Read the book: «Венера, или Как я был крепостником»

Font::

© Адамович А., наследники, 2023

© ООО «Издательство АСТ», 2024

* * *

Само имя героини неслучайно: в кабинете Адамовича, перед его глазами, всегда находилась мраморная статуэтка Венеры Милосской – воплощение женской красоты, идеи гармонии между физическим и духовным в человеке.

В исповеди безымянного героя, в образе которого много автобиографического, авторского, разворачивается короткая жизнь Венеры Станкевич, показывается её трагедия, что в основном повторяет трагедию белорусов.

Повесть «Венера» – произведение-покаяние, где отражен процесс «расчёта с прошлым». Как ни странно, в трагической по колориту и настроению повести очень много юмора, специфически белорусского, когда неизвестно, над другими ли смеётся человек, или над собой самим.

Михась Тычина, белорусский критик, литературовед. 2015 г.

А где погребена, в какой земле и какой был её удел – Венера, и кто считал, сколько их было. И кому счёт предъявлять?

Алесь Адамович. Записные книжки разных лет. 1992 г.

Глава первая

Bella donna Russia! (прекрасная россиянка) – воскликнул неаполитанец, увидев советских туристок на подъёме к крепости Санта-Эльма. А я услышал свое: Бело-руссия! Ты прекрасна, Беларусь, но отчего злые ветры обязательно в твою сторону дуют?..


– Хоть бы война какая! – прошептала-выкрикнула женщина. Казалось, что заплакала не от слов судьи («Пять лет лишения свободы без конфискации имущества»), а от собственных бессильных и страшных слов. Чтобы ещё больнее было и как бы сама не веря, что это она говорит такое, повторила: – Хоть бы война…

Женщина-судья, не торопясь, собирает бумаги с колченогого стола, прикрытого кумачовой, в чернильных пятнах скатертью, прокурор Чайковский, полуотвернувшись от зала, усмехается, что-то объясняет мужчине начальственной упитанности, но все – и зал тоже: заводские бабы, сидящие на грубо сколоченных клубных скамейках, наши пацаны, которым и до суда есть дело, – все как бы ждут ещё чего-то. А всё уже кончено.

Особняком, испуганным птичьим рядочком сидят дети осуждённой – кажется, мальчик и четыре девочки: одежда на них такая, что различаешь с трудом. На всех взрослые женско-мужские обноски. Мать их, возле которой уже появился милиционер, одета в вытертую плюшевую жакетку с какими-то ржавыми пятнами или подпалинами. Она всё время поправляет выпадающие из-под рыжего платка волосы. Будто хватается за голову, вот-вот запричитает.

Но заметно, что и сама она всё ещё ждёт чего-то, будто приговор не прозвучал, и не она произнесла те страшные и окончательные слова.

На такие выездные, из Бобруйска, суды в нашем посёлке Глуша [в 25 км от Бобруйска, в нём Алесь Адамович встретил войну в 14 лет, там он и похоронен. –Н. А.] люди приходили в клуб совершенно так же, как на трофейные кинофильмы. Суды бывали даже чаще, чем кино. Можно было и привыкнуть. Но вот этот суд был особенный. Или мне так показалось? Потому что давно здесь не бывал? И потом: я ведь эту женщину знаю! А точнее, знал. Господи, так это же она, наша партизанская Венера! И в приговоре её фамилия называлась: «Станкевич Венера Антоновна», но сначала я как бы и не услышал.

Имя у неё вполне римское – у бабы с Полесья. Но тогда, в войну, нас это не удивляло: а как ещё может называться богиня? Наша общая партизанская любовь – Венера из деревни Вьюнищи.

Попробуй, узнай её в бабе, тощей, высохшей, как прошлогодний выклеванный воробьями подсолнух на пустыре, с выводком испуганных детей, только что осужденной «за хищение социалистической собственности».

Сколько же лет минуло – семь? Да нет, если с первой встречи, – все десять. Но черты лица, и особенно ямочки, – росчерк во всю щёку – те же, я всё же узнал её. И всё равно поверить трудно: будто тёмный негатив знакомой фотографии. «Наша ласточка», – называл её старик Короткевич, когда мимо нас – отдыхающего во Вьюнищах взвода – проносилась девочка: тонкое личико с загадочно прикушенной губой, всегда как-то плечом от нас стыдливо развёрнута, будто отводит в сторону не по годам развитую высокую грудь, ноги, как у аистёнка, длинные. Коса за спиной толстая, как белое берёзовое полено. На груди или на плече – обязательный белый уголок косынки. И правда – как у ласточки. Краем глаза схватит тебя, как мошку, и унесёт твое дыхание, падающее сердце – куда-то ввысь. Вот так перед дождём ласточки чертят потемневшее небо.

Дом Станкевича был крайний от большака и самый заметный во Вьюнищах. Это был именно дом. Ни хатой, ни избой не назовёшь. Пятистенный, под жестяной крышей, окна большие с белыми фиранками, как у нас назывались занавески. И везде цветы. У Станкевича была и своя пасека, и коник, обыкновенный, даже невзрачный. (А какого он в лесу прятал, мы не знали.) Ну и корова, тёлка, свиньи, куры. Но дело даже не в этом, а как всё у него одно к одному клеилось, ладилось, и как он умел себя поставить перед всеми. Время-то какое: у кого винтовка, тот и главный. Особенно ночью и особенно в деревне. Всё остальное (то, что я перечислил, его хозяйство) человека не укрепляло, не поднимало, а ставило в положение именно зависимое: с голого что возьмёшь, а такого прищемить каждому охота.

Но усатый дядька, Венеры отец, и ходил по улице, и смотрел, и здоровался так, что с невольным уважением-интересом оглянешься на него. А уж дома у него и подавно: ноги обязательно вытрешь у порога. Но не очень-то к нему мы заглядывали, рядовые партизаны. Вечно чей-то конь под седлом привязан к забору Станкевича. Какой-нибудь командир гостит. Крепкий мужик – Станкевич. Хитрован. Куркуль. Кулак. Слова эти, охотно произносимые, никак, впрочем, не подрывали наше к нему уважение. Прощалось ему многое, даже богатство – за дочку. Венера нас примиряла с любым неравным положением. Командир, разведчик, адъютант – кто-то красуется на красавце-коне, увешанный оружием, под смушковой шапкой-кубанкой, ну, ладно, зато Венера есть у всех у нас. Ничейная, а потому всем принадлежащая. Что ничейная – на это мы надеялись, но какими порой ревнивыми и недобрыми глазами следили за ней. Нет-нет, да и выскажет кто-нибудь общее наше опасение: «Все они такие, бабы! А слышали…» – про то, как видели её в седле у Митьки Косого из бригадной разведки. Но мы растерзать готовы были того, кто высказывал наши же мысли-опасения. Чаще всего это Носов Николай. Лицо не то мальчишки, не то старой девы, безволосое, помятое. Может, оттого и желчный такой. От самого себя никакой радости человеку!

– Ишь, нашёлся женишок для нашей Венеры! Так и липнет к Станкевичу. Беги к своим недомеркам саратовским!

– Саратовские лузгают семечки и под парнем.

– Такие, значит, парни.

Вот так, и девкам, и парням – одной мерой. Но Носов не из тех, кого можно сообща, толоко́й1 бить. Это ему только азарта прибавляет.

– Белоруссия ро́дная – бульба дро́бная, гнилая!

– Дробная, да всегда есть, а у тебя год густо – два пусто. Саратовские страдания!

Вот так его – аристократа. Потому что у нас «старые партизаны» – аристократия. А Носов Николай, пусть и «доброволец» (власовцами их, кто в 1941-м надел немецкий мундир, тогда ещё не называли), но в партизанах с весны 1942-го. За Венеру хлопцы кому хочешь нос откусят. Самому командиру или комиссару. Равенство так равенство. Мы в этом собаку съели, в равенстве. В нашем лагере на кухне висели котлы большие, общие – «для всех» и маленькие – специально для штабных. Мясной суп на завтрак закладывали повара-поварихи с ночи: воловье мясо прело, доходило над углями до рассвета, ну и ещё в небольшом котле жарилось специально для начальства, печёночка там разная – запах на весь лес. После случаев или слухов, что где-то немецкие агенты подсыпали в котёл партизанам отраву, возле котлов выставили специальный пост. Стоишь и напряжённо слушаешь, не крадётся ли кто. Во, стучит в темноте ложкой по котелку – теперь не зевай. Ага, похоже, что это Цыбук, нет, Носов – вынырнул из ночи и прямо за алтарь прётся, в святая святых, к котлам. Черпака нет, но ему и не нужен, ручищей вкусные куски вылавливает, хорошо, если рукав телогрейки закатает. Печёночку – из котла поменьше, самого пахучего, штабного. Приятного аппетита, товарищи командиры! (Только после войны, когда приезжать стали на партизанские встречи, рассказал им про это – обиделись. Они, оказалось, о таком и помыслить не могли.)

У Носова подозрительная дружба с усатым Станкевичем, отцом нашей Венеры: не хочет ли таким способом обойти нас всех на повороте? Следим, глаз не спускаем, когда он повиснет на заборе, и о чём-то всё говорят, говорят: Носов на улице, куркуль в огороде. Меня подсылали: ты помоложе, пойди, послушай. (При чём тут помоложе – постарше, когда послушать самому любопытно.) Оказывается, они – про сорта пшеницы и породы овец, да так увлечённо. Хлопцы даже разочарованы.

– А морды, морды у них, будто приданое обсуждают.

Смех и слёзы – что с нами эта девочка делала. Ладно мы, вчерашние школьники, но и Носов, Короткевич (вообще дед) – будто и забот других нет, как только из-за неё переживать.

Так что столь необычное имя – Венера – было очень даже кстати. Впрочем, для Полесья сразу и не скажешь, что обычно, а что не обычно. Вроде бы болото на каждом шагу, «главное болото Европы» (тыкал носом саратовец, если очень мы его доставали), а дубов таких и сосен в пять обхватов нигде больше не увидишь. И стариков да баб столетних (и плюс неизвестно, сколько ещё) – поищи таких, разве что на Кавказе. Впрочем, на это у Короткевича есть объяснение:

– А было так, приехали пионеры аж из Минска или откуда. Расскажи, дед, как ты жил, когда Наполеон тут проходил, как всё было. А он: когда случилась Великая Октябрьская революция… Нет, ты про шведов! Дед своё: когда случилась эта революция… «Да мы это уже слышали». Наконец долгожитель прорвался: когда стряслась эта революция, был такой кавардак, что мне приписали лишние 70 лет в метрику…

– Вот кончим немца, – вдруг размечтается Носов, – товарищ Сталин колхозы побоку, приеду к Станкевичу, и будем горбатиться на пару. Бражку из мёда гнать, вас, нахлебников, угощать…

– Куркули, ишь, о чём мечтают! – Хлопцы шуток не понимают, когда на Венеру кто-то покушается. – А на Соловки не хотите?

Через Полесье когда-то путь проходил: из варяг в греки. Значит, и путь из греков к нам. А где греки, там итальянцы – боги и богини ихние в родстве состояли.

Вот такая родословная у нашей Венеры, а тут – какой-то саратовец! Смотреть смотри, никто не запрещает любоваться на нашу Венеру, но из ряда не вылазь.

А однажды чепе приключилось: кто-то полазил возле ульев Станкевича. Называется это: привязать пчёлок. Из патрона выламываешь пулю, горящую спичку к патрону, патрон к лазу – ш-шух! Душегубка для пчёл. Открывай крышку и, не опасаясь укусов, хозяйничай, как фашист. Но не может быть, чтобы это из нашего отряда. Наверняка какие-нибудь чужаки пошурудили. Носова поздравляли: во, как пощупали твоего тестя! А он даже доволен, радуется – чему только: поздравлениям или что Станкевича раскулачили? Такие истории нас всех почему-то забавляют. А, не нравится? Пришли, вернулись в лагерь ночью, в землянке спят покатом, одному, второму со всего маху по заднице – вскакивает, как сумасшедший. А, не нравится?! В этом всё веселье: чтобы человеку не нравилось.

Начальство провело расследование, но попробуй, найди виновных. Носов обещал: ничего, мы с тестем найдём медоежек. В выдранном мёде пчёлки прячутся, вроде бы мёртвые, а в губу вопьётся, как девка пьяная, – рожу и разнесёт.

Сам Станкевич вряд ли настаивал на расследованиях, розысках. Себе дороже обойдётся – ссориться с ночными гостями, у которых оружие.

У меня с Богиней была одна-единственная встреча с глазу на глаз. При свидетелях я с нею и не сумел бы заговорить. А тут увидел через окно, что одна среди улицы – вышла с граблями прибрать разбросанное лошадьми сено. Там, где разведчики и командиры, соскочив с седла, небрежно бросают на забор-палисадник уздечку. Я швырнул на стол ложку, не облизав даже простоквашу. Дожёвывая горячую, прямо из чугуна, бульбочку, выбежал за порог, не помню, поблагодарил ли хозяйку. Успеть, пока не опередил кто-либо из наших нахалов. Во рту пересохло, зато ладони почему-то взмокли – сейчас или никогда! Критическим взглядом ещё раз себя окинул, свой боевой арсенал: лимонка ремень оттягивает, через плечо патронная лента, как в кино носили. Винтовку надо вот так, стволом вниз, небрежнее.

Направил стопы свои к Богине. В прямом смысле стопы, давно не мытые, выглядывающие из растоптанных ботинок. Надо бы отдышаться, чтобы не так колотилось сердце, а лицо сделать, как у весельчаков-адъютантов: не годится для такого случая лицо угрюмого грабителя с большой дороги (подозреваю, что оно у меня именно таким и было – от решимости не струсить). На ходу прокашлялся, уже и фразу приготовил: «Что, порядочек наводим?» – небрежную, будто каждое утро так вот встречаемся, беседуем. Заготовленную фразу свою не выговорил, а, видимо, прокричал за спиной у неё, потому что девушка аж вздрогнула:

– Ай, дядька, так и заикой можно сделать!

– А что, сегодня какой фэст, праздник у вас? (Вот и ещё одно слово, нами приручённое, можно сказать, прижитое с иностранцами: фэст, конечно, от фиесты.)

Я спешу выдать свою заготовку. Пока дух ещё во мне есть. А сам стараюсь не видеть высокую грудь, прикрытую белой кофточкой и всё той же ласточкой-косынкой; ямочки змейкой вьются на щеках, пухлые и капризные по-детски губы. Леплю что попало:

– Сватов ждём?

Венера рассматривает несколько секунд откуда-то выскочившего пацана, обвешанного, чем попало, с интересом разглядывает – как ряженого. Я в отчаянье, я вижу, как она захлопнула меня, будто букварь, – давно прочитанный, известный до последней буквы и рисунка. И тут же со взрослым, лицемерным интересом задала вопрос:

– Ты, мальчик, из хозвзвода?

Хорошо, что не поинтересовалась, чего так вспотел.

– Что, Митьки Косого конь тут был? – спросил я злобно.

А она засмеялась. Напомнил ей о ком-то более интересном, чем я сам. Гораздо более интересном.

– Натрусил своим конём, а чтобы убрать – где там!

И вдруг тучка набежала на её лицо. Совсем другим голосом произнесла:

– А если налетят немцы или бобики? Сразу видно, где партизаны днюют-ночуют. Вот и будет тогда фэст!

Собрала руками сено, которое подгребла.

– У вас книги есть? – спешу хоть чем-то заинтересовать. Не замечая, что делаю это совсем по-школьному.

– О, тата всегда привозил, если в город ездил. Я совсем ещё малая была. И плакаты такие красивые: про пчёлок, про поросят.

– А я принёс книги из дому: Пушкина, Байрона. Так курцы! Вернулся с одной операции – а от книг одни корешки.

– У нас даже Библию искурили. Пока тата спохватился, полкниги выдрали.

– Митька Косой? – Я её всё ещё не простил.

– Может он, может кто другой.

– А кто другой?..

Узнать не успел: появились на улице наши, вывалились из хаты напротив – я сделал вид, что мне срочно нужно к ним.

Прокурор, потребовавший для Венеры Станкевич пять лет лагерей за восемь колхозных бульбин, был хороший знакомый, нет, больше – друг моего отца [Михаил Иосифович Адамович, врач, подполковник медслужбы, 1902–1948. –Н. А.], нашего дома. Ещё с довоенных времён, когда работал директором совхоза. Появлялся у нас в аккуратном возке, жеребец у него, как зверь, – совсем не то, что мы привыкли видеть на колхозно-совхозном базаре. Первыми к нему выбегали мы с братом.

– Заберите вашей коровке, – рукой отделял, оставляя немножко клевера – конюши́ны себе, чтобы было под зад. А матери [Анна Митрофановна Адамович, фармацевт, зав. аптеки, 1904–1979. –Н. А.] нашей сообщал:

– Хозяева у вас растут.

– Лентяи, – не соглашалась мама, – воды не допросишься привезти. Особенно этот.

«Этот» – это я. У старшего брата [Евгений Михайлович Адамович, врач, 1924–1992. –Н. А.] репутация иная, мне казалось, что и корова наша с большим уважением поворачивала морду, когда не я, а он подносил ей конюшину. (И теперь помню горькую слюну, прямо гонит из тебя, когда тащишь охапку, придерживая подбородком, носом, – до чего же всё это помнится!)

В день суда над Венерой прокурор Иван Фёдорович Чайковский по довоенной своей привычке заехал, заглянул к нам. Жили мы не в прежнем доме, а в двух задних комнатках аптеки. После партизан мама снова сделалась заведующей аптекой, а казённую квартиру, пока были в лесу, забрали, приспособили сначала под полицейскую караулку, а затем под больницу. И поскольку отец, уже подполковник медслужбы, тоже вернулся в свою больницу, отнять её у заведующего, то есть у самого себя, не мог. Решил строить собственный домик. (Так и не достроил, умер в [19]48-м. А я, помню, узнав про внезапное его желание иметь свой дом, удивился: да ведь скоро коммунизм!)

Война многое изменила, подправила в людских биографиях. Вот и Чайковский сделался прокурором. (Кажется, майором в армии был.) Его сипловатый голос и смешок, такой знакомый, подёргивающийся, я услышал ещё валяясь в постели:

– Говорят, студент [В 1945–1950 гг. А. Адамович учился на филологическом факультете БГУ; 1950–1953 гг. – аспирантура. –Н. А.] ваш приехал? («Аспирант», – поправил я его мысленно.) А я вот явился баб судить. За бульбину – годик! Бьём, и плакать не даём.

И когда завтракали, за столом сидели, он то отца нашего вспоминал, то – несколько раз – эту бульбину:

– Пять лет за пяток картошек!

Глаза весёло-жёсткие, в них что-то такое, чего до войны в этом человеке не замечалось. Впрочем, я не знаю, какой он тогда был – с работниками совхоза. Известно только было, что хозяйство у него «крепкое».

Он ушёл в клуб, судить, я пока туда собирался – застал, услышал лишь приговор. Нашей партизанской Венере приговор.

Вот такие дела! – хочется повторить вслед за автором «Бойни номер пять». Такие вот пироги. Горячие, обожжёшься. У американского немца Курта Воннегута [(1922–2007) – американский писатель, сатирик. –Н. А.] вычитал я и ещё одну мысль, хоть убейте, но она и моя собственная: о прошлой войне как о крестовом походе детей. [Имеется в виду книга К. Воннегута «Бойня номер пять, или Крестовый поход детей (1969). – Н. А.] Она, к сожалению, использована, израсходована на американцев, воевавших в Европе. А как бы пригодилась для нашей партизанщины. Вот уж где дети так дети! А где дети, там и жестокость. Особенная, детская.

У нас даже командиры отрядов, бригад были в основном 22–23-летние. Во взводах – школьники, недавние школьники. Были и бородачи, «деды», но немного, как бы специально для документальных кинолент, фотографий, чтобы не обижать тех, кто именно такими привык представлять «народных мстителей».

Можно даже подсчёт произвести, цифровой, процентный. В отряде нашем было около 600 человек. Это в 1943 году. Состоял он из кого (достаточно типично для Белоруссии)? Процентов 10 – бывшие окруженцы, они же наши командиры, штабная публика. Столько же, пожалуй, бывших «добровольцев», «власовцев». Это всё наш армейско-кадровый состав, боевой костяк отряда. Окруженцы партизанили с [19]41-го, «добровольцы» – с весны [19]42-го. И те, и другие как бы аристократия наша, «старые партизаны». Хотя невидимое разделение между ними всегда существовало: ни одного «власовца» не было в штабе, а если «власовец» командир, то не выше взвода. И вообще грех вольный или невольный не прощался. Соединились с армией – и большинство их, не спрашивая, кто как партизанил, отправили в штрафные роты. Вася Попов уж сколько раз вину свою искупил, если и была вина, а послали искупать ещё раз. Группа его 18 поездов, говоря текстом, голосом Левитана, «с вражеской силой и техникой пустила под откос». Не всякая дивизия на фронте такой урон врагу наносила. Отпраздновали встречу с Советской армией, и тут же Васю – в штрафную.

Это я про командиров говорил. Ну, а следующая по значению и уважению категория партизан – «деды», во взводах боевых и при хозвзводе. Их не больше 3–5 процентов.

Да, не забыть про бывших полицаев, их тоже процентов пять.

В общем, процентов 35 – не мы. Остальные – мы, школьники. Из деревень, из рабочих посёлков, вроде нашей Глуши, из районных центров, местечек. Были и городские, но им сложнее попасть в партизаны, добраться до нас. Там у них водились «молодые гвардии», в Белоруссии – в каждом городишке, а в больших городах – почти на каждой улице. Так что и вся республика белорусов в войну – крестовый поход детей.

Вот такие у нас дела школьные, Курт!

Война не оставила мне пустой рукав, не одарила тяжёлым липовым протезом. А в моей студенческой комнате на улице Немига, 21 на пятерых было всего лишь восемь рук и столько же ног. Миг жути, когда, убегая из комнаты, я хлопнул с размаха дверью. И зажал, прищемил пальцы однорукому Вальке Гаврилову. Сначала крик боли, ясное дело, мат, а затем мстительное: «Будешь теперь штаны мне застёгивать в туалете!» Разве двурукому мысль об этом придёт? Никто не изучал психологию народа, где среди уцелевших, живых столько одноруких и безногих. Нет, это уже другой народ, другая, не прежняя страна. А если ещё знать, сколько вообще не вернулось, а без каждого, как известно, народ неполон.

Но и уцелевшие – целые, вроде меня, тоже принесли с войны свою культю. Громко говоря, культю в душе. Чем меня одарила война (ненадолго), так это автоматом ППШ. (Коротко-тупостволый – чем не культя?) Знать бы нормальным людям (если такие у нас ещё оставались), какой улыбчивый монстр, весёлый крокодил (и не один) ходит-разгуливает рядом, ездит в одном с ними трамвае, поезде, летает в самолёте. Идёт, едет, смотрит из окошка рейсового автобуса и вдруг – срывает с плеча культю-автомат, палец на спуске-крючке: тр-р-р-р! И ваших нет!

Больше, чем о коне под жёлтым седлом, жарче, чем о смушковой, в мелкое колечко, серой кубанке или нагане мечталось иметь, пусть дисковый (но лучше рожковый), автомат. Добрался до своей мечты, лишь когда партизаны пытались фронт перейти, перебежать. Командиру взвода Лазареву из засады секанули по обеим рукам из пулемёта. Первый, до кого он доковылял, обливаясь кровью, был я – мне и достался его автомат. Аж семь дней я носил его. Но ни разу не чесанул, широко, вольно: тр-р-р-р! Один только раз пукнул. Возился с диском, пробовал загнать патрон в ствол (хотя и понимал, что нельзя, что не трёхлинейка это) – чуть ногу не прострелил незнакомому партизану.

Но так и не запузырил ни разу очередь, не разрядил диск, не разрядился сам, пружина осталась на взводе. Замелькают перед глазами телеграфные столбы или кусты вдоль дороги побегут, в руках у меня уже автомат, давно сданный армейскому коменданту: тр-р-р-р! – широкая, свободная, в полдиска, очередь. Вот они – школьники на войне. И после.

А, казалось бы, навоевался, сбил охотку. Первое время, когда жил на Алтае [1944, осень – 1945. –Н. А.], военные фильмы, например, смотреть не ходил. Может, оттого, что свой фильм всё крутился, избавиться не мог. Избавился неожиданно и как бы в один миг: гулял по проспекту в Минске, зелень, свежесть, ноги сами несут, а впереди, свернув зонтик, молодая женщина в красном платье. И вдруг платье вспыхнуло, волосы взлетели, тоже охваченные пламенем… Аж глаза зажмурил – так это явственно увидел. Перед этим я прочёл о бомбе, сброшенной на японцев.

Уже не помню, по случаю какого советского праздника, но наш поход к Березине назывался «комсомольско-молодёжным». Задание группе даёт комиссар, а мы с Короткевичем – мал и стар – сидим в лесу и смотрим на солнечную, светлую поляну, куда нас, некомсомольцев, не позвали. Сказали, что позовут потом. Я долго и нудно упрашивал командира группы Романовича взять меня на дело. Ну, а Короткевич когда-то жил в той местности, куда собираемся пойти. Привычно почёсывая седую щетину и широкий, во всё лицо, нос белоруса, Короткевич просвещает меня:

– Вся беда от собраний. Поверь старику. Как собрание, так плати. Или лесозаготовки.

Про деревню свою, что возле Березины, Короткевич часто вспоминает. Будто она и теперь там стоит. А её нет, сожгли с людьми. Семью его тоже сожгли. Вместе с невестками и внуками. Не оттого ли у него глаза такие больные всегда, слезящиеся. И говорит, говорит – не оттого ли?

– Сады у нас там, сады! Всегда живая копейка с базара. Бабы кур прямо домой бобруйским евреям носили.

– Ну, скоро они там наговорятся? – мучаюсь я, глядя на комсомольцев, заседающих среди зелёной поляны. – Что мы им, придурки какие?

Для меня очень важен этот поход. Чтобы окончательно забыли моё хозвзводовское прошлое. И самому забыть. Бывало, везёшь бочку с водой от речки, и не дай Бог, увидит тебя какой-нибудь Цыбук. Как припадочный, заорёт на весь лес: «Лагерный придурок… там-там-там! Мы тебя – и в рот, и в нос!»

Такие вот послешкольные забавы.

А вообще-то, блатные слова нравятся нам, а многие такими и не кажутся – нормальные, привычные слова. На каждом шагу они у нас: «лагерь», «придурок», «зона» – как столбы, с которых оборвана проволока.

– Ну, уходит наш комиссар, – говорит Короткевич, провожая слезящимися глазами высокого, с пружинящей, как у молодой лошади, походкой Василия Юльевича. Берётся за высушенные на солнце портянки: – Не спеши, успеем гу́ку нароби́ть2. Там этих гарнизонов полицейских, как у паршивой собаки на хвосте репьев.

Старательно помял, потёр задубевшие от пота и грязи онучи, распрямил оборы (верёвки), зачем-то на свет посмотрел один лапоть, второй – так оружие осматривают, придирчиво и даже любовно. Стяг полешука3, под которым прошли и индустриализация, и коллективизация, и жить стало лучше, веселей. Ход мыслей у него, во всяком случае, в эту сторону.

– Был у нас один, золото выбивал для пятилетки. Нема хлеба, нема сала, пятилетка усё забрала! Но золото – умри, а им подавай. Так этот что придумал? Майстар4! На голову дядьке деревенскому или бывшему лавочнику-еврею наденет бадью, ведро и ну лупить палкой! Такая музыка, что сразу вспомнишь, где и что у тебя спрятано. Своего нету – соседское вспомнишь. Особенно любили царские монеты.

– А откуда они могут быть, царские? – спрашиваю лицемерно.

– Вам кажется, что царь – это как татары, когда-а было! А оно совсем недавно перевернулось. На моей ещё памяти.

Спрашиваю, а у самого зашита в уголке кошелька такая монета: тяжёленькая, толстенькая, пылающая, как раскалённый уголь. Мама дала одну мне и одну брату. Когда немцы пришли. Вместе с медными крестиками – оказалось, что мы с братом крещёные, а не знали про то, нам прежде не говорили. Золотую монету, я так понял, на случай, если совсем-совсем будет безвыходное положение. За золото даже мужей-военнопленных бабы у немцев выкупали. Золотой кружочек при мне, а креста на мне нет. Бросил, швырнул в картошку, когда бежал огородами неизвестно куда – плакать бежал после того, как немцы провели мимо нашего дома страшную колонну полутрупов-военнопленных: били, стреляли людей у нас на глазах. И на глазах у Него, если Он есть: ну так на тебе твой крест, раз ты такой!..

Мы – нехристи. Но война и нас поворачивает. Например, все без исключения верим, что человек знает, чувствует, когда его убьют. Ходит сколько раз на дело, на боевые операции и ничего такого не думает, а тут почувствует – и уже не уйти от судьбы…

Выходили из лагеря, как из надоевшей, где не продохнуть, классной комнаты. У каждого в сумке или в карманах пиджака, плаща, фуфайки пахучий хлеб, варёная, тёплая ещё, говядина – полная независимость от кухни, от штаба. И неизвестность, которая манит. Если даже это неизвестность беды, а для кого-то ранение, смерть – всё равно. И дело не только в возрасте, когда в смерть для себя поверить невозможно. И у Короткевича, и у Носова тоже вид школяров, отпущенных с уроков.

Потом, когда рано или поздно это случается, – всегда кажется: намёк был, разве вы не помните?.. Вот убили алтайца Федю Злобина, и всё сразу завспоминали, какой он был перед этим, как смотрел, что говорил. А был он на себя не похож и слова, как нарочно, странные произносил:

– Если что, возьми, Николай, – это Носову, – моё отделение.

– Да ты что это?

– Нет, я просто так, – а у самого лицо такое, будто кто-то заново взялся вылепливать его черты: знакомые, а выглядят незнакомо, скомканы, стёрты.

Или предпоследний комиссар Буянов [Пётр Никитич. –Н. А.] – однажды разыскал отрядного медика, нашу маму (мы с братом далеко были, нас уже похоронили те, кто не перешёл линию фронта, возвратились в отряд), – разыскал её и просит: возьмите мой московский адрес – на случай, если не вернусь. (А шли всего лишь в засаду, как десятки раз ходили, прежде ему на ум не приходило оставлять адрес.) И конечно, не вернулся: засада уже там сидела, дожидалась. С кладбища ударили пулеметы по нашим, хорошо видны были на высокой, ещё в 1942 году отвоёванной у немцев железнодорожной насыпи – Буянов впереди шёл, о чём-то беседовали с командиром отряда Цариком [Максимом Кирилловичем. – Н. А.]. Обоих скосили…

И Носова, когда зарезали, Николая, – то же самое. Всегда то же самое. Человек чувствует. Мы заметили, какой он перед тем сделался вдруг уступчивый, мягкий, словно хотел, чтобы таким его запомнили. И всё заговаривал про то, что вот у него в той и в той деревне тёща есть (а значит, и зазноба – так ему и поверил кто-то!), заждались его, окно до дыр проглядели.

– А что, кончится война, тут и останусь. А перед этим хочу побыть начальником. Один месяц. Только один месяц. Над немецким лагерем. Они у меня станут кем угодно. (Никак свое «власовство» простить не мог.) Надо, так и евреями станут.

Настигла пуля его среди поля, до леса не добежал. Добежали до него самого – преследователи-власовцы. И штыком немецким, его же штыком, – между лопаток! Так мы его и нашли, распластанного, как бы приколотого к земле, где он собирался жить. Совсем детская, худенькая шея была у лежащего среди поля Носова.

Но всё это потом, через два месяца, случилось. А пока мы идём к Березине. То ли поход, то ли прогулка – настроение такое. Блокадная война, что обрушилась весной, схлынула, жить можно. Тем, кто уцелел. Правда, нас лишь краем блокада прихватила, а вот другим досталось.

Идём по лесной дороге, уже полузаросшей. Это означает, что деревни в здешних местах выжжены. Людей или совсем нет, или мало осталось. Вот эта дорога уходила на Вьюнищи – трава уже по щиколотку. Даже зайца спугнули, но Романович, наш строгий командир группы – молодой румянец откровенно деревенский, – вскинул руку: не вздумайте стрелять!

Вышли к опушке: грабняк, орешник. Заподпрыгивали, чтобы захватить рукой гроздь, ощутить ртом сводящую губы молочную кислоту. Зазеленела даль, дикие грушки разбросаны по межам: людей нет, а поле, ими засеянное, осталось, колосится. Придёт осень – жди новой блокады. Каждый старается собрать урожай для себя.

– Не было бы мужика, – философствует Короткевич, – и войны бы не было.

– Это как?

– А не за что было бы воевать. Делить было бы нечего.

– Даёт дед!

– До войны, – не унимается Короткевич, – уполномоченные приезжали из района, всякие газеты, радио: не забудьте посеять, не забудьте убрать! А тут, во, никто не уговаривал.

– О, нет, наш комиссар весной выступал перед деревенскими. И комсомольцы.

– Могли и не выступать.

– Ты что, Томаш, хочешь сказать? – усмехается Носов. – Что прожить без начальства можно? Не пройдёт это у вас, белорусов. Каждому хочется хлеба с маслом.

Вьюнищ нет, сгорели, нет Станкевича, уже месяца три, как это случилось. Странно, но о Венере, о нашей Богине, – никто ни слова. Или это только игра была – та наша общая влюблённость в девочку?

Была партизанская Венера, ну и была, а не стало её, и всё ушло, забыто…

– Смотрите, стоит, целый! – крик удивления. Это открылись Вьюнищи, то, что от них осталось. Печные трубы, какие-то полусгоревшие сарайчики, пожелтевшие сады. И среди всего этого – дом, целёхонький! Цинковая крыша лучится, как зеркало.

– Правду говорят: богатому чёрт детей колышет!

– И тут куркулю повезло!

Словно и не помним, что Станкевича нет и какой страшный был конец у всех живших в этой деревне.

– А правда, что это спецотряд тут действовал? – спрашивает Новичок. (У парня есть имя, фамилия, но для нас он просто Новичок: всего лишь две недели, как прибежал из Бобруйска.) Зловещее наше молчание Новичку ничего не подсказало, упрямо добивается ответа:

– Говорят, что ещё до немцев тут наши были, какой-то отряд специальный…

– Тебе это не немцы рассказывали? – спрашивает Романович. Вон, какие жёсткие глаза могут быть у нашего командира. – В листовке немецкой вычитал?

– Нет… Хотя, да. В бобруйской газете «Новый путь» писали. Но мы им не верили. Тут услышал, от партизан. В лагере говорили, что какой-то с кавказской фамилией командир, спецотряд какой-то.

– Не болтай чего не знаешь. Слышал звон!

Мы согласны с Романовичем. Про это не надо. Мы тоже знаем. Но про это не надо. Ни знать, ни помнить не хочется.

Ночёвку сделали в своей, ещё партизанской зоне, на берегу болотной речушки. (Наша зона или немецкая зона – понятия достаточно условные: земля, с которой временно ушел прилив, – гуляй, пока вода не вернулась. Пока не началась новая блокада.) В речушке наловили раков, Ванечка даже несколько вьюнов поймал. Пилоткой. Полешук уверяет, что в его деревушке рыбу руками, просто руками, даже бабы ловят.

– А щи как – лаптем хлебаем?

– А что лапти, посмотрим, какие у тебя будут ноги, когда вернёмся, и какие у меня. – Круглый, как мячик, Ванечка, лёжа на спине, вскинул к небу переплетённые оборами коротковатые свои ноги. Лапти многие надевают в дальнюю дорогу, особенно если болото по пути. Ванечка поясняет:

– Чем хорошо: ноги всегда сухие. Никакая вода не держится.

Носова почему-то злит эта деревенская похвальба.

– Ага, голодный понос – тоже хорошо: насквозь просвистывает.

Это, наверное, из его «довласовской», лагерной биографии.

Вторую ночёвку Романович объявил, когда Короткевич вдруг окликнул его посреди соснового бора:

– Командир, дальше не стоит. Тут час ходу до Березины. Лучше утречком. – И добавил, глядя в небо, будто там её видит, свою Березину, свою деревню Рудню: – Эх, рыбу, рыбу брали! И на уду, и неводом, и просто корзиной для бульбы, как Ванечка.

– Ещё бы, столько комаров! – пожаловался Носов. – Никакой рыбы не захочешь. И какие они у вас, Томаш, кусучие!

Мы же делали вид, что нам, тутэйшим (здешним), они нипочём. Залепляют глаза, ноздри – чихали мы на это! И дружно чихаем, плюёмся.

– И все самочки, стервы!

– А ты их в колхоз – сразу разлетятся.

У комаров своя жизнь, ладно, а нам спать положено. Завтра день будет долгий, чем и когда кончится, не знает никто. От земли, как от нагретой печки, с неба холодок – самый раз поспать бы, но тут-то они тебя и достанут, как ни кутайся в плащ. Гудят, как самолёты, но страшны не миллиарды, а один-единственный, который оторвался и ищет щёлочку, чтобы припасть к руке, к щеке, к ноге, – молит, умоляет, негодяй: дай, дай капельку крови! Тонкий, острый писк всё ближе, неотступнее, неотвратимее.

– А чтоб тебя! – раздаётся то с одной, то с другой стороны. Ухо напряжённо слушает противный писк, не спит и какая-то частичка мозга, та, что заведует ненавистью, бьющей рукой, а всё остальное пытается, но тоже не может отключиться.

– Ну, я вас сейчас! – выкрикивает кто-то. А ещё кто-то смеётся, зло и безнадёжно. Но вот в щёлочку из-под плаща вижу свет. Они что там – с ума сошли, неужто костёр жгут! Не знаем, где мы, не знаем, кто рядом может оказаться, – и такое. Сыпнут огонька – ног не унесёшь!

Но видно, но слышно, как задвигались по земле коконы – люди, ещё не осмеливаясь до конца вылущиться из одёжек, вылезть из своих укрытий, сползаются к Цыбуку – это он поджёг игли́цу, сухие веточки. На другого Романович наверняка сразу же гаркнул бы, а тут промедлил. И упустил момент, потому что уже ползут к Цыбуку, сползаются, и каждый что-то загрёб рукой – шишку, горсть иглицы, хвойную ветку, чтобы добавить дымку гадам.

– Утро, что ли? – неуверенный голос Короткевича. – Теперь-то и надо ждать.

Стариковский призыв к благоразумию не был услышан. Уже костёр пылает, высвечивая сосны до самых вершин, вовсю трещат сырые ветки, дымят, аж пыхкают: так вам, так! О чём тут говорить: немцы, полицаи-гады далеко, а эти – вот они! Глотайте дым, ага, не нравится?

Лица наши победно-весёлые, среди них и смущённое командирское, Романовича, – а что ему остаётся делать?

А когда хорошенько рассвело, оставляя обжитый уголок бора, неблагодарно помочились на затухающий костёр. С пионерских времён правило – не оставлять в лесу огня.

– А что жалеть? – вдруг усомнился кто-то. – Пусть бы горели бобики.

Мол, лес тут полицейский.

Короткевич с ходу припомнил поучительную историю:

– В сорок первом объявились у нас поджигатели, стали леса гореть. Так наши хлопцы отловили парочку, а они нам в нос газету московскую. Там приказ самого Сталина.

Молчание выжидательное. Добрая душа Ванечка помог нам всем:

– Газету могли и немцы сварганить.

Романович развернул разговор к нашим ночным глупостям.

– А жалко, жалко, что бобики не нагрянули на наш костёр! Вот было бы: ноги мои, ноги, несите мою задницу!

Странно, но та ночная беззаботность придала бодрости нам больше, чем сон. Чуть слово – смех. Смешно – умереть можно!

– Кончайте детский сад! – уже просит командир. Но и на него посмотришь – смешно. Медведь с румянцем во всю щеку. Хороший бригадир колхоза, а не командир. Ну что ж, колхоз так колхоз – можем и в колхоз поиграть. Такое у нас настроение.

– Давай наряд на работу. Что делать будем?

Что – ещё и Романович не знает. В штабе сказали: сориентируетесь на местности. Задача же: навредить немцам в честь революционного праздника.

Шлях Паричи – Бобруйск, к которому мы вышли и теперь присматриваемся, бежит параллельно Березине. Мы её не видим ещё, но знаем, что она вон за теми сосёнками, зеленеющими на жёлтых песчаных косогорах, за садами, укутывающими избы деревни. По словам (не очень уверенным, однако) Короткевича, полицейских в этой деревне нет, зато и слева и справа – гарнизоны. Место вполне подходящее для засады: или с одной стороны, или с другой полицаи могут идти, ехать. Они для нас «бобики», мы для них – «сталинские бандиты», так что квиты. Ну, а по-настоящему расквитаемся на этой вот дороге. Романович свой пулемёт пристраивает на песчаной горке за сосёнкой. Ванечка, его «второй номер», держа сумку с запасными дисками в руке, высматривает местечко рядом. Ну, и мы, конечно, выбираем каждый себе, чтобы поудобнее, и видно было в обе стороны. И в сторону Паричей, и в сторону Бобруйска, откуда можно ждать уже не полицейские телеги, а немецкие машины. Вон как растёрт песчаный шлях, даже танковых гусениц следы, знакомая жёлтая рябь.

Сделалось тревожно, неуютно. Нет-нет, да и оглянёшься: далеко ли большой лес?

– Смотри, Березина! – воскликнул Ванечка. Огненно вспучилось и распалось какое-то облачко над сосновым косогором, и слепяще открылся край солнечного диска. А меж косогоров широким стальным лезвием заблестела река. Точно из ножен выдернули.

– Не маячьте! Садись, ложись! – забеспокоился Романович. – Предупреждаю: без моей команды огня не открывать! Очередь из пулемёта – команда!

– А без моей, – ёрничает Цыбук, – не драпать.

У этого длинношеего парня глаза сегодня отчего-то неуверенные, беспокойные. Если что с ним стрясётся, потом будем вспоминать: чувствовал, знал!

Впрочем, догадаться можно, что его мучит. Парню не позавидуешь: в какую деревню ни сунемся, на какое гнездо полицейское ни двинется отряд – у Цыбука там родной дядька. Племянничек, помоги! Ты же знаешь, меня заставили…

– Я тебя не заставлял, – и весь ответ-разговор. Несколько раз, в самом начале, он ручался за одного, второго дядьку-полицая перед командованием. В отряде теперь эти его дядья. Но потом, видно, сказали: скоро весь отряд из твоих полицаев будет! Да и хлопцы изводят шуточками, разговорами на эту тему.

– Слушай, Панасевич, а тут какой-нибудь дядька твой живёт? – Вот, пожалуйста, Носов поинтересовался.

Цыбук чуть помедлил (как бы размахиваясь). И – на, получай, коль напросился:

– Перещупаем полицаев – примемся за власовцев. И войне конец.

Ну вот, испортили друг другу настроение. А зачем? Ванечка, добрая душа, зёвет-приглашает: да смотрите, это же Березина!

– Не в кино привели! Что орете на всю округу? – одёргивает нас Романович.

Уже люди появились на песчаном, изъезженном танками и машинами шляху. Две босоногие тётки друг дружке навстречу бегут-спешат: их обвешанные узлами согнутые фигурки пересеклись и стали удаляться одна от другой. Та в Бобруйск, наверное, понеслась, эта – в Паричи. Сегодня, кажется, воскресенье, базар. Из Паричей, если появятся, то полицаи, а из Бобруйска – жди немцев на машинах. Лучше бы из Бобруйска: опаснее, но интереснее. Убить немца – это не то, что «фашиста», «гитлеровца». Когда пишут в листовках или присылаемых из Москвы газетах: отряд товарища Н. уничтожил столько-то «фашистов», «гитлеровцев», знай: там больше полицаев, чем немцев. А когда «немцев» – тут уже без обмана.

Оттолкнувшись от земли, солнце обязательно повисит неподвижно, а уже после этого продолжит полёт. Ему надо сперва посмотреть: что тут переменилось? Мы смотрим на солнце, оно на нас. Видит оно, возможно, и ещё что-то: немецкие машины, пешую колонну бобиков, обоз. Но не спросишь.

А кто-то уже по завтраку затосковал:

– Смотрите, тётка печку затопила.

– Коровку за сиську: цур-цур!

– Ишь, телёночек, далеко слышит.

– Командир, – голос Цыбука, – пока суд да дело…

Романович, играя желваками под девичьей кожей с нежными полосками румянца, недовольно слушает нашу болтовню. Вглядывается в убегающую вдаль череду телеграфных столбов.

– А что им стоять тут? Нечего им тут стоять, – говорит многозначительно. – А раз так, топоры нужны, пилы. Ну, и чего пожрать.

Кто лежал, тот уже на коленях, кто на коленях – привстал: у всех совесть при себе. У кого сумка от противогаза, у кого бездонные карманы. Не обидят ни свой, ни чужой желудок. Но у Романовича свои соображения.

– Так, Ванечка, диски оставь… Кто ещё? Ты. (На Новичка указал.) Дядька Томаш (это Короткевич).

Запнулся. Что, у других совести меньше? Или сумки не такие вместительные? Да он просто оскорбил нас! Носов и Цыбук тут же сами предложили себя. Романович не стал возражать (не решился?). Указал на меня, как точку поставил:

– Всё. Кто-то и здесь должен остаться.

Завистники тотчас зашипели:

– Во так бы на работу просились.

– Эти принесут, держи рот пошире!

Ноги по щиколотку погружаются в сыпучий песок, стопа и пальцы левой ноги ощущают одновременно и утреннее от солнца тепло и ночной холодок: утро поверху, ночь поглубже. Подошва у ботинка оторвана, портянка вылазит, расползлась. Что важнее: одеться или всё-таки поесть? – спор голой ступни и ноющего желудка решится на месте. Там, в деревне. Надежда на случай, потому что на себя большой надежды нет – проверено. Иначе не ходил бы в таких ботинках.

Во как изъездили шлях, что тут эти танки делают? Или на Курск гнали? А иначе что им тут делать?

Пробегая мимо телеграфного столба, Ванечка лапнул его рукой:

– Стоишь?

Вот тут, наверное, и начался отсчёт времени, как бывает при каком-то важном событии: десять, девять, восемь… Но мы этого не заметили.

А что если в этой, в такой мирной деревне, улёгшейся среди мягких от зелени холмов, затаился гарнизон? Короткевич может и не знать: вчера не было, а сегодня разместился. Березина слепит глаза, точно кто-то специально зайчики пускает: играет широким лезвием, поворачивает с боку на бок. Впереди всех отмеривает шаги-сажени Цыбук, следом семенит-катится Ванечка, дед Короткевич поотстал, ему за ними не угнаться. А лодок, лодок сколько на берегу – как деревянных прищепок на бельевой верёвке.

Едва добежали до первого среди поля строения, как вдруг – взвыли. Нет, не пулемёты – собаки. Проснулись наконец, за что вас хозяева кормят? Но, значит, рывок был что надо. Перепрыгивая через тыквенные головы, сминая, ломая кукурузные стебли, несёмся уже к избам, к их слепым, без окон, задним стенам. Хочется верить, что уже проскочили тот момент, когда нас могли расстрелять среди поля. Зато теперь уже и не выберешься из деревни, если всё-таки в ней кто-то есть. Это пока важнее всего для нас – так есть кто или нет никого? Через двор, побыстрее к калитке – выглянуть на улицу. Можно дух перевести: деревня полупустынна, куры, гуси, баба с вёдрами у колодца. Зато окна за спиной у нас выбелены лицами припавших к стёклам баб, детишек. Да ничего, не пугайтесь, это мы! Что, не видели ещё партизан? Тем более. Помаши, помаши им рукой! Человек с винтовкой – всё-таки приятно сознавать себя в этой роли. Вот так, на глазах у перепуганной деревни. Зайти, что ли, в избу?

– О, божечки! Только что парицкие уехали, ночевали тут. А вы кто будете?

Лица, бабьи, детские (в сторонке борода мужская), теперь все к порогу повернуты, хозяйка напугана: так ли заговорила, то ли сообщила, не знает твёрдо, кто и с чем вошёл к ним в хату, чего ждать?

– Полиция уехала?

– Поло́ва годины5, как поехали. А вы кто будете?

– Ну, мы – это мы.

Уже и ты начинаешь ловчить, выгадывать время, непонятно зачем. Нужно время, чтобы растаял холодный ком под ложечкой: какие-нибудь полчаса развели нас с полицией, могли нас так встретить!

– А что нам парицкие, нас тут целый отряд!

Хозяйка заспешила (борода же возле ширмы молчит, ни в чём не участвует).

– Вы голодные, ма́быць6? Я хутенько7, сметанка, молочко. Может, вам некогда, с собой возьмёте?

Бери и уходи, как можно быстрее! Что ж, так даже лучше. Стены всё-таки давят, кажется, что там, на улице, уже что-то изменилось, происходит.

Из хаты вышел без рук. Обе заняты: гладыш с молоком, в тряпке – холодное, из воды, масло, хороший ком. Увидел Ванечку, выбежавшего со двора. Лесоруб, да и только: опоясан поверх телогрейки пилой, в руке топор. О, чёрт, про главное забыл! Зайти в тот вот дом, самый заметный, большой. У такого хозяина инструмент найдётся. Ну, и поесть самому, не будешь же требовать свою долю: кто поверит, что бежал через мосток, схватил кленовый листок?..

Вывалился на улицу Цыбук, в руках и за поясом чего только нет. Тут же нырнул в следующий двор. Такое впечатление, будто выныривают, чтобы глоток воздуха хватить.

И только Короткевич стоит у забора и никуда не спешит, с дядькой каким-то беседует. Правда, на траве у ног его кус желтоватого сала, кругляк хлеба – уже собрал дань. Хорошо, что хоть он за улицей наблюдает, видно, для этого и стоит.

У дядьки, которого Короткевич вызвал из хаты, в руках топор, пила: даёт и не дает, жалко. Судя по обрывкам разговора, выясняет: может, ему пойти с нами и сделать самому, что надо. Зато останется при своём инструменте. Топора жалко, а головы не жалко? Короткевич в этом духе его просвещает. Ничего, после войны разживёмся. Говорят, вон и колхозов уже нет там, у Сталина. Это немцы, Гитлер держатся за колхозы-общины, а наш уже распустил.

Верит наш дед сам в это или не верит, сказать трудно. Поучись у него, как надо просить, выманивать топор, пилу. Я направился в дом, чем-то похожий на хоромину Станкевича.

Первое, что бросилось в глаза, – крепкие (не армейские ли?) сапоги на ногах хозяина. Сидит возле стола, крошит табак. Хозяйка, почему-то заплаканная, сообщила от печи:

– У меня тут бульбочка, как раз поспела. Может, поесть хотите?

– Это я для наших ребят, – показываю то, что у меня в руках.

Мужик за столом крякнул, как бы насмешливо. Но смолчал. Кажется, с ним повозиться придётся. Возраст не поймёшь какой, сидит тут, замаскировался бородой, и ни до чего ему дела нет.

– Хозяин, одолжи нам пилу и топор, – и добавил со значением: – Надо.

Поднялся сразу же и вышел. Ну, кажется, повторять не придётся.

Хозяйка хлопочет над сковородкой, говорит, говорит, а на меня посматривает почему-то виновато. Если у мужика в обычный день, да еще летний, на ногах такие сапожищи, то какие у него припрятаны! Но как начать разговор?

Что он там так долго возится в сенях? Загудело вдруг. Жернова, что ли?

– Вы на него не кривду́йте8, не в себе человек. Ставили к стенке, эти парицкие, чего только не требовали! Забрали костюм хороший, довоенный. Вы ешьте, ешьте…

До сих пор тошно, как вспомнишь давнишнюю сцену в лесу, возле такой вот ничейной деревни. Как Зубрицкий разувал «жениха». Мы выслеживали полицаев, а он – вот он, на ловца и зверь: шагает по вечерней опушке, насвистывает: «Сам пью, сам гуляю!» Издали доносится пиликанье гармошки, бубен поддаёт жару – вечеринка у людей. А мы, как волки в тёмном лесу. Ну, и нарвался этот, женишок. Под настроение.

– Смотрите, хлопцы, колёса какие у него! Хром!

Знать бы Зубрицкому, что через какой-то месяц будет лежать в этих «колёсах» и в своём этом сером плаще среди поля с пулевой дыркой над переносицей – комиссар выстрелил в него, прямо с лошади. Зубрицкий сбежал с поста у речки, испугавшись, что немцы уже переправились ниже или выше. Откровенно струсил. И сразу, как это у нас бывало, вспомнили: полицай бывший, что его жалеть, что тут разговаривать!..

А пока на земле опрокинуто лежал не Зубрицкий, а «жених» с задранной по-лягушечьи ногой, с неё Зубрицкий старательно стаскивал сапог. «Жених» не отдаёт, поджал пальцы, не отпускает. Вертится на спине и смотрит, смотрит на нас: не мольба о помощи (мы для него одна стая), а только страх передержать сапог и боязнь, что в него внезапно выстрелят.

Долго, отвратительно долго это продолжалось, пока кто-то не схватился за вторую ногу: тогда только отпустил. Зубрицкий быстренько сдёрнул свои сапоги и швырнул «жениху»: танцуй.

Не помню уже, кому «колёса» и достались, когда застрелили Зубрицкого. Хорошую обувь у мёртвых отнимали, как и оружие.

…Я не выдержал, пошёл вроде к ведру, водички попить. Выглянул в сени: дядька, как подвешенный, высоко держась за стояк-палку, яростно что-то мелет в жерновах. Но ничего не сыплется из лотка, да и засыпал ли он чего, – похоже, что не зерно, не жёелуди перетирает, а меня и тех паричских полицаев, что забрали у него костюм.

Эх, дядька, на тебя бы Зубрицкого!

Выскочил на улицу, проклиная маменькиных сынков, всех, какие только есть, бывают. И кто в партизаны таких берёт, кто им винтовки даёт?

… – Ох, и видок у вас был, когда через шлях бежали!

– На вас что, собак спустили?

– Нет, кто молодец, так это Новичок, смотрите!

Новичок действительно исхитрился – в тазике припёр сметану. Аж ботинки, штаны заляпал, как маляр. А ещё в придачу – топор за поясом. И пилу бросил на землю, аж запела. Вот тебе и новичок. А ты? Хорошо, что никто на меня не обратил внимания. А ещё эти торчащие из ботинок пальцы. Ничего, до зимы далеко. Ещё дожить надо. Как у нас любят говорить.

Зимой это и случилось. Но не о сапогах речь. Однако всё по порядку. Кто в лесу не зло́дей9 – в доме не хозяин! Известная мудрость, крестьянская. Ну, а где дом партизана? В лесу. Так что он меньше нуждается в оправданиях, чем даже мужик, который такую поговорку придумал.

Было это, когда фронт приблизился к самой Березине. По ту сторону реки наша армия, по эту – мы, партизаны, а немцы справа и слева: в Бобруйске, в Паричах. Диспозиция – как и тогда, во время нашего комсомольского похода. Только уже зима и армия рядышком, а полицаи разбежались, разогнаны; ездим за реку, гоняем туда коров, отнятых у немцев, полицаев (а они отняли у населения), привозим боеприпасы, трофейные пулемёты немецкие, американские консервы. Такая жизнь началась. Партизанская жизнь движется явно к завершению, а у меня по-прежнему – ни автомата, ни смушковой кубанки! На ногах, правда, сапоги: мама упросила отрядного сапожника пошить – из коровьей сыромятины.

Разместился отряд наш в бывшем полицейском гарнизоне. Полицаев – кого убили, кто убежал, а семьи их остались в деревне. В их хатах мы и поселились. Картошка хозяйкина, ещё полицай заготовил, мясо, консервы – наши. Так и живём в окружении детишек, отцов которых мы перебили, разогнали. А они наше оружие рассматривают с нормальным детским восторгом.

По соседству с нашей деревней, за леском, деревня с таким же названием – Ковчицы, но только, Вторые. Или: Еврейские. До самой войны евреи жили, 36 семей из 150-ти, хотя многие уже перебрались в Паричи, в Бобруйск. В колхозе работать остались в основном те, кто переженился с белорусами. Их перебили немцы и полицаи в августе 1941-го. Наш отрядный сапожник как раз из этой деревни, так он рассказывал: его мальчик нёс коньки в кузницу, увидел сосед, подозвал:

– Знаешь, отдай моему Кольке коньки, тебя всё равно убьют.

Заплакал мальчик, убежал. А тот чмур вступил-таки в полицию, бегал потом и отлавливал соседей-евреев. У дядьки, сидящего перед своим домом, спрашивает, мол, не видел нашего соседа Рубина, куда своих увёл? Видел, а как же (а семья Берки Рубина у того дядьки на чердаке пряталась), в лес убежали, куда ж ещё.

– Теперь ты будешь бегать.

Как в воду глядел. Мы перебили полицаев (и в белорусских, и в еврейских Ковчицах).

А потом фронтовые немцы и власовцы перебили и сожгли семьи полицейских. Уже не разбирались. Но это потом, когда выперли нас, и ворвались в Ковчицы.

Это случилось через три дня после того, как меня должны были расстрелять – за то, что стащил комиссарову смушку. Кто в лесу не злодей, того не расстреливают.

А случилось вот что. Всё с тем же Короткевичем мы патрулировали со стороны близко подступающего к Ковчицам Белорусским леса. Бредёшь, как зимний волк, по глубокому снегу, останавливаешься, прислушиваешься, представляя, как кто-то там возле леса тоже слушает твои шаги и шуршание снега, кашель деда. Да нет, не волк ты, а как раз дворовая собака – первая добыча волка.

Замёрзнем, надоест бродить во тьме – заворачиваем в ближайший двор, где свет коптилки или лучины мерцает, обогреться, а Короткевич – покурить чужого самосада.

В одной избе задержались подольше. Ещё бы не задержаться: перед хозяином соблазнительная горка табака, крошит и смешивает разные сорта на широкой доске – это зрелище для Короткевича. А мой взгляд заарканен тем, что́ висит на жёрдочке рядом с тёплой печкой. Шкурка с недавно освежёванного барашка. Серенькая, в мелкое колечко – лучше и не надо для партизанской кубанки! Дядьке она зачем?

Косящим взглядом, чтобы не выдать, как забилось сердце, как пересохло во рту, разглядываю свою будущую папаху. «Ягнёнка видит он, на до́бычу стремится» – или как там, в школе заучивал? Кубанка будет не хуже, чем у адъютанта, у комиссара, у всех у них.

Вот так сидели мы в уютном тепле при потрескивающей на загнетке лучине, и каждый был поглощён своим интересом. Но если интересы хозяина избы и Короткевича совпадали – приятно, если твой мультанчик кому-то понравился, и вон как хвалят-расхваливают (а это наш Короткевич умеет), – то наши с собственником овечьей шкурки отношения складывались явно антагонистически. То, к чему устремилась моя душа, все мои помыслы, не разделишь по-братски. Или – или. А как нагло, с каким вызовом развесил такое богатство прямо посреди избы! И что ты из этой шкурки сделаешь, дядька? Шапку – долго ты ею попользуешься! Зря только стараться будешь. Ты что: адъютант или командир? Или хотя бы партизан? Постой, постой, а ты как остался, уцелел? Ни одного мужика в деревне, а ты кто такой? Небось, тоже полицай! Ишь, пригрелся возле печки!

Ни дядька, ни Короткевич, любовно токующие над табачком, не замечают мук, страданий начинающего вора. (Если не считать коллективного, всем классом, налёта перед войной на чужой сад, после которого я хорошенько узнал, каким грозным и недобрым может быть мой отец.) Снова и снова (в мыслях) протягиваю руку к мягкой, волглой шкурке и сую, сую за пазуху (уже приготовил, расстегнул пальто). Повторяю это много раз, вконец обессилевший. Главное, потом спокойно дойти до двери, не бежать.

Глаза, увидевшие вора, – огромные детские глаза в полутьме за печной трубой я заметил, когда уже засунул шкурку под пальто. Смотрим друг на друга с одинаковым ужасом – я и шести-, семилетний ребёнок. Будто и там, на печи, – я. Обречённо прижал отворот пальто и на вялых ногах направился к выходу: дядька, конечно, тоже заметил, все увидели, весь мир видит. Почему меня не останавливают? Вывалился на мороз следом за Короткевичем, оставив в избе своё умоляющее: «Спасибо! До свидания!»

Дальше всё происходило, как в отравленном тумане. Точно забыл смысл случившегося и настолько, что даже не перепрятал уворованное. Так и ходил всё утро, чувствуя на груди тёплое, мягкое, как бы живое. Если чего и боялся, так это – хотя бы на минуту расстаться с партизанской мечтой, засунутой под школьное мое пальто.

И вдруг наш караульный взвод гонят из избы на улицу, строиться. Ничего такого я не подумал, стал в строй, как все. Обеспокоен только Романович, потому что и он не понимает зачем. Но ему и положено волноваться: совсем недавно из отделенного командира стал взводным. Быстро подошёл к нам комиссар, сопровождаемый адъютантом. Я лишь отметил, на этот раз без прежней зависти, что у обоих – кубанки – смушковые. У комиссара – чёрная. Прикинул, что моя будет даже лучше. Если такой же верх сделать, тёмный. Стали перед строем, комиссар чего-то ждёт, молчит. Адъютант у него за спиной. И тут я понял, кого ждут. Наконец я понял, что лучше бы мне на свет не родиться. Ведут нашего дядьку аж двое партизан, как под конвоем. Вид у него испуганно-виноватый, ноги в лаптях и как бы путы на них, кожушок внакидку, вот-вот потеряет, волосы на голове всклокочены, как и борода. Комиссар громко, грозно пояснил, что среди нас вор, а я понял больше: у меня на груди шкурка, которая ему принадлежит, это он отдал дядьке на выделку. В тот момент не до греков было, не до спартанцев, но если бы напомнили мне про терпеливого мальчика, который спрятал под рубашкой живого зайца, а тот ему разодрал живот, – именно я мог бы рассказать, что он при этом испытывал.

– Если кто из наших взял – расстреляю на месте.

В этом можно не сомневаться – наш Василий Юльевич на расправу скор. И мы считаем – справедлив. Вот тогда – Зубрицкого. А в блокаду предупредил: кто на посту уснёт – будить не станем. И застрелил заснувшего. А как иначе? Ну, а если бы немцы незаметно подошли?..

И не так уж дорога ему эта смушка, у него кубанка есть, пусть и чёрная. Расстреляет вора, позорящего народных мстителей. И все, кто стоит рядом со мной, его поймут. Я тоже понимаю. У дядьки я просто взял. Как своё, мне нужное. Кто у них не брал, не берёт? Но оказалось, смушка – комиссарова. Это уже воровство настоящее. Я понимаю. Вот только мама… Счастливец был тот, которого не разбудили. А я должен буду всё видеть, всё! Как рука отщелкнёт кобуру, как поднимет пистолет – это не сразу, это сколько же будет длиться! Впервые с такой силой испытал чувство, которое назвал бы смертным стыдом. То, что вором умру, и мама с этим вернётся домой после войны, – это первое. Но это не всё. Испытал стыд смерти. Некрасив человек умирающий, и он невольно стыдится себя. А тем более – публично убиваемый.

Вот с этим сложным чувством, а не с одним лишь стыдом за воровство или страхом смерти ждал я, когда дядька меня узнает. Именно ради этого его сюда привели. Он стоит как-то на одной ноге, так ему тут неуютно, не по себе, весь скукожился, как аист на болоте в холодный день. Будто он и есть преступник.

– Смотри – кто! – резко, отрывисто говорит комиссар. – Узнаёшь?

И колхозник пошёл вдоль строя. Будто почётный караул принимает – так кому-нибудь могло показаться, кому было весело. Что узнает меня, нас с Короткевичем (мы и стоим рядышком), я не сомневаюсь и жду мгновения, когда добредёт дядька до меня, остановится, может быть, ничего не скажет, а только оглянётся по-собачьи на начальство, как на охотника…

– Расстреляю вора на месте! – не может сдержать гнева комиссар. Дядька аж остановился, умоляюще на нас всех и на комиссара смотрит. – Ищи, ищи!

Догадываюсь, что комиссар, пусть и невольно, но спас меня от им же обещанного позорного конца – вот этим напоминанием про расстрел. Дядька уже шёл, как слепой, смотрел на нас и не видел, такие же слепые от ужаса глаза скользнули и по моему лицу (я ему жалко улыбнулся). Почти обрадованно, облегченно дядька сообщил:

– Не, тут нема. Я не бачу таго.

– Хорошенько посмотри!

– Я вам вярну, я найду другую шкурку, откуплю. – И жалобно попросил: – Даруйце10!

Комиссар сердито махнул рукой и повернулся уходить. Адъютант важно постоял перед нами вместо него, важно погрозил нам пальцем и заспешил следом за начальством.

– Даруйце! – повторил дядька, вопросительно смотрит: можно ли ему уходить? Повернулся и почти побежал по заснеженной улице, ноги в лаптях проваливаются, скользят, он взмахивает рукой, как бы продолжает разговор с самим собой.

Скорее, скорее освободиться от этой гадины! Придерживая воротник пальто, я оглядываюсь, куда направиться. Короткевич, который почему-то не отходит от меня, небрежно так поинтересовался:

– Ты куда спрятал?

Так он знает?! Он сразу всё понял, как только появился наш дядька. Стоял рядом и всё знал. Я показал на грудь.

– Что, при себе держишь? Ну, рызыкант11, я табе скажу!

А так спокойно стоял. У меня и то ноги дрожали.

Вон, каким героем (куда тому спартанцу с зайцем!) тебя увидел Короткевич. Час от часу не легче!

Делая вид, что по нужде туда направляюсь, зашел за пуньку, руку ввинтил в холодную, слежавшуюся кострицу12, которой утеплена стенка, пробуравил, продрал ямку и торопливо сунул смертельную улику туда.

Спас мне жизнь и у меня прощения попросил: «Даруйце!» Не у кого-то, а у меня. Где он потом оказался, мой дядька, что стало с ним? Какая у него жизнь была? Когда мы победили.

– Ох, и видик у вас был! За вами собаки гнались? – всё никак не нарадуются на роскошный завтрак наши нахлебники. Порасхватали опресноки13, хлеб, крынки с молоком, руками гребут творог и сметану, а на топоры, пилы – ноль внимания. Это сразу отметил Романович:

– Лучше кашки не доложь, только на работу не тревожь! Ну, ладно, съел, не съел – поехали. Так, кто топор, кто пилу – парами. Спилили столб – руби провода. Забирай пошире, чтобы по три, по четыре столба досталось. При пулемёте остаёмся: я, вот ты, и вот ты.

И как при массовом забеге – рванули с места. У каждого бегуна, кроме винтовки, ещё и топор или пила. Пила аж воет, изгибается в руке: Ванечка (снова своего «второго» отпустил командир) её держит над головой, как он только шею себе не снесёт. Мой напарник – Новичок, у него пила, у меня топор.

Вот мы на дороге, затаптывая танковую рябь на песке, окружаем столбы, кто к какому добежал, берём их в плен и: шах-шах-шах!.. Новичок совершает самый большой грех неумелого пильщика: пилу и тащит, и толкает от себя, старается мне помочь, а она у него гнётся, и мне только тяжелее.

– Ты не толкай, так только хуже. Пила должна сама идти, – наставляю его точно так же, как когда-то дедушка меня.

Хотя телеграфные столбы из болотной сосны, опилки жёлтые, труха, но пила тупая, плохо разведена, а ещё напарник такой – это тебе не сметану тазиками таскать! Хоть тут чувствую своё преимущество перед горожанином.

Спиленный столб завис на проводах, не достал до земли, раскачивается, как карандаш. Э, чёрт! Ладно, второй свалим – лягут.

Спилили второй столб – завис, зато первый уже на земле. Я бегу к нему рубить провода. Первым делом – по чашкам, как по зубам, обушком! Вот так вам, а вы позвоните, погергечи́те14 по телефону! На земле проволока не рубится, камень подложить. Прости, дядька, что так с твоей секерой15, ничего не попишешь: во́йна, матка! – как немцы говорят, отлавливая курицу на глазах у хозяйки.

Второй столб повалили, третий – только опилки брызжут из-под пилы, разлетаются из-под обушка белые фарфоровые брызги. Эти чашки фарфоровые на столбах магнитом притягивали заводских пацанов, столько раз целились в них из рогаток. И вот – добрался. Смерть немецким оккупантам!

Когда пилишь столб, невольно смотришь на ботинки напарника, засыпанные желтоватыми опилками. Хороши ботинки! И вся экипировка что надо. С умом собирался в партизаны. Не то, что другие: там, мол, на деревьях растут пироги-сапоги-автоматы! А потом бегают, тараща глаза: где бы добыть! Он же со своей винтовкой пришёл (украл у пьяного полицая), зато не довелось, как мне, придурком ишачить на кухне. Его костюмчик, его плащик и эти крепкие армейские ботинки даже нехорошие мысли вызвали у нашего особиста. Семья, говоришь, собирала, мама, бабушка? А не дядя немецкий?..

Трудятся ребята уже во-он где – возле дальних столбов. Перебегают с места на место, машут топорами.

Почти километр столбов уложили в сторону Паричей и столько же – в сторону Бобруйска. Какие-то люди, подводы передвигаются, маячат на шляху вдали, но к нам не приближаются. Человек теперь сразу ощущает, где копится беда. Только мы, кажется, на время потеряли это чувство: энтузиазм, азарт труда-разрушения – он бывает горячее всякого другого. Известное дело: ломать – не строить. Эй, вы там, поговорите, давно не говорили по своим проводам!

Первый выстрел, первая пулемётная очередь, когда бьют по тебе, всегда оглушают неожиданностью. Удар грома, а уже потом посыпалось, как дождь по жестяной крыше.

Из-за горки за первой выскочила вторая машина, ещё и ещё. И сразу разделённый мир, разделённое пространство: зона немецкая, зона партизанская – устремились одна навстречу другой. То, что отодвинуто было во времени, вдруг сошлось, сразу сблизилось – точно перегородку убрали.

«Партизаны смеялись, убегая», – такая же фальшивая метафора, как и «море смеялось». Не до смеха, что и говорить. И всё-таки забавно было видеть, как кто-то всё ещё не бросает пилу и бежит, борясь с нею, как с упирающимся на ветру штандартом, – да это же снова Ванечка! Вот чудак. А Цыбук подталкивает в спину, помогает бегущему по сыпучему песку, буксующему на месте старику Короткевичу.

Будет потом весёлых припоминаний: кто как улепётывал. Ноги мои, ноги, несите мою… «женю»!

Вон как Ванечка колесом пошёл! Закувыркался по земле через голову. Что он делает: изранится своей пилой!

И только тут понял, увидел: не по-цирковому покатился, а совершенно по-собачьи. Как бывает, когда в неё влепят весь заряд, прямо на бегу. Фуфайка его сразу забелела и тут же красными пятнами запылала – клочья выдранной ваты. Точно и впрямь пила зубьями прошлась по нему.

Уже бьёт от леса наш пулемёт – Романович. Туда надо, туда, но Ванечка лежит между твоим спасением, лесом, и тобой – не обминёшь. Цыбук к нему ползёт, а уж он тем более не должен получить удовольствия – увидеть убегающую спину «придурка». Я домчался до Ванечки раньше, дожидаюсь Цыбука и имею право уже им покомандовать: сюда давай, побыстрее!

– Ваня, ты что, Ваня? – звучит голос Цыбука так озабоченно, что я сразу забыл про все обиды, которые от него терпел. Наверно, и ко мне вот так бы обращался. Я уже люблю его, я знаю: если и по мне пройдёт очередь (в любой следующий миг может случиться), никто, как бы я дорог им ни был (мама, брат), никто не будет «выносить меня из боя», а именно он, прежде самый неприятный мне человек. Вот как мы сейчас Ванечку. Я подхватываю за ноги, а надо ещё и винтовку его забрать, тяжело, неловко нести, а нас обсвистывают пули, то с одной, то с другой стороны, хочется упасть и не вставать, но Цыбук прёт вперед, как танк, и надо поспевать, и некогда бояться. Возле леса ахнул взрыв, второй, ну вот, у них и миномёты, самое паршивое. Пулемёт наш выискивают, стараются накрыть: обеспокоились – добежать, доволочь тяжеленную ношу до леса, а там уже радоваться, что ты живой.

Новичка я увидел, когда у нас, потерявших последнее дыхание, перехватили, забрали окровавленного Ванечку. Наш Новичок лежит на земле, странно неподвижный, когда все мы нетерпеливо рвёмся бежать дальше, вглубь леса. Романович удерживает: не все собрались. Ванечка, чьей кровью мы с Цыбуком все измазались, лежит облепленный песком, будто дёгтем, а Новичок – чистенький, ни пятнышка. И только тёмная полоска возле уха.

– Мина. Маленький такой осколочек. Был Илюша, и нету, – удивлённо говорит тихий паренёк в лаптях, в свитке. Даже не знаю, из какого взвода. Этот уже совсем деревня.

Так его Илюшей звали? А мы его ведь: Новичок, Новичок. Что ему теперь скажешь, такому мёртвому. О чём вообще говорят с мёртвым школьником? Я видел, слышал, как деревенская старуха брату своему в гробу, такому же старому, рассказывала про их общее детство, и это было так уместно, понятно. А что, о чём рассказывать Илюше? О старости, которой не будет?

Почему убили именно его? Скажут: новичок, неопытный. Да только это заблуждение, что убивают новеньких чаще, чем многоопытных, обстрелянных. Я же убеждён: у каждого имеется набор удач, вроде набора хромосом. Израсходовал – ничто тебя не спасёт, никакая многоопытность, осторожность. Встречаются люди с одной «хромосомой удачи», видимо, и Новичок из этих. Но «малохромосомному» может повезти, если его шансы будут раздроблены – на ранения. Спросите тех, кого много раз ранило. Убеждены: должны были убить, но повезло. Ранения всегда «вместо». Ранения не укорачивают, а удлиняют жизнь. Должны были убить… По-настоящему смерти не боятся те, кого ни разу не подстрелили. А тюкнуло – вот тут и поверишь, что тоже смертен. И получается вопреки расхожему мнению, что бывалые бойцы бесстрашные. Да нет же, именно потративший шансы, то есть бывалый, и начинает понимать, что́ такое бояться, что вот тот бой уж наверняка последний в его жизни. Простите меня, бывалые, и подтвердите.

Ванечка и теперь отделался ранением. (Он совсем недавно лежал в санчасти.) Но на этот раз его разделали, как никогда прежде. Когда перевязали, невозможно было понять, что у него осталось цело, не затронуто. Все индивидуальные пакеты, у кого только были, потратили. Все оглядываются на пропитавшийся кровью брезентовый плащ Романовича, который у нас вместо носилок: живого ли несём?

А Новичка мы закопали на лесной поляне. Вначале несли обоих. Менялись часто: до чего же тяжёл человек мёртвый. В лесу переночевали и дальше понесли только Ванечку, дышит он часто-часто, в груди хрип, бульканье – вот-вот всё оборвётся.

Кому не позавидуешь, мы это понимаем, так это Романовичу, нашему командиру. Группа и сделать ничего не сделала, а двоих потеряли (Ванечку, похоже, нам не донести живым). Но разве виноват Романович: когда отбирал нас в свою группу, мы же ему справки не предъявляли, у кого сколько «хромосом», шансов уцелеть.

– Хлопцы, вот это да! Чур, мой, я нашёл!

Это Панасевич, наш Цыбук, орёт. Он отошёл в сторонку по нужде и вот зовёт нас посмотреть на какое-то чудо. Не зря шея у этого парня (оттого и «Цыбук») всегда вытянута, как у вожака стаи, самое интересное всегда первый обнаружит.

– Смотрите, какой у меня конь! – всё старается напомнить, чья находка. Как будто, если уж на то пошло, ему достанется. Ни коня, ни пистолета некомандирам, неразведчикам, неадъютантам у нас не полагается. Даже если твой трофей, даже если в бою взял.

Так что не мылься – бриться не придётся. Но, правда, чудо какой конь. Серый, как облако, внезапно опустившееся в темень леса. А по спине, по крупу, – чёрная полоса. Вот так ранней весной оттаивает самый верх заснеженной крыши. И грива подтенена. А нам хоть бы какого, хоть бы колхозного трудягу-доходягу. Руки оборвали тащить раненого, да и ему, может, легче будет, нашему Ванечке, не так больно. А тут при лошади ещё и телега. И сбруя вся как на подбор. В непотёртой ещё, фиолетовой ивовой кошёвке16 улёгся, как барин, новенький хомут со шлеёй. Щедро отделан медными бляшками. И сыромятные вожжи, уздечка, седёлка – всё новое, с блёстками. Прислонённая к колесу дуга покрашена в зелень, и (поверить невозможно!) колокольчики на ней подвешены. Что нас уже совсем добило: спицы и ступицы колёс тоже покрашены.

– Где невеста? Должна быть ещё невеста! – орёт Носов. – Ищи, Цыбук.

– Разгалделись, как цыгане на конском базаре, – ворчит Романович. Но и он тоже, все мы любуемся на серого с тёмной полосой по хребту красавца, кем-то спрятанного от чужого глаза (и конь, и телега спущены в яму-овражек, которая, видимо, осталась еще от [19]41-го, в такие машины, танки, а бывало, что и лошадей укрывали от бомбёжек). Перед мордой у красавца разбросана по земле трава-осока, совсем свежая, зелёная. Разглядели, наконец, и изъян: на левой ляжке лошади – огромный шрам, рубец, похоже, что от бомбы. Сразу вспомнилось, что в первое лето войны на Полесье действовали целые конные дивизии, сбитые с позиций, сдвинутые, как листва с дороги, танковыми, моторизованными немецкими клиньями, располосовавшими Белоруссию и Украину.

– А божачкамойбожачка! – услышали вдруг женские причитания откуда-то из кустов. – Абедныежмыбедные!..

К нам направилась закутанная в какую-то постилку17 фигура, судя по изодранной юбке и босым ногам, – женская. Пока несмело приближалась, всё нам сообщила воем-причитаниями: и как она «с таткой» лечила-«ратова́ла», спасала «коника» от волков и недобрых людей, и какая страшная «болька», рана, была у него, и как ей одной в лесу «жу́дасно»18.

– Твоё, что ли, приданое? – не поверил Носов. – Цыбук, вот и невеста. Чур, твоя!

У бабы лицо (чуть выглядывает из-под постилки – платка) безобразно распухло, наверное, от укусов болотной мошкары, комариных. Как включили её – снова запричитала:

– А травами ж, ле́ками19 обмывали его! А думали ж – на жизнь. Всех казнили, всех. По спице татка собирал, по ременьчику – всё прахом! На смерть, выходит, собирал.

– Ну и спасибо татке твоему, – не выдержал Романович, – и хватит. Видишь, беда у нас? Хлопца пулями посекли.

Тётка явно не хотела ни слышать, ни замечать ничего нашего. Видела и оплакивала своё.

– А вы ж, хлопчики, не обидите нас, сирот?

– Обидим, будь спокойна, тётка. – Цыбук уже берётся за хомут, перебирает вожжи. Носов пробует поводить коня: сильно ли хромает?

– А ён жа калека, а ён жа няздатны20 на вяликую дарогу! – убеждает нас тётка.

– Во как поёт, во как поёт! – уже злится Цыбук. – Понимать ничего не хочет. Видишь, раненый у нас! Тебе русским языком говорят!

Короткевич вмешался:

– Мы тебе его вернём, тётка. Мы только до вёски21, там другого коня найдём.

– А вы ж обманываете, а вы ж лжаце́!

– Лжаце, лжаце! – уже запсиховал Цыбук. – Ты бы человека так жалела, как эту падлу!

И отодвинул тётку плечом, потому что она уже спустилась в яму, уже схватилась рукой за возок. (Что у неё с руками? Красные, как ошпаренные. Не руки, а гусиные лапы, как бы даже с перепонками.)

А что дальше происходило, помнится, как нечто безобразное и безвыходное. Конь, телега нужны не нам, раненому, а баба ничего знать не хочет, хватается, пока мы запрягаем коня в телегу, своими страшными руками то за уздечку, то за возок, кричит-причитает. Цыбук её оттолкнул прямо ко мне:

– Держи этого чёрта!

И я обхватил бабу обеими руками, удерживая, пока телега уходит, переваливаясь на кочках, задевая крашеными ступицами за сосёнки и почему-то позванивая. Ах да, колокольчики на дуге. Надо бы снять. Вдруг ощутил, какое худенькое, девичье тело я обнимаю, когда оно забилось, как птица, в руках у меня. Напуган был смертельно. Глаза в глаза с женщиной, и я её обнимаю: постилка-платок сползла с головы, открылись всклокоченно-рыжие волосы, лицо безобразно распухшее, но глаза – чистые, гневные, как бы узнавшие меня:

– Уйди! Дурак!

Разжал руки, она попыталась догнать телегу, я всё же встал у неё на пути. С каким презрением к моему воинственному виду она повторила:

– Пусти, дурак.

Голос даже знакомый! Я растерянно отступил в сторону. Она побежала за уходящими, но Цыбук вдруг направил на неё винтовку:

– Пули не пожалею. Раз языка не понимаешь.

Остановилась, как бы очнулась. Я обошёл её, как соляной столб, бросился догонять своих.

Мы уходили через лес: дорога вдруг пропадала, снова на пути у нас появлялось болото, приходилось возок с раненым тащить едва ли не на руках. А конь, как нарочно, стал прихрамывать. Да ещё это позванивание. Кто-то предложил тряпкой обмотать дугу (просто сорвать нелепые колокольчики нам почему-то жалко). Вдруг Ванечка спросил, не открывая глаз:

– Мама, это на горе звонят? Тише, мама, слышишь?

Хоть бы до деревни конь дотащил. Уже совсем забыли про чёртову бабу (даже руки мои отяжелевшие стали её забывать), как вдруг посреди житного поля Короткевич воскликнул, как бы даже восторженно:

– Не, вы гляньте, не отстаёт тётка!

Уже с непокрытой головой, держит её по-девичьи высоко, бредёт по житу следом за нами, неотступно, как судьба.

1.Толока́ (бел.) – совместная работа, взаимопомощь; группа людей. В тексте имеется в виду – сообща, вместе, группой.
2.Шуму наделать (бел.).
3.Полешук (бел. паляшук) – житель Полесья.
4.Майстар (бел.) – мастер.
5.Полчаса –бел.
6.Может –бел.
7.Быстренько –бел.
8.Не обижайтесь (бел.).
9.Вор (бел.).
10.Простите (бел.).
11.Рисковый (бел.).
12.Кострица – костра, отходы при перетирании одервеневших частей стебля волокнистых растений (льна, конопли и т. п.) или при трепании, мятии.
13.Опресноки (бел. – праснакі) – лепешки.
14.Гергетать – звукоподражательное, говорить на непонятном языке, преимущественно на немецком. (от нем.Herr – господин).
15.Секера (бел. – сякера) – топор.
16.Кошёвка – лёгкие сани (уменьшит. от кошева).
17.Постилка (бел. – по́сцілка) – кусок ткани, которым накрывается, застилается или завешивается что-либо, простыня.
18.Жутко (бел.).
19.Леками (бел. лекарствами), в тексте – лекарственными, целебными травами.
20.Непригодный, неспособный (бел.).
21.До деревни (бел.).

The free sample has ended.