинившийся школяр.
– Вы вовремя предупредили нас об опасности, товарищ Кибитц, – начал он, откашлявшись, – от унификации мозгов и сердец как вы это называете. Вы полагаете, унификация неизбежно приедет к оглуплению? Слышали вы что-нибудь о таблице умножения? Думаю, да, так вот, товарищ Кибитц, вы полагаете, о ней тоже должны быть разные мнения? Нам все это видится иначе. У нас в Польше несколько сот тысяч учителей, которые вдалбливают таблицу умножения десяти миллионам детей. Если нужно, то и с применением силы, потому как дважды два – это всегда и везде четыре. Здесь не о чем дискутировать. Унификация во имя научного социализма, во имя гуманистических идеалов Маркса и Ленина кажется вам губительной? Нам – нет. Мы насаждаем не что-нибудь абстрактное, а морально-политическое единство масс. И если современная техника готова помочь нам выплавить из тридцати миллионов скудных афоризмов одну на всех великую идею – разве это плохо, товарищ Кибитц? Для вас – возможно и плохо, потому что вы чаевничали с княгиней. Потому что вы бегло говорите по-французски. Потому что вы поклоняетесь идолам индивидуализма. Но мы мыслим иначе. Подчеркиваю – совершенно иначе!
Стало понятно, что не сносить мне головы, если откровенную выволочку эту я оставлю безответной. Я просто должен ответить. Я думал о миллионах, которые во имя единой великой идеи должны будут сгинуть. О пытках в наших тюрьмах. О Януше, который в результате сталинской проработки теперь лежит в больнице и никогда уже не поправится. Поскольку же я намерен жить дальше, я решил урезонить товарища министра его собственным оружием. Пропустив, как говорится, диалектический удар шпагой, я ответил ему с улыбкой:
– И Маркс, и Ленин подчеркивали, что без борьбы не бывает прогресса. Маркс даже называл борьбу локомотивом мировой истории. Куда же мы придем, товарищ министр, если мы с помощью унифицирующих масс-медиа воспитаем полностью унифицированное общество?
Не тот человек был министр, чтобы кому-то позволить себя поучать. Он встал и сообщил мне, что в награду за мое рвение я перевожусь на службу в телевидение.
– Раз уж вы так хорошо знаете, что нам угрожает и что нет, – съязвил он, – поскольку вы продемонстрировали желание быть нашим спасителем, и так хорошо понимаете, к чему стремились Маркс и Ленин, то покажите всем нам, на что вы способны. Идите в экспериментальную студию и наставляйте всех на путь истинный, просвещайте массы, учите народ диалектическому мышлению. Будем вам только признательны. Итак, с завтрашнего дня вы работаете у Адама Ханушкевича ассистентом.
Во второй раз, господин доктор, я был перемещен по службе в порядке административного взыскания. Во второй раз мои начальники надеялись этим наставить меня на путь истинный. Министр был убежден, что на телевидении я принесу значительно меньше вреда, чем на радио, поскольку в те дни во всей Польше существовало не более трех тысяч телевизионных ящиков. Он и предположить не мог, что в будущем году число телезрителей возрастет в четыре тысячи раз! В том числе, благодаря и моим передачам! Знай он это тогда, он охотнее оставил бы меня на радиовещании.
Представьте, господин доктор, лишь теперь началась для меня подлинная жизнь. На первый взгляд, все происходило как бы случайно, само собой. Но, присмотревшись внимательней, Вы заметите, что пришла в движение дремавшая дотоле внутренняя динамика моего существа. Сегодня я знаю точно: я пришел в этот мир, чтобы служить телевидению, хотя в то время, когда я появился на свет, самые изощренные фантасты не предсказывали создание подобной техники.
В конце концов, меня зовут Кибитц, и этим все сказано. Мои глаза – это две телекамеры, которые подглядывают за всем и всеми сквозь какие угодно замочные скважины. Я – истинный вуайерист, которого, хлебом не корми, дай ему только понаблюдать за самыми интимными и запретными играми людей. То, что кинематографисты называют крупным планом, то есть, взгляд в упор – в этом состоит самая жгучая страсть моей изощренной фантазии: мне хочется непременно вторгнуться в глубинную суть, в самые потаенные уголки чужой жизни, приблизиться к ней вплотную, если угодно, слиться с ней. С помощью оптических средств я разрушаю все и всякие запреты. Например, с помощью телеобъектива, который я бессовестно направляю на окна спален. Так срываю я последние покровы с интимности и предоставляю ее нескромным взорам падкой на подобные забавы публики.
Вы спросите меня, господин доктор, где же здесь логика: вначале я настрочил гневный памфлет о надвигающейся опасности века, а после именно в ней с восторгом нахожу свою собственную самореализацию. Противоречие это кажущееся: мой манифест был лишь выражением страстного бунта против моего эго. Более того, я тайком вынашивал планы связать себя с телевидением напрочь, и, прежде чем слиться с ним воедино, я всячески демонизировал его. Я сам спровоцировал мой перевод на работу в телевидение, ибо был околдован им. Реальная жизнь больше не представляла для меня решительно никакого интереса, потому что я целиком был захвачен черной магией мерцающей на экране жизни из вторых рук. Чужой жизни, подсмотренной.
День за днем я становился самым известным в Польше телережиссером. Вся Варшава каталась со смеху: изобретатель телевидения во второй раз стал перебежчиком, потому что товарищ Кибитц изменил его убеждения.
А мне было не смешно: счастье переполняло все мое существо. Ханушкевич был лучшим режиссером, которого я знал. Он тоже был в свое время в приказном порядке переведен в экспериментальную телестудию, потому что, будучи репортером, задавал слишком много вопросов. Он тоже растрачивал свое мастерство на жалкие три тысячи телезрителей. Ханушкевич видел во мне товарища по несчастью. Его восхищали, как он говорил, мои радиоматериалы, в особенности – мой знаменитый манифест в "Нова культура". Мое прочтение Шекспира на сцене он находил отважным до безрассудства и во всеуслышание заявлял, что, если и есть чему мне у него можно было бы поучиться, так это в плане сугубо техническом. Это были самые лестные слова в мой адрес, которые мне доводилось слышать. Я испытывал такое чувство, будто этот выдающийся человек причислял меня к лику святых.
Итак, при помощи и поддержке Ханушкевича я сразу же с головой ушел в новую работу.
38
Господин Кибитц,
я не стану умалять того значения, которое имел для вас переход на работу в телевидение, но вы, сдается мне, все же переоцениваете его. Вы должны согласиться, наконец, что ваша предыдущая работа – на радио, уже явилась для вас, не чем иным, как бегством от реальности. Пусть не в такой степени, как эта, новая, но все-таки – бегством. Вы намекнули даже, что этот перевод по службе, ставший тектоническим сдвигом в вашей судьбе, рано или поздно был бы спровоцирован вами лично, чтобы посредством новой деятельности углубить наметившийся раскол в ваших семейных отношениях. Таким образом, эта смена деятельности – не более чем переход от застаревших, окаменелых принципов жизни, исповедуемых вашей супругой, к безудержным фантазиям ваших коллег. И если, на самом деле, так и есть, это становится уже интересным. Уверен, что эта новая работа не пришлась по вкусу вашей жене. Ваш брак был ведь, по сути, продуктом совместного выбора в пользу имеющихся реалий. А тут вдруг оба вы необратимо переноситесь в область фикций потусторонних, и эта неожиданная метаморфоза была воспринята Алисой как отречение от важнейших моральных принципов, как вероломство в высшем смысле этого слова. То есть, если вы и в самом деле сознательно спровоцировали этот перевод по службе, это означает, что столь же сознательно вы подтолкнули ваш брак к расторжению. Значит, переход из радиовещания в телевидение – это, по сути, выбор между вашей женой и Бронеком, сделанный вами в пользу последнего.
39
Уважаемый господин доктор,
не скрою, ваша гипотеза весьма любопытна мне. Я, конечно же, не исключаю наличия некоторой связи между сменой моей деятельности и кризисом нашего с Алисой брака, однако тут явно не хватает логики. Мой переход из радиовещания в телевидение отнюдь не являет собой отход от застаревших моральных принципов моей супруги, как Вы изволили выразиться, к безудержным фантазиям à la Бронек. Радиовещание совсем даже не окаменелость. Оно будит, инициирует фантазию слушателей, тогда как телевидение, напротив, решительно подавляет ее. Это Ваше отождествление чрезвычайно соблазнительно, но и столь же несостоятельно.
С неподдельным энтузиазмом взялся я за новое дело, чувствуя, что жизнь с головой окунула меня в судьбоносное приключение.
Настало лето 1956 года. В воздухе висело тревожное предгрозовое напряжение. Знать, что надвигается на всех нас, я, конечно же, не мог, но внутреннее чутье будоражило меня, как бы подталкивая к действиям более активным, и я задумал сделать цикл передач о лицемерии. Сколько-нибудь конкретных планов, которым я мог бы следовать, у меня не было, но не было и случайным решение открыть мой цикл «Тартюфом» Мольера.
В тот июльский день я собрал моих актеров для вводной беседы. Мы расположились в охлаждаемой кондиционерами студии, все камеры были отключены, и приятная прохлада располагала к содержательному разговору.
– Позвольте мне вам прежде всего напомнить, – начал я, не имея решительно никаких задних мыслей, – что в свое время эта пьеса была запрещена сразу же после премьеры. Это были времена, так называемого, общества святого таинства, времена правления партии вечного «вчера», которая добилась высокого соизволения всемогущего короля вычеркнуть Тартюфа из театральных репертуаров на вечные времена.
Громкими усмешками и продолжительными аплодисментами были встречены эти мои слова. Что уж так понравилось в них моим слушателям, я, признаться, не совсем понимал.
– Это общество святого таинства, – продолжал я, – было, на самом деле, обществом невообразимых дураков. Его влияние было огромным, потому что двурушничество было начертано на его знаменах. Все население Франции томилось под страхом доносов. Всякое случайно произнесенное слово немедленно заглушалось, и сама правда стояла под строжайшим запретом, покуда однажды не разорвалась бомба. «Тартюф» Мольера явился вулканическим выходом наружу здравой мысли, революцией на сцене, которая явилась предтечей штурма Бастилии.
Совершенно очевидно, кто в этой пьесе олицетворяет критику существующего общества: две второстепенные фигуры, которые по ходу представления как бы выходят из заднего плана на авансцену и становятся центром внимания: Дорина и Клеант. Дорина прямолинейна, как всякая служанка из простолюдинов, она критикует с неотразимой нелицеприятностью, без ложного лицемерия. Клеант же, шурин высмеянного хозяина дома, напротив, человек трезвого рассудка. Будучи критически мыслящим бюргером, он умеет выражать свои мысли четко, не избегая при этом острых формулировок:
– У нас всяк зрячий, а также умеющий слышать, какая истина таится за иными словами, – зло шутит он, – непременно прослывет вольнодумцем. А кто пустым церемониям, более на кривлянье похожим, должного благоговения не выказывает, и вовсе будет обвинен в оскорбительном непочтении веры и всех святых…
В этот момент дверь студии распахнулась, и в помещение влетел помощник режиссера, что само по себе могло послужить достаточным поводом для скандала: входить в помещение во время репетиции или прогона – неважно, включены при этом камеры или нет – у нас было строжайше запрещено.
– Эй, вы там, – грубо отреагировал я, – какого дьявола вваливаетесь вы в студию с вашими громадными лапами? Вы что – рассудком тронулись, или как? Разве не известно вам, что здесь репетируют?
Человек этот был до такой степени взволнован, что всего два слова сумел вымолвить он в ответ на мое замечание:
– Познань горит!
– Убирайтесь ко всем чертям и немедленно, – не унимался я, – вас сюда никто не звал!
– Познань в огне, – прохрипел он, – скоро запылает вся страна!
Только после этих слов все вскочили со своих стульев, в том числе и Ханушкевич, сидевший рядом со мной, чтобы вмешаться в репетицию в нужную минуту. Я подошел к перепуганному насмерть помрежу и спросил угрожающим голосом:
– Вы способны, наконец, выражаться более внятно и объяснить, что же, черт возьми, произошло?
– Революция, господин Кибитц, – пролепетал несчастный, дрожа всем телом, – вы не понимаете, что я говорю? В Познани поднялись рабочие.
– Против кого?
– Против государства, конечно же!
– Вы в своем рассудке? Очнитесь, – выпалил я, – мы с вами живем в государстве рабочих! Как могут рабочие выступать против себя самих?
В воздухе повисла мертвая тишина. Актеры смотрели на меня с нескрываемым недоумением. Мы ведь репетировали известную комедию о лицемерии, классический шедевр, разоблачающий двуличие, сию минуту буквально я толковал им, что «Тартюф» – это манифест свободного духа, бунт против фанатизма и лжи… И сказанное мною только что не может быть искренним! Конечно же, заявление мое о государстве рабочих – это откровенный стёб, злая ирония. Они были убеждены, что я выразился, как говорится, "типично по-польски", то есть говорил одно, имея в виду совсем другое, обратное.
Увы! Ханушкевич четко уловил дилемму. Он подошел ко мне вплотную и посмотрел на меня, как на тронувшегося рассудком:
– Если это шутка, Китбитц, – процедил он сквозь зубы, – то явно неудачная!
Это была единственная возможность вызволить меня из затруднительного положения, в которое я только что влип, но я не воспользовался ею:
– О шутке не может быть и речи, – ответил я тоном, не допускающим возражений, – я не могу представить себе, что хозяева этой страны пойдут войной против себя самих…
Злорадная усмешка исказила лицо моего шефа:
– Я понимаю, – с издевкой ответил он, не заботясь более о соблюдении приличий, – как же может быть истинным то, чего ты не в состоянии себе представить?
– Именно так! – выпалил я все тем же залихватским тоном, исполненным уверенности и превосходства.
– Тогда я скажу тебе, кто ты есть, – процедил он, – олимпийская задница – вот кто ты на самом деле! Эта твоя логика губит весь мир. Ты веришь, что Польша и в самом деле народная республика, как ее официально называют. Хоть однажды удосужился ты разобраться, что дозволено говорить народу в этой народной республике? Встречался тебе хоть один пролетарий, которой в этой стране вправе принять какое-нибудь решение? Ты знаешь это не хуже меня и всех других, в какой богом проклятой стране мы живем. Не в нашей стране, в чужой, которой правят русские и наши собственные предатели.
Внутри меня все закипело. Ханушкевич буквально смешал меня с грязью. Мало того, он перетянул на свою сторону всех актеров, но это вовсе не означало его правоты.
– А ты, Ханушкевич, – закричал я в ответ, – ты только и можешь, что жонглировать пустыми фразами, по всем углам разносить беспочвенные, лживые утверждения западных радиостанций. Приведи мне хоть один пример, тогда и поговорим!
– Тебе нужен один пример?
– Да, нужен.
– Так получи же его! – он влепил мне увесистую оплеуху, от которой я едва удержался на ногах. – Этого достаточно?
– Нет, – прошипел я в ответ, – это не доказательство!
– Тогда получи еще одно! – сказал он и ударил меня в лицо с такой силой, что кровь брызнула у меня из носа.
Вместо того, чтобы как-то ответить обидчику, я собрал в кулак последние остатки собственного достоинства и обратился к актерам со словами:
– Дамы и господа, мы продолжим нашу репетицию.
– Когда? – спросила актриса, которой предстояло играть Дорину.
– После революции, – ответил я и добавил:
– Если доживем…
Не удостоив Ханушкевича даже беглого взгляда, я покинул студию. Отыскав в гардеробе телефон, позвонил Алисе и заявил ей, что намерен сейчас же ехать в Познань. Она уже знала о происходящих там событиях.
– Но почему, – прокричала она в ответ, – ради бога, почему ты хочешь туда ехать?
– Потому что я должен, наконец, во всем убедиться лично.
40
Господин Кибитц,
постепенно я начинаю приходить к пониманию происходящего с вами. И если до сих пор я блуждал в темноте, не чувствуя, на что бы мне опереться, то теперь, похоже, я отчетливо нащупал под ногами твердь.
Вы вступили на новый путь. На телевидении вы оказались не по своей воле, однако именно этой вынужденной перемене благодаря, исполнились ваши самые заветные мечты. Лишний раз убеждаюсь: вы принадлежите к тому типу людей, которые жаждут приключений, но при этом держатся от них подальше. Вы классический вуайерист, эдакий любитель подглядывать за интимными занятиями людей – раздеванием, мочеиспусканием, сексом…
Телевидение предоставило вам реальную возможность тешить ваши извращенные наклонности. Между вами и остальным миром встала телекамера, через которую вам нравилось в микроскопических подробностях наблюдать действительность, не входя при этом в непосредственное с ней соприкосновение. Вы, знаете ли, своего рода неинфицированный сифилитик. Теперь понятно, почему вы еще в юном возрасте увлеклись Марксом. Он тоже открыл для себя язвы капиталистической системы при посещении британского музея. Подобно вам, он предпочитал наблюдать жизнь со стороны, не приближаясь к ней физически. Вы оба наводите критику на общество, не выходя из ваших лабораторий, и пытаетесь изменить мир, восседая в уютных креслах королевской ложи, арендованной вами однажды и на всю жизнь.
Сама по себе подобная позиция имеет право на жизнь – не стану утверждать обратного. В известной степени, она не лишена мудрости и, уж во всяком случае, хитрости: люди, подобные Марксу и вам, достигают самоудовлетворения, ровным счетом ничем не рискуя. В итоге, вам удается получать от жизни гораздо больше, чем горячим головам, которым непременно нужно все испытать на собственной шкуре.
Единственное, что все еще остается для меня загадкой – это мотивы вашей поездки в Познань – что понесло вас туда? Вы непременно должны были при всем присутствовать лично? Но это противоречит вашим принципам. Обо всем, что там происходило, вы вполне могли узнать у свидетелей. Столь опрометчивое решение вновь отправиться туда остается для меня необъяснимым.
Впрочем, не совсем: возможно тайна вашего недуга как раз и лежит в этом новом противоречии. Обычно вы верите лишь собственным бредовым представлениям, факты для вас не значат ровным счетом ничего. Важно лишь, чтобы представления эти вписывались в некие общепринятые идеологические рамки. И вдруг вас будто разом вырвали из этой полудремы. Одной оплеухи хватило, чтобы вмиг всего вас вывернуть наизнанку, встряхнуть хорошенько и превратить в собственную противоположность. В единый миг дымом развеялось все, что дотоле было для вас неопровержимым. Вам нужно было лишь подтверждение, чтобы сделаться врагом собственному «я». Осязаемых аргументов не хватало вам для завершения этого превращения. И вы отправились в Познань, чтобы воочию удостовериться в правоте сказанного помрежем. Впервые вам захотелось вдруг лично прикоснуться к жизни, познать ее из первых рук. Десятилетия оставались вы Кибитцем, сторонним наблюдателем, и вдруг вас потянуло к игорному столу, чтобы лично вступить в игру. Вы – типичный мифоман, наделенный, однако, подспудным тяготением сознания к здравому смыслу, пребывающего, к тому же, в состоянии неустойчивого равновесия: небольшого потрясения достаточно, чтобы бросить его из одной крайности в другую, и от вас, прошлого, нет уже и следа. Мне кажется, та пощечина вашего наставника спровоцировала невероятные перемены всей вашей личности.
Это, впрочем не означает, что вы вмиг излечились от застарелой болезни. Скорее, оплеуха эта перебросила вас из одного агрегатного состояния в другое, диаметрально противоположное, и для полного завершения этого процесса вам срочно понадобились наглядные доказательства. Впервые в вашей жизни.
Прелюбопытно узнать, что же вы там постигли? Как сложилось ваше путешествие в Познань? Я прошу вас продолжить рассказ, только без лишних эмоций: коротко и точно. У меня такое чувство, что мы вот-вот выйдем на большак, который так долго искали. Пожалуй, так близко мы с вами еще не приближались к нему.
41
Уважаемый господин доктор,
нет слов, чтобы выразить, до какой степени умиляют меня все эти изыски Ваших навороченных рассуждансов! Тем не менее, я последую Вашим указаниям и предоставлю Вам краткий отчет о моем путешествии в мир фактов, которым суждено было стать поворотным пунктом всей моей жизни.
На площади Наполеона – как раз перед воротами тогдашнего телецентра – я поймал такси и десятью минутами позже подкатил к Западному Вокзалу. Я приколол к лацкану значок телерепортера, который в Польше давал большие преимущества, и запросил билет до Познани. Но билетов в наличии не оказалось. Служащий вокзала сказал мне, явно подмигивая с намеком, что следующий и самый последний поезд отправляется через семь минут, после чего направление это будет полностью закрыто для пассажирского транспорта. Но мне позарез нужно было в Познань, и я спросил, как мне поступить. "Как поступить? – ответил он, – садиться в поезд и ехать! С билетом или без него – для работников телевидения подобные проблемы не существуют!"
– Вы в этом уверены? – сомневаясь, переспросил я.
– Абсолютно, – подтвердил он, – счастливого пути!
Железнодорожник оказался прав: ни с какими проблемами я не встретился. В тот день никто билетов не проверял. К тому же, вагон был до такой степени набит пассажирами, что добрые десять часов мне пришлось стоять чуть ли не на одной ноге, на которой, к тому же, буквально пританцовывали мои попутчики. Воздух был невыносимо сперт, хоть режь его ножом.
Рядом со мной, впереди и сзади стояли мужчины в штатском, однако невооруженным глазом было видно, что это – сотрудники госбезопасности из числа резервистов, поднятые по тревоге и срочно направляемые в мятежный город. Пассажиры слегка подтрунивали над ними, отпуская, вроде бы, безобидные шуточки, которые, однако, были порой на грани фола. В одном из углов сидела какая-то торговка и вязала. То и дело косилась она на одного молодчика, он стоял прямо перед ней и от него несло потом.
– Эй, парень, – не выдержала тетка, – поосторожней, у тебя в штанах что-то очень твердое. Парень смущенно покашлял, а торговка все не унималась:
– Я бы, конечно, потерпела, но эта штука, которая у тебя в штанах, впивается мне прямо в ребра, а мне этого совсем не хочется…
Парень весь побагровел, но продолжал хранить молчание. Тетка сверкнула спицей и свирепо покачала головой:
– Что за штуки носят люди в штанах, будто целую атомную бомбу.
– Не преувеличивайте, пани, – добродушно отозвался рядом стоящий студент, – атомная бомба гораздо крупнее.
– Но и эта штука взрывоопасна, – ответила торговка, не поднимая глаз, – того и гляди – грохнет, и всем нам крышка! Скажи, парень, что там у тебя – граната?
Парень продолжал непоколебимо молчать.
– А нам гранаты не нужны, – не унималась баба, – мы ведь живем в свободной стране – разве не так?
Мертвая тишина повисла в вагоне. Но назойливая тетка продолжала в том же духе, размахивая спицей:
– В Познани сейчас цветут розы…
– Это точно, – не выдержал, наконец, парень, – розы цветут. Или вы слышали что-то другое?
– Я слушаю только государственное радио, – ответила торговка, – а оно всегда говорит правду – разве не так?
– И что же говорит наше радио?
– Что все у нас хорошо, – поспешно ответила тетка, – и с каждым днем становится все лучше и лучше…
– И это действительно так, – то ли спросил, то ли подтвердил парень, – или вы не согласны?
– И что американцам следует у нас учиться, – будто заученный текст выпалила торговка.
– Я спросил, согласны ли вы с этим, – парень уже наседал.
– Ты делаешь мне больно, – увернулась от ответа баба, – я же тебе сказала…
– Чем же?
– Чем-то очень твердым, спрятанным в твоих штанах. Парень ты, конечно, видный, но всему свое время…
Рядом с торговкой сидела женщина, похожая на учительницу, и листала в газету. До сих пор она молчала, но тут оторвалась от чтения и сказала:
– Вот и газеты наши пишут только правду.
– Как пришли вы к такому выводу? – спросил студент, раскуривая сигарету.
– Я только что прочитала сообщение о том, что в Познани все спокойно. Будь это не так, тут было бы написано другое. Или вы думаете иначе? – спросила она, обращаясь к молодчику, который досаждал торговке чем-то твердым, выпирающим из его штанов.
– Я вообще не думаю, – прошипел он в ответ, багровея от злости.
– Но это же так очевидно, – продолжала учительница, с улыбкой глядя прямо ему в глаза, – вы ведь член партии?
– Какое вам до этого дело, вы, наглая личность? – Молодчик не на шутку рассердился.
– Никакого, – спокойно ответила учительница, – просто я нахожу это странным…
– Что странно – что я состою в партии?
– Вовсе нет. Странно, что в газете написано, будто в Познани все спокойно.
– А вам известно другое?
– Никто вокруг не сомневается, что в Познани что-то случилось, а тут написано, что все там в полном порядке.
– Раз там так написано, значит, для этого есть основания.
– Конечно же, у них есть основания так писать. Они не хотят, чтобы кто-нибудь думал, будто там происходят беспорядки…
В вагоне вновь повисла тяжелая пауза. Люди многозначительно молчали.
– Всем открыть чемоданы, – донеслось вдруг из коридора, – развязать тюки, коробки!
– Ну, вот, – резюмировала торговка, продолжая вязать, – я ведь говорила панам: в Познани зацвели розы.
Сейчас же к ней подошли двое до зубов вооруженных парней:
– Выполняйте, что вам велено, – грубо одернул ее один из них, – иначе вам придется пройти с нами!
– Убери свою пушку, – огрызнулась торговка, – ты разговариваешь с дамой!
– Закрой пасть, иначе эта штука бабахнет!
– Если вы ищете оружие, тогда спросите лучше у этого красавчика, – она указала пальцем на стоящего рядом молодчика, – у него в штанах спрятано что-то очень уж твердое…
– Что-то твердое, говоришь, – человек в мундире весь напрягся, – что бы это могло быть?
– Посмотрите сами, – ответила тетка, – все эти паны вокруг могут показать вам кое-что интересное…
– Какие еще паны, черт побери!
– Да все эти воображалы. У них у всех из штанов так и выпирает, как кое-что на свадьбе.
Злой смешок прокатился по вагону. Полицейские со злостью сорвали с молодчика пальто, ощупали его и сразу наткнулись на то, что искали: ручную гранату, револьвер и кучу боеприпасов.
– Ага! Что я вам говорила? – ликовала старуха, – всех обыщите, и вы насмотритесь чудес!
Полицейские обыскали всех других, и все оказались до зубов вооруженными. Дошла очередь и до меня, но тут они увидели значок телевидения на моем лацкане:
– Извините, товарищ, – предупредительно обратился ко мне полицейский, – я вижу, вы в служебной командировке. Не смеем вам мешать!
– Мы все находимся в служебной командировке, – прошипел молодчик, – немедленно оставьте нас в покое!
– Вы вооружены, – ответил ему полицейский, защелкивая на его руках наручники, – все, у кого найдено оружие, арестованы.
Задержанных молодчиков увели. Пассажиры злорадно улыбались, молча переглядываясь.
– Так вы едете в командировку, – обратилась ко мне женщина, читавшая газету, – значит, вы знаете, что произошло в Познани?
Она язвительно смотрела прямо мне в глаза, и я почувствовал неловкость, будто нашкодивший мальчуган Что мог я ответить ей? Эти служивые отнеслись ко мне, как к своему, а я вовсе таковым не являюсь. Теоретически я был одним из тех товарищей, которые исповедуют их идеи и рука об руку строят социалистическую Польшу.
– Что вы хотите от меня, – ответил я ей, – разве я обидел вас чем-нибудь?
– У вас такая внешность, товарищ, что вы либо слишком много знаете, либо, наоборот, слишком мало.
Опять это словечко «товарищ», которое мне то и дело навешивают.
– Я приехал из-за границы, – рассерженно ответил я, – скорее всего, я знаю меньше вас.
Слова этой женщины запали мне в душу: у меня такая внешность, будто я знаю либо слишком много, либо – слишком мало. Я испытал неприятное чувство.
Не знаю, господин доктор, можете ли Вы понять весь драматизм произошедшего: в вагон вламываются полицейские, ведут себя бесцеремонно, как наемники, терроризируют невинных граждан, и вдруг вежливо извиняются передо мной, потому что не сразу меня признали. Понятное дело, они назвали меня товарищем и тем на весь свет выставили паршивым псом. Прокаженным, которого приличные люди обходят десятой улицей. Впервые в жизни я оказался в затруднении определить, по какую сторону баррикад нахожусь я сам. Принадлежу я к когорте товарищей или все-таки нет? И кому принадлежат мои симпатии – той языкатой торговке или полицейским?
Терзаемый сомнениями, с головой погруженный в глубокие раздумья, прибыл я в Познань.
Полковник Карлик разглядывал меня с той же подозрительностью, что и мои недавние попутчики. Во время досмотра и проверки документов при выходе из познаньского вокзала, он интересовался, какие функции возложены на меня на польском телевидении, и что ищу я в Познани. Я ответил ему правдиво, что я режиссер и просто хочу разобраться в происходящем. В Швейцарии такой ответ был бы принят, как должное. Только не в Польше. Разобраться в происходящем? Это звучало столь фантастически, что полковник должен был принять меня либо за крупного зверя, либо за иностранного шпиона. Для перестраховки он решил в пользу крупного зверя и обращался со мной, как с пасхальным яичком. Если я – рассудил он – важная птица и путешествую инкогнито по всей стране, ему надлежит создать у меня впечатление, что оптимистические реляции официальной прессы соответствуют истине. Что героический рабочий класс Познани неприступной гранитной скалой стоит за партию, а происходящие беспорядки – всего лишь пена, поднятая несознательными люмпен-пролетариями, подстрекаемыми американскими агентами, и что ни один классово сознательный рабочий эту их возню не поддерживает. Поэтому он сейчас же изъявил готовность предоставить в мое распоряжение бронетранспортер, чтобы я мог осматривать беспокойные точки не иначе, как под его пристальным наблюдением. Я согласился и стал свидетелем самого чудовищного зрелища, видимого мною в жизни.
Полковник Карлик предоставил мне возможность наблюдать познаньское восстание через перископ бронетранспортера. Это было сущим безумием, господин доктор: удобно устроившись на кожаном кресле рядом с бравым военачальником в его бронированном наблюдательном пункте на колесах, я наблюдал происходящую трагедию, и все это сопровождалось солдафонскими комментариями высокопоставленного жандарма:
– Итак, уважаемый товарищ, – надеюсь, вы именно товарищ, – офицер подмигнул мне и продолжал:
– Итак, перед нами знаменитые сталинские заводы, на которых производится наше точнейшее оружие.
– Все понятно, господин полковник. Я слышу.
– И здесь, на этих важнейших для страны предприятиях, отдельные профессиональные мошенники вздумали устроить беспорядки. Трудности роста – сами понимаете… Шайка классовых врагов.
Мы миновали производственные корпуса и подъехали к зданию заводоуправления. Мой гид оставался в теме и продолжал:
– Им удалось организовать демонстрацию. Несколько недоумков, которые поддались на провокацию. Но толпа, как известно, дура: они двинулись к центру города, к стратегическим центрам…
– И что в итоге?
– Сюда, например. Здесь, на левой стороне улицы, они штурмовали главное управление полиции.
– Несколько недоумков, сказали вы?
– Они разоружили охранников, эти мерзавцы. Из арсенала натаскали они боеприпасов, оружия и ручных гранат. А потом – видите вон ту антенну – там, наверху?
– Похоже, туда ударила молния…
– Можно сказать и так. Там располагался наш глушитель. Вы, конечно, знаете: против враждебной западной пропаганды. Они взорвали его. Теперь мы направляемся вниз, к котловану. Взгляните направо. Там стояла окружная тюрьма. От нее ничего не осталось. Они снесли ворота, освободили всех преступников и подожгли здание.
Карлик повернул направо и выехал на какую-то улицу, где нас объял адский грохот. Мы попали под ливневый автоматный обстрел. Огненные снопы с треском отскакивали от нашей брони, не причиняя ей вреда.
– Хлопайте вашими хлопушками, сколько вам влезет, козлы вонючие, – самодовольно ухмыльнулся полковник, – все равно мы сильнее вас!
– Однако, – заметил я, – сражение еще далеко не закончено, сколько я могу судить?
– Это ненадолго, товарищ. Их силы на исходе. А сейчас я покажу вам госбезопасность. Сегодня утром она была захвачена. Целой бандой американских диверсантов…
– Госбезопасность, сказали вы?
– Так точно, около шести утра. Однако несколько часов спустя мы их выкурили и…
И тут глазам моим предстало зрелище, от которого у меня остановилось дыхание.
– Господи, что это, господин полковник? – выдавил я из себя, с трудом захватив немного воздуха.
– Спокойно, товарищ, – ответил он, – все будет прибрано. Но – тайком: прилюдные погребения нам сейчас ни к чему.
– Ужасно! Что это за люди?
– Мертвый есть мертвый. Какая разница, товарищ, на чьей стороне они были? Большинство из них – не наши, потому что мы лучше стреляем.
– Но там все еще продолжается сражение. Там что – казармы?
– Хуже, товарищ: партком. Здесь решается сейчас, кому в Польше принадлежит решающее слово.
– Плохи дела, господин полковник?
– Что поделаешь? Мы ждем подкрепления. Войска союзников приведены в полную боевую готовность. Один приказ генерала Коваленко, и пожар будет ликвидирован.
– Как велики потери?
– Наши – не особенно.
– Есть уже конкретные числа?
– Официальные и неофициальные. Официальные – сотни. На самом деле… Пригнитесь, товарищ! Мы направляемся прямиком к баррикаде. Голову ниже: сейчас будет горячо! Гром и молнии – ха-ха! Закройте глаза! С нами ничего не случится. Там окопалось несколько партизан. Этих мы сейчас сотрем с лица земли. Или мы их, или они нас. Прямой наводкой – в самую гущу! Стрелять на поражение по этому отродью! Еще разок! Вот так…
В тот летний день, господин доктор, волосы мои стали седыми, хотя от роду мне было всего тридцать три года. Мне пришлось лично убедиться – собственными глазами: это были пролетарии, восставшие против пролетарского государства. И что солдаты, так называемой, народной армии стреляли в народ. Я видел это через перископ бронетранспортера.
Направляясь в Познань, я знал слишком мало, возвращаясь в Варшаву – слишком много. Слишком много, чтобы продолжать делать все то, что делал прежде. В единый миг мне открылась горькая истина: я поклонялся ложным богам, служил ложным идеалам. Но где же правильные? Какому богу следовало мне верить?
Все это покажется Вам безумием, господин доктор, и вы будете правы. Я пережил сущий кошмар: восседая на кожаном кресле, я с грохотом промчался по пылающему городу, со всех сторон и крыш обстреливаемый такими же людьми, как и я. А справа от меня восседал мой отважный гид и комментировал ход операции.
Сегодня мне стыдно: я был чем-то вроде болельщика. Сторонним наблюдателем в истинном смысле этого слова. Революционным туристом, который будто бы во хмелю курсировал между фронтами и наблюдал мировую историю через объектив перископа. Вы понимаете, что я имею в виду? Я – Кибитц, целиком оправдывающий свое имя. Как Кибитц проехал я в советском бронетранспортере сквозь апокалипсис, сквозь светопреставление, и этот тупоголовый полковник демонстрировал мне достопримечательности вверенного ему участка фронта. То и дело прерывал он свой комментарий, чтобы командовать стрельбой по народным массам.
Из какой-то градирни на тротуар кувырком выкатились два малыша: мальчик и девочка. В руках они держали автоматы. Продырявленные дюжиной пуль, они замертво рухнули на каменную мостовую и застыли на ней.
Мне было уже за тридцать, но я все еще не достиг подлинной зрелости: все внутри меня протестовало, вставало на дыбы, и я готов был выблевать наружу всю мою душу. Я был повержен в ужас и околдован одновременно, как школяр, только что просмотревший кошмарный приключенческий триллер. И вдруг я осознал, что эта современная трагедия на улице – реальность. В единый миг вся художественная литература потеряла для меня всякий смысл. Осталась лишь зияющая пустота. Что такое какой-то там давно забытый «Тартюф» в сравнении с нынешним партийным лицемерием? Кем был Ричард Третий в сравнении с полковником Карликом, который автоматными очередями со злой усмешкой сбивал детишек с крыш?
Вернувшись из Познани, я бросился искать Ханушкевича. Он сидел за своим письменным столом и внимательно рассматривал меня. Ни слова не слетело с его губ. Говорил я один:
– Я больше не могу здесь работать, коллега. Я потерял интерес к зрелищам. Прошу об отставке.
Ханушкевич молча смотрел в окно. С улицы доносился аромат цветущих лип и роз. Я искал нужные слова и не находил.
– Я был… Я вернулся… Как это выразить… Из Познани. То, что я увидел там, перевернуло мою жизнь. Я не могу дышать, как прежде. Я решил…
– Ты лжешь, Кибитц, – закричал Ханушкевич, вскакивая со стула, – ты хочешь спрятаться, потому что я унизил тебя. Я надавал тебе пощечин. Перед всеми коллегами – вот, в чем истинная причина. Но я не отпущу тебя.
– Что за чушь ты несешь! – возразил я, – я тебе только благодарен за это. Ты растолкал меня, вырвал из сна. Если бы не ты, я продолжал бы сладко дремать в моей башне из слоновой кости.
При этих словах крупные слезы покатились по его щекам. Он обнял меня и стал просить о прощении:
– Я отвратительно унизил тебя. Я не верил тебе. Я не мог представить себе, что приличный парень может искренне верить их катехизису. Теперь я знаю, Кибитц: ты еще ребенок. Но уважь меня, останься у нас! Только, пожалуйста, не взрослей! Я публично повинюсь перед тобой…
– Если ты хочешь, я останусь, – ответил я, – но с театром покончено.
– Да почему же, ты, сумасшедший?
– Потому что театр – сплошная ложь. Как демонстрации в Москве и в Пекине. Теперь мне все открылось.
– Ты ошибаешься, Кибитц: театр – это никакая не ложь. Он истинней, чем сама истина и реальней самой реальности. Театр – это повседневность, сжатая в комок, квинтэссенция самой жизни…
Что мог я ему ответить? Он был опытней меня. Моложе, но взрослей. Художник в каждой его клеточке. Реальность была слишком для него привычной. Он мечтал о мире, пропущенном через фильтры разума и души. Вы понимаете, что имею я в виду, господин доктор? Конечно же, понимаете! Тогда все сделалось для меня непостижимым. Передо мной стояли истекающие кровью дети, распластанные на мостовой, и бравый полковник, с язвительной усмешкой стреляющий в толпу. Я видел рабочих, сметаемых с асфальта пулеметными очередями. Вспышка дневного света ослепила меня. И теперь все на свете прожектора вызывают во мне тошноту. Я больше не в состоянии искусственно достигать высшей точки самовыражения. Я хочу познать высшую точку проявления жизни в ее ужасающей банальности. Ни больше и ни меньше.
– И где намерен ты ее искать, твою высшую точку?
– Всюду, где происходит что-то важное, Ханушкевич. На смертном одре, где безымянные создания борются со смертью. На операционном столе, где хирурги возвращают к жизни потерявших надежду людей. В залах судебных заседаний, где сходятся в схватке справедливость и несправедливость. Там хочу я расставлять мои камеры. И никаких инсценировок больше! Только присматриваться к тому, как пульсирует и самоутверждается реальная жизнь.
– Несчастный малый, – воскликнул Ханушкевич, – они никогда не позволят тебе этого!
– Они вынуждены будут позволить мне, – возразил я, – потому что зрителям обрыдло быть простыми созерцателями. Они хотят быть участниками происходящих событий. Я создам театр без занавеса. Я разрушу эти шкафы, которые спокон веку стоят между актерами и публикой. Конечно, телевидение – это еще одна угроза культуре, но я хочу превратить его в рычаг гуманности. Я изобрету его заново. Мои камеры будут повсюду. Они будут наблюдать людей, когда они жалуются, брюзжат и во всем сомневаются. Мои камеры будут заглядывать в незащищенные от посторонних взглядов окна жилищ, в разворошенные постели любовников, на боевые поля семейных разборок. Зрители хотят при всем этом присутствовать – из этого должны мы исходить. Их жажда зрелищ, жажда знаний, их любопытство – все это должно быть в полной мере удовлетворено. Мой театр не будет ни сжимать повседневность, ни выхолащивать ее. Он сам будет повседневностью. Моя публика самолично выйдет на сцену, где будет исполнять собственную роль. Сама драма превратится в диалог автора с публикой. Это станет переворотом века. Государство будет узнавать волю народа, его чаяния из первых рук. Мой театр станет реальным посредником между верхами и низами, между поводырями и ведомыми ими массами…
– Когда ты уже остепенишься, Кибитц? – тяжело вздохнул Ханушкевич.
– Я в светлом разуме, как никогда, – ответил я, – после Познани я знаю, что мне делать.
– Несчастный политический младенец – вот, кто ты! – Ханушкевич буквально выходил из себя, – почему ты думаешь, что государству хочется знать, о чем думает народ? Все как раз совсем наоборот. Для нашего государства такой путь смертельно опасен. Оно боится его и ненавидит. Ничего у тебя не получится с твоим театром, Кибитц. Раз и навсегда выбрось эту мысль из головы!
Вы будете смеяться, господин доктор, но я все-таки нашел человека, который поверил в успех моего театра: Ицик Юнгервирт, этот неугомонный ворчун, самый невыносимый брюзга во всей Варшаве. Он даже пророчил мне стать любимчиком власть имущих:
– Вас будут носить на руках, Кибитц. Они будут целовать вам ноги, потому что вы будете отмывать их изгаженные рожи. В Познани они обделались по самые брови. Им больше никто не верит. Нами управляет банда пиратов, которые предали народ и ограбили его – об этом теперь открыто говорят на всех перекрестках. Им глубоко наплевать на общественное мнение. И тут появляется некий идиот из Швейцарии, коммунист, добровольно прильнувший к их сиське, эдакий рафинированный миссионер, и изобретает для них новую форму открытой дискуссии. Власть едва держится на тонкой, насквозь прогнившей ниточке. Достаточно легкого дуновения ветра, и она оборвется, и тут нежданно-негаданно появляется спаситель. Он ловко организует телевизионный спектакль, в котором пролетариат может свободно выражать свое мнение. Не по главным вопросам, разумеется, а по весьма и весьма второстепенным, лежащим в стороне от основной идеи. Судебные дела будут они обсасывать, житейские споры типа коммунальных склок. Говорливые обыватели будут открыто высказывать различные точки зрения, и наивняки, наподобие вас, назовут этот кухонный треп плюрализмом и будут считать, что в стране царит истинная демократия. Маленькие людишки выпустят накопившийся в их душах пар, и познаньская ярость быстренько сойдет на нет. Вперед, Кибитц, прочь сомненья! Время не ждет. Торопитесь, несите им вашу идею, и вы очень скоро станете национальным героем! Впрочем, берите выше: вас сделают народным героем двадцатого столетия!
Конечно, этот брюзга, этот вечный нытик, перевернул все на другой лад. У меня не было вовсе намерений добиваться своей идеей каких бы то ни было второстепенных эффектов. Я просто хотел дать ход открытым дискуссиям о справедливости и несправедливости, о добре и зле, ибо твердо знал: собака зарыта именно здесь.
Я пробился на прием к Шанцеру, нашему директору, чтобы изложить ему свой план:
– Моя передача, если вы позволите мне ее организовать, станет, своего рода, театром истины, самым большим в мире уличным театром или, выражаясь иначе, народным трибуналом. Я буду реконструировать спорные и даже судебные ситуации, но не в студии, не в классическом окружении, а непосредственно на местах возникновения житейских драм. Я намерен ставить перед камерами осужденных, которых будут доставлять из мест заключения, и там, в ярком свете софитов, под взглядами миллионов телезрителей, они смогут еще раз прилюдно излагать собственные доводы в свое оправдание. Им представится еще одна возможность изложить мотивы содеянного ими. Пусть при этом присутствуют и адвокаты. Каждому из них предоставится возможность произнести свою защитную речь, но уже не перед строго охраняемым залом судебных заседаний, а перед лицом всей Польши. А еще мы приведем свидетелей – соседей, коллег по работе, друзей и врагов осужденного. И пусть они открыто скажут, что думают обо всем случившимся. Пусть сами рассудят обе стороны судебного процесса – обвинение и защиту. Пусть признаются, настаивают ли они на своем прежнем суждении или им открылось нечто такое, что заставляет их пересмотреть его.
– Но и это еще не все, – продолжал я, горячась, – я велю выставить в людных местах огромные телеэкраны, так называемые, эйдофоры. Прямо на улицах, а если понадобится, то и в заводских дворцах культуры, в зрительных залах. Прохожие смогут наблюдать за судебным процессом, точнее говоря, его реконструкцию и, значит, высказывать собственное о нем суждение. Рядом с каждым эйдофором будут установлены скрытые камеры, которые будут передавать на экраны реакцию улицы, все, что происходит вокруг. И никакой цензуры! Каждый должен чувствовать, что здесь царит правда.
Шанцер слушал меня с каменным лицом.
– И чего хотите вы добиться вашим народным трибуналом, – спросил он, когда я умолк, – куда вы клоните, товарищ Кибитц?
– Я хочу реабилитировать социализм, если, конечно, это еще возможно сделать…
– Вы надеетесь, что вам это удастся?
– Уверен!
Вы удивитесь, господин доктор: Юнгервирт оказался прав. Шанцер доложил о моем проекте в Центральном Комитете партии, и товарищи дружно одобрили его. Мне было велено явиться на следующее утро.
– Попробуйте осуществить ваш эксперимент, товарищ Кибитц. Но вы должны четко осознавать всю ответственность, ложащуюся при этом на вас лично: дело, знаете ли, опасное!
– То есть?
– То есть, если что-то пойдет не так, не сносить вам головы.
42
Господин Кибитц,
а ведь ваш случай труднее, чем это казалось вначале. До поездки в Познань вы были инфантильным фантазером. После возвращения оттуда вы заметно повзрослели, однако продолжаете оставаться таким же наивным, как прежде. Вы сами признаетесь, что как бы совсем потерялись и не можете определиться, к какой системе координат принадлежите. Вы пребываете в состоянии жизненного кризиса, который угрожает полной потерей собственного «я». Возможно, и того более: с последующей невосполнимой потерей дара речи.
Одно остается непостижимым: после всего, что вы видели и пережили, как можете вы еще сомневаться в необходимости четко и ясно выразить вашу позицию против режима? Неужели вас до такой степени заклинило в вашем оппортунизме, что вы, столь болезненно расставшись с собственными иллюзиями, продолжаете испытывать панический страх перед властями, и страх этот не позволяет вам всецело, раз и навсегда, перейти на противоположную сторону идеологических баррикад? Вы уж потрудитесь ответить мне на этот вопрос четко и ясно.
43
Уважаемый господин доктор,
на Ваш прямой вопрос прямого ответа нет. Стоило мне переметнуться на другую сторону баррикад, я сейчас же угодил бы в компанию, еще более мне ненавистную, чем коммунистический режим. Вы ведь знаете, кому принадлежала власть в довоенной Польше: самодовольному отребью, состоящему из мелких провинциальных помещиков фашистского толка, шумных погромщиков и воинствующих юдофобов самого гнусного пошиба. А тут как раз поспело сущее светопреставление: Гитлер вторгся в страну, и поначалу все их довоенные иллюзии взлетели до апогея. Он вмиг превратил всю Польшу в один огромный лагерь смерти.
Я, может, и отказался бы от моей жизненной программы, но у меня не было ей альтернативы. Или иначе: я мог бы поискать альтернативу, но не было вокруг реальных единомышленников, истинных участников сопротивления, готовых программу эту претворять в жизнь. Проблема казалась мне нерешаемой, и Вы поймете, что я вовсе не намеревался разрушать существующий в стране уклад. Ибо что пришло бы взамен ему? То-то и оно! Вот почему я мог довольствоваться лишь реформированием этого уклада изнутри. И я был уверен, что телевидение было вполне подходящим инструментом для совершения этой работы.
Вскоре, однако, выяснилось, что в очередной раз я стал жертвой собственных иллюзий. У доброй дюжины коллег спросил я, готовы ли они поучаствовать в моем проекте. Но все до единого отказались. Поляки – народ героический, но простаками их не назовешь. Они готовы сражаться до последней капли крови, но только в том случае, если они видят хоть один шанс победить. Не моргнув, пойдут они на смерть, но прежде им нужно знать наверняка, что их жертва оправданна. А у моих передач, считали коллеги, успех вовсе не просматривался.
Кое-какие изменения все-таки наметились, ибо самые гнусные палачи вынуждены были обнажить головы после познаньской кровавой бани. Конечно же, быстро нашли несколько козлов отпущения, которых показательно засадили в кутузку, но очень скоро все они вновь оказались на свободе. Гомулка – вы, конечно, помните его – был выпущен из тюрьмы, где ему надлежало провести семь лет, за то лишь, что он посмел усомниться в непогрешимости Сталина. Его извлекли на свет, с триумфом доставили в Варшаву и торжественно усадили на самый высокий партийный трон. Мы все ликовали и торжествовали: да здравствует Гомулка! Да здравствует свободная Польша!
И я ни на миг не сомневался, что время претворения в жизнь моей идеи настало. Но у меня все еще не было ни одного единомышленника. Я разъяснял, что придуманный мною народный трибунал как раз в духе Гомулки, ибо трибунал этот демократичен по определению. Что теперь есть все необходимые условия для свободного самовыражения. Что народ – то есть, массы телезрителей теперь могут сами выстраивать свое личное мнение. И что теперь никто не сможет диктовать, как следует думать и что следует говорить.
Но меня неизменно высмеивали: именно поэтому, дескать, твоя передача невозможна. Ты только подумай – как может партия спокойно взирать на то, что каждый будет иметь собственное суждение? Коммунисты провозгласили себя проводниками объективной реальности. Их идеи научны. А что отвечает законам природы, не может быть предметом каких бы то ни было демагогических дискуссий. Твой народный трибунал, следовательно, такой же нонсенс, как дискуссия по поводу теоремы Пифагора. Как можешь ты дебатировать по поводу судебных решений? Ты что – совсем рехнулся? Да все наши судьи являются членами партии. А партия руководствуется научными положениями и потому – она непогрешима. Точка.
Словом, я остался в одиночестве. Но это вовсе не означало, что я сдался. Я поместил в газете объявление примерно такого содержания: «Для создания серии нетрадиционных программ телевизионный продюсер приглашает для сотрудничества помощников, не боящихся рисковать». Это «не боящихся рисковать» оказалось неуместным. Всего один смельчак откликнулся на мой призыв: «Уважаемый господин телевизионный продюсер, – читаю я в единственном письме, полученном мною, – я отвечаю на ваше объявление от 17 января, поскольку за двадцать два года жизни мне не доводилось читать ничего подобного. Едва ли могу я надеяться на ваше ко мне внимание. Я студентка Варшавского университета, где изучаю египтологию. Я избрала именно это направление в надежде, что посредством него буду вырвана из скучной повседневности, начисто лишенной каких-нибудь захватывающих событий. К сожалению, будущая профессия моя оказалась гораздо более скучной, чем все другие. Все иероглифы давно расшифрованы, Розеттский камень давно открыт, Шампольон уже сто лет, как мертв. Поэтому каждое утро прочесываю я объявления в различных газетах в надежде наткнуться, наконец, хоть на сколько-нибудь приключенческое предложение. В вашем я узрела проблеск надежды, намек на некую легкомысленную выходку и решила написать вам. Вы ищете помощника, готового рисковать. Да это просто встряхнуло меня, вырвав из полусна! С детства обожаю опасности, потому что они таят в себе неизведанное. Каждый новый день жизни для меня – это гусарская игра, и лишь вечером узнаю я, стоила ли эта игра свеч. Горький опыт свидетельствует, что жизнь надо провоцировать, иначе она остается в своей скорлупе, и ровным счетом ничего не происходит.
Я страдаю оттого, что родилась женщиной, потому что участь женщины – ждать, а у меня на это нет терпения. Если человек сам не идет навстречу приключениям, не предвосхищает их, его шансы пережить хоть что-нибудь волнующее душу равны нулю.
В вашем объявлении сказано, что вам нужны помощники, не боящиеся рисковать. Что вы имеете в виду? Эта ваша формулировка стоила мне бессонной ночи, потому как я усиленно пыталась представить себе, куда вы клоните. Надеюсь, смысл ее – сугубо политический, ибо, как я понимаю, если и стоит рисковать, то именно в этой области. В политике ставки велики: если выигрываешь, то по-крупному, а если проигрываешь, то разом все. Здесь, если повезет, осуществишь все твои мечты, ну, а если нет – лишишься головы.
Мой отец – специалист в области точной механики. Во время войны он мастерил ручные гранаты для партизан. Всякий раз, выпроваживая меня из дому, он запихивал в мой ранец две штуки и называл адрес, по которому мне следовало их доставить. Когда меня арестовали, мне едва исполнилось девять лет. В десять лет я совершила побег из концлагеря. В одиннадцать – сама пришла к партизанам. Потом раненой вновь попала в плен, где меня пытали. Товарищи освободили меня, но вскоре я опять попалась…
Это были лучшие годы моей жизни! А сегодня на семинарах по археологии я протираю штаны за расшифровкой сотни раз расшифрованных текстов. Так скоро и сама я превращусь в мумию, а потом, в какой-нибудь пирамиде, рассыплюсь трухой. А тут появляетесь вы с вашим заманчивым предложением поучаствовать в создании серии нетрадиционных, как вы выразились, телепрограмм. Да это спасение для меня! Но хотелось бы понимать – что это за такие "нетрадиционные телепрограммы"? Я думала так и эдак и пришла к выводу, что речь идет о вещах очень острых, просто захватывающих. Все известные мне программы абсолютно традиционны. Лживые и тупые.
И я спрашиваю себя: а сами-то вы – кто такой? Вы задумали создать целую серию нетрадиционных передач, значит, размышляю я, вам нравится рисковать. Если вам, телевизионному продюсеру, позволяют замахиваться на такие дела, значит, человек вы незаурядный. Не такой, как все другие. Может, вы и не лучше других, но сами вы – другой! Не задумываясь о последствиях, вы помещаете в газете провокационное объявление. Вы либо упиваетесь иллюзией абсолютной свободы, либо вы просто наивны. Вы ведь не можете не знать, что нельзя открыто и притом безнаказанно подбирать себе сотрудника, готового на рискованные шаги. В известной степени, вы совершенно открыто готовите какой-то заговор. Это выглядит невероятно! Наверное, у вас есть какие-то задние мысли, но тогда какие? А возможно, все это – чистая провокация, ловушка, которую расставляет госбезопасность. Впрочем, мне – все равно. Мне сегодня по душе что угодно, лишь бы не эти проклятые иероглифы, которые так стары, что с ними сам невольно впадаешь в старческий маразм.
Как я уже писала, господин продюсер, сколько-нибудь стоящей квалификации для роли вашей помощницы у меня нет. Надеюсь лишь на то, что не слишком много претендентов откликнется на ваше предложение, поскольку готовность рисковать – даже у нас, поляков, качество вымирающее. Кроме того, мне кажется, личный контакт между нами повысит мои шансы как соискателя. Я, на самом деле, гораздо остроумней, чем это может показаться вам из моего письма, и, к тому же, гораздо привлекательней, чем мой почерк. И уж во всяком случае, я гораздо более склонна к разного рода рискам, чем мои предполагаемые соперники, а это, пожалуй, главное. Вы убедитесь в этом при первой же нашей встрече. И потому я очень прошу вас назвать мне ее день и час».
Итак, дорогой господин доктор, это был единственный ответ на мое объявление. Но зато каков! Конечно, выбора у меня не было, но и будь он, я всем другим предпочел бы именно этот. Ничего подобного мне еще не приходилось получать по почте. Никаких сомнений: самой Судьбе было угодно, чтобы именно Ирена Жиманьяк – так звали девушку – стала моей помощницей! Ее письмо выдавало очевидную незрелость его автора, некоторое даже сумасбродство, как мне показалось. Инфантильность и, как говорят, суровость не по годам одновременно. Но прежде всего – эдакую здоровую наглость.
В любом случае, я был сражен и сейчас же отправил ей телеграмму с приглашением в мой офис, где мы сможем обсудить обстоятельства совместной работы.
Один черт знает, почему я был так возбужден. Она должна была явиться в следующий понедельник, и я считал часы. Одна мысль, что она вдруг передумает и найдет себе лучшее применение, приводила меня в дрожь. Фотографии она мне не прислала. Если она и в самом деле столь привлекательна, как намекает, то она просто должна была это сделать. Ан – нет! Она предпочла до конца оставаться тайной. Или у нее есть основания что-то скрывать? Скоро, очень скоро все откроется…
Чудо, уважаемый господин доктор, это нечто из области теологии. Фома Аквинский говорил, что чудеса выходят за рамки всякого естественного порядка, то есть они есть явления исключительные, противоречащие всякому опыту и даже самим законам природы. Аугустинусу эта проблема не казалась столь непреложной, он придерживался взгляда, что чудо как таковое противоречит не самой Природе, а лишь нашим о ней представлениям.
Англичанин Дэвид Юм и вовсе определил чудо с эдакой рассудительностью типичного островитянина всего лишь как исключение из правил. Моим тогдашним представлениям о сути вещей столь прозаическая точка зрения вполне импонировала.
Когда дверь моего бюро отворилась и этот – как бы помягче ее назвать – метеорит влетел внутрь, голова моя пошла кругом, и я не поверил собственным глазам. Нет, это наваждение, быть такого не может! У меня галлюцинации, обман чувств, ложное восприятие действительности. Наподобие того, что я пережил когда-то в Косцелиско, когда застал моего мертвого дядю за колкой дров.
Я полагаю, вы уже догадались, о ком речь. И вы, конечно же, опять заговорите о шизофрении, господин доктор, о раздвоении моей личности. Но вы ошибаетесь. Женщина, которая буквально ворвалась ко мне в бюро, была тем самым коралловым цветком персика из скорого поезда. Огнегривая русалка, которая пыталась меня соблазнить, имени которой я так и не узнал. «Если хочешь, – сказала она тогда, – мы можем познакомиться…» Я, между прочим, пытался забыть ее, не думать о ней вовсе, иначе я потерял бы рассудок и сам себя презирал бы за тогдашнюю мою нерешительность. Я бы не сдержался и бросился бы ее искать и, конечно же, напрасно. Но судьба, играя нами, делает порой невозможное возможным. Сейчас она сидела передо мной – та самая женщина, о которой я мечтал все эти годы. Я уже не сомневался: в мою жизнь ворвалась новая комета!
– Госпожа Жиманьяк, если не ошибаюсь, – произнес я хриплым голосом, пытаясь сохранить остатки самообладания, – вы получили мою телеграмму?
– Мы с вами знакомы, господин Кибитц, – ответила она, – то есть, я вас знаю. Но вы, вероятно, забыли меня. Несколько лет тому назад у нас состоялся с вами односторонний разговор. В скором поезде, если я не ошибаюсь. Между Франкфуртом и Варшавой. Мне еще не было восемнадцати, и вы чуть не умерли от страха. Я говорила, а вы дрожали.
– Возможно, именно так и было, – смутившись ответил я, – и что же было потом?
– Ничего. Вы просто послали меня ко всем чертям, и я решила, что вы либо монах, либо коммунист.
– Довольно забавное у вас «или – или», пани Жиманьяк. Продолжайте, это действительно забавно.
– Я подумала так, – продолжала она, – потому что лишь монахи и коммунисты таким образом изгоняют дьявола. А я для вас именно дьяволом и была…
– Назовем это – колдуньей, – улыбнулся я.
– Вы видите разницу?
– Только в половой принадлежности, – ответил я, чувствуя, как она буквально тащит меня на скользкую тропу.
Она достала из сумочки сигарету и раскурила ее.
– Вы думали обо мне? – неожиданно спросила она.
– Я читал ваше письмо, – ответил я, уходя от прямого ответа, – довольно странное заявление о приеме на работу. И ваши слова, вашу манеру выражаться я невольно связывал с той встречей в скором поезде.
– И что вы скажете о моем письме? Говорят, я пишу скверно.
– Вы пишете совсем неплохо, но довольно рискованно.
– Значит, вы отказываете мне?
– Я этого не говорил. Вашими словами и мыслями вы круто заморачиваете голову, и в этом состоит рискованность, о которой я сказал.
– Так вы берете меня на работу?
Она бесцеремонно уставилась мне в глаза, давая понять, что вовсе не намерена ходить вокруг да около. Мне же, напротив, хотелось потянуть время. Поближе познакомиться с ней, поглубже вдохнуть ее аромат. Словом, как можно дольше побыть возле нее. И потому я медлил с ответом.
– Видите ли, – начал я уклончиво, – от египетских пирамид до моего проекта путь не близок. Боюсь, вы сами ни в малейшей степени не представляете, какую функцию могли бы в нем исполнять.
– Пожалуй, представляю, – ответила она.
– Тогда скажите, что же.
– Я буду сбивать вас с пути. – В уголках ее глаз собрались едва заметные морщинки.
– Вы так думаете?
– Я не дам вам ходить проторенными путями. Я буду впутывать вас в приключения. Вам будет достаточно произнести «А», и я сейчас же скажу «Б». Покуда вы не оторветесь от земли и не полетите.
– У нас есть отдел художественной литературы, пани Жиманьяк. Пожалуй, им вы подходите больше. Что же до меня, то я намерен оперировать лишь фактами.
– Какими, например, господин Кибитц?
– Например, я намерен воссоздавать судебные процессы.
– Вы хотите сказать, судебные ошибки. Юридические заблуждения.
– Почему вы так считаете?
– Потому что именно так – судебными ошибками, заканчиваются у нас все без исключения судебные процессы.
– Ну, это мы еще посмотрим. Если вы серьезно намерены со мной работать, вам придется отказаться от ваших предубеждений.
– Я хочу работать с вами, господин Кибитц. Такое занятие прельщает меня, потому что при этом можно очень легко сломать себе шею. Юстиция – это самое слабое звено в цепи. По ней познается общество. Как на сцене.
– Именно этого я и хочу, – подхватил я, – построить сцену, на которой пороки и добродетели предстанут во всей их красе.
– Просто наблюдать пороки – недостаточно, господин Кибитц, их нужно бичевать. Ставить к позорному столбу. И не абстрактные, а конкретные случаи коррупции, двуличия, подавления инициативы. Если же вы намереваетесь всего лишь подмарафетить эти наши язвы, тогда без меня. Для этого подыщите себе в помощники кого-нибудь другого. В вашем объявлении вы сделали заявку на помощника, который не боится рисковать. Это, и ничто другое, побудило меня явиться к вам.
Я был потрясен, господин доктор. Эта девчонка противоречила всем представлениям о нимфах, ведьмах и прочих причудах природы. Она была самым неприкрытым, самым дерзким исключением из всех правил. Она являла собой тот самый особый случай, который способен все поставить с ног на голову.
– Я беру вас, – выговорил я, наконец решение, альтернативы которому уже не было, – завтра приступайте к работе. Сразу же отправляйтесь в прокуратуру и подберите мне подходящее уголовное дело. Вы понимаете, что мне нужно? Мне нужно дело сомнительного свойства. Такое, которое достойно быть полностью пересмотренным.
– Такое, чтоб тянуло на скандал?
– Именно.
– У нас все дела тянут на скандал.
– Избегайте предвзятых суждений, пани Жиманьяк! Внимательно проработайте материалы подходящего для нас дела и подготовьте мне краткое резюме. Встретимся через неделю.
Я понимал, что затеваю игру с огнем. Что рано или поздно это добром не кончится, даже если я приму все меры предосторожности.
Я рассказал жене, что принял на работу помощницу, и что за всю мою жизнь мне не попадалось на пути личности более необыкновенной, чем эта странная девица, абсолютно бескомпромиссная, которая, к тому же, вознамерилась буквально вытравить из моих телепрограмм малейшее приукрашивание фактов.
– Теперь можно не сомневаться, – пошутил я, – что мой «Народный трибунал» станет-таки сенсацией…
В ответ Алиса не проронила ни слова. В последнее время она вообще стала неразговорчивой.
В ближайший понедельник Ирена явилась с материалами, которые я от нее требовал. Стиль ее изложения был столь же путанным, как и она сама. Еще при чтении ее заявления на работу эта деталь бросилась мне в глаза. Только на сей раз строчки ее отчета были сплошь усеяны динамитом. Минами замедленного действия, которые способны разнести в клочья хрупкий покой нашего застоявшегося болота. Не тотчас по прочтении, а лишь потом, задним числом, начинаешь с ужасом понимать, в какое замешательство, в какую неизбывную тревогу ввергают они душу! Ей, видимо, страстно хотелось, чтобы все внимание было обращено на нее, и это удалось ей в полной мере. Может быть, она была ярой эгоцентристкой, а может быть – вовсе нет. Как бы то ни было, этот ее отчет, который будил в душе неопределенные чувства, я решил использовать в качестве затравки. Вот, что я прочел:
«Я предоставляю вам отчет об уголовном деле Марьи Бьялак, который обнаружила среди множества бумаг, и я предлагаю его в качестве темы нашей первой программы. Эта Марья Бьялак – женщина, и в нашем мужском обществе на этом должно быть особо акцентировано внимание. Она – жертва тотальной жестокости, которая так характерна для нашего быта. Тринадцать лет она была женой сущего чудовища, типичного польского деспота, каковых у нас несколько миллионов наберется. Его зовут Ян Бьялак. Она родила ему трех дочерей и ни одного сына. За это она терпела всяческие унижения, потому как этот прискорбный факт проявил ее полнейшую ничтожность в глазах мужа. В протоколе допроса записано, что без жестоких побоев до крови не проходила ни одна неделя. Эта женщина – грязная тварь, способная производить на свет одних девок. Ленивое животное, которое ни на что больше не годится, кроме как валяться в куче навоза с широко раздвинутыми ногами. История с этой женщиной произошла в местечке Собиение, менее, чем в полусотни километров от столицы. Они же знали: там кругом, куда ни глянь, одни болота, мошкара, лихорадка и беспросветная зеленая тоска. Большую часть года эта глухомань отрезана от мира. Полное бездорожье. Зимой из леса доносится волчий вой, дикие кошки снуют по округе.
Все произошло одним рождественским вечером. Им известно, что рассказывают местные крестьяне? Что именно в рождественскую ночь звери говорят человеческим языком. Но в ту ночь все они будто онемели, потому что жуткая метель с ревом и свистом носилась над равниной.
Бьялак, как обычно, сидел в пожарном сарае и пил. Когда около восьми часов – так значится в протоколе – в стойло вошла жена, чтобы подоить корову, раздался плач теленка. Она не проронила ни слова, но слезы ручьем покатились по ее щекам. Женщина знала, что означает этот плач: еще до рассвета какой-то человек отправится на небеса.
Около двенадцати зазвонили церковные колокола, и жена Бьялака зажгла свечи. Она подняла из постели дочерей, и они вместе стали петь Песнь Марии. В это время распахнулась дверь, и в комнату ввалился хозяин дома. От него разило сивухой, глаза его налились кровью. Вдруг он набросился на дочерей и стал дико избивать их. Мать с хрипом бросилась на защиту девочек и, видя, что он не унимается, решила сама положить конец этому звериному буйству. Но мужик успел скрутить ее, сорвал с нее одежды, затем достал из штанов свой рог с намерением тут же, при детях, совершить гнусное насилие. Судьбе, однако, было угодно вмешаться в ход разыгравшейся драмы. Женщина вырвалась из рук разбуянившегося мужика, голой выбежала из дома и прямо перед порогом угодила в высокий сугроб. Она стала искать какой-нибудь предмет, которым могла бы отбиваться от мужа. Под руку попался топор, она схватила его и вернулась в дом. Увидев, что муж ее набросился на старшую дочь, женщина утратила всякий контроль над собой. Она подняла топор и, что было сил, опустила его на голову вконец обезумевшего зверя. Хозяин дома, этот среднестатистический самонадеянный поляк, без чувств рухнул на глиняный пол, и здесь его настиг второй удар топора. Все было кончено. Тихая ночь. Святая ночь. Занавес».
Это было первое уголовное дело, выбранное для нашей будущей телепрограммы Иреной Жиманьяк. Она явилась ко мне в бюро на другой день, вместо стула уселась на край моего письменного стола и спросила, как я нахожу изложенную ею историю. Мне совсем не хотелось сразу же откровенничать с ней на эту тему, и для начала я предложил ей сигарету. Поднося ей зажигалку, я заглянул в ее глаза. Они были зелеными с золотистыми точечками, которые хорошо были видны вблизи.
– Ваша история занятна, – сказал я, – вопрос лишь в том, кого заинтересует она?
– За исключением лично вас, господин Кибитц, пожалуй, всех.
– Почему вы решили, что мне она не интересна?
– Потому что вы наивны. Вы не представляете себе, до какой степени история эта безрассудна!
– И кто по-вашему сломает себе шею – мы?
– А вы, никак, испугались?
Невезучий я человек: то и дело нарываюсь на мужественных женщин, и всякий раз они прямиком задают мне вопрос, не страшно ли мне. Пусть так, мне страшно, но ведь это совсем не означает, господин доктор, что я трус. Просто, я принадлежу к той человеческой расе, для которой презрение смерти – роскошь, увы, непозволительная. Два тысячелетия кряду нас то и дело загоняют в какой-нибудь лагерь смерти, пытаясь каленым железом выжечь с этой планеты. Мы, чудом выжившие, тысячу раз должны подумать, прежде чем предпринимать рискованные шаги – я разделяю этот принцип.
– Мне хотелось бы хорошо понимать, пани Жиманьяк, стоит ли это дело того, чтобы ради него рисковать шеей.
Очаровательный цветок персика, как ошпаренный, вскочил со стола и предстал передо мной, исполненный благородной ярости:
– В Библии повествуется о Деборе, судье Израиля, которая вознамерилась поднять свой народ на войну. Против десятикратного полчища Ханаанеян. Мужчины спросили ее: "Мы победим?" "Нет, мы не победим!", – ответила Дебора, бросив на них полный жалости взгляд. "Но почему же?! – недоуменно переспросили мужчина. "Потому что вы спрашиваете!" – ответила им мужественная женщина.
– Вы намекаете на то, что мы должны решиться на этот шаг, независимо от того, чем это все для нас обернется?
– Я хочу сказать, – ответила моя новоявленная помощница, – что я принесла вам самый взрывной материал из всех, что там вообще имеются.
– Вы в этом уверены, пани Жиманьяк?
– Абсолютно, потому что именно этот приговор обнажает всю ложную суть нашей повседневности. За свой первый удар топором эта несчастная Бьялак была оправдана на основании хотя бы и чисто теоретической предпосылки о равноправии женщин, в том числе и равном с мужчинами праве на самооборону. А за второй удар она была приговорена к семи годам тюрьмы. Это является иллюстрацией огромной пропасти между теорией и практикой. Уголовный кодекс, как известно, больше склонен принимать сторону униженных. У них должно быть право защищаться. Но не переступать при этом известных границ владений господствующего класса. Чему вы так удивлены, господин Кибитц? Вас смутило мое утверждение о том, что мужчины у нас являют собой господствующий класс? Вы придерживаетесь иного мнения? Стоило какой-то женщине положить конец рабству – пусть даже ее понесло, и она во второй раз приложилась топором к башке неуемного зверя, превратившего ее жизнь в кромешный ад, как ее тут же засадили в тюрьму. Еще бы: судьи не преминули вспомнить святой завет – не убий. Между тем, то и дело секут головы противникам существующих режимов. Огнем и мечом истребляют людей, осмеливающихся скопом выступить на защиту своего достоинства. Как же насчет святого завета? Вы, например, имеете представление о том, что творилось в Познани?
– Я был там лично, пани Жиманьяк.
Лицо моей помощницы покрылось легкой краской стыда. Такого она от меня не ожидала. Она, видимо, держала меня за эдакого глупышку, трусливого простачка, который весь трясется перед выходом на публику.
– Семь лет заключения для этой несчастной, – продолжала она, явно умерив тон, – лучшее подтверждение тому, что революция свершилась, но только для мужчин и членов партии. Все прочие должны молчать и не высовываться. Я прошу вас, господин Кибитц: давайте сделаем эту передачу, и вы сами убедитесь, что камня на камне не останется…
Она заманила меня, господин доктор, в ловушку. Ей удалось вытолкнуть меня на скользкую дорожку, и с этой минуты я сделался заложником собственного проекта. Вольно или невольно, но я был вынужден стать героем.
Двумя месяцами позже, будучи по уши втянутыми в этот сюжет, мы ехали в Собиение на премьеру моей программы, которую я так и назвал: "Народный трибунал".
Если вы спросите меня, господин доктор, испытывал ли я нервозность, кривить душой не стану: да, испытывал. Да еще какую: меня буквально трясло от страха! Я хорошо понимал, чем кончится вся эта авантюрная затея. За месяц, проведенный в Собиение, я изучил участников моей драмы в мельчайших подробностях. Всех без исключения жителей этого местечка я подверг скрупулезному допросу, и мне было известно отношение каждого из них к тому страшному событию и к его участникам. Осталось выяснить единственное: что думают зрители? Как реагируют люди, далекие от всего этого? Это было уравнение с тысячью неизвестными. Мой эксперимент, весь его замысел, был дерзостью абсолютно авантюрного свойства. Ибо, будучи, по сути, отчаянной игрой с основополагающими принципами существующего режима, он являл собой смертельную пляску с факелами на пороховой бочке. Никто прежде не осмеливался на подобное. Людям просто была предоставлена возможность высказаться, дан шанс излить желчь перед включенными камерой и микрофоном. Мой «Трибунал» являл собой по сути каскадерский прыжок отчаяния с Эйфелевой башни. Шансы пережить его и выйти из воды сухим были нулевыми. Ирена предупреждала меня: не останется камня на камне, и она оказалась не так уж далека от истины.
Стоял изумительный зимний день кристальной прозрачности и белизны. Бережно укрытая сверкающим пухом земля аппетитно похрустывала под колесами нашего автомобиля. Телевизионная передвижка уже дожидалась нас позади церкви. Деревенские дети прижимали любопытные носы к ее заиндевевшим стеклам, стараясь разглядеть расставленную внутри диковинную аппаратуру, которую видели впервые в жизни. Ни одна душа в округе еще не ведала о существовании телевидения. На площади перед церковью были установлены камеры. Кутаясь в грязные самотканые покрывала из овечьей шерсти, местные крестьяне с любопытством толпились вокруг них. Воздух был наполнен мрачным напряжением. Речь шла о вполне заурядном уголовном деле: женщина, будучи в состоянии аффекта, убила своего мужа. Дюжины подобных историй были тут на слуху, но здесь всплывало нечто особенное. С сотворения мира всем все ясно и понятно: "Да убоится жена мужа, господина своего!" – так говорится в Библии. То, что сотворила Марья Бьялак, было преступным вдвойне: во-первых, против уголовного кодекса и во-вторых, против господствующего положения мужчины в обществе.
Я сам себя успокаивал – ничем плохим выбранная мною тема обернуться для меня не должна: Маркс и Энгельс ратовали за равноправие полов. В конце концов, речь шла об одном из основополагающих постулатов социалистического строя…
Впрочем, как показывал опыт недавних событий в Познани, с основополагающими постулатами не все у нас так просто и понятно.
Выходя из автомобиля, я почувствовал противное головокружение. Прямо посреди площади было установлено кресло для Марьи Бьялак, мужеубийцы. Я знал твердо: ни одна душа здесь не встанет на ее сторону. Здесь, в деревне, она была всеми проклятым изгоем. Никто и не попытается понять ее, если не считать адвоката, которого мы привлекли к передаче для того, чтобы как-то выразить словами мотивы ужасного поступка этой беспомощной женщины.
В центре Варшавы был установлен эйдофор – громадный экран, площадью в шестнадцать квадратных метров, с его помощью прохожие смогут видеть все происходящее здесь и как бы участвовать в процессе заочно. За экраном были установлены скрытые камеры и микрофоны. При желании я смогу не только отслеживать реакцию улицы, но даже приобщать зевак к задуманному мною действу. Только никто и предположить не мог реакцию, которая последует. Впрочем, Ирена не сомневалась: Земля сорвется со своей оси! Камня на камне не останется от прежних представлений.
У меня перехватывало дыхание. Я молчал, но неуемное волнение буквально пульсировало в моем горле. Два чувства разом – страх и стыд клокотали в нем. Страх перед предстоящим событием и стыд перед Иреной: она внимательно наблюдала за мной и, казалось, читала все мои мысли. А мысли мои крутились вокруг одного: не бросить ли, к чертовой матери, всю эту затею и, пока не поздно, бежать отсюда прочь? Подальше от этого богом проклятого захолустья!
Поздно. Слишком поздно! О том, чтобы увильнуть, не могло быть и речи.
Около пяти вечера ночь грузно опустилась на деревню. В окнах под соломенными крышами робко затрепетали тусклые огни свечей и чахоточный свет керосиновых коптилок: электрического света здесь было удостоено лишь здание партийного комитета.
Наша команда отправилась на пожарный двор. Ирена заказала для меня большой стакан водки и ломоть хлеба с салом, чтобы я, покуда все не кончится, оставался как бы в полунаркотическом состоянии.
До восьми часов оставались считанные минуты, когда вдруг разом вспыхнули все наши прожектора. Ровно в восемь я взял в руки микрофон, и все началось:
– Сегодня мы поведаем вам трагическую историю крестьянки по имени Марья Бьялак, которая в рождественскую ночь 1953 года убила собственного мужа…
С этими словами Ирена, как было договорено, ввела в кадр нашу героиню, нарочно доставленную сюда из тюрьмы.
– Могу я попросить вас, гражданка Бьялак, присесть в это кресло? – спросил я, стараясь громким голосом заглушить предательский стук в собственных висках.
– Гражданка, – перебил меня местный жандарм, – какая она вам гражданка, пан редактор? Отбросок общества она, а не гражданка! Гражданских прав она лишена.
Мне стало абсолютно понятно: либо я проявлю достойную твердость, либо все мое будущее обречено быть выброшенным на помойку. И я решительным тоном заявил, что он вправе высказываться тогда лишь, когда его спросят, и если это его не устраивает, он может убираться ко всем чертям. Его присутствие здесь сейчас абсолютно без надобности.
Я покосился в сторону Ирены и заметил, как она подмигнула мне. Счастье наполнило все мое существо, и с этого момента я говорил исключительно для нее. Меня перестало волновать, чем кончится вся эта затея. Я говорил дальше и чувствовал, как страх, который всего несколько минут назад сковывал всего меня, решительно отступает.
– Мы привели вас сюда, гражданка Бьялак, чтобы дать вам возможность еще раз оправдаться перед лицом миллионов телезрителей, всей польской общественности. Я никому не позволю перебивать и оскорблять вас. Пожалуйста, присядьте.
Крестьянка продолжала стоять. Она стояла и плакала в окружении трехсот жителей Собиение. Убежать отсюда она не могла бы никак, ибо со всех сторон была буквально окружена плотным кольцом.
Ее плач постепенно перешел в тихое всхлипывание, но когда я спросил – может быть, ей удобней отвечать на мои вопросы стоя, она вновь разразилась рыданием. Добиться он нее чего-нибудь вразумительного было невозможно, и я попросил прокурора зачитать его обвинительную речь, которая в свое время прозвучала на процессе. Он говорил напыщенно, не отрываясь от шпаргалки и завершил свою речь словами:
– Госпожа Бьялак оборвала человеческую жизнь. Ленин учил нас, что нет ничего дороже человеческой жизни. Убийство есть убийство, и оно должно быть жестоко наказано.
Я понимал, что речь прокурора целиком ложилась на душу жителям Собиение. Тогда я спросил его, совместима ли вообще безжалостность, к которой он призывает, с высокими принципами человечности и братской любви, которые мы исповедуем. Прокурор ушел от прямого ответа, заявив сердито и сухо, что к сказанному им ему нечего добавить. И тут в разговор вступил адвокат, который тогда еще, на процессе, взял на себя официальную защиту обвиняемой
– Вам хорошо известно, уважаемые граждане, – начал он, – что с некоторых пор в нашей стране задули другие ветры. Как минимум со времени событий в Познани некоторые прежние методы решительно осуждены и целиком отвергнуты нами. Менталитет резиновой дубинки остался в прошлом – надеемся, навсегда. И сегодня все мы хорошо знаем, к чему приводит безжалостность, которую с таким пафосом превозносит господин прокурор. И если бы дело Марьи Бьялак пересматривалось сегодня – нет, не на телевизионной площадке, а непосредственно в зале судебных заседаний, и не для простого развлечения, а перед лицом честных присяжных заседателей, приговор – я уверен – был бы совсем другим. В этом я могу вас заверить! Уголовное дело, которое мы с вами сегодня обсуждаем, является, если можно так выразиться, предтечей Познани, поскольку обвиняемая была в высшей степени побуждена совершить именно то, что она совершила, чтобы вырваться из цепей рабства, в котором пребывала. Она совершила преступление единственно из святого права человека, которое граф Мирабо, известный деятель Великой Французской революции, один из самых знаменитых ораторов и политических деятелей Франции, назвал правом на сопротивление. Сопротивление унижению, попранию человеческого достоинства, сопротивление тирании. Зарождавшаяся юриспруденция молодой республики исходила из этого важнейшего принципа. Граждане Парижа впервые за всю историю обратились к нему, когда рухнули неприступные стены Бастилии. Когда палачи старого режима были повешены на фонарях, и настал конец беспредельному господству класса неприкасаемых.
– Марья Бьялак, – продолжал он, – пошла в этим бунте дальше. Здесь, в этих богом забытых осколках средневековья, в этом захолустье посреди гнилого болота, называемого Мазовецким воеводством, где дома бедняков до сих пор не знают электрического света и нет нормальной питьевой воды, именно здесь сверкнул луч новой идеи: идеи решительного протеста. И тот, кто берет на себя смелость разглагольствовать тут об убийце, автоматически причисляет к ним парижскую чернь, соратников Ленина и неимущих из Познани, осмелившихся положить конец попранию их человеческого достоинства. Но являясь учениками Маркса и Энгельса, мы должны знать, что право борьбы против насилия принадлежит к числу святых прав человека.
– Марья Бьялак, – с искренним воодушевлением вел он дальше, – восстала против прозябания в угнетении. Шестнадцать лет терпела она, молча сжимая кулаки от беспомощности, но однажды, в святую рождественскую ночь, терпению ее пришел конец. Она убила злодея, который шестнадцать долгих лет безнаказанно совершал над ней животное насилие. Она, эта женщина, – я говорю со всей ответственностью – является Святой Иоанной нашей страны. Благодаря ей, 24 декабря стал для нас знаменательным Днем Сопротивления Насилию. И я надеюсь, уважаемые сограждане, что поступок Марьи Бьялак станет символом освобождения женщин. Более того: символом освобождения всех угнетенных.
Этот адвокат явно был самоубийцей! Бескомпромиссную, смертельную игру с собственной жизнью затеял он. Будто неведомый святой дух вдруг вселился в этого парня, отчего с уст его прямиком в уши бесчисленных телезрителей стали слетать слова, которые до сих пор никто на свете не осмелился бы произнести. Как минимум – вслух.
И тут в игру вступил сам черт, отчего вся моя затея готова была разлететься, как мыльный пузырь. С места поднялся партийный секретарь Собиение, который вполне заслуживал своего имени. Каждый заслуживает имени, которое носит, господин доктор, а я – и вовсе не исключение: вспомните, именно об этом я писал Вам в самом начале нашего общения.
Но этот партийный секретарь заслуживает своего вдвойне: его фамилия Желязо, что в переводе означает «Железо». Железная болванка, неприступно холодная, которая давным-давно выплюхнулась из ковша и застыла, как есть, и еще ни один инструмент не коснулся ее бесформенной поверхности.
– Этот адвокат что – ненормальный – или как? – прорычал он, вне себя от ярости, – какая-то сумасшедшая, как ни в чем не бывало, укокошивает своего мужа только за то, что тот побил ее! Выходит, каждая стерва может схватить топор и пришибить крестьянина с вполне хорошей репутацией за то лишь, что тот время от времени поколачивает ее с целью воспитания? Да этот господин защитник просто понятия не имеет, в какой стране он живет! Мы не во Франции живем, а в Польше. И у нас, слава богу, мужчины еще носят штаны. А кто не поколачивает свою жену, тот попросту размазня, тряпка! Без хорошей палки наши семьи просто развалятся, а вместе с ними – и вся наша страна…
Я понял, что контроль над передачей мною полностью потерян. Я видел на мониторах, что внешние станции буквально стоят на головах. Я стал переключаться с одного города на другой и увидел, что громадные телеэкраны на улицах Варшавы, Кракова и Вроцлава одинаково напоминали перегретые паровые котлы. На улице "Нови свят" – одной из центральных артерий столицы – толпа ревела от гнева: "Вот она, ваша партия! Без палки страна наша развалится на части. И кто не избивает свою жену, тот просто половая тряпка! Теперь мы все видим, за кого они нас держат: за скот, за свиней. Это они так говорят, будто речь идет только о женщинах, а подразумевают весь народ – всех нас поголовно. И покуда они будут втаптывать в грязь женщин, они будут делать это со всеми нами, со всей Польшей. Плевать нам на такую партию, она обобрала всех нас. Вот вам ваш коммунизм! Нами правят подонки, отребье, и это не только в Собиение, а во всей стране. Раньше мы были европейцами, а теперь русские правят бал в несчастной Польше…
Мои волосы встали дыбом. То, что прозвучало там, тянуло на пожизненный срок, и это – еще как минимум! Еще одно подобное высказывание, и с этой съемочной площадки я буду попросту сметен.
Я взглянул в сторону Ирены и встретился с ее ликующим одобрительным взглядом. Ради него решил я продолжать передачу и переключился на Краков. Там тоже бушевали страсти, но несколько иначе, чем в Варшаве. Может быть, более пристойно:
– Этот Залязо, – несся над толпой чей-то мощный голос, – сущий реликт, ископаемое минувшей эры. Конечно, вся эта партия не стоит ни гроша, но все-таки чуть больше, чем этот кусок бесформенного, насквозь проржавевшего, железа! И если он немедленно не будет изгнан из ее рядов ко всем чертям, я в клочья разорву мой партийный билет. Вы только гляньте, на кого он похож! И как мог такой людоед, тупой, как инфузория, этот типичный представитель всемогущественных неучей, быть поставлен местным воеводой? Да я лучше удавился бы в этом захолустье…
Один огромный монитор я велел установить и в Собиение. Пусть вся деревня видит, как расценивают уголовное дело Бьялак жители крупных городов. Такого здесь никогда еще не было. Из того затхлого болота весь мировой порядок виделся неоспоримым и непоколебимым, но теперь весь мир был обращен на них, и он, этот мир, рассудил совсем иначе. Совсем даже не так, как представил дело господин прокурор, и вовсе не так, как их местный партийный бонза с крохотными глазками и с его по-солдатски ежиком постриженным черепом.
Над деревенской площадью повисла мертвая тишина. И вдруг послышался голос – вначале очень робкий, едва слышный. Он нарастал и превратился в пронзительный крик:
– Я – ничтожество, простая темная баба. Когда я была ребенком, в нашей деревне не было ни одной школы. Я не умею ни читать, ни писать, но в моей голове тоже есть одна мысль. День и ночь терзает она меня вопросом: почему я такая жалкая пылинка в этом мире? Зачем вообще появилась я на свет? Почему меня выдали замуж за этого дьявола? Это был лютый зверь. Он никогда не разговаривал со мной. Я была для него плевком на оконном стекле. Он приближался ко мне лишь когда был пьян. Когда от него несло сивухой. И тогда он заталкивал в меня свой стержень и впрыскивал в меня свое семя. После этого он натягивал штаны и осыпал меня жуткими проклятиями. Он пинал меня в грудь и колотил по лицу. Это было для него нормальным. Все наши деревенские считают это нормальным. Пусть страшная молния выжжет ваши глаза! Пусть господь выдавит их наружу! Содом на вас и Гоморра! Я порешила бы любого из вас, и нет у меня страха перед тюрьмой. Там мне лучше, чем здесь. Там полно таких несчастных клопов, как я. Оставьте меня с вашим дурацким театром! Я хочу оставаться там, куда меня загнали. Я не вернусь больше в Собиение. Никогда!
Несчастная баба Бьялак намеревалась продолжить свои стенания, но тут к ней бросился один мужик, эдакий ризеншнауцер с пеной в уголках рта и торчащими вперед клыками. Это был Бойчук, деревенский учитель. Он кричал и размахивал руками, будто его ужалила оса. На вид ему было лет шестьдесят. Местный интеллектуал. Своим криком он буквально заглушил воющую женщину:
– Эта падаль, – прорычал он, брызгая во все стороны слюной, – самая бесчувственная бабенка во всей округе. Вы только взгляните на нее: в ней не осталось ничего женского. Это степной призрак. Она выглядит, как пересохшая айва. Ни рожи, ни кожи. А глаза такие бывают только у ведьм. Ее дочь училась у меня. Шесть лет подряд, и я клянусь всеми святыми, что только плетью можно было что-то вышибить из этого подонка. Все они – шайка злодеев. Закоренелых преступников. Такое отродье перевоспитанию не поддается. И тюрьма их не выправит. Скорее, наоборот, потому что там они вращаются среди себе подобных. Вы слышали, что она заявила? Что она хочет оставаться там, в тюрьме! Какой нормальный человек может жить с этой чумой? Да сама Пресвятая Дева потеряла бы терпение с этой чертовой бабой, а наше государственное телевидение, видите ли, берет ее под защиту. Как назвал ее этот милый господин из Варшавы – гражданка Бьялак? Топором зарубила своего мужа эта гражданка Бьялак. Безупречного крестьянина, которого никто никогда не мог в чем-либо упрекнуть. Я хорошо знал его. Руку на отсечение готов за него отдать. И куда только подевались былое послушание наше и порядок, которые по милости Господа отличали нас от других народов? Куда ушли старые добрые времена, когда, каждый поляк дважды подумает, прежде чем открыть рот, чтобы что-то сказать? А сегодня какой-то залетный адвокат смеет открыто заявлять, что убийство супруга – нормальный продукт прогресса. Представляете, день вопиющего кровавого злодеяния провозглашает он чуть ли национальным праздником! Как же далеко зашло у нас с этим прогрессом! Этот редактор – кто он, собственно, такой? Прислушайтесь-ка к его произношению. Оно у него совсем не похоже на наше. Один черт знает, откуда он взялся. И что вообще задумал он с этой своей программой? Уж не хочет ли он с помощью телевидения поднять бунт? Мы не должны допустить этого. Предлагаю…
Мне сделалось жутко страшно. Я отчетливо почувствовал, как вокруг моей шеи сжимается веревка. И если сейчас же не произойдет чуда, я пропал, и мои мечты о прекрасном цветке персика канут в вечность.
– Я считаю, – продолжал, между тем, свой лай окончательно разошедшийся ризеншнауцер, – что подобные чужеродные элементы следует обезвреживать. И не в тюрьму нужно сажать таких совратителей народных масс, а истреблять их под самый корень – раз и на всегда!
Школьный наставник сорвал восторженные аплодисменты толпы, а мой воспаленный мозг лихорадочно сверлила всего только одна мысль: как теперь выкручиваться из тупика, в который сам я себя загнал? Мне оставалась одно спасение: передвижные станции в крупных городах. Я вновь переключился на Варшаву. Тысячи телезрителей собрались там на привокзальной площади, невзирая на пронзительный ветер, который продувал ее насквозь. Кипение страстей не утихало и здесь. Люди беспорядочно галдели и заступались за меня:
– Этот парень в порядке. Оно говорит вам правду.
– Это так, но, в конечном итоге его расстреляют. Русские не допустят, чтобы у нас танцевали под польскую дудку.
– Пусть только посмеют! Если хоть один волос упадет с его головы, тут поднимется такое землетрясение, рядом с которым Познань покажется легким весенним ветерком.
– Он показал нам лучший спектакль, из всех виденных нами прежде. Мы не позволим долее дурачить нас. Довольно лжи, с этого момента мы хотим слышать только правду…
Почва уходила у меня из-под ног. Я крутил головой во все стороны высматривая Ирену. Именно в эту минуту она нужна была мне позарез, но ее и след простыл.
За церковью стояла наша передвижка. В боковом окне ее едва виднелась тень, которая энергично жестикулировала. Слава Господи, это она. Ирена прижимала к уху телефонную трубку и, похоже, ругалась с кем-то. Мое сердце окончательно упало: вот оно, началось! Звонок мог быть только сверху. Возможно, это был Шантцер. Может, кто и повыше. Мир завис на грани катастрофы, мои начальники не сомневались, что все это я ловко подстроил. Им была известна моя страсть к театру, и, вне всякого сомнения, я нанял пару актеров, чтобы они разыграли перед камерами крик народной души. Они ошибаются, эти мои начальники. Ошибался, впрочем, и я. Все происходящее перед камерами отнюдь не было отрежиссированным или в малейшей степени приукрашенным действом. Крестьянка была великолепна. Она показывала нам всем, что защищать себя человек должен сам. Страх ей уже не ведом. Перед нами была истинная польская женщина образца старых добрых времен.
И еще этот самый Кибитц: никакой он вовсе не засранец, который только поучает вас, где восседает Господь. Они готовы содрать с него кожу живьем, а он продолжает делать задуманное и не испытывает животного страха. Конечно, даром ему это не пройдет, но вся страна заступится за него, и если все-таки с ним что-нибудь случится, ему будет поставлен памятник…
О, боже – памятник! А я, между тем, мучительно жажду жить, господин доктор. Ради Ирены, ради ее белой кожи и рыжих волос. Ради тела этой фурии, ради прохлады ее кожи. А они разглагольствуют о каком-то монументе. О надгробном камне. А я – все лишь скромный Кибитц, жалкий предвестник дождичка. Но вам подавай героя. И непременно национального героя – никак не меньше! А я, признаться, ненавижу национальных героев. Со школьных лет, с тех пор, как услышал историю про Винкельрада, этого безрассудного швейцарца, который бросился на вражеские колонны, чтобы спасти свою родину. Он принял в собственную грудь целый пучок австрийских копей и тем создал брешь в их рядах, которой якобы воспользовались его соотечественники. Браво! Но только история эта не очень утешительна. Я вовсе не желаю быть Винкельрадом. Слишком патетичной казалась мне его судьба и слишком уж мучительной. Швейцарцы сами вынудили его на этот безумный шаг. Поскольку же уклониться он не мог, он и пошел на верную смерть.
Но вот теперь этим Винкельрадом сделался я сам. Я пожертвовал собой, грудью бросился на вражеские копья. И опять же – не нарочно, а только затем, чтобы люди услышали правду.
Виновата во всем эта моя Огненная лилия: она вскружила мне голову, и теперь я должен доказать ей, что не испытываю страха перед ослепительным светом софитов. Она подтолкнула меня к поражению. Не будь ее, я был бы гораздо осмотрительней! Я бы не стал торопить противника несчастной крестьянки – пусть выговорится. Но Ирена, как я уже сказал, подтолкнула меня и помимо моей воли сделала из меня героя.
По счастливому стечению обстоятельств смелость моя пришлась на то время, когда подобное ухарство уже сходило с рук. Правительственные бонзы еще не отошли от страха перед событиями в Познани, пронявшего их до самых костей. Они будто съежились, стараясь быть малозаметными, не осмеливались подбрасывать соломку в еще не остывший костер, и я мог вполне рассчитывать на то, что эта моя затея останется для меня безнаказанной.
Вы спросите, господин доктор, откуда вдруг взялась эта моя отвага, что питало ее. Ответ очень прост: я был влюблен. Моя безрассудная храбрость вытекала из абсолютно инфантильной потребности, непременно нравиться предмету своего вожделения. Будучи еще школьником, я похотливо мечтал заблудиться в непроходимом волшебном лесу вдвоем с моей единственной избранницей. Она была похожа на хрупкую колючую розочку, а я ощущал себя гордым сказочным принцем. Вокруг, сотрясая планету, вовсю грохочут громы, но моя сказочная принцесса увлекает меня в хрустальную пещеру, где мы вдвоем найдем себе временное укрытие. Мы оба дрожим. Мое сокровище доверчиво прижимается ко мне. Она уже не плачет и только шепчет едва слышно, что скоро, очень скоро все будет хорошо. О, это был апогей моих мечтаний – большего я и желать не мог. Разве что единственного: исполненная благодарности, моя возлюбленная запечатлеет на моих устах легкий поцелуй ее невинных губ…
Но это было и все. С годами я стал более притязательным, и что касается Ирены, то, прежде всего, я жаждал ее плоти, ее откровенной бесстыдности, исполненной предвкушения бесконечных ночей безумных плотских наслаждений. Это вовсе не означало, что мои детские мечты целиком угасли. Все еще оставались для меня неразделимыми такие противоречивые понятия, как жажда и страх, счастье и прямая угроза. Чем неустойчивей отношения, тем сильнее мое возбуждение. И в этом случае страх возбуждал и привлекал меня сильнее возможных последствий. Я все еще оставался послушным гражданином Двадцать Первого Века, но в этот день я, не раздумывая, переметнулся на другую сторону. Да, официально я все еще оставался супругом Алисы, но сердце мое уже целиком принадлежало Ирене. Еще ничего между нами не было, но запах ее тела уже сладко щекотал мои ноздри. Я все еще оставался членом партии, но я отчетливо осознавал, что рискую быть изгнанным из ее рядов. Что очень даже могу оказаться за решеткой, и если сильно повезет, отделаюсь несколькими годами тюрьмы. Ну, а если нет, они запросто расстреляют меня.
Словом, положение мое выглядело абсолютно безнадежным. Я стал знаменит на всю страну. Народ даже клялся, что горой встанет за меня и не допустит расправы. Но что с того, если меня укокошат?
Я пребывал в волшебном лесу. Под гром и молнии нашел-таки я девочку моей мечты, и хрустальная пещера на двоих – это единственное, чего не доставало нам обоим для полноты счастья. Убежища на двадцать четыре часа жизни. Сладостного мига перед горестным концом. Короткого страстного тет-а-тет… Только куда нам податься? Оставаться в Собиение нам невозможно. Здесь все знают нас. Если нас накроют в каком-нибудь стойле или в стогу сена, нас забьют камнями. Идти домой к Ирене мы тоже не можем: она обретается в каком-то подвале. К тому же, вдвоем с сестрой.
И тут Ирену озарила идея: мы могли бы добраться до Варшавы, а оттуда ночным поездом отправиться в Штеттин. В спальном вагоне на двоих. Через всю Польшу. До самой западной границы и обратно. В нашем распоряжении будут целый день и целая ночь – две вечности! И ничто на свете не потревожит нас. Проводник получит королевские чаевые, и забудет о нашем существовании. Мы погрузимся в полный покой!
Я сказал «покой», господин доктор, хотя, на самом деле, это было похоже, скорее, на горную лавину. На извержение вулкана. Наконец, это было неведомым для нас природным явлением.
Бурные ночи любви бывали у меня и прежде, но, поверьте, ничего подобного я еще не испытывал. Назвать наши объятия бурными, пламенными или жадными – не сказать о них ничего: они были дикими в самом неприглядном, самом истинном смысле этого слова. Клокочущая страсть, накопившаяся в нас, неодолимая тяга друг к другу – все это, до сих пор сжимаемое в тугую пружину, ничем более не сдерживаемое, разом высвободилось оглушительным взрывом чувственного неистовства. Казалось, мы торопились наверстать упущенное или сейчас же обрести нечто к общей досаде утерянное, без чего самая жизнь не имела для нас изначального смысла.
Прежде оргазм был для меня едва ли не вещью в себе, чем-то наподобие само собой разумеющейся психологической разрядки. И лишь это короткое путешествие по железной дороге открыло мне глаза на истинный смысл и значение того, что сие являет собой на самом деле. Мне открылось, что это – утренняя заря. Антипод смерти. Неукротимо и сладостно пульсирующий родник самой Жизни.
Так с грохотом проносились мы по замороженной стране. Мы любили друг друга до беспамятства, клялись в верности, и быть бы этой клятве исполненной…
Двадцать четыре часа пронеслись единым мгновением, и мы прибыли в Варшаву. Вконец истерзанные и разбитые. До такой степени переполненные неожиданным счастьем, что места для иных желаний в наших душах уже не было. На платформе вокзала мы слились в страстном и трепетном поцелуе, будто оба знали, что расстаемся навсегда.
Ирена поймала такси и умчалась домой. У меня больше не было дома, и я прямиком отправился на службу.
Есть верный знак истинного отношения к вам вашего начальства: как встречает вас привратник. Этот знает все. Малейшие секреты предприятия не ускользают от него, и если он вам улыбается, ваша карьера обеспечена. Но горе вам, если при виде вас этот мелкий чиновник воротит нос в сторону. Так и знайте: барометр предвещает бурю, и тогда уж берегитесь: случиться может всякое. Всякое!
Проходя в то утро мимо гардероба, я был чуть ли не по-приятельски встречен шумным приветствием:
– О, ради Бога-отца и Пресвятой девы, – где это вас носило? Вас тут совсем заискались. Даже полицию подключали. Мы так боялись за вас, господин Кибитц…
Это звучало потрясающе! Меня искала полиция. К чему бы это? Чтобы повязать меня – или? Тогда, что означает это обнадеживающее «Мы так боялись за вас, господин Кибитц»? Кто это «мы» и почему боялись? И вообще, что все это означает?
Я спешно направился к Шанцеру.
– Поторопитесь, товарищ Кибитц! – чуть ли не шепотом выпалила его секретарша, шеф дожидается вас со вчерашнего дня.
Внутренне я был готов к любым опасностям, но такого начала разговора с шефом я не ожидал:
– Ваша передача, товарищ Кибитц, должна была уложиться в девятнадцать минут, а вы заняли ею втрое больше времени. Как получилось, что вы столь бесцеремонно переломали нам всю дневную программу?
– Должен признаться вам, господин директор, – растерянно промямлил я в ответ, – что я попросту потерял чувство времени, потому что…
– Но я ведь звонил вам. Ваша ассистентка пообещала мне немедленно доложить вам мое требование немедленно сворачивать передачу…
– Даю вам честное слово, что она ничего не сказала мне о вашем звонке. Видимо, в той суете, которая сложилась там, она, должно быть, забыла… А какое ваше требование она должна была мне передать?
– Я требовал… нет, я приказал немедленно прервать эту вашу передачу. Хотя, признаюсь, мне она понравилась…
– Я верно понял вас, господин директор? Вы сказали, что моя передача получилась хорошей?
– Этого я не говорил. Я сказал, что мне лично она понравилась. Мы получили тысячи звонков. Горы поздравительных телеграмм. Вся Польша ликует, но даже это не дает никому права безответственно ставить с ног на голову все телевидение государства!
Я почувствовал, как у меня едет крыша. Это был сон. Передача понравилась ему, хотя он продолжает говорить «эта проклятая передача». Как это понимать?
– Скажите откровенно, господин директор, даете вы «добро» моей программе или нет?
– Я уже сказал, что вы позволяете себе лихие номера! Вы будто затеваете гражданскую революцию. В огромном числе наших деревень состоялись сходки женщин, которые требуют уголовного преследования…
– Преследования кого?
– Нас!
– Простите, не понял…
– Преследования мужчин. За наше господствующее положение.
– И это вам не нравится?
– Напротив. Я только сказал, что с этой передачей вашей – как вы ее там назвали – «Народный трибунал» – мы прямиком угодили в змеиное гнездо. Один черт знает, куда она нас заведет!
Будто под общим наркозом возвращался я в свой офис. Мне жутко хотелось тотчас звонить Ирене, но делать этого я не стал, потому что она теперь еще спит, и я не должен будить ее. Тогда я набрал Юнгервирта и сказал ему, что он был прав: передача моя прошла успешно. Товарищи поздравили меня. На том конце линии воцарилась пауза, после которой мой собеседник громко чихнул и завизжал прямо мне в ухо:
– А что я вам говорил, олух вы эдакий? Этой вашей гражданской революцией вы отбросите мировую историю на двадцать лет назад. Все другие революции – подлинные и давно созревшие – на время откладываются. До лучших времен. Существующий режим спасен, благодаря вашей выдумке. Не сомневайтесь, теперь вы высоко взлетите!
Однако, все оказалось много сложней. Моя новая программа подверглась тщательному разбору на экстренном партийном собрании. Профком предприятия потребовал немедленно отменить мою программу и принять против меня соответствующие меры наказания. Не удивительно: во всех этих структурах все еще верховодили твердолобые выдвиженцы, которым принадлежало решающее слово. И теперь вновь подали они голоса, которые после познаньских событий были совсем не слышны.
– В истории нашего учреждения, – начал свое выступление партийный секретарь, – случай с Кибитцем – первый и единственный. Некий новичок в нашей стране или, точнее сказать, пришелец позволяет себе смешивать с грязью наш рабочий класс, нашу славную партию – весь наш народ. Людей, которые открыто поносят нас, он сделал героями своей передачи! Чего, собственно он добивается, этот господин Гидеон Кибитц? В его имени нет ничего польского, сдается мне. И еще меньше – в его убеждениях. Он хочет возврата землевладельцев? Он жаждет возвращения в нашу страну власти финансовых воротил? Ему не по душе наше нерушимое единство с братским Советским Союзом? Может быть, он жаждет, чтобы здесь хозяйничали американцы? Если это так, он должен заявить об этом прямо, но тогда здесь ему делать нечего. Пусть убирается ко всем чертям, и чем быстрее, тем лучше!
В зале для партийных мероприятий находилось полсотни товарищей. Каждый из них хорошо знал меня лично. Все они хорошо знали, что ни возврата в страну землевладельцев, ни власти финансовых воротил я вовсе не желаю. В большинстве своем они тайно мечтали о западных подарочных наборах и о сытой жизни в долларовом раю. Но говорили все одно, а думали – совершенно другое, и эта жизнь по двойным стандартам давно уже превратилась в некое подобие национального спорта, во всеобщее развлечение, при котором весь мир воспринимается с точностью до наоборот. В этой трагической по сути своей игре с самими собой собственное неприятие реальной действительности неприкрыто, по молчаливому взаимному согласию, цинично и грубо драпируется ироническим превозношением ненавистных пороков ее. До небес превозносятся "недосягаемо высокие" достижения советской техники, а втайне – зло посмеиваются над ее очевидной несостоятельностью. Изо дня в день на каждом углу взахлеб вещают о победоносном шествии по планете коммунизма, с затаенным дыханием ожидая полного его краха и искренне желая скорейшего наступления этого долгожданного дня. В этом плохо скрываемом двуличие искусно поднаторели не только беспартийные граждане, но и сами члены партии. Они произносят "Гидеон Кибитц", а подразумевают "Еврейская свинья". Они говорят, что я порочу народ и рабочий класс. А хочется им при этом единственного: устранить опасного конкурента, который своей успешной программой выставил напоказ скудность всех других.
– Весь польский народ, – сказал в заключение своей пламенной речи партийный секретарь, – глубоко возмущен увиденным и услышанным в этой чуждой всем нам передаче. Нас буквально штурмуют дюжины простых людей, требуя незамедлительно положить конец этому бесчинству. У нас у власти пока еще стоит народ, слава богу, а не этот залетный злопыхатель по имени Гидеон Кибитц!
Судьба моя, похоже, товарищами была предрешена, но они все же просчитались. Они учли все, кроме одного: Ирена!
Едва смолкли последние звуки только что произнесенного приговора в мой адрес, дверь зала распахнулась и на пороге появился мой Цветок Персика. Перед собой она катила тележку, доверху набитую почтовыми мешками с десятью тысячами писем. Партийные товарищи пришли в замешательство. Партийный вожак спросил сердито, но явно потупившись, по какому праву очаровательная коллега вломилась сюда. Ирена ответила ему холодно, что это неуместное "очаровательная коллега" пусть товарищ придержит при себе, а вошла она в зал по надобности сугубо служебной. Она является штатной сотрудницей Гидеона Кибитца, о котором тут как раз говорят, и принесла некоторые письменные свидетельства зрительской реакции на его передачу. Речь, дескать, идет о почти тридцати девяти тысячах пожеланий редактору этой программы дальнейшего творческого успеха, поскольку впервые за все время существования польского телевидения оно осмелилось говорить не под диктовку правящих бонз, а от имени простого народа Польши.
Произнося эту фразу, она достала из мешка несколько писем наугад и принялась их зачитывать:
– Польскому телевидению – побольше Кибитцев и поменьше Штибитцев! Зенон Лавский, начальник станции.
– С нами разговаривает Польша, а не Россия! Кибитц – высший класс! Антон Ратцик, дамский парикмахер.
– Слава Богу, не перевелись еще у нас настоящие мужчины. Долгие лета Кибитцу! Станислав Печинский, механик.
– Кибитца – в правительство! Учащиеся славянской гимназии из Слупска.
– Кибитц – человек года! Лидия Домбровская, воспитательница детского сада.
– Итак, господа, – обратилась к собранию моя Огненная Лилия, – еще почитать? Таких писем у меня много. Более тридцати восьми тысяч, и все до единого – в том же духе.
Потерявшие самообладание товарищи подняли в зале партийных заседаний невообразимый галдеж. Неописуемая ярость охватила их от услышанного. Ничего подобного они в этих стенах еще не слышали, и лично товарищ Шантцер был вынужден взять слово. Разумеется, и он был членом той же партии, но еще он был превосходным, всеми признанным мастером, и потому мог позволить сказать больше других:
– Я полагаю, – начал он, чуть заметно улыбаясь уголками губ, – что дальнейшее продолжение нашей дискуссии было бы несколько неуместным, поскольку дискуссия эта лишена смысла. Ибо глас народа, как говорится, – глас Божий! Тридцать девять тысяч писем, уважаемые коллеги, это весомый аргумент, против которого не смогли бы возразить ни Маркс, ни Ленин. И потому я предлагаю превратить нужду в достоинство и поздравить друг друга с несомненным успехом нашего творческого коллектива. С давних пор – это наш первый успех. Программа товарища Кибитца будет продолжена – нравится это нам с вами или нет. И самое время избрать нам нового партийного секретаря, ибо нынешний, полагаю я, занимает слишком далекую от остального коллектива позицию. Кто согласен с этим предложением, пусть поднимет правую руку.
Лес правых рук тотчас взметнулся над залом. Никто не осмелился возразить директору программ телевещания. Во-первых, он был признанным мастером, а во-вторых, что тоже немаловажно, близким другом самого товарища министра.
Так сложился решающий день моей жизни, господин доктор. Полное завершение моего созревания. Наконец, я окончательно стал взрослым.
44
Господин Кибитц,
ваше сообщение относительно "Народного трибунала" несомненно заслуживает внимания, и только последнее предложение вызвало у меня смех. Со всей серьезностью вы пишете, что тот день стал завершением вашего созревания. Будь это так на самом деле, не были бы вы сегодня моим пациентом. Не взрослость пришла к вам в тот день, о котором шла речь, а в лучшем случае, совершеннолетие, а это далеко не одно и то же. У вас произошла, в известном смысле, ломка голоса. Словом, вы стали совершеннолетним со всеми вытекающими из этого последствиями. Например, вы получили право открыть собственный банковский счет. И это, пожалуй, все. Но стать взрослым по-настоящему – это, знаете ли, нечто гораздо большее. Взрослый человек не полагает, а знает. Все, что преподносится ему как истина, он ставит под сомнение. Он судит трезво, не поддаваясь бредовым представлениям. С вашими прежними иллюзиями вы, похоже, действительно расстались, и это радует, но тут же вы принялись гоняться за новыми. Никак не можете вы без этого! Ставлю сто против одного, что эту вашу "Огненную Лилию" вы сделали-таки своей женой – я не прав? Признаюсь, ваши истории становятся любопытными, так что рассказывайте дальше.
45
Уважаемый господин доктор,
вы рассудили правильно. Мой брак с Алисой распался, хотя мы с ней были вполне счастливой парой. Многие считали наш союз образцовым, поистине, заключенным на небесах, да и сам я надеялся найти в этом союзе высшее удовлетворение. К тому же, развод стал для меня полнейшей катастрофой, самым печальным днем в моей жизни.
У Вас, господин доктор, при этих словах наверняка вытянулось лицо. Вы уверены, я опять перебираю. Но, представьте себе, и в моей жизни случались по-настоящему печальные мгновения. До такой степени печальные, что мне самому хотелось бы стереть их из памяти, чтобы даже в мыслях никогда больше к ним не возвращаться.
Судья спросил меня, не вижу ли я малейшей возможности сохранить нашу семью. В эту минуту дар речи покинул меня, и я ничего ему не ответил. Тогда он спросил, чем, собственно, мотивирую я наш разрыв.
– Единственным мотивом является моя импульсивность, – выдавил я из себя, не найдя лучшего ответа на столь естественный вопрос судьи. – Я испытываю постоянную жажду к неизведанному, – продолжил я, видя недоумение в его глазах, – я страдаю неукротимой тягой к новизне ощущений… К самым таинственным островам мирового океана. Видите ли, я – Одиссей. Мое возвращение на Итаку всякий раз затягивается на десять лет. А дома меня терпеливо дожидается лучшая на свете Пенелопа, но я не в силах противостоять соблазнительным чарам очередной Цирцеи. Едва заслышу я обольстительное пение Сирены, мои ноги сами собой сворачивают с дороги, ведущей к дому. Видит бог, я любил мою супругу, но однажды мы высказали друг другу все. Наша страсть увяла, и то, что мы говорим друг другу, перестало быть правдой. Поначалу слова, которые мы произносили, имели глубокий смысл, но с годами они утратили его, растеряли, наверное. Мы начали повторяться. И это – именно это – составляет главную причину взаимного отчуждения. Наш общий знаменатель попросту развалился. Вдребезги разлетелось все, что прежде связывало нас. Я больше не заслуживаю доверия моей супруги.
Одиссей, Остров Итака, Пенелопа, Цирцеи… Пение Сирен и общий знаменатель, вдруг разлетевшийся вдребезги – боюсь, судья не понял ни слова из всей этой замысловатой тирады. Впрочем, мог лишь сделать вид, что не понял. Как бы то ни было, со следующим вопросом он обратился к Алисе:
– А что думаете вы об этом разводе? Считаете вы его неизбежным?
– Наш брак, – ответила Алиса, отводя в сторону глаза, полные слез, – был плодом сладкой мечты о лучшем мире. А он, этот мир, оказался гораздо хуже, чем мы себе представляли, – она отвечала мужественно и просто, – наш брак потому потерял смысл, что мечта умерла. И смерть наших иллюзий для меня гораздо большая потеря, чем закат нашей любви.
Это был конец, господин доктор. Верьте мне, я искренне любил Алису! Я и теперь люблю ее, и всегда буду молиться за нее.
Вконец разбитыми и истерзанными покинули мы зал судебных заседаний и, выйдя на улицу, быстро распрощались. Отвратительно сухо, по-деловому, хотя обоим хотелось выть. Алиса отправилась домой. В нашу крохотную комнатку, где меня еще дожидались мои чемоданы и коробки с книгами. Сам я с этой минуты стал бездомным. Свободным, как легкомысленно принято называть это противоестественное для человека состояние полной ненужности. Я мог отправляться на все четыре стороны. К Ирене, например, которую я страстно желал. Ничто больше не стояло между нами. Кроме грусти… Мы могли начать все сначала. Десять лет пролегли между нами, прежде чем мы узнали друг друга. Десять лет, чтобы при встрече нам было, о чем рассказывать друг другу…
Не знаю почему, но к Ирене я не пошел. Бесцельно бродил по городу, не разбирая улиц: от пустынных кварталов в районе Миров до Саксонского сада и обратно. Там я опустился на скамейку. Уже распускались первые нарциссы, их медовый аромат окутал всего меня сладким дурманом, и я забылся сном, тягучим и тяжелым, как расплавленный свинец.
Проснулся я оттого, что у ног моих что-то суетилось и щекотало мне икры. Это был пес, шелудивый бастард от бог весть каких уличных бродяг, которых хмельные ветры шумными ватагами носят по пустынным улицам, будто опавшую листву. Этому, видать, очень уж хотелось понравиться такому же, как он, бродяге, одиноко прикорнувшему на парковой скамье. Он вылизывал мне лодыжку, будто пытался поведать о чем-то важном. Отмалчиваться было невежливо, и я заговорил с ним. Я спросил, как его зовут, кто его хозяин и есть ли у него дом вообще. Он ответил мне смущенным взглядом, будто просил прощения за свою унизительную бедность. И за паршивость, которая ему самому была омерзительна.
Ко всякой живности я отношусь сдержанно, чтобы не сказать – отстраненно. Черт знает, почему. Может быть, это связано с моим отношением к ее фанатикам с неизменными перехлестами в проявлении их эмоций, едва речь заходит о какой-нибудь твари. Эти «вселюбы», полагаю я, потому лишь источают нежность к четвероногим, что те беззащитны. Потому что они слабее нас, и мы можем безгранично распоряжаться их жизнями. Столь неприкрытая снисходительность в любви всегда раздражала меня: любовь к кому бы то ни было достойна большего.
Люди притягивают меня сильней, хотя в массе своей они особенно не отличаются ни искренностью, ни преданностью своей. Впрочем, с чего бы им быть преданными? Чтобы рано или поздно быть обманутыми? Как моя Алиса…
Люди мне нравятся потому, что у каждого есть своя тайна. Они привлекают меня до тех пор, покуда открываются мне, и в той истории их жизни, в которую они посвящают меня, еще не поставлена последняя точка.
У собаки истории жизни нет. А хоть бы и была, она все равно не может поведать ее человеку. Собакам, должно быть, обидно: собачье дело, как говорится, беги себе трусцой у чьей-то ноги сбоку-припеку да помалкивай. Не мозоль глаза хозяину – целее будешь…
Между прочим, есть одно любопытное словечко, которое у арабов идет в ход всякий раз, когда дело касается социального статуса собак. Точнее, – собак, женщин и евреев. Слово это «Хашек». Поверхностное значение его так же размыто в контексте говоримого, как известные штампы, типа «С вашего позволения» или «Извините за выражение». Глубинный же смысл этого слова состоит в том, что собаки, женщины и евреи – это что-то не совсем чистое. Они, дескать, все знают и все понимают, но при этом должны помалкивать, иначе им несдобровать. К тому же, у них всегда что-то на уме, но что именно – покрыто глубокой тайной и простым смертным знать не дано.
Хашек… Извините за выражение…
Я, конечно, сам Кибитц, но когда кто-то заглядывает в мои карты, все же терпеть не могу…
Короче, я поднялся и перешел на другую скамейку. Пес побежал за мной. Что ему от меня нужно? Никакого повода рассчитывать на меня я ему, кажется, не давал. Если бы я угостил его косточкой или кусочком колбасы – тогда другое дело. Но я ничем не привечал этого бродягу, потому что у меня ничего нет. А может, как раз поэтому он привязался ко мне? Или, может, почувствовал, как по-собачьи одинок я, и решил утешить меня? Или утешиться самому, потому что и сам он по-собачьи одинок в этом мире…
Что же мне с ним делать? Я ведь не могу предложить ему идти со мной. И куда? К Ирене, которая вдвоем с сестрой ютится в подвальной каморке? В Варшаве нет свободного жилья. Тут на каждую лачугу, которой предстоит лишь быть построенной, уже с вожделением пялится добрая дюжина страждущих. Чем я лучше других, чтобы иметь приоритет перед кем-то? В бездомности моей, к тому же, я виноват сам.
В нашей столице всяк желающий обрести крышу над головой много чего в жизни добиться должен. А чего добился я? Одной безответственной передачей заморочил головы миллионам людей…
Короче, от этого непрошеного попутчика я должен избавиться. Спрятавшись в музыкальном павильоне, я решил немного подождать в надежде, что Хашек (!) забудет обо мне и пойдет прочь свей дорогой. Как бы не так! Этот прилипала уселся неподалеку и стал дожидаться, покуда мне не надоест играть с ним в прятки. В конце концов, я выбрался из своего укрытия. Пес тут же подбежал ко мне, радостно виляя облезлым хвостом, будто я был для него не случайным встречным, а добрым спасителем. Он высоко подпрыгнул, бесцеремонно лизнул меня в шею и лицо, будто благодарил за то, что я оказался настолько вежливым, что не заставил себя долго дожидаться. Это невыносимо! Своей преданностью этот несчастный бастард больно пристыдил меня! Зачем же, дескать, так гадко повторяться в худших своих проявлениях: точно так же сегодня ты бросил Алису, ласковое солнышко юных лет твоих. Жестоко преступив все клятвы и заверения, ты оставил ее одну.
Это несносное животное окончательно вывело меня из равновесия! Похоже, он не пес вовсе, а посланник самого Бога. Он выследил меня, чтобы совершить акт справедливого возмездия за мое предательство. От одной этой мысли мне сделалось не по себе. Чуть ли не бегом покинув парк, я буквально впрыгнул в автобус и поехал к себе в контору.
Когда я вышел на остановке, пес уже ждал меня. Хашек… С вашего позволения… Пес приветливо вилял хвостом и весь светился счастьем от сознания, что разлука со мной оказалась такой недолгой. Не удостоив этого прилипалу ни единым взглядом – виляй, дескать, сколько тебе влезет! – я вошел в здание.
Я попросил секретаршу доложить обо мне Шанцеру. Тот принял меня сейчас же и стал трясти мои руки с таким жаром, точно мы были старинными приятелями, исстрадавшимися друг по другу.
– Чем я могу быть вам полезным, господин Кибитц? – спросил он, преданно улыбаясь мне.
– Я только что из суда, – ответил я, – я развелся с женой.
– Я уверен, это произошло из-за той бестии, которая притащила сорок тысяч писем.
– И да, и нет, господин директор, – уклончиво ответил я.
– Впрочем, это не мое дело. Так в чем же ваша проблема, дорогой коллега?
– Мне теперь негде жить. Я вынужден буду срочно уехать отсюда. Куда-нибудь в провинцию…
– Это исключено! – воскликнул он, – вы нужны нам.
– И где прикажете мне ночевать? В Саксонском саду?
– Мы что-нибудь придумаем. Мы давно уже озабочены вопросом – как нам отблагодарить вас. В конце концов, вы – наша звезда. Гордость польского телевидения!
– Но что же мне делать?
– Пока поживите в гостинице. Я закажу вам номер. За нас счет, разумеется.
От такого поворота у меня поехала крыша. Это было слишком хорошо, чтобы быть правдой. Я должен немедленно ехать к Ирене, чтобы сообщить ей эту оглушительную новость. Чуть не кубарем скатившись с лестницы, я выбежал из здания в надежде поймать такси. И тут на меня буквально обрушилась какая-то зверюга.
Хашек! С вашего позволения…Он ласкался ко мне с такой неподдельной страстью, что мне ничего не оставалось делать, кроме как без сопротивления сдаться ему на милость: тебе очень хочется стать моим другом – изволь! Но тогда тебе придется следовать за мной.
Мой внезапный приход вызвал у Ирены восхищение и удивление разом:
– Господи, а это еще кто такой?
– Так, один давний приятель, – ответил я, – несчастный чертенок, такой же, как и сам я…
– И давно вы приятельствуете? Что-то не припомню, чтобы ты говорил мне о нем.
– Уже несколько часов. Мы только познакомились.
– И где же, если, конечно, я вправе задавать такие вопросы?
– В Саксонском саду. Похоже, он влюбился в меня.
– Как – и он тоже? И, вообще, как оказался ты утром в понедельник в Саксонском саду?
– Я забрел туда, возвращаясь домой из суда.
– А в суде как ты оказался?
– Я развелся.
– Даже так?
– Не понимаю тебя, Ирена. Я был уверен, что от такой вести ты взлетишь на крышу на крыльях счастья.
– И теперь мы стали такой же парой, как все прочие, каких миллионы.
– И что же в этом плохого?
– Ничего. Конец мечте. Начало повседневности. Бытовухи…
– Если тебя это не устраивает, я могу удалиться.
– Не дури, Гидеон! Скажи лучше, что с этим псом. Это все твое приданое?
– Это моя судьба. Я хотел прогнать его, но он уперся рогом и цепью повис на мне. Может быть, он послан мне небом…
– Имя у этого небесного посланника есть?
– Я зову его Хашек.
– Почему Хашек?
– Это арабское слово. Оно означает – «С вашего позволения».
– Потому что он – обыкновенный бастард?
– Да, паршивая помесь, дворняжка.
– Понятно. И оба вы намерены поселиться у меня?
– Для этого я здесь…
– Мы ютимся здесь с сестрой. Даже для двоих тут маловато места. Для троих – эта каморка превратится в душегубку. А еще и с собакой в придачу – очень скоро мы возненавидим друг друга. Впрочем, если иного выхода нет…
– Этого не случится, Ирена. Позволь мне высказаться. Мы сейчас же переезжаем в гостиницу и будем счастливы вместе.
– Ты, кажется, свихнулся, Гидеон! Гостиницы у нас предназначены только для иностранцев.
– И тем не менее, мы перебираемся в гостиницу. Я разговаривал с Шанцером. Все уже улажено.
– У тебя жар!
– Все так и есть, как я тебе говорю.
Только тут она, наконец, поверила мне, и лицо ее сейчас же посветлело. Она бросилась мне на шею и стала плакать от счастья. При этой трогательной сцене пес подпрыгнул и одобрительно лизнул ей шею.
За регистрационной стойкой гостиницы сидел какой-то отвратительный тип. Он уже знал, что мы являемся привилегированными постояльцами. Рот этого малого растянулся в раболепной улыбке:
– Мне очень жаль, – запричитал он, – что мы не можем предложить вам номер-люкс, господин Кибитц, но вы, надеюсь, понимаете, каково сейчас с жильем. Двенадцать претендентов на одну комнатку…
– Нет проблем, – любезно ответил я, – мы отлично устроимся даже в мансарде.
– Именно это я и хотел вам предложить, господин Кибитц. Мы поселим вас в мансарде, к тому же – одного.
– Я буду жить здесь с этой дамой и с этим псом!
– Исключается, господин редактор. И то, и другое у нас строжайше запрещено!
И тут произошло нечто невообразимое. Не раздумывая, Ирена достала из сумочки десятидолларовую купюру и протянула ее дежурному регистратору.
– И пожалуйста, – сказала она с достоинством заезжей герцогини, – велите доставить в номер наш багаж!
Не проронив ни слова в ответ, этот мерзкий служака сам взял нашу поклажу и покорно понес ее на самую верхотуру. Дело было улажено.
Во всяком случае, для него и для Ирены. Только не для меня, ибо я был вне себя от ярости: да это же настоящая взятка. Подкуп чиновника! Очередной удар по моим моральным принципам. Это же недопустимо! Позволить себе что-либо подобное – мне такое и в голову не приходило. Подкуп! В Польше!!! В моем воображаемом Двадцать Первом Веке и при моем молчаливом согласии! Разве эти мерзкие времена не прошли? Разве Гомулка не у власти? Разве не строим мы социализм с человеческим лицом? И что в итоге: моя Огненная Лилия невинным жестом достает из сумочки десятидолларовую банкноту и на моих глазах подкупает государственного служащего! Как можно? Два суровых преступления в мгновение ока: подкуп, да еще иностранной валютой!
Поверьте, господин доктор, это было выше моего понимания. А моя Ирена лишь спокойно улыбалась:
– Если это так тебя шокирует, дорогой, я могу вернуться домой. И если тебе твои принципы важнее меня, можешь отправляться в постель с ними. Заодно прихвати и этого, – она кивнула в сторону Хашека.
– В постель я хочу только с тобой, Ирена! Но смириться с такими вещами мне трудно. Не могу же я до такой степени опуститься…
– Любопытно узнать, Гидеон, как можешь ты противостоять этому!
Наконец, мы сделались парой. Наконец, соединились. Но наша ночь любви продолжалась недолго: чуть за полночь у нашей двери раздалось грозное требование:
– Открыть немедленно!
– Кто вы?
– Немедленно откройте, или я вызову полицию!
– Зовите, если вам угодно. Если окажется недостаточно, можете прихватить впридачу самого министра внутренних дел.
– Я вас предупредил. Остаток ночи вы проведете в полицейском участке. В последний раз требую: откройте!
Я оделся и отпер дверь. Передо мной стоял ночной портье. Ботинком он подпер дверь, чтобы ее не закрыли. Ирена сидела в постели и кипела от злости. В углу притаился пес.
– Кто эта личность? – прошипел непрошеный ночной визитер.
– Немедленно покиньте мою комнату!
– Если кто-то и покинет ее немедленно, так это будете вы!
– Мы не тронемся с места.
– Вы не расписаны, и потому совершаете наказуемое деяние.
– И за это вы хотите выбросить меня вон? – с горькой усмешкой спросил я. – А что бы вы предприняли, окажись на моем месте Карл Маркс? К тому же, со служанкой в постели. С той самой, которой он в одной английской гостиничке заделал ребеночка? Или тот же Фридрих Энгельс, который спал с работницей, не будучи женатым на ней? Или товарищ Ленин, у которого была любовница? Ты слышал об этом, болван, я говорю об Инессе Арманд? И оба, заметь, состояли в браке, только не друг с другом. Все они были отпетыми прелюбодеями. И что же, нам надлежит строго осудить этих людей?
– Я не просто вышвырну вас отсюда, – зашипел он в ответ, – я засажу вас в тюрьму за антигосударственную пропаганду!
– Ни черта вы нам не сделаете, вы, лобковая вошь! – я почему-то все еще оставался с ним на «вы».
Тут он подлетел ко мне, вцепился в лацканы моей пижамы и зашипел, брызгая слюной:
– Да я тебя измолочу, если ты сию же минуту…
Хашек, видать, только и ждал момента, чтобы, наконец, активно вмешаться в мою судьбу. В мгновение ока запрыгнул он на плечи нашему обидчику и с такой яростью ухватил его зубами за шею, что тот взвыл от боли. Ирена почувствовала, что в этой ночной драме пора ставить точку. Она строго приказала нашей дворняге немедленно оставить жертву в покое. Затем вновь полезла в сумочку и достала оттуда вторую десятидолларовую купюру. Хашек ослушаться не посмел, спрыгнул на пол и, недовольно рыча, уполз в свой угол. Ирена протянула грубияну ее волшебную бумажку и заявила высокомерно, что он может забыть все, что здесь произошло.
– Эта банкнота несколько запылилась, – бросила она ему в след, когда он был уже у двери, – соответственно, и ваши пальцы тоже, потому что вы подержали ее в руках… Учтите это обстоятельство, господин хороший, и, кстати, побеспокойтесь о том, чтобы нам предоставили номерок получше!
Теперь наша взяла. Стоит нам захотеть, и он пропал. За взяточничество и валютную операцию он залетит по полной программе, и ничто его не спасет.
А мы в результате этого неприятного инцидента получили отличный номер на первом этаже и зажили с тех пор, как сыр в масле. Но, что еще важнее, в ту ночь я превратился в другого человека. Если угодно, благодаря этому инциденту я как бы прошел практическую натурализацию и сделался полноценным гражданином Польской республики.
Сделавшись истинным поляком, как все другие, я вольно или невольно причислил себя к нации, которая двуличие возвела в ранг житейской мудрости. И вовсе не потому, что теперь я был в состоянии совать чаевые, не чураться валютных сделок и прибегать к шантажу. Это по-прежнему давалось мне с трудом. Все-таки, я был до мозга костей швейцарцем, и подобные методы были мне глубоко отвратительны. Но я твердо постиг важную истину и примирился с ней: нет таких законов, которые нельзя было бы обойти. Я хорошо знал Ирену и знал, насколько неподкупной была она сама. Но я знал также хорошо, что, оказавшись в этом гнусном социальном болоте, она вымазалась в нем с ног до головы и научилась играть по его правилам. А кто упрямо противопоставлял себя этой реальности, не желая примириться с ней, тот оставался неисправимым Дон-Кихотом, заслуживающим разве что едкой насмешки окружающих.
Впоследствии, когда Ирена прибегала к этим ее трюкам, я больше не испытывал решительно никаких терзаний, ибо знал, что это – всего лишь необходимость, что иначе не получится. Ибо трюки эти целиком и полностью составляют особенность польской нации, что-то вроде спортивного увлечения, простого и естественного способа обходить бесчисленные параграфы. Более того, эти трюки являют собой некую занимательную форму выражения неприятия противоестественных правил жизни, навязываемых правителями. Кто ловко мошенничает, тот совершает патриотический поступок.
Вот так, господин доктор, таковы правила игры. Таковы реалии.
Я вижу, вы с отвращением воротите нос, однако – не торопитесь судить! Даже в этом царстве правового беспредела существовал некий предел, своего рода, сдерживающий фактор. Жертвами всеобщего презрения и доносительства становились, как правило, деляги, великие комбинаторы, закулисные заправилы темных делишек. Так называемые паразиты общества, всеми ненавидимые рудименты якобы здорового социального организма, которые, по трактовке официальной пропаганды, отравляли повседневный быт трудящихся масс. Но тот, кто отравлял жизнь рядовым гражданам, был в общественном сознании сволочью, подлецом. Всякого, кто покушался обкрадывать маленького человека, доносил на своих коллег, лебезил перед начальством, общество зачисляло в отверженные, и с таким ярлыком он становился изгоем. Таких людей обходили десятой улицей, их бойкотировали по всем правилам всеобщего презрения.
Теперь я понял, почему люди сторонились и меня, почему не было у меня друзей. Меня подозревали в лицемерии. Я и в самом деле, был столь глупым, что меня воспринимали как инородное тело. Государство я не обкрадывал, темными делишками не занимался, и вообще, вполне уважительно относился к существующей системе. Таким образом, в глазах окружающих я мог быть либо жалким недоумком, либо искренним коммунистом.
Ирена натурализовала меня в Польше как нормального гражданина, и я тотчас почувствовал себя в своей тарелке. Я даже начал пить водку. Не то, чтобы сверх меры – я и теперь трудно переношу это пойло – но я отчетливо заметил: ничто так не сближало меня с этим народом, как лихие попойки. Я и сам невольно стал с симпатией относиться к пьяницам и к тем, кто в корыстных интересах всячески обходил закон. Это не мешало мне оставаться инородным телом, но мало-помалу окружающие стали воспринимать меня. Я все еще не был истинным членом семьи, но все-таки состоял в браке. Поскольку же в их глазах Ирена была, как говорится, человеком своим, известная мера всеобщего доверия перепадала и мне. Моим «Народным трибуналом» я пробудил энтузиазм трудящихся масс, а моей связью с Иреной снискал, к тому же, и благосклонность окружающих меня людей.
И еще: у меня появился пес. Он был во всех отношениях изгоем, безродной дворнягой, столь отвратительной, что рядом с хозяином его воспринимали как объект некой нарочитой демонстрации наплевательства: кто держит возле себя такую тварь, рассуждали люди, тот вообще не от мира сего. Это явно какой-то бунтовщик, разделяющий жалкий жребий своего безродного спутника. Создавалось впечатление, что, якшаясь с Хашеком, я открыто, в доступной мне форме, выражаю гражданский протест против существующего положения вещей, и эта моя демонстрация восхищала окружающих.
Словом, долгожданный праздник пришел и на мою улицу. Мои передачи живо обсуждались на всех углах. Имя мое не сходило с газетных полос. Восхищенными взглядами поклонников провожали меня прохожие. Не удивительно, что вскоре и сам я уверовал в собственную исключительность, а это – столь же пленительно, сколь и опасно. Разве не так, господин доктор?
46
Господин Кибитц,
для меня ни в малейшей степени не удивителен тот факт, что вы уверовали в собственную исключительность. Скорее, напротив: наконец-то вы стали видеть себя в истинных пропорциях. Потребность самообожествления, маниакальный поиск новых фетишей, эдакий безотчетный нарциссизм – характерные симптомы вашего недуга. Людям, страдающим им, свойственно раздувать из мухи слона. Какой-нибудь карлик, нечаянно ставший жертвой случайно сложившихся обстоятельств, в их глазах превращается в гиганта-мученика. Вы додумались до бредовой идеи притащить в телестудию абсолютного идиота и протолкнуть его на должность руководителя отдела только за то, что он был уродом, а тот, ко всему, оказался еще и законченным психопатом, который на глазах скучающей толпы полоснул себя ножом по венам. Ваше окружение кишит слабоумными, которые из сострадания или терзаемые чувством собственной вины возвысили вас. Выходит, для появления на вашем горизонте этой самой «Огненной Лилии» время было самое подходящее. Хоть бы она и вовсе не обладала всеми теми качествами, которые вы ей приписываете, одно несомненно и важно: обеими ногами стоит она на грешной Земле. Впрочем, вы уж и намекнули вскользь, что эта женщина капитально засадила вас в польское болото, и этим намеком вы, как бы, приготовили для себя запасной выход для последующего возможного отступления, а проще говоря – поспешного бегства из этого придуманного вами «Двадцать Первого Века». Вот это, пожалуй, и настораживает, хотя, признаться, тоже не слишком. Гораздо более существенным кажется мне одно вскользь высказанное вами откровение: вы обещаете до конца дней ваших молиться за Алису. В другом месте этого письма – еще один прелюбопытный намек: уж не является ли, дескать, ваша дворняга специальным порученцем самого Всевышнего – и далее по тексту… А это уже не просто – с языка сорвалось! Все чаще и чаще замечаю я в вас приступы религиозного затмения, и на этом факте хотел бы несколько задержаться.
Не поймите меня превратно, господин Кибитц, сами по себе приступы религиозности вовсе не пугают меня. Боюсь лишь, что корни их глубоко застряли в почве, отравленной угрызениями совести. Я нахожу странным, что, отвергнув бывшую супругу, вы, тем не менее, готовы всю оставшуюся жизнь молиться за нее. И что безродной дворняге вы приписываете чуть ли не божественную миссию только потому, что не слишком жалуете этого несчастного пса и не находите в себе ни терпения, ни охоты отвечать на его привязанность. Религиозность как отдушина для утешения угрызений совести – штука сомнительная, она никак не сближает человека с Богом. Это, скорее, похоже на сделку: вы молитесь Ему, и Он в отместку отпускает вам грехи. Лично мне, знаете ли, в таком деле ближе позиция более бескорыстная, но у вас все непременно должно иметь статус сделки, даже духовное соглашение с самим Господом…
Впрочем, оставим это.
Итак, благодаря связи с Иреной, вы сделались любимцем публики. Само по себе – это не хорошо и не плохо. Но вы говорите о болоте. Вы пишете, что угодили в самую трясину. Я усматриваю тут двойственный смысл: либо вы, наконец, примирились с реалиями и, следовательно, сами сделались реалистом, либо вы ищете предлог, чтобы изобрести себе новый идеал. Эдакий польский миф: место под солнцем между пьянством и героизмом. Чтобы судить конкретно мне нужно больше узнать об этой новой фазе вашей жизни.
47
Уважаемый господин доктор,
новая фаза моей жизни – я называю ее фазой натурализации – кроме прочих эпитетов, которым она соответствует, сильно напоминает посещение театра. Представьте себе, дают «Талисман» Иоганна Нестроя. Публика неистовствует, а я спрашиваю себя – что, собственно, так потрясло их? «Талисман» – далеко не лучшее, что вышло из-под пера этого театрального многостаночника. Может быть, они просто лучше знакомы с этой пьесой? В ней рассказывается история одного изгоя, который везде и всюду был объектом насмешек и издевок только за то, что выделялся из общей среды пышной огненно-рыжей шевелюрой. И вот однажды он раздобыл парик и стал скрывать под ним предмет своей индивидуальности. В этом новом обличье заурядного блондина он как бы растворился среди всех остальных и стал делать карьеру.
Повторяю – это далеко не лучшая пьеса Нестроя, но тема ее, надо признать, весьма актуальна: чтобы иметь успех в жизни, нужно уметь маскироваться, приспосабливаться. Нужно научиться плавать под чужим флагом, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания…
Эта пьеса весьма и весьма характерна для поляков, и потому они отлично понимали всю драматургию этой комедии. Для них было истинным наслаждением смотреть, как разыгрывается сюжет. А столь выразительного актера я прежде не видел: он играл отверженного и хорошо понимал, кого он представляет! Ненависть ко всему миру так и рвалась наружу из его сердца, у него был взгляд свирепого тигра, в их глубине пульсировала ярость, а голос его был исполнен разрушительной силы.
В антракте, в фойе, кто-то вдруг подлетел ко мне и эдак бесцеремонно ткнул меня под ребра. Я не сразу узнал, кто это. Внезапно меня осенило: да это же Бронек! Ну конечно же, Бронек, возлюбленный Хайди, которого я с тех пор ни разу не встречал. Вспомните, господин доктор: тогда еще, встретив Бронека, я страдал от сознания, что не являюсь чистым листом, и тем не менее, всячески избегал заболеть собирательством собственного опыта. Теперь я вспомнил, с какой подозрительностью Бронек встретил меня тогда, как он, смакуя детали, рассказывал о своих мытарствах и заблуждениях, и при этом буквально сверлил меня своими лягушечьими глазками. А тут он панибратски полез обниматься, приговаривая, какой, дескать, я молодец. Что он внимательно следит за моими передачами и считает, что мой «Трибунал народа» – единственное, что есть стоящего во всем этом дурацком телевидении. Что сам он и трое его приятелей являются искренними поклонниками моей программы:
– Вы даже не представляете себе, господин Кибитц, как много значите вы для нас! Вы сумели достойно облачить наш гнев в правильные слова и тем направили нашу ярость в должное русло. Мы почтем за честь как-нибудь при случае встретиться с вами у нас…
Я стал весь расти, как теплое тесто на дрожжах. Его слова были медом для моих ушей, но я стал изображать неловкость и попросил Бронека оставить эти его хвалебные причитания. Пусть, дескать, лучше он поделится со мной своими впечатлениями о сегодняшнем представлении, и в особенности – об исполнителе заглавной роли.
– Исполнитель главной роли? Да это же Лешек, мой давний приятель по сиротскому дому. Он из нашего квартета.
– Да вы еще и музицируете?
– Ах, нет, господин Кибитц, упаси боже! Мы играем в покер и просто треплемся.
– О чем же?
– Обо всем. О ваших передачах, например.
– А как все-таки вам мощь его исполнения? Я, например, ничего подобного еще не видел.
– Он поляк, и этим все сказано. Как и большинство из нас, он побывал в преисподней. Но Лешек прошел все семь кругов ада – в этом его отличие.
– Глаза у этого человека – не передать! И Откуда только черпает он весь этот жар?
– Видите ли, мы, поляки, народ, который столетия был кругом обделенным. Все вместе и каждый в отдельности. Великий народ, который принудили играть роль карлика. Нас держали за выродков рода собачьего, вечно вынуждали вилять хвостами – перед всеми. А нам, напротив, неудержимо хотелось кусаться. Жалкая участь: будучи посаженными на толстенную цепь перед дверьми собственного дома, валяться в пыли и тихо скулить от беспомощности…
– Ваш друг – талантливейший актер.
– Все мы – талантливые актеры. Мы ведем двойную жизнь: одну – для себя и другую – для публики. Дружно изображаем скопище пьянчуг и негодяев: хлещем водку и бессовестно воруем. Но, в действительности, так мы выражаем наш общий протест. Впрочем, о чем я говорю? Все это вы знаете не хуже меня. И даже гораздо лучше, насколько я могу судить по вашим передачам.
Знал бы он, господин доктор, сколь ничтожны были мои представления! Никакие! Но я постигал реальность, только, пожалуй, слишком медленно.
– А как сложилась ваша жизнь после той нашей встречи? – спросил я Бронека не без тайного подтекста.
– Грех жаловаться, – ответил он, – изучал педагогику и стал директором государственного приюта. Все мои товарищи сделали карьеру, потому что у каждого есть свой талисман. Лешек, как видите, знаменитый актер. Третьего мы называем дядюшкой. Он редактирует атеистический ежемесячник. Четвертый – это наш профессор, преподает в Варшавском университете. Все четверо – круглые сироты, и, как видите, все поднялись…
– Тогда объясните мне, чего вам недостает, если жаловаться, как вы сказали, вам грех? С таким искренним жаром говорите вы о ненависти, о злости… А вам следовало бы молиться на эту систему, быть ее оплотом.
– А вы загляните к нам, господин Кибитц, как-нибудь в выходной день, когда мы перекидываемся в картишки.
– И все-таки, ответьте на мой вопрос: на что вам жаловаться…
– А мы и не жалуемся. Мы носим парики. Как герой пьесы Нестроя, которую мы с вами сейчас смотрим.
– Вы скрываете ваши лица под маской, хотите вы сказать, и разыгрываете спектакль?
– Именно. Мы разыгрываем роли обездоленных сирот, окружающие сочувствуют нам, и это нас устраивает.
– Но вы и есть сироты – что же тут разыгрывать?
– Чем проникновенней мы играем, тем круче лестница, по которой мы поднимаемся. Мы – дети нации. Всем, что мы имеем, мы обязаны государству. Государство – нам отец родной, и отец этот вправе рассчитывать на нашу благодарность. Но во всякой ответной благодарности есть что-то от сделки, и потому она всегда оставляет чувство неловкости. Государство заботится о нас, а мы за это служим ему опорой…
– Так все-таки служите?
Бронек смотрел куда-то поверх моей головы. Рядом со мной стоял некий господин в темно-синем костюме.
– Обернитесь, – почти прошептал Бронек, – только незаметно. Там стоит один мой приятель, которому очень хочется знать, что я отвечу вам.
– Тогда лучше вовсе не отвечайте!
Бронек пристально посмотрел на человека в темно-синем костюме и сказал достаточно громко, чтобы слышали окружающие:
– Я люблю наше государство от всего сердца. Я, можно сказать, родился членом партии и мечтаю умереть за идеалы коммунизма. Аминь!
Звонок известил об окончании антракта. Мы вернулись на свои места, и спектакль продолжился.
В тот вечер не случилось больше ничего, достойного внимания, и мне хотелось бы теперь вернуться к Вашей гипотезе о том, что в те дни я, будто бы, то ли подвергся религиозному угару, то ли разыгрывал из себя святошу. Абсолютно не согласен с Вашими представлениями, господин доктор, и начисто отвергаю их! Ни тогда, ни после я не участвовал в каких бы то ни было ритуалах. Официальная церковная литургия вызывает во мне идиосинкразию. Я всегда считал ее лицемерием, которое лишь засоряет уши Богу. Но, я не отрицаю, что именно в тот период состоялось мое первое соприкосновение с Богом. Выпавшие на мою долю жизненные потрясения побудили меня к коренному переосмыслению собственных поступков. Я должен был уяснить, наконец, где проходит граница между добром и злом, поскольку расторжение брака с Алисой, головокружительные приключения с Иреной и внезапное появление на моем горизонте этого странного пса поставили передо мной такие вопросы, которые оказались несоизмеримыми с масштабами моих прежних представлений о порядке вещей.
Вам в это трудно поверить, господин доктор, но я действительно метался в исканиях Бога, когда, следующим воскресеньем, воспользовавшись приглашением Бронека, я отправился на встречу с квартетом, о котором он говорил.
Бронек просил меня прийти без Ирены – это неприятно задело меня, поскольку из нашей связи мы не делали тайны и по возможности проводили вечера вместе. Это, дескать, будет мальчишник, сказал Бронек, и присутствие на нем особ женского пола по понятным причинам было бы нежелательно. Мне эти «понятные причины» были отнюдь не понятны. Мальчишники вообще были не в моем вкусе. Мне скучны эти посиделки, в них видится эдакий кружок заговорщиков, в котором недовольные вояки шепотом вынашивают свои тайные планы. Есть в них что-то от тайных притонов для трусливого самоудовлетворения неуемной похоти, в которой нет ничего ни эротического, ни просто возбуждающего. И вообще, от подобного рода междусобойчиков всегда исходит какой-то тошнотворный дух отхожих мест.
Но приглашение было принято, и отступать было некуда. Внутренне я приготовился провести скучнейший вечер, наполненный чугунной усталостью, плоскими шутками и бессодержательными историями, поросшими мхом.
Встречались у профессора. Он занимал маленькую квартирку, предоставленную ему факультетом. Здесь, по заверениям Бронека, мы были среди своих и могли без оглядки говорить о чем угодно. Профессор, к тому же, имел в своем распоряжении небольшой холодильник, заполненный изысканными алкогольными напитками.
Что бы это значило? Всякого рода хмельные изыски меня вовсе не впечатляли. А в голосе Бронека было что-то заговорщическое. Этот, казалось бы, самый незаурядный человек из всех, кого мне доводилось встречать, с таким придыханием говорил о каком-то холодильнике с дурацким пойлом! И в этом видел он успех своей карьеры? Или за то время, что мы не виделись, он опустился до уровня заурядного обывателя?
Профессорское пристанище противоречило всем моим представлениям о нем. Меня встретил хозяин и пропустил в свою – как бы это помягче сказать – экстравагантную прихожую. Все ее стены были остеклены и превращены в аквариумы. В ядовито-зеленой мути скучно плавали экзотические рыбы с пестрыми извивающимися хвостами. А кухня и вовсе производила впечатление чего-то таинственного: никакой посуды, никаких столовых приборов. Более дюжины планетариев, напольных часов, индукционных машин и архаичных химических сосудов. Обтянутый плюшем единственный деревянный стул посредине комнаты и уже упомянутый холодильник в ее дальнем углу. Похоже, пищу здесь не готовили и не принимали. На всем лежала печать полной невостребованности, казалось, сюда не ступала нога человека из плоти и крови, отчего живой дух здесь так и не поселился. Вместо этого воздух был наполнен отвратительным запахом фосфора и углеводородов, физических инструментов и вызывающих тошноту химических реактивов.
Жилая комната производила впечатление еще более жуткое: книжные шкафы от пола до потолка! Тысячи книг, зачитанных до дыр и вконец истрепанных, были похожи на трупы воинов, истерзанные в долгой и жестокой схватке. Куда ни глянь, всюду валялись рукописи вперемешку с изломанными перьями, высохшими до дна чернильницами, карандашными огрызками и дюжинами полусухих ластиков. Последние, кстати сказать, являются для меня неким индикатором состояния духа их владельцев: сколь велик еще в них запас жизненных сил. Частое стирание написанного – это проявление, так называемого, синдрома Гамлета. Такие люди крайне неуверены в себе и склонны к суициду.
Да, в этом жилище меня охватил ужас: было такое чувство, будто все оно сотню раз переписывалось набело, вновь стиралось затвердевшим ластиком, от которого кругом оставались безобразные следы многочисленных подтирок. И что это не жилое помещение вовсе, а могила, в которой некто, кормя пучеглазых безмолвных рыб, отчаянно греб против течения собственной судьбы. Рассыпанные повсюду крошки ластика свидетельствовали о том, что бессмысленная возня эта и вообще – всякое проявление жизни – здесь давно окончено. Неудержимо захотелось бежать отсюда прочь, куда глаза глядят, но, опять же, отступать было слишком поздно.
От безысходности, в которой я оказался, мне не оставалось ничего другого, кроме как опуститься на стул и молча наблюдать за хозяином, который сыпал какие-то крошки в аквариум. У него было лицо летучей мыши. Большие глаза навыкат были, скорее, предназначены для того, чтобы слушать, чем для того, чтобы видеть, черные, как смоль, волосы были растрепаны. Все это дополняли мясистые губы, длинные когтистые пальцы, неестественно тонкие и сухие.
Профессор окинул меня изучающим взглядом и неожиданно спросил, не еврей ли я. Он, дескать, рад принять меня в своем доме, поскольку он знаком с моими передачами и восхищен ими. Разумеется, я еврей – как же иначе – только евреи способны…
В дверь позвонили. На пороге появился Бронек, следом вошел Лешек, тот самый исполнитель главной роли в спектакле «Талисман». Я встал и подал обоим руку. Здороваясь с Лешеком, я поздравил его с блистательной игрой:
– Мне довелось видеть немало постановок Нестроя, – сказал я, – но эта затмевает все другие. Вы непревзойденный комедиант! Столько бойцовского задора, искреннего презрения…
Опять звонок в дверь. На сей раз – «Дядюшка». Вначале мне бросилась в глаза только его голова, вернее, лицо, на редкость пропорциональное, с прекрасными чертами мраморного божества. И лишь потом, спустя несколько мгновений, я увидел, что передо мной – инвалид: дряблый, немощный монстр на пластмассовых протезах ярко-малинового цвета.
– Значит, – неуверенно выдавил я из себя, – вы и есть четвертый в этом союзе? Я лишь кое-что слышал о вас, но вы мне весьма любопытны.
– Любопытен? – усмехнулся он, – очень мило с вашей стороны! Вероятно, это потому, что я – такое страшилище. Жуткий призрак. Я знаю, что людей тошнит от моего вида, но они лишь лицемерно притворяются, что вовсе не замечает моей безобразности.
– Меня зовут Кибитц. Я действительно очень рад познакомиться с вами. И никаких задних мыслей, если не возражаете.
– А меня зовут Дядюшка. Эта кличка прилипла ко мне еще в приюте. За то что у меня, вроде бы, есть семья, но я, на самом деле, вне ее. Меня просто терпят. Эдакий дядюшка из дальних родственников…
– Не относитесь серьезно к его словам, господин Кибитц, – с улыбкой заметил Лешек, вступая в наш разговор, – он говорит так, полагая что этим облегчает нам задачу обходиться с ним. Вверху он бог, а внизу – чудовище. Он внушил себе, что нам трудно переносить его облик. Я лично нахожу его вполне сносным. Мне доводилось видеть нечто гораздо более отвратительное. А что скажете вы, господин Кибитц?
Несносный парень! Ну что могу я на это ответить?
– Актеры все так деликатны, как вы? – вместо ответа уклончиво спросил я.
– О, нет, – ответил он, присаживаясь к игорному столику, – но все инвалиды – сверхчувствительны. Они полагают, будто все говорят противоположное тому, что думают о них. И когда я говорю, что он вполне сносен, он убежден, что в мыслях у меня нечто абсолютно противоположное. И что в итоге? Сносен, но не совсем… Я и сам неплох – не так ли?
– Как давно сделались вы комедиантом?
– С тех пор, как жизнь вынудила меня лгать и притворяться, – ответил Лешек, беря с полки колоду карт, – с тех пор, как начал ощущать самого себя. Каждый поляк должен ощущать себя самоё, иначе он обречен.
– Вы закончили актерскую школу?
Он посмотрел на меня так, будто я прямо сейчас свалился с неба:
– Помилуйте, разве я похож на балаганного шута? Художник – он или есть, или его нет! Мастерству актера я учился в академии под названием «Улица».
– То есть?
– Когда я воровал хлеб у пекаря, я должен был изображать невинное дитя. Когда я, не имея входного билета, пробирался в кинотеатр, я одаривал контролера такой ослепительной улыбкой, будто мы с ним были однокашниками. Когда я разукрашивал фабричные стены запрещенными плакатами, я изображал школяра, который выставляет здесь свою работу на всеобщее обозрение. Вдоволь нарезвившись с девчонкой и не имея денег, чтоб расплатиться, я заявлял вальяжно, что через секунду вернусь, возьму только портмоне, которое, кажется, забыл в такси.
– И как реагировали на это ваши родители?
Лешек побледнел. Он тасовал карты и раздавал их партнерам:
– Но у меня нет родителей, господин Кибитц! – он даже закашлялся от нелепости моего вопроса.
– То есть, вы такой же Христос-младенец, как Бронек? Непорочное зачатие…
– Все мы дети Христовы. И даже наш Профессор, хотя он и еврей. Впрочем, наш Спаситель тоже был одним из них. У меня не было родителей. Я был зачат от одного бродячего паяльщика. Школу я посещал в Силезии, покуда однажды не заявил, что Сталин – организатор массовых убийств. Тогда это говорили все, но лишь в рукав, когда никого не было рядом. Учитель высек меня до полусмерти и орал при этом, что я урод, и что я должен навсегда исчезнуть с глаз. Моя мать была сукой, которая таскалась с немцами, и я, соответственно, был сукиным сыном низшего пошиба.
Лешек скинул две карты:
– Беру две, пятьдесят сверху. Так вот, господин Кибитц, – продолжал он, – все тело у меня горело. От боли и стыда. На карачках я выполз из школы, чтобы никогда больше туда не возвращаться. Потом попрошайничал по всей стране и, наконец, очутился в Закопане. В приюте, куда меня приняли сразу и без лишних вопросов. Открыть карты? Извольте: три короля. У кого больше? Ни у кого. Тогда продолжим.
– И как долго оставались вы в приюте?
– Вы будете смеяться: пока Ариэль не назвал меня выродком.
– Ариэль? Кто это еще?
– Вот этот самый, наш профессор. Сам он был хуже выродка. Он еврей, убивец бога. Но самый умный негодяй во всей округе. Он знал все – все!
Было очевидно, что эту свою душещипательную историю Лешек рассказывает не впервые, тем не менее, товарищи слушали его с неподдельным вниманием. Неподвижно сидели они на своих стульях и косились в мою сторону. Позже я узнал, что моя персона интересовала их гораздо больше, чем Лешек с его избитыми россказнями. По сути, я проходил испытания, вовсе не подозревая об этом.
– Но он вовсе не хотел обидеть вас, – сказал я, не имея задних мыслей, – он сказал «выродок», как, не задумываясь, говорят, например, «висельник» или «сволочь». Не думаю, что в сказанное он вкладывал сколько-нибудь серьезный смысл.
– Само собой, господин Кибитц, просто брякнул – не более того. Так понимаю я сегодня, но тогда… Тогда я врезал ему по роже.
– Но позже вы помирились?
– У меня не было времени мириться с ним во второй раз, и я опять сбежал. Я покинул приют и отправился на поиски моей матери. Я должен был всем доказать, что никакой я не выродок.
– Это было так важно для вас?
– Важнее всего на свете! Я ведь был ничто. Меньше, чем ничто. Я понятия не имел, кто мои родители. Даже имени своего я не знал. Паяльщик котлов называл меня Лешеком, так Лешеком я и остался. Я не помнил никого из родни и понятия не имел, кому вообще обязан я моим появлением на свет. Четыре короля говоришь? Недурно, но у меня четыре туза! Порой мне снилась женщина с золотыми волосами. На этот раз сдает Бронек! Женщина с белоснежной шеей и кротким взглядом. Один и тот же сон видел я. Бронек ходит, он же сдавал! Мне снилось, что она склоняется надо мной, и я целую ее соски. Все тот же сон, все та же греза и все тот же вопрос: кто моя мать? Где она? Знает ли она о моем существовании? Учитель говорил, что она сука, но он в моих глазах был лжецом. Ладно, а кто мой отец? Я должен был разузнать все это – иначе я не мог.
Потрясающе: все трое слушали Лешека и дружно разглядывали меня. Что им от меня нужно? Я и предположить не мог.
– Вам непременно нужно было докопаться до этого? – спросил я, – но вы ведь талантливейший человек, известный мастер сцены. Какое вам дело до вашего отца? Ваше прошлое, полагаю я, уже не имеет никакого значения. Одно настоящее достойно внимания…
– Не имеет значения? Что вы в этом понимаете? Мы живем в Польше. Да у нас здесь сущий патриархат, некое гимнастическое общество католиков. Если у нас кто-то и ценится, так это отец. Все здесь вращается вокруг патриарха, вокруг отца. Вокруг его авторитета, который мы обожествляем и ненавидим одновременно. До самой смерти восстаем мы против отца и остаемся при этом недозревшими подростками. Бойскаутами. Потенциальными солдатами для грядущего бунта против власти. Двести сверху, господа! Что с тобой, Дядюшка, ты выходишь из игры?
Дядюшка сверлил меня своими мраморными глазами и продолжал молчать.
– И у вас были те же проблемы с отцом? – продолжал дознаваться я, понимая, что Лешек находился в самом начале истории.
– Разумеется, – ответил он, – хотя отца у меня не было. Человек без отца – сын греха, выродок, и потому я врезал ему по зубам.
– Кому?
– Профессору, конечно, хотя и сам он – внебрачный ребенок. Такая же безотцовщина. Но он, по крайней мере, знает, что отца его расстреляли. Вместе с матерью. А у нас, кто расстрелян, автоматически записывается в национальные герои. Даже евреи. Ариэль у нас дважды герой: обоих родителей немцы поставили к стенке, и, к тому же, он носит такое экзотическое имя. Ариэль! А я – всего лишь Лешек, как заурядный пастух коз. Мыльный пузырь – вот, кто я. Пустой пшик, который неизвестно кем выпущен… Я пытаюсь проникать в чужие души, потому что не имею собственной. Я хочу выглядеть, как кто-нибудь другой. Я меняю свой голос и разыгрываю роли классных мужиков. В надежде когда-нибудь стать таковым…
– Ты уж слишком себя жалеешь, – перебил его Профессор злорадным тоном, – каждый вечер тебя превозносят и забрасывают цветами.
– Go to a nunnery and if you marry, a fool!1– с шекспировским величием продекламировал в ответ Лешек.
Меня просто подмывало проникнуть, наконец, в его тайну!
– Но вы, в конце концов, отыскали свою мать? – нетерпеливо спросил я.
– Откуда вы знаете это?
– Вы сами намекнули.
– Целый год я искал ее. Вначале я отправился в Забже, где мы когда-то обретались. Мы – это котловых дел мастер и я. В адресном бюро мне велели назвать мою фамилию. Я ответил, что у меня ее нет. Что меня вырастил один цыган, и фамилии его я ни разу не слышал. Он откликался на «Паук», выходит, и я – Лешек Паук. К тому же, у моего отчима были тонюсенькие ноги, как у паука. И все-таки, не унимались они, назови твое настоящее имя. Если ты не знаешь его, мы ничем тебе не можем помочь. Не знаю, упрямо отвечал я, потому я и хочу найти свою мать. Тогда они спросили, помню ли я, как она выглядит. Мне кажется, отвечал я, что у нее были длинные белые косы. Они посмеялись надо мной и заявили, что в таком случае я должен искать ее сам.
– И что же вы сделали? Дело-то было совсем безнадежным!
– Я искал. В кабаках, в ночлежках, в больницах. Я исколесил всю Силезию.
– Почему же непременно Силезию?
– Потому что я говорю с силезским акцентом. А еще потому, что меня называли «Паук». Силезский паук. Потому я и решил, что я родом оттуда.
– И на что вы жили?
– Немного подрабатывал у крестьян, немного – в каменоломне. И всюду спрашивал – не знает ли кто-нибудь мою мать. Должно быть, ее давно нет в живых, говорили люди, иначе она сама искала бы тебя. Мать всегда ищет свое дитя. До самой смерти своей. Покуда ни найдет. Это было мне понятно, но при одном условии: если она – настоящая женщина. Но школьный наставник сказал, что она сука. Курва, уличная проститутка. Даже Профессор так о ней говорил.
– Неправда, – огрызнулся Профессор, – я говорил, что ты безродный.
– Одно вытекает из другого, черт побери! Как бы то ни было, я продолжал искать, потому что тебе я верил, ты знаешь больше других.
– Почему ты так считаешь?
– Потому что ты еврей.
Профессор не ответил. Он оставался за игорным столиком с Бронеком и Дядюшкой и перемешивал колоду.
– Кажется, я что-то сказал, Ариэль!
– Что?
– Что вы, евреи, всегда знаете больше нас.
– Само собой!
– Почему же «само собой»?
– Это наша тайна.
Я весь исходил на нет от любопытства. Перепалка насчет евреев действовала мне на нервы. Мне хотелось лишь знать, нашел ли он ее, эту женщину с мраморной кожей и золотыми волосами.
– И что было дальше? – спросил я с плохо скрываемым раздражением.
– Я подвизался горняком, потом разнорабочим на тракторном заводе. Был я и подручным вальцовщика.
– И что же?
– Вы знаете, что такое раскаленная лава?
– Знаю.
– Я испытал ее на своей шкуре. Точнее – на предплечье. И попал в больницу.
– Сильно?
– Вы же видите, все десять пальцев у меня на месте. Рука в безупречном состоянии. Меня оперировали, потом был гипс, а на другой день меня выпустили.
– И что же с матерью?
– Через пару недель гипс сняли.
Он нарочно изводил меня, ему доставляло наслаждение бесконечно тянуть резину.
– Вы скажете, наконец, кто снимал с вас гипс!
– Медсестра.
– Дальше! – У меня перехватило дыхание, – что за медсестра?
– Белоснежный бутон с золотыми тычинками. Она разрезала бандаж от локтя до запястья и вдруг вся побледнела. Она уставилась на меня, будто я привидение. Я спросил – все ли в порядке, а она вдруг вся сложилась и рухнула без памяти. Я поднял ее и перенес на кушетку.
– Кем была она?
– Я знал, – продолжал он, – что человеку в обмороке нужно расстегнуть воротник и обнажить грудь.
– Вы так и поступили?
– У нее была грудь наподобие райских яблочек и губы, как у Афродиты из Капуа.
– Вы делали ей искусственное дыхание?
В комнате сделалась мертвая тишина. Игроки тоже замерли, отложив карты. Видимо, в таких подробностях Лешек еще не рассказывал свою историю. Все застыли, будто заколдованные, и ждали ответа на мой вопрос.
– Именно так, друзья мои, – продолжал Лешек, – я делал ей искусственное дыхание. Рот – в рот. Тело к телу. Я вернул ее к жизни моей волшебной палочкой. Покуда она не открыла глаза и не обняла меня за шею.
– На амбулаторной кушетке?
– Это действо я совершал повсюду: на Площади Святого Петра в Риме, в нью-йоркском Тайм-сквере.
– И она не испугалась, когда, придя в себя, обнаружила, на себе мужчину?
– Она была на двадцать лет старше меня. Женщина с опытом, которая знала толк в любви.
– Я чего-то не понимаю: почему она вдруг потеряла сознание?
Вместо ответа Лешек расстегнул левый рукав и задрал его до самого локтя.
– Видите этот номер – 333333? Легко запоминающееся число. Я был в Аушвице. Там я и появился на свет. Мой лагерный номер – 333333. Медсестра опознала меня. Это была моя мать.
Мое сердце замерло, господин доктор. Я не мог поверить. Как такое возможно! Все-таки, я продолжал изображать жадного слушателя и спросил:
– А отец – кто же был вашим отцом? Ведь вы могли разузнать это?
– Разумеется. Я спросил ее.
– И кто же?
– Я гладил ее, целовал в губы, овладевал ею еще и еще раз.
– Что ответила она вам?
– Она плакала.
– И все же?
– Она не хотела говорить. Она горячо целовала меня и говорила, что очень меня любит. Больше всего на свете. Она гладила мне спину, покуда я не начал кричать: КТО МОЙ ОТЕЦ?! Я хочу, я должен это знать! Я исколесил всю страну, чтобы узнать это!
– Так что же ответила она?
– Правду.
Все трое картежников давно уже отложили свое занятие. С затаенным дыханием слушали они рассказ, а я уже не спрашивал, а рычал:
– Выкладывайте же, наконец, хватит нас терзать!
– Она сказала, что я сын немца.
– Какого немца? Немцы бывают разными.
– Она сказала, что я сын эсэсовца.
– Она любила его?
– Он взял ее силой. Во время допроса. Он влюбился в нее.
– А она?
– Ненавидела его. Но он хорошо к ней относился – так она говорила. Он помог ей бежать.
– И что потом?
То, что он сказал в ответ, было непостижимым. Для всех нас это было неожиданностью, будто в полуночной тишине по ясному звездному небу внезапно прокатился зловещий гром. Перед нами сидел убийца. Он убил родную мать, насладившись предварительно ею как женщиной. Одна фраза, и человек превратился в чудовище! Выходит, Лешек был сыном немца, который в свое время изнасиловал его мать. На допросе. Ее вины в этом не было, но поляки видят все это иначе. Поляк не должен допускать насилия над собой, тем более – смертельному врагу. Она должна была убить его, а если сделать это было невозможно, убить себя.
– Так предписывает наш кодекс чести, – рассуждал Лешек, – права жить после этого у нее не было. Она не только совершила смертный грех, она произвела на свет выродка. Сукиного сына с каиновой печатью предателя на челе. И она еще смела говорить, что этот смертельный враг был добр с ней! Бежать, видите ли, он ей помог. Без меня бежать, а меня она попросту бросила на произвол судьбы, эта шлюха. Он, видите ли, влюбился в нее. Чтобы влюбиться, нужно время. То есть, какое-то время она была его возлюбленной, и ему уже не нужно было ее насиловать. То, что ему от нее было нужно, он получал по обоюдному согласию. Разве это не предательство? А за председательство полагается смертная казнь!
Лешек привел в исполнение «справедливый приговор». Перед людьми и перед законом он чист. Он задушил ее, и делу конец…
– Вы безумец, – прохрипел я, – как смеете вы говорить, что чисты перед людьми и законом, что ничего не случилось?
– Иного выхода у меня не было, – пробормотал он в ответ, – я должен был положить конец моему бесчестью. Пока она жила, я был сыном шлюхи. Она должна была умереть, чтобы освободить меня от этого позора.
Едва переведя дыхание, я спросил у Бронека, считает ли и он так же, что ничего предосудительно в общем-то не случилось.
– Типичная польская история, – ответил он неуверенно, бросая карты на стол, – выглядит несколько пошло, зато правдиво.
Я буквально онемел: «несколько пошло, зато правдиво…» И это сказано об убийце родной матери! Любой суд в мире жестоко покарал бы за такое деяние. Тогда я спросил калеку, что обо всем этом думает он.
– А что я могу думать? От таких дум вообще удавиться впору…
Профессор выглядел так, будто он изнывал от скуки.
– О судьбе вообще лучше не задумываться, господин Кибитц, – многозначительно заметил он, раскладывая карты и не глядя в мою сторону, – она – сама неизбежность, как говорят, и этим все сказано. Трагедия в греческом духе. Не станете же вы судить Эдипа, за то что он спал со своей матерью и убил родного отца – или?
Мои волосы встали дыбом: и это говорит преподаватель логики Варшавского университета?
– Дурацкое сравнение, – закричал я, вскакивая, – Эдип не ведал, что творил. Он понятия не имел, что был любовником своей матери и убийцей своего отца. А узнав, он не стал спокойно заявлять, что ничего страшного не случилось, а выколол себе глаза. Не глаза матери, заметьте, а свои собственные! Вот вам образец греческого гуманизма! У греков была совесть, у Лешека – и следов ее нет. И если это, как тут было сказано, типичная польская история, то плевать я хотел на Польшу! Предательство мне больше по душе, чем варварство.
Все четверо погрузились в молчание. Я был для них бесстрашным телепродюсером, и насмехаться надо мной они не посмели. Будь на моем месте кто-то другой, они подняли бы его на смех, но только не меня. Я это чувствовал нутром.
– Значит, ничего не случилось, говорите вы? – Мой голос звучал сухо и неприветливо, – ладно, и что было потом?
– Потом, – продолжал Лешек, – я пошел в полицию и рассказал все, как было. Вахмистр аккуратно и педантично занес весь мой рассказ в протокол.
– И бровью не повел, если я правильно вас понимаю?
– Разумеется. Потому что это была типично польская история.
– Но он, конечно же, арестовал вас?
– Напротив: он сказал, что мне не следует беспокоиться. Все, дескать, в порядке. Закон на моей стороне, и мне следует лишь вернуться в Закопане, в мой приют.
– И все?
– И все. Я вернулся в приют, и никому не было интересно знать, где я был и чем занимался. Жизнь продолжалась, как ни в чем не бывало. Впрочем, кое-что все-таки изменилось: с этого момента люди стали искать дружбы со мной, никто больше не заикался о моем происхождении, о том, что я выродок. В том же году я сдал на аттестат зрелости. Эти трое, – он кивнул в сторону своих товарищей, – пошли в университет, а я – в комедианты.
– И вы не испытываете чувства вины?
– Чувства вины? С чего бы это?
Бронек поднялся из-за стола, взял свой плащ и направился к двери:
– Чувства вины, значит, ты не испытываешь? – сказал он, взявшись за ручку двери и повернувшись к Лешеку, – Н-да… Но актером ты стал. Каждые две недели ты перевоплощаешься, натягиваешь на себя другую шкуру. Знаешь почему? Потому что тебя тошнит от себя самого. Сотню ролей исполняешь ты, чтобы только на время забыться, какая, все-таки, ты скотина! Полицейский вахмистр сказал, что закон на твоей стороне. А Христос?
– Христос? А кто он сам такой, этот Христос? – закричал калека, вскакивая со стула, будто кто-то растолкал его от глубокого сна, – такой же самый выродок, как и мы. Понятия не имел, кто его отец и позволил себя распять, снедаемый чувством вины!
Бронек посмотрел на богохульника страдающим взглядом и покачал головой:
– Посмотри-ка лучше на свои обрубки, олух! Пока!
48
Господин Кибитц,
признаться, я поражен! Да я и сам едва не лишился дара речи. Впервые в моей врачебной практике признания пациента вывели меня из равновесия. К тому же, это были не ваши признания вовсе, а кого-то другого, не имеющего ко мне никакого отношения.
Вся эта история потрясла меня, и я даже затрудняюсь вразумительно объяснить – а чем, собственно. Быть может, виной тому эмоциональный фактор, а может, и чисто научный?
Как лечащий врач, я не должен так реагировать, мне следует твердо стоять на ногах. Этот актер враз перевернул с ног на голову все представления о трагедии Эдипа…
Он любит свою мать и прелюбодействует с ней. И тут же хладнокровно убивает ее, а вместе с ней – как бы и своего отца, немца. Своего смертельного врага, сдирая тем самым с себя ненавистную идиоплазму, то есть, наследственное проклятие, терзавшее его. В высшей степени поразительно все это! Непостижимо: человек убивает любимое существо – родную мать – только потому, что она в его понимании как бы перенимает ответственность перед ним его отца за драму всей его жизни. Этим чуть ли не ритуальным убийством несчастной женщины, невольно позволившей ненавистному ему отцу произвести его на свет, он как бы совершает обряд самоочищения. Здесь, похоже, таится скрытый источник агрессии или, вернее сказать, самоагрессии. Человек изгоняет из себя дьявола, сокрушая собственное отражение. Этот феномен мог бы стать более значимым, чем это представляется на первый взгляд. Человек, как известно, с особым отчаянием борется с тем, что делает его похожим на других. Близких это раздражает, они воспринимают это как проявление несостоятельности. Иные идеологии и конфессии более терпимы к вашим врагам, чем к отступникам из вашего же окружения.
Этот Лешек задушил, можно сказать, немца, потому что сам он полунемец по крови. Он убил свою мать, которая одновременно была его любовницей, потому что до этого она посмела быть любовницей его отца, то есть генетической модели его самого.
В вашем последнем письме меня поражает один потрясающий феномен: вывернутая наизнанку аутоэротика. Ненависть к себе подобному. Стремление изничтожить в других то, что не в силах выносить в себе самом.
Я спрашиваю себя, как сможете вы примирить всю эту историю Лешека с вашими представлениями о жизни. Полно, по плечу ли это вам?
49
Уважаемый господин доктор,
мне льстит сознание того, что я смог вывести Вас из равновесия. Это означает, что потихоньку Вы начинаете меня понимать. А я, представьте, перестаю понимать Вас. В последнем письме в терминах, сугубо специальных, было сформулировано нечто, стоящее выше моего понимания. Будто вы стараетесь оградить себя от известных фактов. Гипотеза о вывернутой наизнанку аутоэротике слишком для меня абстрактна. Богемные деревни мне ближе. Знаю только, что вся эта невообразимая история Лешека впишется в мое мировоззрение без особого труда, потому что и сам я понемногу стал превращаться в поляка. Потому что абсурдистские судьбы начали постепенно становиться для меня делом обычным. И прежде всего, потому, что жизнь продолжила вершиться, ни в малейшей степени не озадачиваясь моими открытиями и моим изумлением: 18 ноября 1964 года Ирена родила мне здорового сына. Мы нарекли его Миколой. Николаус – так звали священника из Миры, который около 1400 лет тому назад показал – как должно человеку жить и умирать. Само слово «Николаус», в переводе «Победа народа», ласкало нам слух, и мы верили, что наш сын однажды станет любезен народу, а не господствующему классу. Настанет время, и он щедро одарит своих ближних несметными талантами своими. Мы вовсе не чаяли, что наш сын станет святым, но были уверены, что вырасти человеком исключительно примерным он просто обязан. Поскольку же Николаус был хранителем всех мореплавателей, я мечтал также о том, что сын мой вырастет капитаном и станет Колумбом, который откроет людям новые континенты. Или, как минимум, Одиссеем, который из страсти к приключениям исколесит всю планету. Именно Одиссеем, господин доктор! Умным и находчивым кумиром женщин, покорителем пылких сердец, исполненным искрящегося остроумия сердцеедом, который никогда не отступится от поставленной цели…
Конечно, я лукавлю, говоря что все это я вынашивал в моих мечтах. Скорее, это были виртуальные и до конца не осознанные плоды моих педагогических раздумий. Я хотел видеть в Николаусе все то, что мечтал обрести сам. Без сомнения, он был желанным ребенком, но у нас обоих было слишком мало времени для него. Мы убеждали себя в том, что есть в жизни гораздо более важные вещи, чем выхаживание фамильного гнездышка и семейный уют. Эта мысль лежала в основе нашей идеологии. Сама мысль о необходимости погружаться в семейные заботы тяготила нас, мы видели в них инструмент подавления инициативы и даже средство обуздания человеческой воли. И потому мы делали все возможное, чтобы нашу совместную жизнь до такой степени оцыганить, если так можно выразиться, чтобы ее с трудом можно было назвать семейной в принятом смысле этого слова.
Николаус… Николай… Сегодня ты – лишь сон. Ты навсегда покинул меня, и я сам немало тому виной. Когда я думаю о нем и о нас, мной овладевает ярость, и я люто ненавижу себя. Слишком мало дал я ему тепла и любви. Страшно подумать, к чему это привело!
Но что могу я поделать, господин доктор, подскажите мне – что?! Мой сын по-прежнему заполняет все мои мысли, терзает мне душу и сердце. Он ставит передо мной вопросы, которые и без того не дают мне покоя. Почему не находил я тогда времени для него? Почему перенес я мое внимание, мою ласку на паршивого дворового пса, которого мой сын любил больше, чем меня, своего отца? Потому, наверное, что собаки преданнее людей, благодарней и благородней их.
Хашек забирался в люльку Николауса и раскачивал ее, пока мы с Иреной были целиком поглощены ничтожными проблемами наших телепрограмм. Этот пес боготворил нашего ребенка, потому что чувствовал, что он – НАШ.
Хашека теперь тоже нет в живых, и в этой смерти, опять-таки, моя вина. Хашек всегда принимал сторону Николауса, и когда ребенок начинал плакать, этот безродный пес пулей несся к соседу, скребся в его дверь и просил о помощи.
Нашего сына воспитала дворняжка. Подобно тому, как волчица грудью вскормила Ромула. Возможно, и он основал бы столицу, возродил бы к жизни мировую империю. Но он не успел. Ему не хватило времени – совсем, как и родителям его, которым вечно пребывали в цейтноте…
Поверьте мне, господин доктор, я был скверным партнером для Ирены и еще более скверным отцом Николаусу, потому что в то время я был звездой. О моих передачах кругом только и говорили. Имя мое не сходило с газетных полос. Ничего удивительного, что я стал молиться на себя самого. Я рассуждал просто: если три миллиона поляков восхищаются мною, если одно упоминание моего имени вызывает у них ликование, если в каждом углу только то и делают, что повторяют сказанное мною, то я ровно в три миллиона раз значительней, чем, скажем, Сократ, который свою мудрость высказал однажды и только одному слушателю!
Эта вульгарная математика средств массовой информации затмила мое сознание. Я превратился в лягушку, которая до такой степени сама себя раздула, что едва не лопнула от внутренней натуги.
Письма неслись ко мне тысячами, десятками тысяч. Чем больше их приходило, тем, как мне казалось, я становился более любим народом. Постепенно я виртуозно овладел искусством инспирировать получение именно таких писем, которые щекотали мое тщеславие, хоть я и осознавал, сколь велик и опасен грех этого жуткого порока. Человек, сам того не замечая, становится одержимым успехом и аплодисментами. И одержимость эта постоянно требует увеличения дозы наркотического воздействия на разум, все большего по количеству и более крепкого допинга ненасытной душе.
Восторженные письма телезрителей – вот что неотступно подстегивало меня. И даже не столько содержание писем, их объективность, наконец, сколько простое их количество. Невозможно же было, на самом деле, прочитывать, хотя бы и бегло, по сорок тысяч писем в день! Для душевного ликования мне вначале хватало просто пересчитывать их, перебирать в руках – совсем как тому скряге, который упивается пересчетом банкнот безо всякого намерения использовать их по прямому назначению. Но вскоре и это бесплодное действо стало мне в тягость, и я стал их попросту взвешивать. Представьте себе оценку: моя последняя передача была на двенадцать кило тяжелее – значит, лучше предыдущей, весомей, значительней… Ну, и тому подобная чушь…
Но неутолимая жажда популярности продолжала при этом нарастать. И однажды я учинил такой конкурс, связанный с моей программой: кто правильно ответит на мои вопросы, получит в качестве приза автомобиль. Зрительская почта сейчас же утроилась и выросла с сорока до пятидесяти килограммов. В мире телепродюсеров я стал самым большим тяжеловесом. Не удивительно, что и вел я себя соответственно.
Стало меняться и содержание моих передач. В угоду симпатиям зрителей к моей персоне я выпускал в эфир все более и более раскованные сюжеты, все более дерзкие и даже надменные. Я знал, что при моей популярности никто и ничто не в силах поставить мне запрет. Государство было сильно своей армией, полицией и спецслужбами, но против миллионов телезрителей оно было бессильно. Сотни тысяч брались за перо, и еще сотни тысяч молчали, но думали так же. Я стал мессией для пишущих и идолом для помалкивающих масс. Я писал мои сценарии вовсе не для того, чтобы сообщить людям что-то новое. Я писал, чтобы всего лишь понравиться им. И этой моей неслыханной и абсолютно не скрываемой наглостью я заработал гору денег. Что дотоле было немыслимо, стало теперь реальностью: будучи одним из очень немногих в Польше владельцев частного автомобиля, я купил себе «Кадиллак» – не больше и не меньше!
А Ицик Юнгервирт – этот неисправимый скептик, этот ядовитый брюзга, – вот уж кто буквально распухал от восхищения! Впрочем, вовсе не так, как мои бесчисленные поклонники, а по-особенному, по-юнгервиртски!
– Теперь, – хрипел этот низвергатель авторитетов, – ты на вершине Эвереста, Кибитц. Забрался – выше некуда. Я не только могу, но и просто обязан говорить тебе «ты», потому что ты, Кибитц, – явление для всех, и я преклоняюсь перед тобой. Надо же: извергая потоки критики, которую никто более позволить себе не смеет, ты спасаешь руководство страны! Ты стал вентилем существующего режима, предохранительным клапаном коммунизма. Ты даришь людям иллюзию возможности высказывать все, что они думают. После каждой твоей передачи твоим поклонникам кажется, будто еще на одно развенчание жизнь их сделалась лучше, чище, содержательней. Зло названо своим именем, и в единый миг все сделалось прекрасней. Вздор, ничего не улучшается, дорогой кумир миллионов, все остается по-прежнему. Хорошие новости есть только у тебя: например, ты купил себе Кадиллак. А партия может спать спокойно. А болото, в котором все мы погрязли, стало еще более непроходимым. Ты великий баловень судьбы, Кибитц. Ты сделался официальной оппозицией коммунистическому величию, а заодно и богатейшим человеком. Ты выиграл жизнь по всем направлениям. Вот только одно ты, пожалуй, все-таки проиграл. Да, проиграл.
– Вот как? И что же?
– Сущую малость, Кибитц: единственного сына своего – только и всего…
50
Господин Кибитц,
в последнем письме вы буквально заходитесь от самобичевания. Вы были скверным отцом вашему сыну и никудышным партнером вашей спутнице, которую называете «Цветок Персика». К тому же, вы сделались тщеславным шутом и снобом, раскатывающим в роскошном Кадиллаке по городам и весям нищей страны. Я не воспринимаю всерьез эту вашу филиппику на грани самоуничижения. Подобное самобичевание – есть хорошо известный трюк моих пациентов с целью сорвать пару лишних очков. Что меня, тем не менее, потрясает, так это ваше убеждение, будто замечания мои были высказаны на некоем непонятном для вас профессиональном жаргоне. Если это на самом деле так, мы оба с вами находимся на ложном пути. Я постоянно стремлюсь быть открытым и абсолютно вам понятным. Либо мы будем искренними друг с другом, либо нам следует прекратить этот бесполезный анализ. И тогда это письмо мое, написанное под впечатлением вашего рассказа об актере по имени Лешек, может стать последним.
Признаюсь, его история до такой степени впечатлила меня, что я едва не лишился моей непосредственности.
Как Бронек, так и этот Одиссей из Силезии серьезно настораживают меня. Не стану скрывать, эта ваша загадочная четверка не дает мне покоя уже и по ночам. Разумеется, мне и в голову не приходит как-то влиять на ход ваших мыслей и, тем более, предписывать, о чем вам надлежит рассказывать и о чем нет. Мы непременно еще вернемся, и не раз, к вашему сыну, равно как и к вашим отношениям с Иреной. Но я был бы вам признателен, если бы вы подробнее рассказали об этих четырех картежниках. Уж очень вы захватили меня, и я теперь не сомневаюсь, что эти четверо сыграли немаловажную роль в вашей жизни.
51
Уважаемый господин доктор,
вы правы. Эти четверо сыграли в моей жизни решающую роль. Но и Юнгервирт прав: я невольно оказался в фарватере ловко обузданной оппозиции правящей партии, в рядах которой все еще состоял. Действительно, я сделался вентилем, предохранительным клапаном системы, вопреки ее развалу, а благодаря такому громоотводу, каким явились мои передачи, чувствовал себя вполне комфортно. Я упивался безраздельным поклонением самых широких масс и нежился в теплых лучах благосклонности элиты общества. Мне аплодировали все – низы и верхи. И даже бывшие воспитанники приюта, которые неизменно восхищались моим «Трибуналом народа». Я стал постоянным гостем их вечерних посиделок за карточным столиком, с вниманием прислушивался их историям, которые повергали меня в ужас. Именно этого я и хотел: испытать истинный страх. Ибо внутренне я все еще оставался чистым листом, захмелевшим швейцарцем в тумане, как они меня в шутку называли. Большим ребенком, который всему удивляется и ровным счетом ничего не постигает. Мне страстно хотелось стать, наконец, настоящим поляком, как все другие вокруг. Я хотел узнать – разумеется, из вторых рук – каково оно там, в преисподней.
Калека, которого они называли Дядюшкой, занимал меня особенно, но я страшился его. Боялся, что он примется рассказывать, как лишился обеих ног.
В один из вечеров, когда вся четверка устроилась за столиком и уже сдавались карты, любопытство окончательно завладело мной, и я спросил, не хочет ли он посвятить меня в историю его протезов. Он криво усмехнулся в ответ, и я почувствовал, что этого вопроса он только и ждал:
– Историю моих протезов? – в голосе его послышались нотки вызова, – извольте, если вам действительно этого хочется…
– Конечно, хочется, – не сдержался я, – в противном случае, зачем стал бы я спрашивать вас об этом?
– А, кстати, зачем, господин Кибитц? Зачем спрашиваете вы о протезах? Вас ведь интересует нечто совсем другое – мои ноги, например – не так ли? Вам ведь непременно хочется знать, куда девались мои ноги! Почему там, где у нормальных людей – бедра и икры, у меня – одни обрубки? Именно эти обрубки интересуют вас, ибо вы чувствуете, что за этим таится какая-то прелюбопытная мировая история… И вы не ошибаетесь: это, на самом деле, исторические обрубки. Итак, 1944 год. Варшавское восстание. Триста тысяч трупов – ну, и тому подобное… У вас, на Западе, у всех еще есть собственные ноги, но при этом – все вы начисто лишены сердец. Вы понимаете, что имею я в виду? Ваши сердца заледенели, их не отогреть никому и никакими средствами. Вам жутко хочется узнать, как я лишился ног. Ну, так послушайте! Только я предупреждаю вас, что, услышав мой рассказ, вы уже не будете тем, кто сидит сейчас на этом стуле…
Ему очень хотелось заинтриговать меня, и он явно задирался. Этот человек был столь пропорционально сложен, а взгляд его излучал такую кротость, что я не мог отвести взгляда от его лица. Я любовался скульптурным совершенством его головы, его глаз, губ, его шелковистой кожей, но ему казалось, что я то и дело стараюсь отводить от него взгляд, потому что вид его протезов приводит меня в трепет. Отчасти, возможно, так и было: его протезы малинового цвета выглядели просто жутко. Он хорошо понимал, что плачевное состояние его действует на людей удручающе и даже отталкивающе, но при этом он просто вынуждал своих собеседников в разговоре с ними то и дело возвращаться к этой тяжелой и во всех отношениях неловкой теме. Казалось, самому ему от этого становится легче. Он явно упивался крайней неловкостью, которую испытывали при этом его собеседники, и перехватывал инициативу разговора, отчего казалось, что чуть ли не бравадная демонстрация этого его мученичества доставляла ему безотчетное, извращенное наслаждение.
– Вас, господин Кибитц, так и подмывает узнать, как люди теряют свои ноги. Охотно поделюсь с вами собственным опытом. Обычно теряют шляпы, зажигалки или очки. А я потерял ноги. Теплым сентябрьским днем 1944 года.
Я почувствовал, что он намерен без промедления выложить мне нечто абсолютно непереносимое, и я сейчас же пожалел, что навязал ему это его откровение. Не на шутку сдрейфив, я попытался увернуться:
– Ах ты, господи! – притворно воскликнул я, – совсем из головы вон! Меня давно ждут на телестудии, а я тут рассиживаю. Мне очень жаль, но я вынужден тотчас откланяться…
Но не тут-то было: Дядюшка цепко схватил меня и не рукой, господин доктор, а своим крюком:
– Вы, кажется, не трус, господин Кибитц, – язвительно ухмыльнулся он, – в ваших передачах вы выглядите мужественнейшим из поляков! Вы задали вопрос, извольте же выслушать и ответ. А телевидение сегодня как-нибудь обойдется без вас. Я расскажу вам о моей сестре, – продолжал он, почувствовал, что я готов уступить, – она была необыкновенно красивым ребенком, а женские истории всегда привлекательны – не так ли?
– Я и не подозревал, что у вас есть сестра.
– Была, господин Кибитц, именно – была! Ее давно уж нет в живых, полагаю я. Когда настают злые времена, их первыми жертвами становятся лучшие из нас. Эта девочка была добра ко мне. Как, впрочем, и ко всем другим. Мне было одиннадцать, Данка – на пару лет старше меня. Если я хорошо помню, ей было около пятнадцати. Мы ютились на развалинах жилого дома на Пулавской улице. Восстание близилось к концу, и немцы громили последние прибежища повстанцев. Русские стояли на другом берегу Вислы и выжидали, покуда со всеми нами будет покончено. Люди горели заживо. Все мы были зажаты в ловушке, и спастись было невозможно. Все вокруг сравнялось с землей. У меня был туберкулез, и я знал, что долго не протяну. Данка ложилась в постель с одним из повстанцев и за это получала от него несколько картофелин, иногда – немного квашеной капусты. Случалось этому типу расщедриться и на ломтик сала.
Свой жалкий заработок за грех она приносила мне и плакала, если я отказывался разделить с ней скудную трапезу. Однажды, чуть дыша, приползла она в наше укрытие и сказала, что все вокруг, весь город утопает в сплошном огне, и если мы немедленно не убежим отсюда, нам конец. Нам все равно конец, усмехнулся я, убежим мы отсюда или останемся сгорать здесь. Как раз в это мгновенье мимо нашей норы прогрохотал тяжелый танк. Впереди торчало жерло пушки, а сзади, на броне, два громкоговорителя знакомым голосом лаяли для всех нас привычное сообщение: «Внимание, внимание! Тяжелобольные малыши подлежат эвакуации!» Именно так неслось из них: «малыши» – чтобы такой «нежной заботой» тронуть наши сердца. «Тяжелобольные малыши будут эвакуированы в безопасное место. Сбор на главном вокзале до шести часов вечера!»
Голос из репродукторов был мерзким, но мы все равно прислушались. Быть может, это наш последний шанс спастись. У меня было больше надежды на спасение, чем у Данки, потому что я был туберкулезником. У нее же был сифилис, а это всего лишь профзаболевание. И все-таки, мы решили попробовать. Она помогла мне подняться и потащила сквозь море огня.
Все вокруг было превращено в сплошное месиво. Слева и справа с неба дождем сыпались бомбы, крыши пролетали по задымленному небу, как сказочные драконы, стены домов складывались, подобно костяшкам домино, воздух был густо наполнен удушливым смрадом горящих тел. От вокзала не осталось ничего, кроме оголенных рельсов. Конечная станция Варшавы. Двенадцать сцепленных между собой открытых вагонных платформ ждали погрузки обреченных. Их называли платформами смерти или райскими птицами, потому что пассажиров своих они увозили в рай. Такие сцепки немцы подцепляли впереди локомотивов и наполняли их теми самыми польскими «малышами», которых выманивали из щелей якобы для эвакуации в безопасное место. Расчет немцев был прост: если по пути следования состава железнодорожные пути были заминированы польскими партизанами, на воздух летели эти платформы с детьми, прикрывая собой локомотив и остальной состав. Нацисты были весьма изобретательными: польских детей они использовали как щит для своих составов с боеприпасами, рассчитывая к тому же на чувства польских партизан и повстанцев. Не станут же они отправлять на тот свет собственных детей. Чем угодно могут они пожертвовать, но на такое – не осмелятся…
– И они не осмелились?
– Взгляните же на мои протезы, господин Кибитц. Осмелились, еще и как! Тысячи несчастных стремились попасть на эти платформы. Каждый надеялся таким образом избежать страшной смерти в лютом огне. Жалкое сборище круглых сирот, наподобие меня и моей Данки. На каждую платформу они погрузили пять сотен детей. Эти негодяи считали с прусской педантичностью: пять сотен – ни единой души больше или меньше. Я оказался пятисотым. Данка стояла за мной. Ей не повезло. Нас разлучили. Один из нас должен был погибнуть в огне.
– И что же вы сделали?
– Я не был плохим человеком, господин Кибитц. Просто мне хотелось выжить – только и всего!
– И кого же они выбрали?
– Перед нами стоял немецкий фельдфебель, эдакий елейного вида человечек с близорукими глазками и заискивающим голоском. У Данки он вызывал отвращение. «Я должна поговорить с ним», – шепнула мне она. «Почему ты, а не я?» – запротестовал я. У меня ведь было больше шансов договориться: я посещал школу, Данка – нет. В конце концов, я говорил по-немецки. «Потому что я – женщина», – ответила она, – он не страшнее всех других. Но с этим – я точно не выдержу. Не могу же я с каждым… С этим – уж во всяком случае… Это же кастрированный бычок. Один из тех, чей флаг больше не поднимается. Рыба без костей, который только и способен, что на какое-нибудь свинство. Подойди к нему, братик, поговори с ним.
– И что же вышло?
– Я подошел к этому типу и сказал, что я туберкулезник, но он и краем уха не повел. Его интересовала только Данка, и он спросил, что за девица такая. «Варшавская Венера», – ответил я. В его глазах сверкнул огонь, и он спросил, что умеет она делать. «Любое бревно способна она поднять, – ответил я, – даже столетнее…» Этого было достаточно. Сестру мою я ловко подставил. Она лишь шепнула мне в самое ухо, мне, дескать, следовало бы предупредить его насчет сифилиса. А я, напротив, соврал, сказав ему, что девчонка вполне здорова. И чиста, как лебединое перышко. Мне ведь нужно было сбыть ее, как товар, спихнуть девчонку фельдфебелю, чтобы самому выкрутиться. Я думал только о себе, а немец, тем временем, подмигнул ей. Пусть, дескать подойдет и покажет, чем богата… Он расстегнул ее кофточку, пощупал груди и сказал, что хочет оставить ее при себе. А я должен взобраться на платформу. Сделка состоялась. Данку я сосватал. Родную сестру. Она стояла рядом с немцем и всхлипывала. Потому что она любила меня, а нас разлучают. Она и не подозревала, что я Иуда. Ни слова не понимала она по-немецки, и решила, что я ее спас. А я сидел вверху – на железной Райской птице с туберкулезом в легких и дьяволом в сердце. Я утешал себя, дескать, Данка спасется. Она была шлюхой, но всемилостивый Господь должен простить ее. Она будет спать с тем немцем, и он за это вытащит ее из огня. Кроме того, рассуждал я, она наградит этого олуха нехорошей болезнью. Он схватит крепкий сифилис и будет распространять его дальше. Пустит по кругу, по всему Вермахту, нарядный венок Венеры. Чем не перспектива? Это станет моим личным вкладом в борьбу с немцами. Эдакая неизлечимая незабудка для похотливых козлов, которые вознамерились всех нас извести.
– Так разглагольствовал этот полчеловека, господин доктор. Я слушал его и не верил собственным ушам. Просто этот Дядюшка пытается меня помучить своими интригами. Ему доставляло наслаждение выкладывать мне эту жуткую историю – навязчиво, смакуя ужасные подробности ее, тайком подглядывая, как мечутся при этом тени на моем лице. Его малиновые протезы уже вызывали во мне тошноту, и я с превеликим трудом слушал, не будучи в силах заставить его замолчать. Это было бы жуткой обидой для несчастного калеки, грубой бестактностью по отношению к трагедии всей его жизни. Поощряемый моим молчаливым участием, он, между тем, продолжал живописать, и я заметил злорадные всполохи в его глазах. Кажется, и остальные картежники испытывали некий кайф оттого, что он, будто кнутом, наотмашь хлестал меня по лицу страшными словами своими. Это неожиданное открытие задело меня за живое, будто и на мне самом лежит известная мера вины за все, что происходило в то страшное время. Нет, сам он и словом не обмолвился об этом, но в голосе его, в этом подглядывании за выражением моего лица, я отчетливо чувствовал его прямой упрек и даже откровенное презрение ко мне, будто он держал речь прокурора, а я, будучи обвиняемым в совершении тяжкого преступления, был вынужден выслушивать, понурив голову. В чем моя вина? В том, что я явился сюда из тихой и нейтральной Швейцарии, которая не знала этого кошмара? В том, что я моралист, который избегает марать в подобном дерьме собственные модные штиблеты? Я ставлю популярные инсценировки под названием «Трибунал народа», не имея ни малейшего представления о чаяниях самого народа. Я не перестаю театрально представлять сугубо житейские сюжеты, хотя сам лично не пережил ровным счетом ничего.
Да, именно это явственным упреком в мой адрес звучало в его обличительной речи. От стыда и тяжелого чувства раскаяния я готов был провалиться сквозь землю, хотя, конечно, мог и заблуждаться насчет него. И я-таки заблуждался: не он упрекал меня в чем-то, но я сам изнутри поедал себя сознанием несуществующей вины. Я ненавидел себя за то, что еще ни разу в жизни не подвергался суровым испытаниям. Не знаю, как повел бы я себя, окажись я на его месте. Может, если бы речь пошла о моей шкуре, и я точно так же продал бы родную сестру. Он откровенно рассказывал мне о своем предательстве, а у меня не было ни малейшего права судить его. Вины на мне не было – это факт, но точно так же не было у меня и достоинств. Разве что, какая-то малость… Так себе… На крайний случай…
Все восставало во мне против его поведения. Ему удалось спастись. От немцев, которые огнем и мечом опустошили его родину. Он согласился быть живым щитом для их военного состава. Родной сестре своей он стал сутенером, выгодно отдав ее на попрание ненавистному врагу…
Но я должен был молчать об этом, потому что сам я абсолютно невиновен, подобно глупенькому барашку, который вырос среди молочных коровок и целомудренных девственниц.
Сомнений нет – Данка была обыкновенной шлюшкой, но по какому праву он предал ее? Да и сам он – законченная проститутка, этот главный редактор какого-то атеистического журнальчика. Кстати, о журнальчике:
– А как вы оказались в стане атеистов? – спросил я, – объясните, пожалуйста!
– Очень просто, – спокойно ответил он, – потому что я могу доказать, что никакого бога нет.
– Кому можете вы это доказать – народу?
– Себе самому, – не моргнув ответил он, – ибо, будь он на самом деле, он раздавил бы меня, как гадину! В самое пекло ада, в котел с кипящей смолой бросил бы он меня. На вечное проклятие был бы я им обречен.
– А ваши протезы, – сорвалось у меня с языка, – разве они не…
– Я ведь вам уже говорил, господин Кибитц, – перебил он меня, – партизаны все-таки заминировали пути. Почти все дети до одного были разорваны в клочья. А я остался жить. Заслуженная кара настигла меня в другом виде: обе мои ноги были оторваны, а то, что от меня осталось, должно продолжать жить. В виде торса. В виде получеловека.
52
Господин Кибитц,
вы пишете, что этот человек задался целью помучить вас. Очень на то похоже, а вы – мучите меня. Не знаю, как долго еще выдержу я это наше общение, если и дальше вы будете повествовать в том же духе…
История этого Дядюшки непереносима. Сомневаюсь даже, правдива ли она. Очень похоже на то, что странный человек этот все выдумал, чтобы огорошить вас. Из зависти к выпавшему на вашу долю счастью появиться на свет в Швейцарии, а не в Польше. Других объяснений я просто не нахожу. Но если все это правда, то мне она попросту не по плечу. Поэтому прошу вас сменить тему, хотя бы на короткое время. Мне нужно прийти в себя.
53
Уважаемый господин доктор,
мне очень жаль, но все, о чем я рассказал Вам, чистая правда. Позже мне довелось встретить главную свидетельницу событий, о которых шла речь; будет время, расскажу и о ней.
Не удивительно, что Вам такая правда не по плечу. А кому вообще по плечу такое? Признаюсь, я и сам слабоват духом, и не исключаю, что именно эта слабость породила мой недуг. Для Вас не секрет, что я и по сей день не в состоянии членораздельно сформулировать хоть какую-нибудь мысль. В минувшее воскресенье, например, я отправился на прогулку. На Пратере встретился я с одной необыкновенно привлекательной дамой, которая улыбнулась мне и спросила, чем я так опечален. Мы присели на скамейку и, будь у меня все в норме, могли бы немного поболтать. А может, пофлиртовать, и даже больше. Вместо этого я, как и следовало ожидать, совершенно запутался в каком-то бессвязном бормотании. Не будучи в силах выбраться из него, вскочил и безо всяких объяснений сбежал прочь. Для меня эта встреча обернулась полным фиаско, и я почувствовал себя еще более неуверенным, чем прежде.
Но это так, между прочим. Безо всякого намека…
Вы просите меня сменить тему. Охотно делаю это и расскажу Вам о моей передаче, которая вышла в эфир в мае того же года и была посвящена некой Ядвиге Коллонтай.
Уже год, эта особа отсиживала срок в окружной тюрьме Кракова. За профессиональный обман, как было квалифицировано судом. Ирена просто бушевала, находя это дело из ряда вон.
– Почему же? – спросил я.
– По такому мотиву, – ответила она, – смело можно отправлять за решетку все население Польши. Здесь не сыскать ни одного, кто не плутовал бы и не крал. Потому что обман – это наш национальный принцип существования. Все поголовно играют краплеными картами. Каждый добывает свой кусок хлеба путем обманов и профессионального плутовства. Следовательно, виновны поголовно все, и каждого можно сажать, стоит лишь повнимательней присмотреться к его деятельности. Но присматриваться никто не намерен. Слишком уж неугодным должен стать человек, чтобы за него взялись. Но если уж возьмутся и затеют тяжбу, дела его плохи: как пить дать, упрячут за решетку. Система просто гениальна! Каждый поляк – юридически уязвимая единица. А быть другим он и не может, иначе помрет с голоду. При желании, любого можно засадить за решетку, но наступает такое желание при определенных условиях. Здесь предпочитают держать людей в страхе. Начисто лишить их мужества. Тогда они легко сгибаются, становятся усердными и легко управляемыми. Ядвига Коллонтай – яркий тому пример!
Это замечание Ирены побудило меня сделать Ядвигу Коллонтай героиней моей передачи. Тем более, что эта самая Коллонтай была, как говорят, белой вороной. На самом деле, никакой обманщицей она вовсе не была. Она называла себя ясновидящей и промышляла тем, что предсказывала людям их будущее. В этом и состояло ее преступление.
Как обычно, мы установили камеру «на месте преступления». В данном случае – в комнате, где наша осужденная принимала своих страждущих посетителей. В помещении стоял тяжелый дух плесени и пыли. Весь интерьер, включая мебель, был выстроен так, как по нашим привычным представлениям должна выглядеть приемная картежной гадальщицы и ясновидящей. На подоконнике – громадный стеклянный шар ядовито зеленого цвета, рядом с ним – старинный фолиант Библии. На ночном столике плесневели давно не раскрывавшиеся книги о травах, на стенах – старинные гравюры, которые изображали суетящихся чертей и голых ведьм. Завораживающую картину эту дополнял неизменный комод, уставленный хрустальной посудой. В лучах наших софитов хрусталь таинственно переливался, а когда кто-то шел по комнате, он подрагивал, издавая при этом прямо-таки неземные звуки.
Как всегда, я открыл передачу выступлением прокурора. Он огласил те же самые обвинения, что и на судебном процессе, на основании которых подопечная и была упрятана за решетку.
– Госпожа Ядвига Коллонтай, уважаемый высокий суд, родилась 19 мая 1923 года в Вильно. Она обвиняется в том, что занималась прорицательством и, следовательно, обманом граждан, а это, согласно параграфу такому-то нового уголовного кодекса, преследуется по закону.
Весь облик этого чиновника – его голос, стать, манера держаться – все было исполнено осознания собственного величия и неоспоримой правоты, во всем сквозили показная высокопарность и самодовольство.
– Пророчество вообще, а предсказание предстоящих событий – в особенности, – продолжал он, – в социалистической стране официально квалифицируется как преступление и наказывается лишением свободы на срок до десяти лет. Случай с нашей обвиняемой отягощен еще и тем, что она ухитрялась получать свой гонорар двумя долями: до предсказываемого ею события и после него. Как она выражалась, в случае, если предсказание сбывалось. Это коварный обман, потому что всякое предсказание либо сбывается, либо нет. Шанс успеха составляет пятьдесят процентов, но задаток эта гадалка получала в любом случае. Это приносило ей уверенный доход – сбывались ее предсказания или нет. Если мошенница ошибется, ей нечего бояться жалоб со стороны клиента, поскольку о том, что предсказание может не сбыться, клиент как бы предупрежден, и она объясняет это как результат, о котором она предупреждала. Если же оно сбывается, и клиент остается довольным, он сам на каждом углу превозносит пророчицу, выставляя ее сущим феноменом. Рассматриваемый случай еще и потому возмутителен, уважаемый высокий суд, что честный донос об этой обманщице поступил от единственного возмущенного гражданина, единственного мужчины, который набрался мужества прямо заявить компетентным органам об этом надувательстве. Деяние обвиняемой можно расценивать как подлинный политический терроризм, поскольку все те, кто позволил ей водить себя за нос, являются пережитками мелкобуржуазной идеологии. Находясь под сильнейшим влиянием церкви, они нередко становятся противниками нашей новой действительности. Речь идет о философских принципах, лежащих в основе нашего социалистического государства. О выборе между наукой и суеверием, между тем, чтобы доверяться конкретным фактам либо живописно обставляемому, глубокомысленному вранью. Доверять реалиям, которые поддаются физическому измерению, либо клерикальным измышлениям, бессмыслице, которая является лишь плодом больного воображения. За исключением одного единственного гражданина, никто не нашел в себе мужества положить конец этому безобразию. Не окажи мы решительного отпора этому воинствующему мракобесию, люди вообще перестанут слышать голос разума, и все мы станем всеобщим посмешищем. Мы не вправе допустить этого, уважаемый Высокий суд! Являясь гражданами атеистического государства, мы знаем точно: нет и быть не может никакой загробной жизни. Давно доказано, что каждый человек является кузнецом собственной судьбы, а вовсе не игрушкой в ловких руках распространителей оккультного дурмана. Существуют объективные законы исторического развития, которые не подчиняются воле гипотетического божества или, что того хуже, какой-то жалкой обманщицы по имени Ядвига Коллонтай.
– Этот процесс, – продолжал он, – может кому-то показаться делом незначительным, сущим пустяком, но это далеко не пустяк, уважаемые господа судьи. Кому в нашем светском обществе принадлежит решающее слово – объективной современной науке или средневековому мракобесию? Именно так стоит вопрос! Мы должны сделать выбор между смехотворным стеклянным шаром, идиотскими гадальными картами и наивными книжками о травах – с одной стороны и научными законами – с другой. Между поповскими россказнями и точными научными определениями, как предписывает нам марксистско-ленинское учение. Оправдательный приговор этой мошеннице может иметь катастрофические последствия. Он прямиком подтвердит возможность мирного сосуществования социалистического государства и клерикального шарлатанства! И потому я требую для обвиняемой самого сурового приговора. Пять лет тюрьмы – вот достойное наказание для этой темной личности, которая нанесла значительный идеологический урон нашему здоровому социалистическому обществу.
В это время распахнулась дверь, и Ирена ввела героиню передачи. Впечатления заключенной она отнюдь не производила. Женщина довольно тонкого телосложения в возрасте примерно сорока лет. На абсолютно спокойном лице ее лежала печать какого-то сомнамбулического безразличия, отрешенной непричастности ко всему происходящему с ней, и эта ее безучастность подчеркивалась даже ее, казалось, также безучастно свисающими с плеч гладкими волосами и тусклым взглядом, как бы обращенным внутрь себя. Она обвела свое жилище несколько удивленным взглядом, скучно провела пальцем по пыльной поверхности комода и медленно опустилась на приготовленный для нее стул:
– Что вам от меня нужно, господин Кибитц? – спросила она, с легкой улыбкой заглянув мне прямо в глаза.
Поразительно! Я полагал, в обстановке, столь для нее непривычной, она будет дрожать и потеть от напряжения, но вместо этого женщина обратилась ко мне, будто я ее новый клиент, страждущий искатель психологической помощи, чья очередь за предсказаниями и добрым советом, наконец, подошла. «Что вам от меня нужно, господин Кибитц?» – этот вопрос прозвучал как нечто само собой разумеющееся, никакого отношения не имеющее к тому новому для нее действу, которое развернулось в ее прежнем жилище.
– Господин прокурор считает вас обманщицей, – неуверенно ответил я, – что сами вы об этом думаете, госпожа Коллонтай?
– Этому господину нужно как-то выживать, – спокойно ответила она, потому он говорит то, что от него требуют те, от кого это выживание зависит.
– Я спросил вас, что думаете вы о том, что деятельностью своей вы сознательно вводите людей в заблуждение. Пожалуйста, отвечайте только на мои вопросы.
– И я считаю точно так же.
– Вот так?! И что из этого следует?
– Из этого следует, что прокурор обманщик, который вводит людей в заблуждение. Он смеет говорить от имени науки, мечет громы и молнии против суеверия и ходит при этом в церковь наравне со всеми другими.
– Откуда вам это известно, госпожа Коллонтай?
– Мне это доподлинно известно.
– Вы лично видели его в церкви?
– В некотором роде. Я ведь всевидящая.
– И как функционируют эти ваши сверхъестественные способности?
– Если бы я могла это объяснить, господин Кибитц, они не были бы сверхъестественными.
– Но вы все же можете сказать мне, как видите вы – невидимое? Как открывается вам будущее? Как выглядит этот ваш внутренний глаз?
– Как песочные часы. Доводилось вам хоть однажды видеть песочные часы?
– Я видел сотни таких часов, и что из этого?
– Вверху находится песок, который просачивается через тоненькое горлышко посредине. Точно так же выглядит ход времени. Оно проходит через сужение. Но мое сужение отличается от вашего.
– Решительно не понимаю вас!
– Во мне время протекает быстрее, чем это происходит у других. Потому я могу заглянуть в будущее и видеть, что должно произойти. То, что для других будущее, для меня – настоящее.
– Напрасно вы посмеиваетесь надо мной, госпожа Коллонтай.
– Ничуть, господин Кибитц! Завтрашний песок протекает через меня уже сегодня. Когда вы наблюдаете за тем, что происходит сию минуту, я вижу завтрашние события…
Эту женщину ничем не проймешь! Она оставалась абсолютно спокойной, зная, что вся Польша сейчас уставилась в экраны телевизоров. Во всем ее облике сквозила абсолютная уверенность в своей правоте. Она непоколебимо верила в песочные часы и в существование различных скоростей течения времени. А я в то время был еще непоколебимым рационалистом, господин доктор, и все то, чего я не мог постичь пятью данными мне от природы органами чувств, я считал полнейшим блефом. Всемогущество науки было для меня истиной непреложной. К религии я относился как к пережитку мрачного средневековья. Всякие штучки, вроде ясновидения и предсказаний, я расценивал как откровенное надувательство. Единственное, что открывалось мне постепенно, так это понимание того, что все люди мошенничают. Каждый – на свой лад. Исключение не составляют и люди от науки, но делают они это лучше, более изощренно, чем простые смертные. Они используют для этого свой особый, птичий язык, чтобы за непонятными фразами скрыть собственное невежество. Когда им не под силу что-нибудь объяснить, они пускаются в туманные рассуждения, используя для этого никому не понятные экзотические словечки. Например, что знают они о печали, о меланхолии? О человеческом отчаянии, о полном отвращении к жизни? Как объясняют они противоестественную тягу людей к самоуничтожению? Они придумали непонятное слово «суицид» и полагают, что оно все объясняет. Ничего оно не объясняет! Ничего не стоит за этим словом, кроме пустого звука, заумного и непонятного. Ровным счетом НИ-ЧЕ-ГО!
Наша героиня, Ядвига Коллонтай, мошенничала по-другому: искусно, со знанием психики страждущего человека. Она глубокомысленно всматривалась в зеленый шар, и из груди ее время от времени доносились тяжелые вздохи. Еще более пристально всматривалась она в лица своих клиентов и пыталась увидеть в них тайные помыслы озабоченных житейскими невзгодами людей, их муки и чаяния, и это ей удавалось. В глазах людей она видела порой скорбный лик смерти. В принципе, ничего предосудительного во всем этом я не вижу. Но как могла эта пройдоха предсказывать предстоящие удары судьбы: кому-то – падение с лестницы, кому-то – тяжкий недуг? Что это – сверхъестественные способности или она и вправду видела невидимое другими? Быть может, люди падали с лестниц, потому что по горло были сыты неустроенностью жизни, и она тонко подмечала эту их переполненность? Говорят, и вправду есть среди нас такие особые неудачники, которые, подобно громоотводу, пропускают через себя все мыслимые и немыслимые несчастья рода человеческого, отчего их собственная воля к жизни, в конце концов, сходит на нет, и они уже не в силах продолжать эту тягостную трагикомедию под названием Жизнь. Бывалые люди утверждают, есть такие индивидуумы, которые подсознательно тяготеют именно к тем местам, где, как говорят, черепица, которая за долгие десятилетия намертво приросла к своему месту, непременно соскользнет с крыши, стоит лишь взобравшемуся на крышу коснуться этой черепицы ногой.
Но тогда все без исключения людские недуги и неурядицы легко и просто объяснялись бы обстоятельствами сугубо психологического свойства. Несчастные случаи – уж во всяком случае. Почему нет? Но подобная нелепость, как двойственность времени, которая выражается в разной для разных людей скорости протекания песка в песочных часах, и, как следствие, двойственность восприятия исторических событий, в моем материалистическом сознании не укладывалась никак. Слишком молод был я еще для подобных вещей, и сказка о Спасителе, который возвращал зрение слепым, была для меня образцом полнейшего абсурда. Не удивительно поэтому, что с высокомерной ухмылкой я заявил, что мне было бы весьма любопытно послушать прогноз моего будущего. Не могла бы, дескать, ясновидящая госпожа Коллонтай, для которой время протекает быстрее, чем для нас, простых смертных, прямо сейчас рассказать, что ждет меня впереди.
– Вы бросили вызов судьбе, господин Кибитц, – спокойно ответила она, даже не моргнув, – на вашем месте я не была бы такой опрометчивой… Впрочем, как вам будет угодно. Итак, вы будете страдать тяжелейшей формой диабета, – продолжала она, – вам предстоит пережить жуткую автокатастрофу. Особенно пострадает ваша поджелудочная железа и перестанет вырабатывать инсулин. Вы будете всего на один волосок от смерти. И все это случится с вами далеко отсюда. Мне видится Марокко, если не ошибаюсь… Но еще здесь вам предстоят большие испытания. 30 марта 1968 года вы потеряете любимое существо, и вина за эту потерю ляжет на вас. Вам придется не по своей воле покинуть Польшу. Спешно, в двадцать четыре часа!
От неожиданности я невольно метнул взгляд в сторону камеры и изобразил на лице натянутую улыбку… Представьте, эта женщина угодила в десятку! Мистика какая-то! По крайней мере, что касается событий, которые уже произошли со мной, я могу засвидетельствовать абсолютную, пугающую точность ее предсказаний!
Но тогда мне не хотелось представать перед тремя миллионами телезрителей во всей своей наготе. Все же, я был вольнодумцем, так называемым, атеистом. Мне были чужды любые проявления сверхъестественного.
– И что же вы мне посоветуете, госпожа Коллонтай? – спросил я, как бы между прочим, хотя голос мой не обнаруживал особого оптимизма.
– Я настоятельно советую вам исчезнуть.
– И куда же?
– Этого я не могу вам сказать. Я вам не бюро путешествий. Одно знаю: чем дальше, тем лучше.
Эта самоуверенная особа мало-помалу стала меня раздражать. Она говорила мне в лицо страшные вещи с такой непререкаемой твердостью, будто речь шла о чем-то само собой разумеющемся и, в принципе, абсолютно для нее несущественном, и что самое главное, захватывающие дух прогнозы свои она, без тени смущения, выставляла напоказ!
Многие тысячи, миллионы живых свидетелей внимали каждому слову той памятной передачи, и если предсказание не сбудется, ей уже не отмыться! С этого дня тридцать пять миллионов поляков будут с нетерпением ожидать наступления названной даты: 30 марта 1968 года. В этот день всему миру станет ясно – какая она ясновидящая, на самом деле…
Слава богу, у меня не было времени заморачиваться этим предсказанием. Передача продолжилась. Я стал приглашать свидетелей, предлагая им рассказать, что известно им об этом деле и об этой женщине.
– Расскажите, как все было, – обратился я к одной из свидетельниц, – насколько мне известно, отправляясь к госпоже Коллонтай, вы ждали ребенка – не так ли?
– Я была на третьем месяце беременности, – начала свой рассказ женщина, – и все протекало нормально. Мы радовались, как чокнутые, и я пошла к ясновидящей из чистого любопытства. Только чтобы спросить, мальчик у меня родится или девочка. Кроме того, я старше моего мужа на одиннадцать лет, и потому у меня были некоторые сомнения насчет благополучного исхода. Пани Коллонтай предсказала, что я рожу урода. Это будет девочка, сказала она, и я, дескать, должна хорошенько взвесить, стоит ли мне взваливать на себя вину за появление на свет еще одной несчастной калеки.
– И что же произошло?
– Я набожная христианка, – продолжала свидетельница, – об аборте и думать не смела. Я свято верила, что Господь сам знает, что должно со мной произойти, на то его воля. Я выходила моего ребенка и родила его. Это была девочка. Одна ножка у нее была короче другой. Ровно на одиннадцать сантиметров! Это выглядело ужасно, но я была готова ко всему. Я радовалась ее появлению на свет и назвала ее Милой. У нее самые красивые глаза в мире! Она смеется так сладко, что вся улица оборачивается на нас. И я бесконечно благодарна пани Коллонтай за ее предсказание: я знала, на что было мне рассчитывать, и внутренне подготовилась к этой участи. Мы с мужем счастливы, и каждый месяц мы отправляем ей в тюрьму передачу от нас.
С этими словами свидетельница подошла к ясновидящей и со слезами счастья на глазах поцеловала ей руку. Я твердо знал, что в этот момент вся Польша ликует. Этот благодарный поцелуй явился, своего рода, выражением протеста против несправедливого приговора ясновидящей.
– Следующим был некий господин, который тоже хотел свидетельствовать по делу Коллонтай.
– В то время я был горняком, – начал он, – и жил в Сосновице. Теперь я пенсионер. Я всегда хорошо зарабатывал и жил у дочери, которая воспитывала девятерых детей. Понятное дело, я пришелся всем не ко двору, в особенности моему зятю. Своим присутствием я мешал им. То и дело доходило у нас до ругани, и однажды он ударил меня по лицу. С этого дня я не мог больше оставаться с ними и должен был искать себе другое жилье. Мне нужна была собственная крыша над головой. Но разве мог простой шахтер в моем возрасте стать обладателем собственного жилья? Мне было уже за пятьдесят – никаких шансов пристроиться у кого-нибудь. Строят у нас много чего, и неплохо строят, но доступного жилья, сами знаете, очень уж мало. Короче, отправился я за советом к ясновидящей, потому как надоело мне вся эта моя неустроенность. Было невыносимо осознавать, что меня, близкого родственника, считают балластом, и я спросил у нее, видит ли она какой-то шанс для меня. Пани Коллонтай внимательно посмотрела на меня, затем разложила свои карты и сказала, что мне нужно набраться терпения.
– Четвертого декабря, – велела мне она, – сходи к Барбурке и купи у нее лотерейный билет. Ты выиграешь почти миллион и сможешь купить себе жилье, о котором и не мечтал.
– И вы выиграли?
– Восемьсот шестьдесят тысяч злотых. Я купил себе отдельный дом с прекрасным садом вокруг. Теперь внуки приходят ко мне, и вся моя жизнь превратилась в сплошной солнечный день! Если бы не пани Коллонтай, я бы повесился.
Мужчина подошел к ясновидящей и достал что-то из кармана брюк.
– Я обязан вам по гроб жизни, – сказал он ей, – и у меня есть для вас маленький подарок.
В руках у него был предмет, завернутый в газету. Гадалка приняла подарок и развернула пакет. Внутри оказался серебряный ключ. Она спросила, что она должна делать с этим ключом. Мужчина лишь подмигнул ей в ответ, и она все поняла: это символический ключ от ворот тюрьмы.
– Вы так добры ко мне, – сказала она сквозь слезы, которые крупными бриллиантами блестели в ее глазах, – но мне не нужен этот ключ: послезавтра я буду свободной.
Свидетель, однако, предложил ей оставить ключ у себя. В Польше, дескать, такая вещь лишней не бывает…
– Откуда вам известно, – спросил я ее, – что послезавтра вы будете на свободе?
– Я знаю это наверняка, – ответила она, – я ведь ясновидящая! Тем не менее, я благодарна этому человеку, а также вам, господин Кибитц, и вашей передаче за вольное или невольное содействие моему освобождению.
– А я, госпожа Коллонтай, вовсе не уверен, что именно так и случится, – почти грубо парировал я, – вы верите в сверхъестественное, а наши государственные органы думают и решают иначе.
– Спорим на тысячу злотых, – усмехнулась осужденная, – что послезавтра я буду на воле?
Я тут же согласился, и несколько миллионов телезрителей стали не только свидетелями, но и соучастниками этого спора.
Между тем, мы вплотную подошли к кульминации нашего действа. На этот раз в комнату ввели свидетеля обвинения. Он был похож на раздутую грушу: узкий вверху и тучный в нижней части. Голова его напоминала помидор. Крохотные глазки, кустистые брови и покатый подбородок. Казалось, он постоянно готов к обороне, хотя ничто и никто не угрожает ему.
– Вы не поверите мне, господа Высокий суд, – начал он, – но эта бабенка уничтожила меня. Она разрушила мою карьеру. Я потерял мое место и теперь вынужден мести улицы. И кто в этом виновен? Конечно же, эта проклятая гадалка!
– Расскажите нам, почему так случилось с вами, – попросил его я, хотя отлично знал всю эту историю.
– Потому, – ответил он, – что у меня, как бы это выразиться, были трудности с моей женой. То есть, не с ней непосредственно, а с гормонами.
– Не понимаю, – сделал я вид, что и вправду не возьму в толк, – как это можно иметь трудности с гормонами?
– Ну, с той самой железой, которая отвечает за мужскую силу… Вы понимаете… Да что вы спрашиваете меня, господин Кибитц! Не могу же я перед всей нацией рассказывать, что у меня не работает и почему… Она приходится мне племянницей, на двадцать лет моложе меня и вообще – горячая барышня, которая только об этом и думает… А я – человек занятой: как говорится, полон рот забот…
– Что за профессия такая была у вас, что вас уже не хватало ни на что другое?
– Я работал в полиции, но не носил мундира, только это никого не касалось.
– Что именно?
– Что я работал в тайной полиции. Никто не должен был об этом знать, ни с кем нельзя было это обсуждать. Мне платили за то, чтобы я ко всему присматривался и прислушивался. Точка!
Забавным и весьма выглядел этот свидетель обвинения! Мещанин, из каждой поры которого так и струилась простота.
– И тогда, – продолжал я свой допрос, – вы отправились к госпоже Коллонтай за советом – не так ли?
– Я рассказал ей, что у меня не получается… Короче, так прямо и сказал ей, что мой гриб больше не расцветает. И что моя племянница – то есть, моя супруга – наставит мне рога, если мужская сила не вернется ко мне. У меня, дескать, есть один ствол, с помощью которого я могу заполучить все, что захочу, но только не то, чего больше всего жажду…
– И что же она посоветовала вам?
– Она заявила, что я должен сделать выбор между пистолетом и любовью. Тогда я сказал ей, что пистолет – это мой рабочий инструмент. Я, все-таки, в полиции служу, а полицейский без пистолета – все равно что колокол без языка. На это она ответила мне, что это моя проблема. Одно, дескать, несовместимо с другим. И вообще, мне должно быть совестно, потому что пистолетом я нагоняю напрасного страху на порядочных людей, пора, дескать мне взять это в голову. Я ответил ей, что с головой-то у меня, как раз, все в порядке, а вот ниже…
– Что?
– Она утверждала, что между головой и тем самым органом существует прямая связь: когда стоит вверху, висит внизу и наоборот. А потому мне нужно уходить из полиции и начать, наконец, палить из того ствола, который доставляет радость женщинам…
– И вы последовали ее совету?
– Конечно же, я уволился из полиции, надеясь что все у меня теперь будет хорошо…
– И что же – у вас по-прежнему ничего не получалось? – продолжал я открыто насмехаться над ним.
– В постели стало отлично, зато в день получения зарплаты – сплошная тоска. Что за радость мужчине, который в постели – шалун, а насчет заработка – тихоня? Моей удовлетворенной в постели даме захотелось иметь кожаное пальто и шелковое платье, и чтоб непременно – из самой Варшавы. Пока я держал в руках пистолет и, значит, был добытчиком, я мог еще себе это позволить. Но хорошие времена остались позади.
– И что же предприняла ваша супруга?
– Сбежала, эта шлюха! С одним полицейским. Он покупает ей теперь все, что она пожелает, но ублажать ее в постели он тоже не может – так слышал я от людей.
– И за это вы донесли на нее?
– Я пошел к моему бывшему шефу и сказал ему, что подал в отставку только из-за этой ясновидящей. Это она виновна в моем несчастье, и я хочу вернуться к моей прежней работе.
– И что ответил вам ваш бывший шеф?
– Я не могу повторить это при всех.
– И все-таки?
– Что я свою мать… Короче, вы поняли, что я услышал…
– Он принял вас обратно на работу?
– Напротив, он вышвырнул меня вон! Кто добровольно уходит из полиции, сказал он, тот предатель. Он как бы становится по другую сторону баррикад и тем навсегда лишается доверия социалистического государства.
– Но вам известно, что на основании вашего доноса госпожа Коллонтай была отправлена в тюрьму?
– Ну да, а я ни с чем вернулся к своим метелкам. Как последнее ничтожество…
Пора было поработать с внешними мониторами. Быстрым взглядом я оценил то, что снимали наши передвижные станции. Похоже, в Данциге было особенно жарко, сам черт правил там бал:
– Пять лет тюрьмы, – возмущался народ, – только за то, что эта женщина знает больше, чем наши партийные идиоты!
– Она общается с потусторонним миром, а у нас этому миру не место!
– У нас есть только один мир, дорогие сограждане, и мир этот – хуже некуда!
– Эта женщина говорит правду, и в этом все ее преступление. За правду полагается пять лет тюрьмы!
– Она никогда не ошибалась. А эти коммунисты только то и делают, что ошибаются!
– Она предвидела, что к этому придурку вернется потенция, если он уйдет из полиции.
– И этот шимпанзе еще жалуется!
– Если бы он продолжал служить этим полицейским ищейкам, был бы сегодня еще один висельник…
– Спокойно, товарищи, у меня есть предложение.
– Кончай, через пять минут будет слишком поздно!
– Я предлагаю посадить эту женщину в правительство. Наконец, там появится человек, который знает, куда мы идем!
– Прекрасная идея! Товарища Коллонтай – в правительство!
– Нет вопросов: она кругом права и должна занять достойное место!
– Наконец, в их рядах появилась бы одна святая!
– Да здравствует ясновидящая!
– Сто лет здравствовать пани Коллонтай!
То же самое происходило в Люблине и Слупске, в Штеттине и Катовице. И дело-то было пустячное, но народ горячился так, будто перед телекамерами решалось быть или не быть. Речь шла о вере, о надежде на другую жизнь. Об отмщении за всю несправедливость, которая выпала на долю этих людей, волею судьбы вынужденных жить в мире, где «хуже некуда».
Наша пророчица чувствовала это. Поняв, что народ на площадях заступается за нее, бесстрашно понося при этом партию, она будто окрепла, в ней появились твердость и уверенность. Это не замедлило отразиться на ее лице, и когда я спросил, не хочет ли она сказать что-нибудь телезрителям, она вся засветилось:
– Разумеется, хочу, – с готовностью подхватила она, – во-первых, я хочу поблагодарить всех за поддержку и солидарность, благодаря чему послезавтра я покину тюрьму. В одиннадцать тридцать утра я буду на свободе. Вместе с моими старыми друзьями, которые хотят забрать меня отсюда, мы отправимся в церковь Святой Марии, чтобы возблагодарить Господа за его милость. И во-вторых, я хочу сообщить судье, что никакая я не профессиональная обманщица, а ясновидящая, которой будущее открывается так же, как прошлое. В противовес марксистам, я вижу незримое. Современная наука отрицает существование незримого. Она утверждает, что нет на свет ничего реального, кроме материи. А я, напротив, уверена, что существует еще иная реальность, которая руководит нашими поступками. Это тот самый дух, который очеловечивает нас. Дух, который помогает нам жить в согласии друг с другом. Признавая только зримое, все мы потеряемся в наших сомнениях. Если бы духовный мир был так же бесцветен, как материальный, жизнь потеряла бы всякий смысл. Но каждый из нас чувствует, что есть Спаситель, и, значит, есть спасение.
Власть предержащие могут тысячу раз запрещать нам молиться Богу, и тысячу раз могут они приказывать нам служить их идолам. Ничего у них не получится. В-третьих, господин прокурор заявляет, будто я ввожу людей в заблуждение, но доказать этого он не может. Единственного свидетеля нашел он, и тот слабоумный. Вы все слышали, в чем он упрекает меня. Что я посоветовала ему сделать выбор между любовью и оружием. Третьего не дано. Либо то, либо другое. Никаких компромиссов! Никого я не вводила в заблуждение. Напротив, многим мужчинам и женщинам я открывала истину. Я призывала их к смирению перед Всевышним. Так кто же кого вводит в заблуждение? Кто талдычит постоянно, что жизнь наша с каждым днем становится лучше? Что в Польше все граждане равны? Что все дети имеют равные шансы получить любимую профессию, учиться в университете, исполнить все свои мечты? Мы же все знаем, что это ложь. Мы знаем, что в тюрьмах, трудовых лагерях и колониях полно невинно осужденных. Всем нам известно, что есть избранные, которые могут иметь все, что пожелают. Которые обучают своих детей в заграничных институтах. Которые обладают индульгенцией совершать любую подлость, любое мошенничество. Мы знаем, что для верхов у нас существуют одни законы, для низов – другие. А нас уверяют, будто здесь осуществлена вековая мечта о всеобщем равенстве! Вот и решайте сами, кто у нас, на самом деле, вводит людей в заблуждение!
– В-четвертых, я хочу поблагодарить господина редактора за то, что он осмелился на такую передачу. Это немалый риск делать то, что делает он. Он совершает пляску на вулкане, и если он вовремя не унесет ноги, пусть пеняет на себя. Я заклинаю его открыто: покинуть эту страну до марта 1968 года. Повторяю: если до 30 марта 1968 года он не исчезнет отсюда, он закончит свои дни в тюрьме, и ни одна душа не возьмет его под свою защиту. Бегите прочь из Польши, господин Кибитц! Вы поплатитесь за ваше имя. Поверьте, я знаю, что говорю… И в заключение, еще одна просьба: преклоним колени, мои дорогие соотечественники, и возблагодарим Бога за его покровительство! Пусть прибавит он нам сил для любви и нежности, разума, чтобы противостоять лжи, и мужества, чтобы не поддаваться насилию. Аминь!
На мониторах можно было видеть, что происходит на площадях Люблина и Слупска, Штеттена и Катовице – всюду одна и та же картина: огромные массы людей склонились в молитве.
Ничего подобного в мои намерения не входило, господин доктор. Я все еще оставался атеистом, и все на свете религии представлялись мне зловещими. Мне всего лишь хотелось привлечь внимание общественности к делу этой провидицы, к судебному разбирательству и приговору, который выглядел, по меньшей мере, неадекватным деяниям этой несчастной женщины. Вместо этого, вовсе того не желая, этой моей передачей я поставил на колени чуть ли не весь народ, который слился в общей молитве к Всевышнему.
Меня охватила полнейшая прострация. Страх и злость на самого себя холодным потом стекали с моего лба. В искренность этой пророчицы я не верил, как не верил ее пророчествам, которые считал сплошным абсурдом, плодом воспаленного воображения. И все-таки, скверное чувство, смутное и безотчетное, холодом отдавалось в моем животе. Но в чем-то она все-таки права эта хладнокровная гадалка? В конце концов, все сошлись на том, что, в отличие от людей нормальных, эта женщина в известной степени обладала какими-то сверхъестественными способностями, ибо в предсказаниях своих она ни разу не ошиблась! И лишь прокурор упрямо утверждал обратное, но на этого служаку полагаться следовало менее всего. Тайком он посещал церковь. Выходит, он был обыкновенным лицемером.
Что же мне делать? И что хотела ОНА этим сказать, будто я поплачусь за мое имя?
Мне не оставалось иного выбора, кроме как обратиться за советом к моим знакомым, к уже известным Вам четырем картежникам, которые, будучи воспитанниками сиротского приюта, в таких делах понимали больше меня.
54
Господин Кибитц,
хочется верить, что в то время вы были на распутье в поисках дороги к Богу, но это совсем не означает, что я готов выслушивать ваши сказки. Весь ваш рассказ о событиях того дня я не воспринимаю всерьез. Готов согласиться, что кто-то предсказал вам, будто вы непременно споткнетесь о ваше имя, но ничего рокового в этом я не вижу: всякий, кто в таких странах живет под фамилией Корова, Кошка или Чибис рано или поздно угодит в какую-нибудь необычную историю. Чтобы предсказать такое, не нужно быть ясновидящим. Достаточно простого житейского опыта. Но заявлять, будто 30 марта 1968 года станет для вас судьбоносным днем, – это уже чистой воды надувательство. Сегодня, когда с того названного ею дня прошло много лет, и вы точно знаете, что именно в тот день, на самом деле, произошло что-то плохое, вы непременно связываете это совпадение с предсказанием этой гадалки. Никаких чудес нет, господин Кибитц, а есть лишь странности и совпадения, которым – при желании, немного пошевелив мозгами, любой из нас легко найдет объяснение. Вас же бросает в крайности: то вы непреклонный материалист, а то вдруг – становитесь примерным святошей. Не могли бы вы позиционировать себя где-нибудь посредине? И не обратиться ли вам памятью к вашему швейцарскому воспитанию?
Мы принадлежим к народу, который во всем знает меру и тем счастлив. Не забывайте, какие цели оба мы ставили перед собой. Пора уж вам расстаться с этой вашей инфантильной увлеченностью и стать, наконец, взрослым человеком! А вы, мало того, что сами никак не выберетесь из ее плена, норовите и меня обратить в человека, верящего в детские сказки. Это, наконец, не только смехотворно, но и опасно, поскольку угрожает равновесию вашей психики.
Итак, возвращайтесь-ка вы обратно к голым фактам. И если уж я вынужден выбирать между душещипательными историями ваших картежников, от которых кровь стынет в жилах, и бабьими сказками о чудесных деяниях вашей ясновидящей, то я однозначно предпочитаю первые – так и быть, я потреплю…
55
Уважаемый господин доктор,
предчувствия не обманули меня: я и не сомневался, что буду превратно понят Вами. О той злополучной передаче я рассказал вам вовсе не для того, чтобы поразвлечь Вас бабскими сказочками. Я хотел лишь подчеркнуть, что в истории с Ядвигой Коллонтай особо отчетливо проявилось польское безрассудство и, прежде всего, польский антисемитизм; с тем и другим я находился в непримиримой конфронтации. Это вовсе не означает, что антисемитизма здесь не было прежде. Просто, я, подобно глупому страусу, прятал голову в песок и сам себя уверял, что это лишь измышления и плод воспаленного воображения отдельных личностей. Что юдофобство, будучи тяжелым наследием капиталистической конкуренции, автоматически исчезнет с планеты с крахом капитализма. Разумеется, это были лишь иллюзии, и дальнейшие события со всей их грубой непосредственностью убедили меня в этом.
Стоял теплый летний вечер. Мои приятели играли в карты и не подозревали, что я должен прийти. Когда же я появился, они встретили меня, как космонавта, который только что воротился с Марса: стоя аплодировали, что было сил горланя при этом излюбленную песенку алкашей, в которой выражалось пожелание долгого и крепкого здоровья. Мне было неловко, и я чувствовал себя не в своей тарелке. Последней передачей своей я был в высшей степени недоволен. Сам того не желая, я выпустил в эфир абсолютно клерикальную программу: откровенная пропаганда церкви и слащавая реклама для верных ее служителей с их поповским мировоззрением, которое в корне отличается от моего собственного. Да еще это дурацкое пророчество: что должен я теперь думать обо всем от нее услышанном?
Профессор, по своему обыкновению, грыз ногти. Его глазки были туманнее обычного.
– Без сомнения, это была лучшая ваша передача! – менторским тоном заявил он. – Вы попали точно в десяточку, господин Кибитц. Как никогда!
– Очень в этом сомневаюсь, – ответил я, – по моей милости десять тысяч человек опустились на колени и стали молиться. На глазах трех миллионов телезрителей. И этот образец стадного психоза вы засчитываете мне как высшее достижение?
– Боюсь, вы никогда до конца не осознаете, господин Кибитц, в какой стране вы живете! Перестаньте думать, что этой молитвой люди демонстрировали попам свою набожность – отнюдь! Они демонстрировали правительству свое упрямство: вы, дескать, запрещаете нам молиться, а мы будем!
– Пусть так, и вы, на самом деле, правы. Но эта чертова ясновидящая торжествовала свою победу. Все свидетели дали показания в ее пользу, включая того идиота-доносчика. Не могу же я делать рекламу служителям черной магии! И хотя совсем недавно мой пыл кондового материалиста несколько приугас, я все еще двумя ногами стою на позициях разума.
Бронек, старательно набивавший трубку, метнул в меня пристальный взгляд, и губы его растянулись в злорадной улыбке:
– Меня очень радует, – заметил он, продолжая свое занятие, – что вы двумя ногами стоите на позициях разума. Только вы ничем пока не доказали, что пять наших чувств способны воспринимать абсолютно все проявления природы. Не станете же вы отрицать существование таких явлений, которые ни слух человека, ни его зрение зафиксировать не в силах? Рентгеновские лучи, например. Или – радиоволны…
– Будет вам, – грубо оборвал его я, – попа, который принуждал вас к молитве, вы, между прочим, запросто пришибли, а тут – разыгрываете из себя защитника сверхъестественного. Где же логика?
– Логика – удел вещей реальных, – грустно заметил профессор, наливая себе в стакан сливовицу, – то, что происходит по ту сторону света, подчиняется другим законам.
– Как – и вы туда же? – огрызнулся я, – как же вы, профессор логики Варшавского университета, смеете ставить под сомнение общепринятую в нашей стране систему мышления?
– Если бы я, создавая драматический образ, руководствовался исключительно вашей логикой, – вмешался в разговор Лешек, бросая карты на стол, – я был бы неисправимым догматиком. Но все происходит как раз наоборот: мне приходится выковыривать его из вашей логики. Из ваших причуд, из вашего непостоянства. В моей жизни, например, я крайне редко следовал предписаниям логики. Я уже говорил, что убивал то, что любил, и разрушал то, чего жаждал. Разве это логично?
Было очевидно, что мои приятели думают совсем не так, как я. Продолжать этот спор не было смысла.
– Как расцениваете вы, – спросил я, переводя разговор на другую тему, – это абсурдное предостережение ясновидящей – я, дескать, должен покинуть Польшу до 30 марта 1968 года? Стали бы ли вы следовать такому совету?
– Если вы интересуетесь моим мнением, – вместо Лешека ответил профессор, – я последовал бы ему всенепременно! И исчез бы отсюда незамедлительно!
– Почему же вы не исчезаете?
– Очень просто, – ответил он, – я не исчезаю потому, что у меня ровным счетом ничего нет в будущем. Все в прошлом.
– Почему вы знаете? Например, однажды вы встретите женщину, которая наполнит вашу жизнь новым смыслом.
– Я уже встретил такую.
– И чего же вы ждете?
– Ее и жду. Мы с ней состоим в браке. Но она живет в Ленинграде, а я – в Варшаве. Она не может приехать сюда, а я не могу поехать к ней. Мы испробовали все, но безрезультатно. Ей наотрез отказано в загранпаспорте, а мне – в выездной визе.
– И как давно ждете вы встречи с ней?
– Девять лет
– И все эти девять лет вы не виделись?
– Ни разу. И, наверное, никогда не увидимся.
– Почему она живет в Ленинграде?
– Я учился там, она – тоже. Однажды я ждал такси. Сзади меня стояла девушка, которая тоже ждала такси. Когда машина прибыла, я спросил, не желает ли она ехать со мной. Она ответила, что поедет охотно, если даже ей предстоит ехать на Луну. Я взглянул на нее и увидел, что передо мной – ангел, прозрачный, как легкий вздох. Я ответил, что в объезд через Луну нам с ней ехать едва ли придется, а вот через целую жизнь – это пожалуй. Как, дескать, вы насчет такой перспективы?
– Согласна, – ответила Вера – ее звали Верой, – поехали!
– И знаете, – продолжал Профессор, – что случилось потом? Ее выгнали из университета, потому что она вышла замуж за иностранца. Тогда в каждом иностранце они видели шпиона, и для служб безопасности Вера стала объектом повышенного риска. Поскольку же она училась на математика, они опасались, вероятно, что она продаст полякам таблицу умножения. И совсем не важно, что Польша и СССР были братьями по социалистическому лагерю. Все сводные «братья» в этом лагере ненавидели друг друга, пуще чумы.
– А для вас брак с иностранкой обошелся без последствий?
– Я был примерным студентом и уже работал над дипломом. То есть еще немного, и я так или иначе вынужден буду покинуть Россию.
– Как можете вы смириться с мыслью, что никогда больше не увидите Веру?
– Слишком хороша была она, – ответил Профессор задумчиво, – такой она и осталась. Взгляните!
Он подвел меня к книжному шкафу, в котором между зачитанными рукописями лежала фотография. Я взглянул на снимок и сразу подумал о Дориане Грее. О почти неземном совершенстве. Но, в отличие от драматического героя Оскара Уайльда, у изображенной на фотографии женщины были едва заметные отклонения от привычных представлений, считаемых нормой. Но именно они придавали чертам ее лица неповторимость, которая навсегда оставалась в памяти. В особенности, меня поразили очертания ее рта. Немного полноватые губы выдавали особую чувственность ее натуры. Чуть приоткрытые, будто очаровательная женщина эта только что вкусила от неведомой ей прежде пряности. Крылья ее носа, казалось, чуть заметно подрагивали, будто предвкушая приближение чего-то очень желанного – может быть, любимого существа, а может, самого момента запечатления ее лица посредством вспышки и объектива. И, наконец, глаза: устремленные взглядом внутрь себя и наружу одновременно, они будто были сфокусированы где-то на другой планете, но зрачки при этом излучали алмазный блеск.
Но самым удивительным в лице этой женщины были скулы, которые придавали ему какое-то особенно выразительное, я бы сказал даже – страдальческое выражение. Передо мной было лицо девочки, которой привелось пролить немало слез. Слез сострадания. Слез сочувствия… Черные вьющиеся волосы обрамляли это удивительное лицо.
И все-таки, более всего поражала ее шея. Вы знаете, господин доктор, портреты Модильяни. Вы догадались – я говорю о портрете женщины, похожей на мраморную статуэтку, с шеей пугливой лани. И как только смогла эта женщина, не задумываясь, ответить «ДА» Профессору, спросившему вдруг, не согласится ли она проехать с ним вместе через всю жизнь! Нет, он отнюдь не выглядел отвратительным, и от него исходило даже некое затаенное мужество. Но до чего же неприятными были его глаза! Поистине, глаза летучей мыши – вязкие, илистые. Глаза допотопного ночного хищника. И еще – этот его голос: он не говорил, а клокотал, а то, что он произносил, было умным и очень грустным. В то же время, слова, которые он произносил, были словно смазаны вазелином. И его, этого Ариэля, избрала своим возлюбленным изображенная на фотографии ангелоподобная лань! Клянусь Вам, господин доктор: Вера была ангелом! Сто месяцев дожидается встречи с ней Ариэль.
– Я не забуду ее никогда, господин Кибитц. Слишком долго жду я ее. Ожиданием этим я совершенно извел себя. Оно превратилось в бесконечность. Как тогда, в далеком детстве, когда через день меня мучили…
– Этого ты никогда не рассказывал нам! – перебил его Лешек.
– Тем не менее, именно так и было. Я ведь из еврейской семьи. Отец мой был доктором, а мама рисовала миниатюры на фаянсовой посуде и писала стихи. Когда разразилась война, моих родителей схватили и поставили к стенке. Обоих расстреляли на моих глазах.
– Сколько лет было вам тогда?
– Около шести. Может, и того меньше. Как бы то ни было, один священник подобрал меня и привел в какую-то семью, если это можно назвать семьей: мужчина и женщина, которые жили вместе, люто ненавидя друг друга. Оба пообещали позаботиться обо мне, как о собственном ребенке, и воспитать меня истинным католиком – так впоследствии стало мне известно. Единственное их требование – отныне я должен зваться Антон, а не Ариэль, потому что евреи распяли Христа и должны за это теперь расплачиваться. Но я никак не хотел расставаться с моим именем и становиться Антоном – пусть они хоть прибьют меня совсем! Приемные родители, между тем, заявили священнику, что он может не беспокоиться, что я, дескать, очень скоро привыкну к новому имени. Отныне я Антон Бурек – и покончено с этим! Нет, – запротестовал я, – ни за какие посулы не соглашусь я с новым именем! Священник, между тем, удалился прочь, а эти двое решили сломать мое упрямство. Следующим утром они пришли и уличили меня в смертном грехе. Внимательно осмотрев мои простыни, они сразу все поняли: я потому такой упрямый, что тайком занимаюсь онанизмом. Это была ложь. Я и понятия не имел, что это такое. Я мог сколько угодно клятвенно отрицать их обвинение, но безрезультатно: в их глазах я был богохульником и должен понести наказание. Утром, через день, я получал тринадцать ударов розгами по пенису. А в дни между наказаниями я должен был наблюдать, как старуха размачивала розги, готовя их к завтрашней экзекуции. В дни исполнения наказания меня привязывали к стулу с расставленными ногами, и после каждого удара розгами я должен был с благоговением произносит имя Всевышнего, вознося ему молитву. В конце экзекуции, когда мой несчастный орган кровоточил, они спрашивали, как мое имя. «Ариэль Альтман», – упрямо отвечал я, зная, что это мучение мне предстоит вынести еще сотни раз. Жизнь моя висела на волоске. Ни о чем другом не мог я больше думать, кроме как об этих пытках, и с ужасом ждал очередной экзекуции.
Дошло до того, что в самом ожидании предстоящих мук я стал находить усладу: мне доставляло наслаждение выливать ушаты проклятий на головы моих мучителей, и я рисовал себе жуткие картины, как буду я услышан, и как изверги эти станут расплачиваться за свои гнусные деяния. Только бы дотерпеть до нужного момента, только бы он наступил!
И он наступил: в Варшаве разразился бунт. Я всматривался в улицу за окном и видел пылающую столицу. Грохот пушек сотрясал землю. Вдали отчетливо было видно зарево, от которого горизонт был красным. Я молил Бога, чтобы он послал на нас какое-нибудь войско, пусть даже тех же немцев. Всевышний услышал мои молитвы: немцы вошли в Виланов. В поисках повстанцев, спасавшихся от пожарища, они вначале прочесали домик за домиком, а затем все пустили на воздух. Все без исключения проспекты.
– И вы, еврей, не боялись их?
– Я боялся лишь моих приемных родителей. Они спрятались в огороде, в мусорном контейнере. А я стоял прямо на улице, перед самым домом, и ждал. Дикий восторг, злорадный и безотчетный, охватил меня с ног до головы: вот он, день расплаты! Наконец, все прошлое, весь этот гнусный несправедливый мир будет сметен, и это будет означать конец моим мучениям!
И тут пришел избавитель: ко мне подошел немецкий солдат и спросил, где мои родители.
– Там они, в мусорном контейнере, – с ликованием в голосе ответил я.
Он подошел к контейнеру, вытащил обоих наружу и тут же обоим выстрелил в затылок.
– А вас он не тронул?
– Напротив, он велел мне бежать к реке и там искать спасения.
Я был потрясен! Профессор предал приемных родителей, которые когда-то спасли ему жизнь. Конечно, они издевались над ним, пять лет кряду хлестали они розгами по самому чувствительному месту. Но ЭТО было выше моего понимания. Это было противно естеству. Даже для шутки это было скверно.
– Я не шучу, господин Кибитц, – сказал Профессор, будто угадав мои мысли, все было именно так, как я вам рассказал.
– И что все это имеет общего с моей передачей, – спросил я, еще не оправившись от потрясения, – с предупреждением, которое сделала мне ясновидящая? Никакой связи…
– Более, чем вы думаете, – ответил Профессор. – Вы должны исчезнуть отсюда. Кто остается здесь, рано или поздно будет кем-то предан. Своими любимыми, своими родителями… Или своими детьми. Ибо здесь каждый сражается за то, чтобы выжить. Только бы выжить! Любой ценой!
56
Господин Кибитц,
я все чаще задаюсь вопросом, уж не являются ли эти ваши приятели – все четверо – обыкновенными чудовищами? И вообще, что вас так тянет к ним? Не затем же, в конце концов, чтобы из любопытства заглянуть в их карты! И что такого привлекательного для вас в этой четверке? И наконец, неужто все ваши прежние представления о добре и зле так запросто были опрокинуты? Если я правильно понимаю, все четверо пришлись вам по душе, хотя иначе, как убийцами, назвать их трудно: один – пришиб монаха, второй задушил родную мать, третий торгует честью собственной сестры, четвертый предает спасших его приемных родителей. Я уже ничего больше не понимаю. Признаюсь, что истории ваши потрясли меня. Более того, в некоторой степени эти негодяи мне даже чем-то симпатичны, хотя, конечно же, все они – сукины дети!
Как могли бы вы объяснить мне, в какую сторону эти четверо изменили вашу жизнь – в лучшую или в худшую? И что за жизнь вели вы под влиянием этой четверки? Уж не превратились ли вы сами в примерного ученика Дьявола?
На все эти волнующие меня вопросы я жду от вас четких и недвусмысленных ответов.
57
Уважаемый господин доктор,
Вам хочется знать, не превратился ли я в ученика Дьявола, то есть, не осатанел ли я сам. Пожалуй, так оно и есть, потому что по-прежнему я не находил времени для моего сына. Ему уже исполнилось три года, но, как и прежде, когда мы уходили на работу, ребенок оставался на полном попечении Хашека. Николай уже ходил, наше жилище стало ему тесным, и он понемногу начал изучать мир вокруг себя. В сопровождении пса он стал делать вылазки. Они спускались к берегу Вислы и наблюдали там за игрой детей.
Однажды на Хашека набросился дог, который был втрое крупнее его. Завязалась неравная схватка. Вокруг собрались зеваки, но ни у кого не хватило мужества растащить драчунов. И только мой сын оказался бесстрашным: он набросился на дога, чтобы высвободить Хашека. Это напоминает лубочную историю из программы воскресной школы о солидарности маленького мальчишки со своим четвероногим другом. Тем не менее, все так и было на самом деле, и рассказываю я о том случае потому лишь, что чувствую за собой вину… Потому что не оказался рядом, когда это случилось. Потому что занятиям с сыном я предпочел с головой уйти в создание телевизионных передач. Отцовскую любовь я принес в жертву раздуванию мыльных пузырей. Сегодня мне это понятно до боли, только слишком поздно: Николай покинул меня навсегда. Ничего не осталось у меня, кроме единственной фотографии. На ней он улыбается, но в глазах его – немой упрек. За то что не было меня рядом, когда случилась та схватка с догом…
Он рванул на себя разъяренного пса, чтобы оттащить его от Хашека, но мальчик был слишком слаб, чтобы справиться с могучим зверем. Дог легко вывернулся и мощные челюсти его сомкнулись на шее ребенка.
Мальчишку доставили в станцию скорой помощи, откуда тотчас позвонили мне в офис. Я сейчас же сообщил о несчастье Ирене, которая занималась монтажом нашего фильма. С опасениями худшего исхода оба мы тотчас помчались в детскую больницу. Но все выглядело так, будто беда миновала: наш сын спокойно лежал в своей кроватке. Его шея была сплошь забинтована, но дыхание было ровным, словно ничего страшного не случилось. У его ног лежал пес и с укоризной смотрел на нас. Он понимал то, что нашему пониманию было недоступно: что мы – обыкновенные остолопы. Что мы совершенно не умеем отличать очень важное от абсолютно неважного, мелочного, пустячного…
Боже мой, ничего, решительно ничего не могу я теперь поправить! Николай улетел. Он проносится по Млечному пути и спрашивает, почему не было меня рядом, когда в этом была необходимость – почему, почему?? Ночами я разговариваю с ним и всякий раз пытаюсь перед ним оправдаться. Но он ничего не отвечает мне. Меж нами – немая тишина. Громада световых лет пролегла между нами… Сынок мой дорогой, мне нет оправданий! Прости меня, мой мальчик, прости…
Только есть ли резон в этом прощении? Есть ли еще хоть какой-то смысл?
Все это было предупреждением, господин доктор. Указующий перст Господа подавал знак: я должен вернуться, другой путь искать должен. Без промедления, тотчас! Ибо до двенадцатого часа моего оставалось, по сути, всего пять минут.
Но я не удосужился внемлить. Глух оставался я к гласу Всевышнего и продолжал посмеиваться над предсказаниями ясновидящей. И даже слова Профессора не пробудили во мне элементарной настороженности, хотя произнесены они были человеком, достаточно умудренным житейским опытом.
Однажды я раскрыл газету и прочитал сообщение, от которого состояние благостного сна сдуло с меня будто сухую листву с крыши порывом осеннего ветра. Польское агентство печати и информации сообщало, что некий Артур Виницкий, он же Аарон Финкельштейн из Лодзи, совершил растрату пяти миллионов злотых из кассы зарплаты бумагопрядильной фабрики. Мои волосы встали дыбом: к чему бы это «он же Аарон Финкельштейн»? Уж не хотят ли они этим «он же» настроить весь народ против меня и моих соплеменников? Ни для кого ведь не секрет, что в Лодзи и без того самая низкая в стране зарплата, а эти евреи без зазрения совести – именно эта мысль красной нитью проходила через все сообщение – думают лишь о собственном благе и норовят урвать всюду, где только могут. Они готовы обобрать нас до последнего гроша, но, как говорится, повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить…
Это был выстрел стартового пистолета. В стране, где еще не остыли страсти от леденящих душу ужасов Треблинки, Майданека и Аушвица, готов был раскрутиться новый виток холокоста.
Но как – как же в принципе возможно такое?! Это не может, не должно, не имеет права возможным быть!
Мне нужно было немедленно с кем-нибудь переговорить, и я отправился к Юнгервирту. Он встретил меня, как обычно – с издевкой:
– Что слышно в свете, господин Кибитц, – спросил он со свойственной ему ядовитой ухмылкой, – как всегда, все отлично – или?
Я протянул ему газету, ожидая должной реакции – крика, потрясения, онемения, наконец. Но этот тип остался невозмутимым:
– О Господи, как это мило, – спокойно ответил он, – быть может, и до вас, наконец, дойдет…
– Что именно должно дойти до меня?
– Что здесь правят нацисты. Но мне никто не верит.
– И какими, на ваш взгляд, последствиями грозит это нам? Нас станут травить? Идиотизм: в Польше почти не осталось евреев. И было бы безумием…
– Разумеется, – перебил он меня, – а что здесь не безумие? Даже после того, когда последний еврей покинет Польшу, травля евреев здесь ни на миг не прекратится. Какое бы правительство ни пришло к власти в Польше, оно вынуждено будет травить нас, если хочет удержаться у руля. Ибо этого требует польская чернь.
– Да откуда, черт побери, знаете вы, чего жаждет чернь? Вы лично знакомы с ней?
– Нас ненавидят, господин Кибитц, и точка!
– Только за то, что мы распяли Христа?
– За то, что мы изобрели азбуку.
– Не мы, а финикияне.
– Это не важно. Нам никогда не простят всего того, что мы натворили, и они, знаете ли, правы. То, что однажды написано, остается навечно. С азбукой человечество обрело память. До того можно было трепать языком – о чем угодно и сколько угодно. Все забывалось. Но с изобретением письменности все стало по-другому, и вина за это ложится на семитов. Мы с вами живем, как говорится, в историческое время. С нашей подачи началась историография. Что сказано, то сказано, и никто не сможет оправдаться. Но написанное остается написанным – почувствуйте разницу! Не будь нас, и Аушвиц канул бы в лету. Вначале это стало бы вымыслом, потом – досужим слухом и, наконец, все попросту забыли бы обо всем. Но наше открытие обратило это в совесть, в мучительно грязную совесть землян. Мы сделались хранителями этой памяти, потому что все записываем. Мы фиксируем историю, и одним этим занудством противны всем. За это нас преследуют и будут преследовать вечно.
Рассуждения Юнгервирта, хотя и были слишком уж забористыми, если не сказать больше, не были, однако, лишены оригинальности. В моем представлении он был чудаком, а кто же всерьез относится к измышлениям чудаков? Он чувствовал мое отношение к его словам, однако продолжал в том же духе:
– Вам ведь знакома история Паламеда?
– Поверхностно. Расскажите.
– Это был герой из Одиссеи. Паламед был изобретателем греческого алфавита. За это Одиссей ненавидел и не почитал его, покуда окончательно не убрал с дороги своего врага.
– Врага? Но ведь они оба были греками!
– Именно так, господин Кибитц, но Одиссей был, как бы это сказать, уклонистом от военной службы. Да, он был героем, но выступать против троянцев он не хотел. И вот, Паламед направился в Итаку, чтобы призвать Одиссея к исполнению своего долга. Но тому решительно не хотелось ввязываться в новую драку. Он отлично чувствовал себя в домашнем уюте, о чем он, разумеется, никогда не заявил бы открыто. И тогда этот хитрец стал разыгрывать из себя умалишенного. Проверенный трюк, к которому с незапамятных времен прибегают уклонисты от военной службы повсеместно. Но Одиссей явно просчитался: Паламед был интеллектуалом, человеком, умудренным опытом, который получил образование в Египте. Провести его было невозможно. И произошло вот что: Одиссей шел за плугом, обрабатывая грядки, а рядом играл его сын, маленький Телемах. Внезапно Паламед прыжком подбегает к ребенку, сгребает его в охапку и бросает прямо под копыта быков. От неожиданности Одиссей забывает, что должен изображать умалишенного. В испуге он резко натягивает вожжи, отворачивая быков в сторону, чтобы спасти малыша, и этим с головой выдает себя. Таким примитивным трюком Паламед разоблачил дезертира и взял его с собой в Трою.
Проблема, однако, состояла в том, что, будучи изобретателем греческого алфавита, он знал письменность. Всю эту бесхитростную историю с Одиссеем он выложил на бумаге, и этим стал заклятым врагом прославленного героя Греции. На вечные времена вписал он в историю, что покоритель Трои, этот непобедимый Одиссей, был, на самом деле, обыкновенным трусом. Воспетый народом герой никак не мог этого простить Паламеду, и подло расправился с ним. Как расправляются с нами, когда мы взываем к памяти, – завершил свой рассказ Юнгервирт, – мы способны все записывать, и это делает нас изгоями.
– Эта история весьма занимательна, господин Юнгервирт, – парировал я, – но она не к месту: в Польше никого еще не убили за то, что он умеет писать.
– А я этого и не сказал. Я сказал лишь, что убивают тех, кто способен все записывать – я подчеркиваю – «кто способен» – именно это здесь и происходит. Заметьте это маленькое отличие! Возьмите хотя бы этого вашего Янека Духа, этого идиота, который запал вам в душу только потому, что на глазах всей толпы перерезал себе вены. Он – полнейшее ничтожество, и он хорошо знает, что вы понимаете это. Теперь с вашей подачи он руководит отделом на польском телевидении. Он делает карьеру, и никто не подозревает, откуда он вообще взялся. ТОЛЬКО ВЫ ОДИН! Тайна его происхождения известна единственному на свете человеку – горячо любимому господину Кибитцу. Вы – Паламед для этого болвана, и за это он просто вынужден уничтожить вас. Вы – тот самый еврей, который способен все записывать. С помощью трижды проклятого алфавита, который мы придумали. И потому я не вижу иного для вас выхода, кроме того, что предложила вам та ясновидящая: вы должны исчезнуть!
– То есть, вы со всей серьезностью относитесь к заявлению о предстоящем погроме? Что всех нас изничтожат, как когда-то? Здесь, в социалистической Польше?
– Именно так и будет. Никаких сомнений!
– Тогда извольте объяснить, господин Юнгервирт, почему же вы не уносите отсюда ног, а только раздаете советы, которым сами не следуете?
– Потому что у меня другая цель. Вы – неисправимый фантазер, который, хотя и поумнел маленько в последнее время, но все еще остается младенцем. Вам нужно убираться отсюда, потому что такие, как вы, в первую очередь поперек горла этим идиотам. Так было всегда. Для меня здесь гораздо меньше опасности, потому что меня трудно чем-то удивить. Я всегда готов к худшему. То, что здесь вскоре должно произойти, далеко не самое страшное. А может, даже лучше. Лучше того, к чему я готов.
– Вы говорите, в отличие от меня, у вас иная цель. И какая же?
– Я хочу присутствовать при том, как их всех будут вешать. Я хочу видеть их болтающимися на фонарях.
– Напрасны ваши надежды, господин Юнгервирт. Коммунисты никогда не будут болтаться на фонарях. А вот вы – это точно, если здесь разразится погром. Но и погрома не будет.
– Возможно, вы правы, – с грустью в голосе ответил он, – возможно чудо и случится, и наша чернь – в порядке исключения, конечно, – в очередной раз поддастся соблазну. Сотни раз случалось в истории так, что гнев толпы против правителей ловко переключали на евреев. А может, на сей раз это не сработает, и люди сделают правильный выбор. Вот тогда я и полюбуюсь, как они от страха наделают в штаны…
– Кого вы имеете в виду?
– Я говорю не о вас, господин Кибитц.
– О ком же?
– Об этих умниках, которые всегда знают, что нам следует делать и чего делать не следует. Они знают и умеют все. Музыкальных виртуозов они превращают в чистильщиков канализации. Траурный марш Шопена – в прогулочное музицирование для поклонников Сталина. Своими патетическими лозунгами они зачумляют воздух. Но близок день расплаты, и скоро настанет он. Не может не настать! Подобно весенней оттепели, которая приходит на смену зимним холодам. О, это будет великий час расплаты, и я не хочу пропустить его. Не имею права пропустить!
Незаметно для себя самого, Юнгервирт вдруг сам стал говорить напыщенно, с маниакальной выразительностью в голосе, но и это не могло нагнать на меня страху. В неизбежности погрома он не сомневался, на этот счет у него были свои теории. Например, закон обратной пропорциональности: чем длиннее очереди в продовольственных магазинах, тем короче путь к народному бунту. Еще никогда очереди не были столь длинны, – резюмировал он, – значит бунт не за горами. А тут еще он изложил свой собственный «Закон Паламеда», который основан на ненависти нищих духом к мужам ученым, к изобретателям письменности, которые слово божье, будто знамя, проносят над планетой. Он утверждает, что избранный народ потому и называется таковым, что избран он на заклание за свои знания. Теперь настало самое время для убиения, и я, Кибитц, просто обязан выбраться из этого тлена. Сейчас же, без промедления!