Петушки

Text
0
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

«Москва – Петушки».

Вступление.

Я тут обнаружил, не так давно, что мы с Веничкой Ерофеевым, оказывается, стремились попасть в Петушки практически в одно и то же время. И не просто стремились, а изо всех сил стремились. Это было в 1969 году. Такое вот случилось тогда совпадение.

Эту свою попытку, завершившуюся неудачей, Ерофеев мастерски запечатлел в своей бессмертной поэме «Москва – Петушки». Ему, как известно, попасть в Петушки так и не удалось. А мне в том же году удалось. Хотя, если вдуматься, всё должно бы было выйти как раз наоборот. Веничка Ерофеев к тому времени – тридцатилетний здоровый мужик, мне же восемь лет, и я никогда ещё никуда не ездил самостоятельно. Казалось бы, что сложного для взрослого человека на пригородной электричке доехать до конечной станции?! А не случилось. А вот мне – это как-то тогда удалось проделать.

Я тогда закончил первый класс и тоже больше всего в жизни стремился попасть в Петушки. Я так этого хотел потому, что с пелёнок вырос в Петушках, у бабушки с дедушкой. Ближе к школе родители меня забрали, но домом для меня всё равно оставалась петушинская изба, и мне никуда на свете так не хотелось попасть, как в Петушки, в то же самое место, куда намеревался добраться и Веничка Ерофеев. Судя по всему, это происходило в то же самое время.

Родители мои работали, а на выходные брали дежурства, они были врачами. Везти меня было некому, но я после завершения учёбы ни дня не соглашался оставаться без своих Петушков. Моя жизнь была там. Делать было нечего, переступив через свои родительские чувства, родители отпустили меня одного. Было страшновато, это было первое в моей жизни путешествие в одиночку по взрослой настоящей дороге.

Мне предстояло одному доехать на автобусе до станции, купить в кассе билет, сесть на электричку, доехать на ней до Москвы, до Белорусского вокзала; на привокзальной площади постоять в очереди и сесть в такси, сказать, что мне до Курского вокзала, на вокзале снова купить билет, теперь уже до Петушков, посмотреть расписание и номер платформы, сесть на электричку, не проспать и выйти в Петушках, доехать до дома на автобусе, а нет автобуса – дойти пешком.

Весь план путешествия, со всеми инструкциями, мама подробно записала на листочках и в двух экземплярах: один был у меня в кармане, другой – в чемодане. Чемодан мне собрали приличный, с одеждой на лето и с гостинцами для бабушки. Мама отдала мне свои старые часы, и меня отправили в путь. Думаю, мама до последнего надеялась, что я струшу и откажусь ехать, но желание снова оказаться в Петушках пересилило, видимо, страх. Я поехал.

Больше всего я боялся, что в Москве не получится сесть в такси. На этот случай мне мама написала инструкцию, как ехать на метро. Я её плотно сложил и всё время держал в кулаке. Не знаю отчего, но метро вызывало во мне какой-то просто мистический ужас. Я не понимал тогда, как вообще можно найти дорогу под землёй. Как можно было куда-то добраться по буквам, цифрам и схемам, было для меня так же непостижимо, как впоследствии было непостижимо, как лётчики летают над облаками по приборам. Если они это делают, значит, это можно, но я ни того, ни другого не умел. Для меня самостоятельная поездка на метро представлялась чем-то сродни самостоятельному полёту за штурвалом настоящего самолёта.

До Белорусского вокзала я добрался благополучно. Это меня весьма воодушевило. Даже если бы пришлось вернуться, теперь уже можно было бы говорить, что я сам ездил в Москву. Правда, там же, на платформе пригородных электричек я сделал неприятное для себя открытие: мой чемодан со временем становился всё тяжелее. Рука у меня начинала болеть и обрываться от тяжести. И перехватывать руку было неудобно, в другой руке была зажата жизненно важная инструкция. Зато тогда я понял, что главный враг для путешественников с чемоданами – это лестницы.

Как бы там ни было, я перетащил-таки этот проклятый чемодан через все лестницы, переходы и тяжеленные двери, которые сами качались от тебя и к тебе. Весь взмок, но вытащил свой чемодан на площадь перед вокзалом. Цель была близка, я уже видел табличку «Такси» и вереницу людей возле неё. Из последних сил я дотащил до людей чемодан, который делался уже до невозможности тяжёлым, и спросил, кто крайний.

Обращался я к пожилому, совершенно лысому человеку, который воспринял мой вопрос весьма неодобрительно. Он через плечо мне бросил, что нужно говорить, кто последний, а не кто крайний. На что я резонно возразил, что мне в Петушки, а там спрашивают, кто крайний.

– Мы в Москве, – был мне ответ. – И я последний, а не крайний.

И действительно, мы в Москве. «Я в Москве!» – думал я. Люди нарядные, дома красивые, машины за людьми подъезжают настоящие, блестящие. Я так на всё это засмотрелся, так я впитывал в себя этот асфальтовый воздух, что чуть не пропустил мимо ушей вопрос: «Кому ещё на Курский?» Откуда мама знала, что так спросят? Если спросят, говорила она, подними руку и скажи «я». Я хоть и растерялся в первый момент (лучше было бы в очереди постоять), но всё же поднял руку и сказал, что я. Я был, конечно, сражён тогда. Понятно, мама много знала, но как она угадала, что именно так, про Курский, спросит этот шофёр. «Как раз куда мне было надо».

Я мигом сунул уже ненужную инструкцию в карман и хотел было ухватиться за ручку чемодана, но таксист упредил меня и без всякого, казалось, усилия, по какой-то немыслимой дуге отправил мой чемодан в открытый багажник. А я, под неодобрительный взгляд лысого, полез в машину. На такой настоящей машине я ехал впервые в жизни. С родителями мы ездили всегда на метро. В машине был особенный, новый для меня запах. Руль, приборы, счётчик с цифрами – всё было настоящее. С ума сойти! Но особенно меня занимало, что мы ехали по улицам посреди таких же машин, то обгоняя, то отставая. Я наблюдал в окошках людей и очень гордился, что тоже еду вместе со всеми.

К несчастью, поездка оказалась совсем недолгой. Я даже не поверил сначала, ведь мы ещё и Кремль не проезжали, а мама говорила, что Курский на другой стороне Москвы. Я был уверен, что мы поедем через Красную площадь и я увижу её из окна машины. К тому же у меня почему-то сложилось убеждение, что Москва должна занимать большую часть моего пути до Петушков.

Это забавно, но и Веничка в своей книжке напишет, что он сколько Москву ни пересекал, но с Красной площадью и Кремлём так ни разу и не повстречался. Мол, люди с властью у нас не пересекаются. У меня же этот факт вызвал просто географическое удивление. И какое-то разочарование тоже. Но самое главное – я добрался до вокзала на Петушки. Полдела было сделано. Чемодан мой в руках огромного таксиста так же непринуждённо взлетел в воздух, сделал дугу и оказался у моих ног. Теперь, как указывала мама, с таксистом после того, как он вернул вещи, нужно было расплатиться. Деньги на такси лежали у меня отдельно, в нагрудном кармане рубашки.

Мама говорила, что мы число, которая нащёлкает на счётчике, должны поделить на всех пассажиров поровну. Нас, пассажиров, было трое. Когда двое свои деньги уже отдали, я и попросил шофёра эту сумму поделить на три, потому что сам я ещё не умел делить, мы ещё не проходили.

– А действительно, почему мы все-то платим по счётчику? – сказала сердитая городская тётенька, которая сидела со мной сзади.

– Хороший мальчик, – сказал водитель, подняв фуражку и снова прилаживая под неё свои густые волосы.

По его обескураженному лицу, по лицу тётеньки, я понял, что они о том, что всю сумму надо делить не знали. И таксист уехал, не взяв с меня ни копейки. Тогда я гордо думал, что это в благодарность за то, что я объяснил всем, как надо правильно. Я думал, что они рады, что знают теперь, как правильно, а расстроились, потому что не знали, как надо, а я, маленький, знал. Как бы там ни было, я преодолел самую заковыристую часть своего пути. Я был просто на седьмом небе.

Курский вокзал тогда ещё был не стекляшкой с гармошкой по верху, а красивым зданием с двумя башенками. С этого вокзала ещё Лев Толстой ездил к себе в Ясную Поляну. Вот на этом старом Курском мне очень пригодился мой чемодан. Я на него вставал, чтобы дотянуться до кассы. Мне благополучно продали билет, я застегнул его в кармане, потому что без него могли забрать в милицию, и хотел уже идти искать платформу, но вспомнил наставление мамы непременно сходить в туалет. Мне и не надо было, однако после того как мама всё так верно сказала про таксиста, я не решился её ослушаться и потихонечку стал подтаскивать чемодан в направлении туалетной комнаты. Туалет был в подвале, это ещё была плюс одна лестница вниз.

В этих сырых катакомбах, с зарешеченными окошками под потолком, было накурено и как-то не по себе. Но хуже того, пока я был внизу, на лестнице стали курить и громко смеяться пьяные люди. А пьяных я тогда боялся панически, до остолбенения. Особенно, если мы оказывались с глазу на глаз. Вот было бы забавно, если бы это оказался Веничка с дружками. А такое вполне могло случиться. Для меня любой взрослый представлялся тогда большим. А с чемоданом и не убежишь, если что.

Так бы я в подвале и просидел до вечера, если бы пьяные сами не ушли. И я успел, к великому облегчению, добраться до платформы, где было тепло и полно народу. На свету и с народом, не то что в затхлом каземате и с пьяным безумием, которое заступило тебе дорогу и от которого никуда не деться. К тому же, я себя чувствовал немножечко и героем, преодолевающим различные препоны на своём пути. Конечно, хорошо чувствовать себя героем, когда уже всё обошлось. Вроде как.

А народ всё прибывал и прибывал. Я теперь думаю, что попал я на первую электричку после перерыва. Когда она подошла, я уже не верил, что мы все в неё поместимся, люди занимали всю платформу. Вагоны ещё до конца не остановились, и тут произошло что-то невообразимое, толпа стала стремительно уплотняться к тому месту, где должна была оказаться дверь, с собой увлекая и меня вместе с чемоданом. Меня сдавили со всех сторон, я только успел заметить, что многие лезли прямо в поднятые фрамуги, не дожидаясь открытия дверей. Чемодан мой тянул руку теперь не вниз, а куда-то вбок. Обеими руками я еле его удерживал.

 

С этим проклятым чемоданом мне бы подождать в сторонке, но мне уже было никак не выбраться. Меня несло в потоке. Прямо у дверей чемодан мой стал меня обгонять и очутился в вагоне первым, а я провалился между вагоном и платформой, пребольно ударив коленку о нижнюю ступеньку. Я висел на локтях, а через меня переступали чьи-то ноги. Но я не успел, видимо, ни испугаться, ни чего-то сообразить – меня подняли и внесли в вагон раздельно с чемоданом. Чемодан поставили между первой короткой лавкой и задней спинкой второй лавки, а на чемодан водрузили меня. Я даже не увидел кто. Так я и просидел на этом чемодане почти всю дорогу.

Когда движение в толпе вполне успокоилось и толпа перестала быть толпой, а разделилась на людей, я разглядел вокруг себя их лица и почувствовал, как сильно ушиб колено. Так сильно, что едва от боли не заплакал. Но мне никак нельзя было заплакать, потому что я был убеждён, что плачущих детей забирает милиция. И тогда отправят домой к родителям. И я терпел изо всех сил. А между тем поезд, похлопав и пошипев дверьми, тронулся. И это был самый счастливый момент: теперь уж я по-настоящему ехал в свои Петушки. И тут слёзы сами покатились из глаз, но я спрятал голову на коленях и стал глотать слёзы в себя.

У Павлово-Посада колено почти совсем прошло, я даже стал задрёмывать. И если бы не предупреждение мамы, совсем бы, наверно, уснул. После Орехова народу стало намного меньше, я сел на лавку и до меня стал долетать свежий воздух из открытого окна. Обычный воздух, но мне он почему-то казался родным воздухом. И сосны в окне проплывали родные: приземистые и кривые. Чёрт его знает, что это за ощущение такое, но когда возвращаешься в то место, где увидел и начал воспринимать этот мир, к тебе начинают возвращаться те самые, твои первые чувствования этого мира. Самые свежие и самые благостные, как настоящая какая-то сказка наяву, которая потом перестаёт быть сказкой. Перестаёт как-то незаметно и навсегда.

После Покрова стали возить, громыхая подшипниками, ящики с мороженым и пирожками. «Повезли как пирожки, значит, скоро Петушки». На деньги, сбережённые на такси, я мог купить себе всё: и пирожок с повидлом, и с мясом, и пломбир с изюмом – моё любимое мороженое. Устроил себе пир на весь мир. А за окном уже проплывали Омутищи, потом Леоново, а Леоново – считай уже дома. Без чемодана можно было пешком добежать. И вот наконец электричка начинает тормозить, вилять вагонами, громче стучать на стыках, за окном плывут какие-то постройки – это уже Петушки. Только в Петушках так пахнет железной дорогой и летом. Этот запах долетает до меня из окна и заставляет забыть про пломбир. «Петушки, выкидай свои мешки». Наступает самый волнительный и ожидаемый момент всего путешествия, когда тебя двери выпускают на платформу и ты ступаешь в другой воздух, совсем в иной мир – ты снова дома.

Нигде с такой силой не ощущал я всей благостности нашего предметного мира, как в Петушках. И особенно тогда, в раннем детстве. Со всеми этими петушинскими домишками, со штакетником, с деревцами, кустами, с человечками – со всем этим вместе, именно в таком порядке и в таком ладном виде собранным именно на этом земляном рельефном основании. На основании надёжном и основательном. И под тёплым небом с солнышком и облаками. И со всеми своими тропками, камушками, былинками, соринками; со всеми звуками и запахами, с запахами особенно. Там было слеплено всё словно из другого теста.

Волей-неволей пожалеешь Веничку, который такой момент спьяну проспал и укатил обратно в Москву. Тогда ведь я не знал ещё, что для многих людей Петушки были дырой, богом забытым местом, что всё там не так и не то – никакой будущности, один сплошной обман. А как попал сюда, остаётся только спиться. Ничего такого я знать не знал, ни о каких сказочно богатых заграницах, где не спиваются, а живут до смерти трезво и в радостном достатке, тогда я ведать не ведал. Тогда у меня впереди был самый ожидаемый миг пути, когда из огорода во двор, со двора на мост, с моста в избу, а там – бабушка. Глядит на дверь, кто взошёл. И бабушка тоже вся такая же необычная – петушинская…

Однако до дома еще надо было добраться. Ни ямщиков с их знаменитыми тройками, как в стародавние времена, ни такси, как в Москве, в Петушках не было и в помине. Один автобус ушёл переполненный, а о другом, на противоположной стороне станции, было неизвестно, будет ли он вообще. Вот когда я уж до конца возненавидел этот свой чемоданище. Как бы я без него пробежал эти три километра! И не заметил бы.

Но делать было нечего, и я перебежками потащил свою ношу по улице Ленина, в сторону церкви. Немного перенесу, поменяю руку, немного перенесу, сяду посижу. «Идущий да осилит». И всё равно было на душе радостно – с каждым шагом всё кругом петушинское становилось ещё более петушинским. И звуки, и запахи, и сам воздух с облаками наверху. Нетерпение всё нарастает. Вот уже и школа, в которой училась мама, школа ещё земская, из красного царского кирпича. А за ней уже виднеется и церковь. Из такого же старинного красного кирпича. От церкви направо, и там – уже рукой подать.

За школой крутой спуск к речке Берёзке. По этому спуску, мама говорила, они съезжали зимой на портфелях и неслись после уроков домой. Я бы теперь тоже с удовольствием съехал на своём чемодане, но теперь было лето. «Как же всё-таки плохо добираться куда надо без взрослых, которые несут вещи!» спускаться с тяжестью оказалось ещё труднее, чем взбираться. Но, перебравшись по мостку через речку, я уже на своём краю. Здесь уже всё знакомо до боли: каждая яма, каждый лопух, каждый наличник, каждая отметина на бетонной дорожке, каждый кустик. Я иду мимо домов и уже знаю, кто в них живёт. Мне кажется, что даже кур, которых выпустили на день, я узнаю по их хвостам и гребешкам.

А там уже и наша ива показалась и лавочка под ней. Каких-то сто последних шагов – и я дотащился. Я загадываю себе, что когда отлеплю дверь в кухню, бабушка будет у стола стоять ко мне боком, как обычно стоит, когда готовит. Вот и наш палисадник. Я бросаю возле крыльца чемодан с гостинцами. На крыльце всегда заперто, обегаю его, залетаю во двор, где роднее всего пахнет домом, взлетаю на мост, тяну на себя дверь в кухню: и действительно, бабушка возле стола, поворачивает на звук двери голову. «Всё, я в Петушках, я приехал».

Веничка Ерофеев не обманул, Петушки – это действительно то место, куда следовало стремиться. Без петушков я не смог бы понять, что происходит со страной, с моим народом, со мной. Я не знал бы, кто я такой и в чём смысл моей жизни. Но это уже другая история…

Петушки

Эссе

Сознавать себя можно определённой

формы куском льда и водой. В первом

случае солнце – зло, во втором —

величайшее благо.

Л. Н. Толстой.

Петушки – это то место, откуда начиналась вселенная. Начиналась для меня. Сам этот момент, момент рождения моей вселенной, – отчётливо врезался в памяти, навсегда в ней и остался. По всей вероятности, было мне тогда чуть больше года. Или что-то около того. Я уже был, но как бы ещё и не был. И вот вдруг случилось чудо: всё то, что было не мной, пугающе неожиданно заполнилось возбуждённо-радостным существом, своей громадностью потрясшим всё моё естество. Как мне теперь представляется, это был дед. Ещё мгновение, и его могучие ручищи вырвали меня из небытия: я полетел на этих руках и уткнулся носом в холодное стекло и впервые в жизни услышал ликующее:

– «Снег!!!»

И это было уже новое потрясение, куда сильнее и глубже прежнего, – передо мной было само пространство. Необъятное и белое пространство. В чистом виде. Хоть оно и было чем-то наполнено, но я тогда ещё не знал, что это такое. Сирень, палисадник, лавочка перед ивой, дома через дорогу, земля, далёкий лес, небо. Всё это мне только предстояло узнать и наполнить всем этим это самое пространство. А в тот момент передо мной было это белое и необъятное, и я в него сразу поверил. Поверил, чувствовалось, раз и навсегда. И, поверив, я начал быть, потому как это пространство света невозможно было ничем заполнить до конца, заполнить так, чтобы пространства не стало. Оно вмещало в себя всё. «Есть оно, – есть и я…»

Наша изба – обычная владимирская изба в три окошка со светёлкой – так и стоит на своём месте. Я могу в неё войти, подойти к тому самому окошку, могу присесть на корточки и смотреть на тот же снег через то же, пахнущее холодом стекло. Только никакого чуда уже не происходит, всё в жизни бывает только раз.

Сейчас-то я знаю не только что, где и как в самих Петушках, но и что за тем дальним лесом, что там дальше, за горизонтом. Я знаю, как устроена Земля, как выглядит наша Галактика. Американцы уже сфотографировали край Вселенной, и этот край так же существует в моём представлении, как и тот белый снег. Но там, на краю, пространство чёрное. И там я – по чувству своему – уже не начинаю, а перестаю быть, превращаясь в ничто. Поэтому порой по-детски хочется обратно, где всё начиналось, но нельзя – Время.

Второе сильное воспоминание как раз и связано с ощущением времени. Воспоминание, как чуть не утонул. Запах речки, гладь воды, янтарно-коричневая игра света, блики, камушки на дне. «Восторг первых ощущений бытия». И то ли в подражание кому-то, то ли по собственному побуждению я зачем-то ложусь на воду вниз лицом. Ноги отрываются от грунта, и я плыву. Но я не знал, что там нельзя дышать, я, видимо, вообще не знал, что я дышу. Воздуха мне сразу же не хватило, нужно было поднять голову, для этого нужно оттолкнуться рукой от дна. Я тянусь рукой вниз, головой вверх, и ничего не выходи: ни голову поднять, ни рукой дотянуться. Ужас задыхания… Время от времени мне вспоминался этот ужас, но тогда я ещё не научился придавать значение воспоминаниям. Это потом уже бабушка как-то случаем рассказала, как тонул я раз за больничным бором в Берёзке. Барахтался я маленькой нашей речке, где была сделана для купания детей небольшая запрудка. Было мне два года. Это бабушкины слова:

– «Где-то отвернулась чуть, глядь, – а мой-то тонет», – глаза её в ужасе округлялись.

– «И чего?»

– «Чего, вытащила, а так бы и утоп. Чего, главное».

До этого никакого времени как будто и не было. А оно было. И когда его стало не хватать, когда я сам себе его нечаянно ограничил, я осознал его реальность. И оно началось, оно пошло, отмеряя мне срок. И когда-то его не хватит, и бабушка уже не вытащит. Об этом не хочется думать. Тем паче, что его всё равно не хватит. Как его может хватить?! Иногда я хожу на то место, в больничный бор, но там со временем всё заросло и переменилось. Речушка спряталась в кустарнике. Оттуда за деревьями уже совсем не видно церкви.

И для бабушки, и для многих и многих в Петушках время уже закончилось. Так мне кажется. А значит, когда-то оно и для них началось, точно так же, как и для меня. Когда ходишь по петушинскому кладбищу и видишь знакомые лица на памятниках, безразлично глядящие в никуда, невольно думается, что время уничтожает всё. Я люблю бывать на кладбище осенью, когда синева и золото листьев создают какое-то особенное, щемящее настроение и располагают к умиротворению.

Как-то я бродил там, о чём-то вспоминал, думал о чём-то своём. Совсем не о смерти. И вдруг совершенно отчётливо осознал, что смерть, да, – уничтожает всё, но она же и создаёт смысл, потому что нет ничего бессмысленнее бесконечности, бесконечного времени, бесконечного делания. Смысл – это всегда законченность. А какую ещё можно придумать для жизни законченность?! «Лучше смерти не придумаешь». Хотя до этого момента мне казалось, что всё наоборот, – смерть делает всё бессмысленным: что бы ты ни делал, всё равно умрёшь, и все умрут, и всё исчезнет. Вместе со смыслом, со всяким смыслом. Выходило, исчезает не всё. Что-то не исчезает, а, значит, и не возникает. А если и смерть, и бессмертие одинаково для жизни бессмысленны, то так же для неё должны быть безразличны. И время должно быть безразлично. «Или что-то мы не так понимаем».

Свихнуться можно было. Так оно и осталось: то так кажется, то этак. А эти с памятников смотрят, как когда-то при жизни глядели с фотографий своих паспортов, без всякого выражения. Вот они, мол, мы. И ничего больше. Разве что тень ехидства почудится порой в каком-нибудь из молчаливых взглядов. «Интересно, им-то там, в другой жизни, что-то открылось или нет?» И ведь, скорее всего, нет. Я-то когда здесь осознал себя собой, ничего мне ни о какой прошлой жизни не открылось. Или я не понял этого открытия…

Лучше об этом совсем не думать. Додумаешься до чего-нибудь вроде полной бессмысленности всего и вся, – что вообще отбивает всякое желание думать. Отбивает напрочь. Но всё же это поразительно, что тогда, в возникшем перед холодным окошком сознании бытия, то есть в сознании себя самого, совершенно не было заложено сознания небытия, то есть конца, или, проще говоря, той самой смерти.

 

Отрицать, что люди не умирают, конечно, нелепо, но я совершенно не могу вспомнить, когда я положительно узнал, что и я тоже умру. Это знание как-то само просочилось вместе со всеми остальными знаниями. Но осознания своей смертности за десятилетия жизни так и не пришло. И это, надо заметить, доставляет массу неприятностей. Это вопиющее противоречие знания и сознания, бывает, раздирает душу на части. Естество бунтует против разума. Оказываешься сам с собою не в ладах. Не говоря уже о том, что в таком состоянии всё вокруг становится постылым. И звуки, и запахи, и сам воздух, их вмещающий. И сами Петушки…

Иное дело – чистота и радость первых ощущений жизни. И для меня всё это было тоже там, в Петушках. Это были сами Петушки. Именно там происходила самая важная в жизни работа, работа по наполнению себя миром. Это было потрясающе. Ничего подобного по силе этих самых ощущений я никогда больше в жизни не испытывал. Никогда. Я в этом так уверен, потому что бывали в жизни моменты, когда вдруг на мгновения ко мне, взрослому, возвращалось детское восприятие мира, и я испытывал настоящее блаженство. Возвращалось на мгновения, это правда, – тут же всё и исчезало, растворяясь в настоящем, – но какой то был мир! Чудо!

Описать, как мир детства был устроен, из чего был соткан, – практически невозможно, потому что всевозможных нитей и узелков там было без счёта. Передать словами ощущения, возникающие при этом, нереально в принципе. Можно ли передать словами, как пахнет первая в твоей жизни оттепель?! Да это и не нужно, я думаю. Каждый человек знает это из своего собственного опыта. Будь это что угодно: божья коровка на травинке, трещина на разогретом солнцем бревне или шум дождя, – все эти первые ощущения наполняли меня, как влага губку, и формировали образ мира, складывая меня самого таким, какой я есть. «И мир уже другим не будет, – верил я. – И я не буду». И в том виде, в каком он был мне даден, мир казался мне прекрасным. Я так в этом убеждён, потому что стоит только направить туда луч памяти, и он не высвечивает там ничего дурного. Мало того, мне представлялось, что мир везде и всегда такой же. Он по определению не мог быть другим: везде то же небо и те же звёзды.

«Однако с годами, – я и сам не заметил как, – мир мой стал блекнуть». Каким-то неведомым мне образом я пришёл к убеждению, что мир наполнен ужасом и кошмаром ненависти. Что миром правит несправедливость. Что вся человеческая история – это история войн и крови. Что борьба за выживание – это естественный закон эволюции, то есть закон этого самого мира, и закон непреложный. Что мы совершенно бессильны перед роком судеб. Что каждую минуту меня поджидает закономерная или случайная смерть. В это трудно поверить, только каким-то образом меня убедили даже в том, что я умру. Что меня навсегда не станет. Не станет навсегда! Мало того, что само человечество когда-нибудь вымрет. Что когда-нибудь перестанет биться сердце последнего человека. (Я даже пытался представить себе это последнее «тук-тук».) Потом и Земля сгорит, Солнце взорвётся, и, в конце концов, всю пыль нашей Галактики поглотит Чёрная дыра. Кто-то всё это смахнёт тряпкой, вместе со мной, как мел с доски…

И на самом деле, не мог же я сам всё это выдумать, значит – убедили. Как-то убедили. Но как? Кто?.. И убедили настолько, что мне много лет подряд, каждый божий день предстояло просыпаться в эту жизнь с диким ощущением её ужаса. Вернее, ужаса своего собственного положения, положения приговорённого, в своём бессилии мысли не понимающего, кем, за что и чего ради. И жить только тем, чтобы стараться не поддаться этому отчаянию…

Вначале ведь всё было иначе. Слово «вначале» всегда меня отправляет в те, мои, Петушки, в самое начало. У нас на чердаке, засыпанном для тепла сухим мхом, среди таинственных каких-то предметов и приспособлений, хлама и пыльных банок стоял ящик, прикрытый дерюжкой. Большой ящик. В ящике были книги. Какие точно, не помню. Запомнились почему-то только учебники по гинекологии и «Похвала глупости» Эразма Роттердамского. Как занесло в Петушки Эразма, одному богу известно, но пахло от него очень соблазнительно: книжной пылью и плесенью. И я стал читать «Похвалу глупости». Думается, главную роль в этом моём выборе сыграли тогда картинки. Где ещё я мог тогда увидеть средневековую гравюру?

Читать я научился лет в пять, значит, тогда мне всего-то было не больше шести-семи. Но всё-таки я осилил целую книжку, прочёл до конца. Как смог, так и прочёл. Наверняка ничего почти не понял. Но где-то в подкорке у меня навсегда засело, что самое недоброе, что может случиться с человеком – это его собственная глупость. Я так и думал: «с человеком», не со мной. Отчасти этим, видимо, и объясняется тот факт, что я стал хватать всё, что только можно было где-то вызнать или выспросить. По словам бабушки меня даже прозвали за это «прокурором». Бывало, заложив руки за спину, я спрашивал:

– «А это что?»

– «Мостки».

– «А зачем они?»

– «По грязи чтоб не ходить, вот и положили».

А завершал всегда неизменным вопросом:

– «Откудова знаешь?»

Мог остановиться возле незнакомых взрослых, долго их слушать, так же заложив руки за спину, а потом начать всерьёз с ними спорить. А из садика воспитатели отдавали меня матери с убедительной просьбой хоть что-нибудь со мной сделать, чтобы я не задавал столько вопросов. (Когда сейчас вспоминаешь об этом, делается за себя неловко.) И вот, пройдя весь путь образованности до конца, как мне казалось, – через садик, школу и институт, всё время как бы убегая от этой самой глупости, – я пришёл, как оказалось, к полной и совершенной глупости: перестал вообще что-либо понимать в этой жизни. «А как, интересно, ещё-то было от неё убегать!?»

Я спрашивал себя, ну вот конец вселенной, а за ним что? – Другие вселенные, а за ними что? – Что-то. А за этим что-то? – Ещё что-то. А если ответишь ничего, так это опять что-то, потому что это – это. Какая разница, как это обозвать, «что-то» или «ничто». Языковые фокусы. То же и со временем. После этого будет то-то, а после ещё что-то и ещё что-то. И попробуй опять представить, что за этим что-то – ничего. «Что-то» никак не хотело у меня соседствовать с «ничем». Все эти бесконечности, это была какая-то полная бессмысленность.

Пускай, «Я» – это смысл. И этим самым «Я» я как будто назначаю смысл всему, что в состоянии нести в себе хоть какой-то для меня смысл. Хотя бы тем самым секундам, которых мне тогда хватило, чтобы не утонуть. Но это всё равно не выход, разум тебя уже не отпускает: а в чём смысл этого? – в том-то, а этого? – в том-то. А в чём смысл жизни? А в чём смысл всего? А в чём смысл смысла? К моему «Я» ничего от этих построений не добавлялось. Ни до, ни после, ни вперёд, ни назад, ни по сути, ни как-нибудь ещё. Я и я – и всё тут.

– «Ты вечное «Я» или конечное?»

– «Я – и всё тут».

– «Ты большое или маленькое?»

– «Я – я, и всё тут. Просто «Я», и вокруг чёрт знает что, полная бессмыслица, каковая обессмысливает и само это «Я».

От этого можно было сойти с ума, а можно было как-то развлечься, к примеру, пойти с друзьями в лес, жарить шашлыки и пить водку. Ещё бы действеннее было впасть в безумие влюблённости. Однако по какому-то необъяснимому наитию я не сделал тогда ни того, ни другого, а поехал в Петушки. И, о чудо, нашёл там ту самую книжку, никто её не зачитал. Эразм Роттердамский «Похвала глупости». Я прочёл её на терраске в один присест. И был окончательно задавлен и убит. Неужели действительно миром правит глупость, и мир – глупость, и я сам со всей этой своей жизнью – глупость? «Нет, уж лучше жестокий закон эволюции. Лучше бы меня кто-нибудь попытался съесть, а я бы не давался. И может, сам бы кого съел. Только бы ни о чём этаком не думать». Но я думал, и чем больше думал, тем сильнее чувствовал себя самым хитрым, самым злобным, самым коварным и вероломным животным на планете. И самым несчастным. Терраска показалась мне самым нелепым местом, в каком только можно оказаться. И всё, на что бы я ни посмотрел, начинало превращаться в нелепость. И чем дольше я останавливал на чём-то взгляд, тем нелепее это «что-то» делалось. Жалко, что там не было зеркала. Теперь бы мне очень хотелось знать, каким бы я увидел тогда своё собственное отражение.