Read the book: «Лес и Небеса. Пока лес помнит её имя»
Глава 1 · День 1
А вы к кому?
В то утро я не поставила чайник.
Это была первая ошибка. Все остальные оказались просто последствиями.
Обычно ставлю его, не открывая глаз. Сползаю с печи, нашариваю ногами тёплые половицы, три шага до стола, и рука сама находит ручку. Делается это так давно, что уже не вспомнить, каково было иначе. Чайник у меня медный, с чеканкой по бокам и носиком в виде птичьей головы, и стоил он совершенно неприличных денег. Единственная покупка, о которой можно сказать: ни о чём не жалею. Обо всех остальных лучше промолчать.
Но в то утро разбудил не рассвет, а тишина.
В избе никогда не бывает тихо. Половицы скрипят, огонь в печи шепчется сам с собой, в углах что-то роняют, двигают и обиженно вздыхают. Изба на курьих ногах просыпается раньше хозяйки: сначала встряхивает крышей, потом переступает лапами, проверяя, на месте ли овраг, и только потом позволяет жить остальным. В то утро она не потянулась. Стояла ровно, притихшая, точно прислушивалась к чему-то за стенами.
Тишина в моём доме значит одно из двух: либо кто-то умер, либо кто-то обиделся. Умирать в избе без моего разрешения не принято, значит, обиделся домовой. Выяснять, чем именно, надо было немедленно. Чайник пришлось отложить на потом.
Спускалась осторожно, с кряхтением, по пути машинально проведя ладонью по связке сушёного чертополоха над дверью — не глядя, не думая, просто так, как крестятся по привычке люди, давно забывшие, зачем крестятся. Чертополох висел там не для красоты: без него всякая мелкая нечисть, что пошустрее, повадилась бы таскать по ночам соль и путать нитки в прялке. Выгляжу-то я в самом расцвете, но спина явно считает иначе, и у неё есть на это основания.
Изба у меня не то чтобы уютная, зато тёплая. Под потолком сушатся пучки зверобоя, тысячелистника и ещё кое-чего, о чём при домовом лучше не заикаться. На полках стоят банки с давно выцветшими этикетками: всё равно узнаётся каждая на ощупь. А на самой верхней полке, куда без табуретки не дотянуться, стоят слабости: шкатулка с эмалевой птичкой на крышке, три веера, гребень, которым невозможно причесаться. Красивые вещи, совершенно бесполезные. Слабость, знаю. И цену ей знаю. И всё равно покупаю, обмениваю, собираю.
Домовой сидел на лавке у печи. Ростом он с табуретку, бородой шире плеч, вечно в саже и вечно чем-то недоволен. Обычно с утра он уже на ногах и уже в претензиях: то сквозняк, то каша пересолена, то хозяйка храпит, «как леший в спячке, а всё отпирается». Живём вместе так давно, что счёт потерян. Дрова он таскает сам, за молоко, и жалуется вслух не чаще раза в час.
Меня иногда спрашивают, не скучно ли одной в лесу. Ну, то есть спрашивали бы, если бы кто-нибудь решался. Мужчина в доме мне зачем? Дрова таскать? Дрова таскает домовой и не просит взамен ничего, кроме молока.
Сегодня он сидел, сложив руки на коленях, и смотрел на дверь. И сидел прямо.
Вот тогда стало неспокойно. Домовые не сидят прямо. Домовой, который сидит прямо, либо болен, либо ждёт гостей, либо собирается сообщить что-нибудь ужасное. Какой из трёх вариантов хуже, определить не удалось.
Он услышал шаги, повернулся, встал и поклонился. Поклонился! Мне! Ни разу за все эти годы ничего подобного не случалось.
— Доброе утро, — сказал он. — Вы к кому?
Пауза. В этом месте он обычно моргает, хмыкает и требует молока, потому что вечером про него опять забыли. Он не моргнул. Стоял и смотрел с вежливым ожиданием, каким смотрят на прохожего, спросившего дорогу.
— Очень смешно, — сказала я. — Молока сегодня не будет.
— Простите?
— Молока. Ты остался без молока. Шутка не удалась.
Домовой посмотрел с сочувствием, как смотрят на человека, который вдруг заговорил с печкой.
— Я не шучу, — сказал он. — Мы, домовые, вообще не шутим. У нас на это нет положенного устройства.
Правда. Чувство юмора у домового примерно как у печной заслонки: вроде бы есть, но срабатывает раз в сто лет и по ошибке. Утешения в этом не нашлось. Внутри что-то очень тихо, очень медленно начало холодеть, как вода в ведре, когда за ночь потухла печь.
— Хорошо, — сказала я. — Тогда серьёзно. Я здесь живу.
— В избе? — Он оглядел стены, словно изба могла возразить. — Нет, что вы. Здесь никто не живёт. Здесь... — он нахмурился, — ...есть хозяйка. То есть должна быть.
— Ну?
— Её сейчас нет. Ушла, видимо. Она всегда возвращается.
— И как она выглядит?
Он открыл рот. Закрыл. Посмотрел на печь, на метлу за печью, на сапоги у порога, брошенные там вчера, и лицо у него сделалось таким, что вопрос захотелось забрать обратно. Так выглядит человек, который лезет в карман за ключом и находит там дырку.
— Странно, — сказал он тихо. — Метла её. Сапоги её. Молоко мне в углу на ночь ставит она. А какая она... — Голос у него вдруг стал маленьким. — Вы не подскажете? Я тут всё время хожу мимо чего-то и никак не поймаю.
— Это я, — сказала я. — Я и есть хозяйка.
Он вгляделся с мучительным вниманием, как вглядываются в надпись на стёртой монете. Хотелось, чтобы прочёл, и хотелось так сильно, что тело само подалось вперёд, а вся злость, вся язвительность, весь привычный панцирь оказались ни к чему. Только бы узнал.
— Нет, — сказал он наконец, очень мягко. — Простите. Вы, наверное, ошиблись избой. Такое бывает, особенно с утра. Хотите, провожу до тропы? Только тихо: хозяйка не любит, когда по избе ходят чужие.
— Ах ты ж кочерыжка печная, — тихо сказала я.
Когда принимают за кого-то другого, это раздражает. Когда делают это вежливо, ещё хуже. Вежливость всегда первый признак того, что дело плохо.
— Хорошо. Давай проверим. Что хозяйка ест на завтрак?
— Кашу, — не задумываясь, ответил он. — С солью, без сахара, сахар она называет баловством. Сама варит, а я стою над душой и говорю, что пересолила.
— Что пьёт?
— Настой. Зверобой с мятой, слишком горячий. Обжигается, ругается, снова пьёт.
— Где спит?
— На печи. Левый край, где потеплее, хотя правый ей нравится больше. — Сказано это было с такой нежностью, что стало не по себе.
— И всё это, — сказала я, — я. Ты описал меня с точностью до ругани.
— Нет, — терпеливо ответил домовой. — Вы стоите здесь и рассказываете мне про хозяйку. Хозяйка бы уже пила настой.
Возразить нечего. Против такого довода помогает только чайник, а чайник оставался на потом.
Зашла с другой стороны.
— Зиму, когда лопнула труба и нас засыпало по самую крышу, помнишь? Молока осталось на одно блюдце. Поставила тебе в угол, а сама пила кипяток, и ты потом три дня делал вид, что ничего не заметил.
Он слушал очень внимательно. Даже подался вперёд. Потом виновато развёл руками.
— Красивая история, — сказал он. — Жаль, не помню.
Это «жаль» ударило сильнее смеха. Он не издевался и не притворялся: правда жалел. Смотрел с сочувствием, каким одаривают чужого человека, которому хочешь помочь и не знаешь как, и от этого стало так одиноко, что закружилась голова. Всю жизнь твердилось: мне никто не нужен. Оказывается, легко говорить, пока есть кому ответить: «А молоко где?»
Дальше по порядку, как учили: от простого к страшному.
Первая догадка: шутка. Отпала.
Вторая: сон. Ущипнула себя за руку. Больно. Старый ожог на левой ладони, память об одном неудачном зелье, заныл, как ноет всегда к перемене погоды. Значит, тело настоящее, и это не сон. Правда, самые убедительные сны именно так и устроены.
Третья: чары. Обход избы: соль на пороге лежит ровной линией, обереги гудят тихо, как обычно, нож под лавкой на месте. Тогда сказала то, что говорится каждое утро, только громче:
— Избушка, повернись к лесу!
Изба вздохнула, переступила куриными ногами, и пол качнулся, как палуба. Печь скрипнула, банки на полках звякнули хором. Слушается! Радость длилась секунду: изба вдруг опустила один угол и ткнулась в хозяйку стеной, как большая виноватая птица тычется в ладонь. Она просила почесать.
Косяк тёплый, шершавый, пахнет смолой и старым дымом. Захотелось прижаться щекой и не отпускать. Изба тихо, по-куриному, заквохтала половицами.
— Она и не такое делает, — заметил домовой, хватаясь за печь. — Ей всё равно, кто просит, лишь бы не орали и чесали.
Вот и весь мой почёт.
Значит, обереги на месте, соль на месте, изба на месте. Всё на месте, кроме людей. То есть домового.
В ведре с водой, куда наклонилась умыться, отразилось лицо: скулы, седая прядь у виска, брови, вечно чуть недовольные. На миг контуры поплыли, словно кто-то провёл по воде пальцем. Моргнула, и лицо встало на место. Не выспалась, мало ли.
Оставалась последняя проверка, и откладывалась она как могла.
В лесу зовут Ягой. Так называют всякую, кто сидит на этом месте, как «воеводой» называют всякого, кто ведёт войско, только с избой в придачу. Это должность. А ещё есть имя, настоящее, то, что было до избы, до леса, до всего этого. Его не произносят. Им подписывают договоры, как печатью: приложил, и слово твоё навсегда, и с тебя спросят, и ты спросишь. Вслух оно не звучало очень давно, но всегда было при мне, как язык во рту.
Ну что ж. Раз домовой не узнаёт, надо представиться по всей форме, с именем, как положено. Даже он обязан признать имя, сказанное как следует.
Расправила плечи, набрала воздуха.
И споткнулась.
Так бывает на тёмной лестнице: нога ищет ступеньку, а её нет, и на мгновение повисаешь в воздухе. Имя есть. Было. Но самого имени не было. Так ищешь языком зуб, которого больше нет: место осталось, ощущение осталось, а зуба нет.
Ещё раз. И ещё. Пустота гладкая, без краёв, и даже не болит. Вот что оказалось страшнее всего: не болело совсем.
Всё остальное было при мне. Помнилось, сколько зверобоя класть в мазь от суставов, кому в лесу должна и кто должен, даже за что на прошлой неделе поругалась с лешим. Не было ровно одного. Но именно оно держало всё остальное, как шпилька держит весь узел.
Рука потянулась к чайнику, просто чтобы чем-то занять пальцы. Он стоял на столе, холодный и красивый. Пальцы дрожали. Пришлось убрать руку и спрятать под мышку, как прячут то, чего не должны видеть.
— Вам нехорошо? — спросил домовой.
Он подошёл ближе, помялся, потом подтащил свою единственную табуретку и подставил под колени.
— Присядьте. Только не на печь, пожалуйста. Там её место.
Села. Домовой остался стоять рядом и не знал, куда девать руки. Жалости не терплю, но выяснилось, что когда жалеют вот так, от чистого сердца, не понимая, кого именно, отмахнуться нечем.
Остаток дня ушёл на попытки вернуть то, чего не было.
Сначала длинная верёвка у двери, на которой висели бирки. Сотни деревянных палочек, с зарубками и своим узором каждая: договоры. С болотником, с водяным, с лешачатами, с кикиморой, с ёжиком, у которого пять поколений подряд были долги перед мазью. Пересчитываются они в первый снег, и каждый раз в груди что-то тихо успокаивается. Сейчас висели на месте, целые, тёплые от печи. Значит, слово ещё держало. Значит, существование продолжалось где-то там, где жили долги. Пальцы скользили по зарубкам, и понемногу отпускало.
Потом чистая бирка, нож, новая зарубка, чтобы скрепить её именем. Нож вошёл в дерево. Зарубка легла. И тут же, на глазах, затянулась, как затягивается рана на молодой берёзе. Дерево не приняло то, чем хотели его скрепить. Нечем было.
Потом настой из яснотки и полыни, тот, что возвращает забытое, выпитый до дна. Горький, как обида, и ничего не вернувший.
Потом просьба к домовому: вспомнить. Долго сидел, закрыв глаза, морщил лоб, шевелил бородой, старался. Наконец открыл глаза, и в них было столько вины, что просьба показалась жестокой.
— Простите, — сказал он. — Я бы очень хотел. Правда.
— Знаю, — сказала я. — Не мучайся.
К вечеру стало ясно, что до утра ничего не сделать. К лешему на ночь глядя не ходят: лес по ночам принадлежит тем, кто не любит гостей. Оставалось дождаться рассвета, а тяжелее такого ожидания в жизни случалось мало.
Когда стемнело, достала блюдце, налила молока и, как каждый вечер, поставила в угол за печью. Просто по привычке. Домовой стоял у печи и смотрел. Лицо у него стало непонятным.
— Это... мне? — спросил он.
— Тебе.
— От кого?
— От меня. Всегда ставлю. Ты просто не помнишь.
Он подошёл к блюдцу. Постоял, будто боялся, что оно исчезнет. Потом взял блюдце в руки, отпил, зажмурился.
— Спасибо, сударыня, — сказал он тихо. — Очень вкусное. Не знаю почему, но кажется, что это самое вкусное на свете.
Плакать при свидетелях не хотелось. Вышла на крыльцо, села на нижнюю ступеньку и смотрела, как темнеет лес. На заборе, там, где всегда, сидел ворон. Чёрный, крупный, неподвижный. Он сидит там, когда плохо, и ни о чём не спрашивает, а в ответ не спрашивают его. У нас давнее взаимное понимание. Сегодня он смотрел чуть дольше обычного, а потом повернул голову и отвернулся к лесу, как отворачиваются из деликатности.
Когда вернулась в дом, на печи уже стоял чайник.
Его поставил домовой. Он не сказал ни слова: налил воды, поставил на огонь и ушёл в тень за печью. Вода закипела. Пар поднимался ровной белой струйкой, медный бок чуть светился, а посреди избы стояла хозяйка, не в силах подойти.
Чайник закипел. Налила себе настоя и пила медленно, потому что впервые за много лет чайник поставила не я, и как к этому относиться, было непонятно.
The free sample has ended.