Free

Иго любви

Text
0
Reviews
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

– Нервы, – улыбается Лучинин. – Наденьте-ка шаль! Сейчас солнце сядет, и поднимется ветер.

Они ждут, когда стадо пройдет вдали. Пыль еще долго стоит в неподвижном воздухе. Потом медленно опадает. И эта пыль уже кажется розовой.

– Нет, все имеет свою прелесть, – говорит Лучинин. – Взгляните на небо… Какой пожар! Только осень дарит нас такими закатами. Теперь оглянитесь!

Мертвая степь словно ожила. Распаханные пласты чернозема стали бурыми, и багряный отблеск упал на сухую землю сжатых полей. Все улыбнулось на миг. Вспыхнули тучи, задумчиво толпившиеся на горизонте. А через минуту загорелись плывшие вверху легкие облачка.

Стихийно разливается зловещий пожар заката, охватывая полнеба, все пронизывая багрянцем.

– Какая вы красивая сейчас! – говорит Лучинин, останавливаясь. – Какая вы необычная! Ваши волосы кажутся рыжими, как у венецианок, а в зрачках горят огненные точки.

– Да, от этих красок не оторвешь глаз… Но и здесь много тоски. И заметьте! С каждым мигом небо все ярче. Точно оно дышит. Правда? Точно волна какая-то поднимается оттуда. Разве это заря? Это кровь…

Лучинин смеется. А она продолжает, странно волнуясь:

– Вспомните майские зори, такие нежные, задумчивые! Разве вы не чувствуете в этом закате отчаяния?

– Браво!.. Мне это нравится. Действительно, если б краски могли кричать, если б у природы были понятные для нас слова, мы услыхали бы… Знаете, что услыхали бы мы сейчас?

– «Помогите! Гибну…»

– О, как вы мрачно настроены! Я слышу здесь что-то другое. Быть может, это, правда, вопль отчаяния – эти краски умирающего дня… Но когда всего ярче горит свеча? Перед тем, как потухнуть. Когда всего сильнее вспыхивает уголек в камине? Перед тем, как погаснуть. Этот закат – точно душа женщины в сорок лет. Все, что спало в ней, скованное долгом, страхом или религиозным чувством, вдруг просыпается и встает во весь рост. Рвутся цепи. Со стихийной силой вырываются на простор подавленные инстинкты, неведомые ей самой темные, роковые силы… Пусть женщина была добродетельна всю жизнь! В этот момент она стоит у порога, за которым притаился соблазн и грех.

Он смолкает на миг. Глаза их встретились. Зрачки ее расширились. Она вспоминает что-то. Что-то похожее он говорил ей два года назад.

– Переступит она этот порог или нет?.. Все зависит от ее темперамента и… от случая. Многие могут дожить до старости, так и не поняв причины своей тоски и слез; так и не сознав опасности, которая ждала их у этого порога, близости которого они, быть может, и не заметили в своей наивности и неведении жизни… Но есть смелые души. Они не остановятся на полпути. Как это небо, как эти краски, они кричат: «Жить!.. Жить!.. Все взять от жизни, потому что дни сочтены, а ночь надвигается!»

С волнением слушает она его, обернувшись к западу.

Облака уже бледнеют. Краски меняются, из алых становятся лиловыми, точно перекрываются пеплом.

– Скоро, – шепчет она забывшись. И внезапно вспоминает Бутурлина.

– Если б можно было раскрыть тайны любой семьи, если б можно было заглянуть в душу женщины под сорок лет, сколько мы насчитали бы драм, невидимых слез, того, что называют изменой, того, что называют падением!.. Сколько разочарований, разрывов, надлома!.. Многие смиряются и потихоньку гаснут, неудовлетворенные действительностью. Другие ломают свою и чужую жизнь, потому что слишком больно не допеть песен и не высказать всех слов. Вы понимаете?.. Вон видите тропку?.. Куда она ведет?

– На мельницу Пахоменко, – отвечает она, пробуя шутить, улыбаясь одними губами.

– А та?.. А вот еще та, другая?.. Вам знакомо чувство, когда видишь загадочную новую дорогу в степи, в лесу? Особенно в пути, когда едешь по делу, когда спешишь в знакомые места, в обычные условия… И вдруг эта тропинка сбоку… Перекинутый через речку мост. Гать, усаженная ветлами, пропадающая на горизонте. Так и побежал бы по ней… бежал бы без конца…

– Ах, и вы это знаете?

Он берет ее руку, тихонько гладит и подносит к губам.

– О, милая!.. Мне все понятно… Эта жажда нового, жажда неизвестного, жажда последнего предела, кто из нас ее не испытал? Нет острее, нет больнее этого чувства… Вот в погоне за этим новым, недосказанным, неиспытанным как мы все жестоки, прямолинейны! Потому что это кричит гибнущий инстинкт. Это он зовет нас и обещает что-то там, вдали, вон за тем поворотом… Пусть мы опять обманемся! Но он нам нужен, этот обман! Он нам слаще и весенних грез, и всего, чем подарила нас жизнь! Мы неблагодарны. Мы ненасытны. Отчего? Потому что гаснет свеча. Что дальше?.. Сумерки, старость… Инстинкт ведет нас к последнему безумию. В этой вспышке сгорят силы. Но надо, чтобы они сгорели, а не погасли смиренно и медленно, как уголья под золой… Видите?.. Уже темнеет…

Опять встречаются их взгляды, говорящие больше, чем слова. И в первый раз в его лице она узнает свою собственную тоску.

Молча жмет она его руку. Как он понял ее! Как он близок ей в этот миг, когда острее всего чувствуешь свое одиночество, свою обреченность! Ей хочется прижаться к его плечу и крикнуть с рыданием: «Пожалейте меня!..»

Но она молчит, стиснув губы, стиснув пальцы. Ей страшно выдать свою слабость. Ей жутко чего-то.

И она права. Она стоит у порога. И, весь насторожившись, ждет Лучинин ее дальнейшего шага, который – хоть на миг – отдаст ее в его власть.

Но этот шаг она не сделает. Нет! Слишком еще много у нее гордости. Не быть смешной, прежде всего! Не унизиться перед ним!

Они идут назад. Мрак надвигается неудержимо, безнадежно заволакивая даль. Зажигаются звезды.

Она идет, устало опираясь на его руку, без желания жить.

Он говорит необычным тоном:

– Вы не смотрите, что я такой румяный, веселый… «ражий детина», как вы изволите выражаться. Поверьте, что и в моей душе горят вот эти зловещие огни заката. Я никогда, например, не робел перед женщинами. А вашей Верочки я боюсь. Вы удивлены? Боюсь… боюсь… Ничего не могу с собой поделать. Вижу ее смеющиеся глаза, ее равнодушие. И чувствую себя толстым, старым, смешным…

– О, что за вздор! – искренно срывается у нее.

Он поражен. «Мои шансы поднимаются…» Припав к ее рукам, он целует их с жаром, с благодарностью.

– Ваша Вера никогда не снизойдет до меня.

– Тише!.. Она может нас слышать.

Как хорошо, что стемнело!

Он берет ее руки и прижимает их к своей груди. Сквозь накрахмаленную сорочку она чувствует жар его большого влажного тела.

– Я не Веру люблю, а вас… Вас одну… и все десять лет, – шепчет он, задыхаясь, близко наклоняясь к ее лицу, глупея разом от охватившего его желания, забыв слова.

Кровь кидается ей в голову. Она вырвала руки, отступила. Ей досадно, что ответная дрожь бежит по ее телу.

Что это значит? Она поет – неверным, правда, дрожащим голосом. Но это уже прежняя Надежда Васильевна, полная иронии, владеющая собой. Ему хочется провалиться сквозь землю.

 
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим…
 

– Прелестный это романс… Правда?

– Простите… Я поглупел и… потерял себя… Я стар для вас. Женщине в ваши годы нужен мальчик.

– Перестаньте, Антон Михайлович! Не унижайтесь до мести… Не говорите гадостей!

– Уверяю вас, что я не хочу… не смею оскорбить… Это мое глубокое убеждение… Вы скоро полюбите человека моложе вас, много моложе. И это будет вашей драмой. Вы сами не понимаете, что давно ждете его.

– Довольно пророчеств!.. Не пугайте и не сердитесь… До свидания, друг мой! Не забудьте же передать письмо!

«Зачем я поторопился? – думает он, грузно колыхаясь в коляске по косогорам и следя за бликами фонарей на земле. – Впрочем, теперь или никогда!.. Она ждет своего юношу. Он отомстит ей за всех нас, отвергнутых и забытых».

Убедившись, что Веры нет в саду, Надежда Васильевна опять выходит за калитку.

Лицо ее еще горит, а руки холодны. Лучинин всколыхнул все, что заснуло, казалось, навсегда. Словно колдун, он вызвал на волю все то темное, пьяное, стихийное в ее душе, к чему она трезвая относится враждебно и с презрением.

Из степи дует навстречу свежий ветер. Она стоит, кутаясь в шаль и глядя в небо. Сколько звезд! Как искрятся!.. Млечный Путь, точно широкий мост, перекинулся от края и до края неба. Он так ясно виден, словно повис над землею. Словно огромное облако зацепилось за верхушки тополей… А вон покатилась звезда.

И как всегда теперь, ночью, в степи, невыразимая печаль растет в ее душе. Это печаль одиночества. Вспоминается Опочинин, и слезы жгут ее веки. Ни минуты не забывает она о нем с того дня, как вернулась. И когда почувствовала дрожь внезапного желания от слов и прикосновения Лучинина, и когда оттолкнула его, – первая мысль была о «больном Павлуше…». Если б даже она умирала сейчас от жажды наслаждения, Лучинину она не отдалась бы… Нет…

Зачем обманываться?.. Для нее все ушло. Ни для кого она не будет уже ни вечно любимой, ни вечно желанной, ни единственной. Умирает потихоньку человек, всецело принадлежавший ей. Умирает вдали от нее, рядом с постылой ему женщиной, почему-то считающейся его женой.

Опять вспомнился Бутурлин, и забилось сердце. Чувство невыразимой горечи хватает ее за горло. Забыл, как будто никогда не встречались…

Была это любовь? Нет… Не надо лгать даже себе. Ни у нее, ни у него не было любви… И, в сущности, о чем она горюет сейчас? Не мерещилась ли ей когда-то возможность вот именно такого счастья без долга, без цветов, без упреков, без завтра? Счастья, которое настигает, как молния, и уходит, как сон. А ты просыпаешься трезвый, удовлетворенный, бодрый, с новыми силами для работы и творчества… «Не любить, не страдать…»

Но почему же эта тоска? Эта горечь? Не потому ли, что жажда счастья не утолена? А тот, кто мог утолить ее, далеко?

И ясно для нее в этот миг, что снова надвигается для нее опасность большой любви, серьезного чувства, с ревностью, страданиями, сомнениями, отравляющими жизнь, мешающими работе. Неужели?.. Неужели?..

 

Вот до сих пор, как это ни странно, она ни разу не подумала о жене Бутурлина, не представляла себе ее лица, их совместной жизни, их близости, их ласки… А сейчас уже щемит сердце знакомой – то нудной, как зубная боль, то рвущей болью.

И ясно ей также, что скоро, сгорая от стыда и унижения, она опять позовет забывшего ее любовника. И в этом крике души ее на этот раз прозвучит не радость… Отчаяние.

Возможно, что в это их будущее свидание он не будет для нее только источником чувственных утех, той тропинкой в степи, которая манит и обещает неизвестное. Кто знает? Их беззаботная ликующая любовь вдруг изменит свой смеющийся лик. Зазвучат иные, трагические струны. Как знать, какие требования предъявит она ему теперь? И как встретит он их? Быть может, она прижмется к его груди в том порыве тоски, с тем запросом нежности и ласки, который чуть не толкнул ее нынче в объятия Лучинина…

Милый… милый! Со смеющимися глазами, с этим веером морщинок у висков. Он шалил и смешил ее, как мальчик, там, на Волге.

«Вы скоро полюбите человека моложе, много моложе вас…»

Она закрывает глаза. Встает безликий образ нежного, кроткого «пажа», который безмолвно и безнадежно любит свою королеву.

Лучинин и это отгадал. Этот образ манил ее еще недавно, пока она не встретила Бутурлина.

О, как ей недостает его сейчас!

Кого же, однако? Кого?.. Опочинина или Бутурлина?

Она тихо качает головой и скорбно улыбается. Оба нужны ей. Каждый из них дает ей то, что бессилен дать другой. И о них обоих она тоскует день и ночь. Как примирить это?.. Она не знает.

И все-таки чувствует по растущей тоске и тревоге, что если бессильный уже полукалека Опочинин скажет ей: «Не зови его больше! Это меня убьет…», она знает, что покорится этой просьбе, не дойдет до последнего предела, не переступит больше заветный порог.

Она другого не позовет.

На открытой веранде, выходящей в старый парк губернаторского имения, в глубоком кресле, обложенный подушками, лежит Опочинин.

На нем щегольской халат на шелковой подкладке, вышитые золотом туфли, – подарок Надежды Васильевны. На столике, рядом, ручное зеркальце, флакон духов. Лицо больного отекло, точно налито водою. Волосы поседели. Руки, бессильно брошенные на колени, кажутся восковыми. Полузакрыто веко левого глаза, и опустился угол рта, неприятно меняя все лицо, делая его чужим даже для близких, видящих его ежедневно. И жуток упорный взгляд его полумертвого глаза.

Мерлетта, сидя на скамеечке, читает вслух французский роман.

Перед верандой раскинут цветник, а за ним липовая старая аллея спускается к реке. Сквозь трельяж из дикого винограда солнце бросает золотые пятна на ступени веранды, на белокурую головку, на плед и восковые руки больного. И когда ветер играет ветками, и пятна движутся, Опочинину кажется, что чьи-то теплые уста прикасаются к его руке.

«Надя…»

Он думает о ней дни и ночи; думает и сейчас, не слыша голоса Мерлетты. Единственным глазом, еще полным огня, он глядит в синее небо на золото лип, на шапки златоцвета, на колышущиеся пятна светотени на песке, внизу. Последние желтые бабочки еще гоняются друг за другом, и осы гудят над бездушными крикливо-пышными цветами. Скоро все завянет. Скоро все исчезнет. Осень. Старость. Одиночество.

Надя изменила. Все равно! Он давно простил ей все обиды, все муки, всю боль бессильной, последней ревности. И даже отвращение ее, когда она оттолкнула его в памятном объяснении, – он ей простил за несколько строк, облитых слезами, за несколько бессвязных фраз, в которых словно кричали ее тоска, ее любовь, ее раскаяние.

«Ее душа принадлежит мне», – сказал он себе с горькой радостью, целуя и пряча на груди скомканную записку, переданную ему Спримоном. Он прочел ее тогда поздно ночью, в постели, оставшись один, отослав камердинера. И в эту ночь он спал спокойно.

«Не все потеряно, – каждый день говорил он себе. – Лишь бы опять поправиться! Теперь, быть может, она меня не оттолкнет».

Жалость?.. Не все ли равно? На что большее может рассчитывать он теперь, в свои годы, полумертвый, бессильный калека? Но ему, как жизнь, нужны ее нежные руки, ласка ее глаз, ее любовь, которой дышит каждая строка записки. Она изменила. Пусть!.. Это был порыв страстной натуры, голос инстинкта. Ее чувство было здесь ни при чем. Надо смириться. Надо принять свою судьбу. Судьбу старика, которому посчастливилось сохранить до этой минуты любовь блестящей женщины.

С этого дня он заметно стал поправляться. Жажда жизни делала свою волшебную работу.

Теперь он опять тоскует. Где она? Что делает? Что думает? Что чувствует? Как бесконечно долго он не получал от нее вести!

Его бесит бессилие. Ни на одну минуту не оставляют его наедине. Впрочем, как мог бы он ей написать о своем чувстве, когда рука не действует? Нет, в этом нельзя ей сознаться!

Чьи-то шаги, голоса за дверью… Встрепенувшись, он смотрит туда здоровым глазом. Он узнал голос Лучинина.

– Довольно, Мерлетта! Гости…

Инстинктивно он взбивает хохолок здоровой рукой, глядится в ручное зеркальце.

– Петр Петрович!.. Милый вы мой…

В дверях стоит Лучинин, ражий, рыжий, румяный, но уже полысевший и с заметным брюшком, обрисованным светлым модным жилетом. Он с порога раскрывает объятия больному. Потом с шумными выражениями радости берет руку Опочинина. Но слишком шумна эта радость, и слишком осторожно его прикосновение. Губы улыбаются, а глаза зорки и серьезны. И мнительный Опочинин читает в них ужас перед разрушением. «Неужели я так страшен?»

Гость и Додо, постаревшая, опустившаяся, садятся рядом.

Лакей вносит столики, подает чай. Мерлетта, с трогательной заботливостью всегда поившая отца с ложечки, хочет подвязать ему салфетку. Но он гневно отстраняется.

– Я не хочу чаю!

О, с какой жадностью слушает он вести из далекого, прекрасного мира, из которого он уже ушел! Всем завидует он: и тем, кто бьется в Севастополе, и тем, кто плачет и молится за них. Война, борьба, подвиги, отчаяние – разве это не жизнь, пусть жестокая, пусть коварная, но всегда манящая?

– Может быть, тебе вредны эти рассказы, друг мой? – спрашивает жена.

Он кидает ей взгляд, полный нетерпения. Как бестактны ее страх и заботы сейчас перед Лучининым, который, быть может, нынче же увидит Надю!

Он чувствует, что Лучинин заехал неспроста, не только из дружбы. Он ищет предлога удалить жену. К счастью, лакей докладывает о приходе старосты.

– А вы совсем молодцом, – говорит ему Лучинин, внезапно бросая говорить о политике и косясь на Мери.

Пальцы Опочинина вздрагивают.

– Оставь нас, Мерлетта, – сухо говорит он.

Наконец!

Боже, что за взгляд! Вся жизнь сосредоточилась в этом круглом глазу, который дрожит, напряженный, огромный… Губы больного трепещут. Лучинину жутко.

– Я привез вам письмо, – шепчет он, наклоняясь.

– Да… да… дай-те! – Судорожно хватает письмо его здоровая рука. Тщетно силится вскрыть конверт.

– Позвольте, я вам помогу.

– Ско-рей… ра-ди Бо-га!

«Мой голубчик, мой ненаглядный, моя единственная любовь…» – читает Опочинин первые строки.

Довольно!.. Он откидывается почти без сознания на подушки. Рука делает какие-то слабые жесты, о чем-то просит…

Лучинин поднимает конверт, вкладывает письмо, быстро прячет его во внутренний карман халата. Опочинин благодарит кивком головы, пробуя улыбнуться. Какая жалкая гримаса!

«Конченый человек», – грустно думает Лучинин. Наклоняясь к креслу больного, он шепчет:

– Вчера был у нее. Она здорова. Скажите скорей, что передать ей?

Опочинин открывает глаз. И взгляд его, пронзительный, мучительный, сверкающий, как острие, входит в сердце Лучинина.

О, ужас – пережить себя! В полумертвом теле сохранить такую жажду жизни, такую живучесть чувства!

– Скажите, я напишу ей скоро… скоро… Скажите ей, что… я принадлежу ей до последнего дыхания… что благодарю ее за все… за все благословляю…

– Довольно! Не волнуйтесь! – испуганно останавливает Лучинин.

Шаги за дверью. Дарья Александровна вернулась.

Посидев еще минут десять, гость встает.

Он заметно смущен. Он не может осилить впечатления от этого взгляда, от этих слов. Он сам никогда не испытал такого чувства. Счастье это или проклятие – так любить? Нищий он или удачник, оттого, что не пережил таких порывов? Вот перед ним полумертвый человек. Его убила любовь. Но, если б можно было повернуть назад колесо жизни, согласился бы Опочинин свергнуть иго любви и обрести свободу души, которую сам он – Лучинин – ставил превыше всего в этом мире?

– Скажите откровенно: я очень… изменился?

Опочинин хотел спросить: «Я очень страшен?..» Но язык не повиновался ему.

Как он глядит! С какой мукой и боязнью!

– Помилуйте!.. Вы заметно поправились за эти две недели… Помните, Дарья Александровна, когда я был здесь в последний раз?.. Ну, до свидания, дорогой друг!.. Возвращайтесь к нам скорее! Мы (он делает ударение на этом слове), мы все ждем вас с нетерпением…

Ушел. Все ушли.

Опочинин задумчиво глядит в сад.

Осы гудят в цветнике. Бабочки встречаются в лучах солнца. Пятна светотени пляшут на песке. Медленно падают листья. Холодеет и бледнеет осеннее небо. Какой короткий день! Какое скупое солнце! Последние бабочки. Последние цветы.

О, все равно! Она сказала, что любит. Здесь, на груди, ее письмо, которое он прочтет вечером, оставшись один в постели. Ждать этого часа – разве уж это одно не блаженство? Ждать свидания, ее нежных слов, ее теплых рук, ее скорбных глаз?

Он хватается за ручное зеркальце, никогда не покидающее его, внимательно всматривается. С тяжким вздохом роняет его на колени.

Нет! Таким он не может ей показаться! Что, кроме отвращения и жалости, может вызвать в ней это полумертвое лицо, эта парализованная рука?.. Скорей бы поправиться!.. Когда же?.. Когда?

Мерлетта читает что-то, сидя у его ног. Солнце уже склоняется за парком. Подуло откуда-то снизу холодом. Бабочки исчезли. Верхушки лип золотятся, но темны краски цветника. Скоро сумерки.

– Холодно, Мерлетта, – говорит он. – Позови Андрея. Пора!

Перед лицом гаснущего дня, среди замирающего парка он остается один с своими думами. И они тоже гаснут, как этот день. И короткая радость, пробужденная надеждой, покорно умирает, как эти желтые бабочки, которые уже не увидят солнца.

Потому ли, что он устал; потому ли, что тлением и холодом повеяло на него из сада; потому ли, что пришел его час и он душой расслышал беззвучные шаги судьбы, – но за эти короткие мгновения, что он пробыл один, ожидая Мерлетту и прислугу, случилось что-то неожиданное, простое и неизбежное, но страшное именно по своей неизбежности и простоте. С необычайной отчетливостью, как ясновидящий, он почувствовал тщету всех надежд и бренность всех радостей. Он понял, что никогда не встанет с этого кресла, никогда не обнимет любимую женщину, никогда не назовет ее своею. Жил и любил, как эти бабочки, цветы, как эти липы и вся природа…

«Кончено теперь, – понял он, глядя на разгорающуюся зарю. – Все кончено. Я умираю…»

Сыростью веет от реки. Набежавший ветер колыхнул верхушки лип, и они зашуршали засыхающими листьями. Из аллеи на террасу уже глядят притаившиеся сумерки. А наверху алые теплые лучи еще целуют желтеющую листву, как бы даря ее прощальной лаской.

«И если мне суждено умереть теперь, – покорно думает он, ловя эти алые лучи скорбным взором, – пусть умру рядом с ней, держа ее руку, глядя в ее лицо! И мне не будет страшно. И мне не будет больно. Господи милосердный, Ты, давший мне все радости жизни: власть, богатство, наслаждения, мою Мерлетту, сделай так, чтобы в последнюю минуту она была со мной, та единственная, которую я люблю больше дочери, больше власти, больше жизни! И если мне суждено прожить долгие годы без нее, пошли мне скорее смерть в ее объятиях, пока она еще любит, пока еще жалеет! Это моя последняя к Тебе смиренная просьба. Услышь ее…»

…Надежда Васильевна переезжает в город только пятого сентября. И в тот же вечер к ней является встревоженный Лучинин.

Уже с порога она замечает его непривычно серьезное лицо.

– Что такое?.. Что такое?.. Павел Петрович? – лепечет она и хватается за ручки кресла.

– Он здоров. Не беспокойтесь! Он уже с неделю в городе. Это касается политики, дорогая моя. Я привез плохие вести.

Она садится. Ноги ослабели. «Слава Богу, Павлуша жив!»

– Севастополь сдан, – печально говорит Лучинин.

Вера, стоявшая в дверях, подходит беззвучно, с большими-большими глазами. В лице ни кровинки. Дергается угол рта.

– Ко-гда?.. Когда… сдан?

– В ночь с 27-го на 28 августа. Был опять штурм союзников. Французы взяли Малахов курган… Этим все было решено. Подумайте, можно ли было держаться дольше? Укрепление взорвали. Затопили последние суда, войска вывели. Без боя велено было очистить город… Кончена трагедия.

 

Надежда Васильевна плачет. Вера стоит неподвижно, стиснув пальцы, глядя через голову Лучинина в окно. Жизнь ушла из ее глаз и лица.

За что погиб Федя? За что они все погибли? Теперь нет утешения, единственного, которое поддерживало ее и других в горе, что их смерть – залог победы.

Вдруг из передней доносятся вой и бабье причитание. Это плачут Аннушка и Поля, слушавшие у дверей.

– А война? – спрашивает Надежда Васильевна. – Кончится она теперь?

Лучинин разводит руками.

– Я только что вернулся из Петербурга. Вы знаете, что мой дядя – сенатор – близок ко Двору… Говорят, Государь и слышать не хочет о мире сейчас. Это, согласитесь, неудобный момент… Конечно, и союзникам не дешево далась эта победа. Говорят, будто Наполеон сам предлагает мир. Но для нас сейчас он будет только позорным.

– Когда же конец?.. Когда?..

– Потом еще одна новость… Это уже касается вас… Возможно, что Павлу Петровичу придется выйти в отставку. Не волнуйтесь, моя дорогая! Новые веяния… Новые люди. Надо строить Россию заново. Павел Петрович – прекрасный человек, но навряд ли… Конечно, это жестоко. Дали бы умереть человеку спокойно…

Страшный крик, от которого вздрогнула и очнулась Вера.

– Разве… он… уми-рает?

Надежда Васильевна бьется в истерике. Лучинин звонит. Вбегает прислуга. Несут воду, капли.

– Боже мой, какой я идиот! Что я сделал? – шепчет Лучинин, растерянно оглядываясь.

«Уйдите! – говорит ему надменное лицо Веры. – Вы здесь лишний».

Весь подобравшись, он берет со стола шляпу и скрывается.

Тогда Вера опускается на колени перед матерью и, крепко обхватив ее плечи, прижимается к ее груди головой, точно хочет сказать:

«Вспомни обо мне! Если все тебе изменят, если все тебя покинут, – у тебя все-таки останется дочь».

На другой день Надежда Васильевна сама посылает за Лучининым.

– С первой минуты, как взглянула на вас вчера, поняла, что вы мне горе несете…

– Простите!.. Быть плохим вестником – неблагодарная задача. Но дружба перед этим не останавливается.

– Говорите правду! Я все вынесу. Я приготовилась ко всему худшему…

И Лучинин говорит… Опочинин заметно поправился в конце августа. Записка Надежды Васильевны благотворно повлияла на него. Явился вкус к жизни. Он стал интересоваться войной, делами. Волновался, что еще не может ходить, что не владеет рукой.

– Помните: я передал вам его слова: «Скажите ей, что напишу ей скоро… скоро…»

– Конечно, помню… Я так ждала…

Вынув платок, она закрывает лицо. Она уже не стыдится плакать перед Лучининым. Слишком настрадалась она за эти две недели.

Теперь он считает своей обязанностью говорить правду, ничего не смягчая.

Опочинин переехал в город и чувствовал только усталость после дороги. Дня два назад пришло письмо из Петербурга от одного высокопоставленного лица, родственника Дарьи Александровны. Он предлагал Опочинину самому подать немедленно прошение об отставке по причине плохого здоровья, потому что «наверху» отставка его в принципе уже решена. Рядом, в Киевской губернии, начались крестьянские бунты. Ждут волнений на всем юге. Опочинин слишком мягок и… либерален. А здесь нужна железная рука… Потом происки новых партий, интриги… Вернее всего, что его зачислят в Сенат. Отставка будет почетная.

– Все это надо было сделать исподволь, осторожно, но вы знаете эту глупую Додо?.. Она прочла это письмо, разрыдалась и рассказала больному все. Ночью был второй удар…

– Ну… ну… Говорите же! Правду!.. Правду…

– Теперь он безнадежен.

Надежда Васильевна вся поникла, закрыв лицо руками. Нет ни слез, ни слов.

Вот уже две недели, как начались репетиции в театре. Сезон надеются открыть 15 октября, когда съедутся помещики и уляжется скорбь по случаю падения Севастополя.

О скором мире говорят уже открыто. И еще носятся странные, дикие слухи, Бог весть откуда родящиеся, Бог весть как распространяющиеся по городам и селам. Это таинственные слухи о том, будто бы сам Наполеон требует отпустить крестьян на волю… Об этом шепчутся в девичьей, на кухне, на конюшне. Дворня ходит со значительными лицами. Поля грубит больше прежнего. Аннушка плачет. Все стали рассеянными, скорыми на ответ.

Надежда Васильевна ничего этого не замечает. Для нее жизнь как будто остановилась. Верная своему долгу, она ходит на репетиции и учит роли. Но это уже не артистка, влюбленная в свой труд. Это марионетка. Горе состарило ее душу и тело. Она даже перестала подтягиваться внутренне и следить за своей внешностью.

Она ждет Лучинина каждый вечер. Он приносит ей известия «оттуда». Две недели губернатор лежит без памяти.

Все свободные часы Надежда Васильевна проводит в церкви, в молитве, в слезах. Она беспрестанно гадает и плачет, если выйдут пиковая семерка и пиковый туз острием книзу. Это предвещает ей удар, то есть смерть Опочинина.

– Мамочка… ведь это только карты, – пробует ее утешить глубоко удивленная Вера.

– А ты думаешь, карты врут?

Вере жаль Опочинина. Она не может забыть впечатления от его последнего визита на хутор… Они выходили через калитку в поле: Надежда Васильевна впереди – быстрая, гибкая, с упругой походкой, со стремительными движениями. Вся порыв… Он – утомленный, даже сгорбившийся, словно придавленный незримой тяжестью, с опущенной головой.

Подозревал ли он тогда, что это их последнее свидание?

Долго-долго звучали в ушах Веры его страшно-понятные слова: «Ты беспощадна. У тебя нет сердца…» И негодующий крик матери. И его отчаянный возглас… «Неужели это ваше последнее слово?..»

Любовник. Что такое любовник? Что-то темное, позорное, о чем нельзя говорить вслух. Этот человек убил в ее душе преклонение перед матерью.

Она ее любит. Быть может, еще больше. Но это уже не то. Кумир пал и разбился. Этого не вернешь.

Теперь он умирает. И, беспощадная в своей юношеской логике, Вера думает: пусть умрет! Эта смерть смоет темное пятно, грязнящее имя мамочки. С его смертью будет вырвана страница ее жизни, за которую им обеим приходится краснеть. Никто не посмеет больше осуждать ее мамочку.

Но как-то раз подкралась зловещая мысль, точно кто подсказал ее:

«Он умрет. А другой?.. Тот, о ком говорила эта ненавистная Полька… Все ли кончится со смертью Опочинина?»

Состарили Верочку эти мысли.

Смятение царит в доме губернатора. Под окнами густо постелена солома, и от этого кажется, что в этот пасмурный день перед домом светит солнце.

Опочинин, две недели бывший без памяти, пришел в себя. Все эти дни он бредил не умолкая, несмотря на ледяные компрессы, и коснеющим языком повторял какое-то слово. «Надя», – понял доктор. Дарья Александровна с ужасом услыхала об этом, и Мерлетту удалили из спальни.

Однако девушка поняла, кем полон больной мозг отца. За чаем, неожиданно войдя в столовую, она услыхала, как мать, плача, жаловалась княгине Мике и Нольде:

– Точно мы не существуем!.. Ни жена, ни дети… Это за целую жизнь любви и преданности… Даже умирающего – она отняла его у меня!

Теперь он очнулся и звал дочь.

– Идите скорей! – говорил доктор Мери и сердито смотрел на испуганную губернаторшу. – Разве можно раздражать больного?

Мерлетта одна с отцом. Она выплакалась за эти дни и теперь старается быть бодрой. Ее обрадовало желание больного остаться с ней наедине. С растущим страхом всматривается она в его черты. Пока он лежал с закрытыми глазами и даже пока бредил с темным лицом, он был страшен, но все-таки что-то еще оставалось от прежнего изящного облика. Она привыкла к его перекосившемуся лицу. Теперь это чужой старик, весь заросший седой щетиной.

Но даже в эти минуты Опочинин хочет нравиться. Он взглядом потребовал ручное зеркальце. Глянув на себя, стал здоровой рукой делать слабые движения, царапая пальцами одеяло. Он хотел бы сбросить ледяной компресс, придававший что-то бабье его голове. Нет сил… Он застонал, измученный… Забылся.

Что бормочет он опять? Нельзя понять… точно у него толстый-толстый язык во рту.

Мери становится на колени, целует его руку.

Подняла голову и вздрогнула. Жалкий, беспомощный взгляд впился в ее глаза. Губы его шевелятся без звука.

О, все, что он хочет!.. Она сделает все, о чем молит ее этот взгляд, в котором горит вся душа его, его потухающая жизнь.