Read the book: «Слова в снегу: Книга о русских писателях»

Font::

Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436-ФЗ от 29.12.2010 г.)


Текст публикуется в авторской редакции.


Редактор раздела «Литература»: Елена Доровских

Издатель: Павел Подкосов

Руководитель проекта: Александра Шувалова

Арт-директор: Юрий Буга

Дизайн обложки: Денис Изотов

Корректоры: Елена Барановская, Лариса Татнинова

Верстка: Андрей Фоминов


На обложке использована картина Архипа Куинджи «Пятна лунного света в лесу. Зима» (1908) / Art Heritage / Alamy / Legion-Media


Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.


© Поликовский А., 2025

© ООО «Альпина нон-фикшн», 2025

* * *

Предисловие

Высокий, тощий, в белой длинной рубахе и драных портках, с сияющими глазами на тёмном лице – протопоп Аввакум писал своё житиё в тесной избе, где сквозь прорубленное в брёвнах окошко лился слабый свет северного дня. Писал, уже битый кнутом, уже сидевший в подвале, с хворобой в теле, с отбитыми рёбрами, уже видевший, как его соратникам режут руки и языки – и всё же писал, ибо поперёк страха и ужаса должен был положить своё слово. Так и сделал.

Отсюда, от этого пророка с высохшим узловатым телом, идёт русская проза, здесь её исток и здесь её родовая отметка: слово не просто так, оно вес и плоть, оно кровь и совесть, выговорить его трудно, а не выговорить нельзя.

И вслед за ним, за гневливым протопопом семнадцатого века, не чуждым юмора и добродушия, идут они один за другим – русские писатели, те, что служили слову всей своей жизнью. Нет среди них главных и не главных, важных и второстепенных – это игры критиков, расставляющих фигурки – потому что все они в полную силу и даже сверх своей силы вершат труд, от которого пальцы в чернилах, как у Писемского, и тоска самоубийства, как у Герцена, и лихорадка с по́том, как у Толстого. Давлением времени и забывчивостью потомков то один из них, то другой отталкивается во тьму, как это случилось с Савиным или Арцыбашевым, но и там не гаснет их свеча или электрическая лампочка, а нет электричества, так керосинка, при тусклом красноватом мерцании которой писал Добычин.

Пишет возбуждённый до безумия, до бессонницы, до нервного крика Лесков. Пишет, налегая обширным животом на край стола, флегма Гончаров. Пишет в крошечной парижской квартирке Борис Зайцев, вся проза которого словно нежный весенний дым. Пишет Пильняк, владелец американского авто и дорогих костюмов, не ведающий – или ведающий? – что его ждёт. Пишет Трифонов в окутанной чадом торфяных пожаров брежневской Москве. Пишут они, которые есть на этих страницах, и ещё другие, которых здесь нет, потому что всю русскую литературу не уместишь в одну книгу.

И те, кто здесь есть, и те, кого здесь нет – все они русская литература в её движении и стремлении, в её страсти и боли, в её желании понять мир и отчаянии перед миром, который упорно холоден и жесток. Но есть ведь добро? А зачем тогда зло? Как всё это понять?

Можно жить в своём времени и на своём месте, а можно в русской литературе, которая сама по себе и время, и место, и отдельный от всего и всё-таки связанный со всем мир, где идёт куда-то очарованный странник Иван Северьянович Флягин, хладнокровно режет лягушку нигилист Базаров и спивающийся интеллигент Олеша выставляет себя на суд. На самосуд.

Мир ускоряется, дробится, мельчит, частит, а русская проза дышит ровно и сильно. От чёткой, сдержанной пушкинской фразы до завихрений Андрея Белого, от плотного быта толстых романов Боборыкина до таинственной прелести коротких бунинских рассказов – вся она не подвластна корысти и суете. Ощущение истины и чистоты пронизывает эту прозу. Писали её праведники, не носившие ни ряс, ни белых одежд и бывшие в миру кем угодно – ядовито-желчным чиновником Салтыковым-Щедриным, запойным алкоголиком Николаем Успенским или даже агентом Коминтерна Виктором Сержем с револьвером в кармане.

Но были среди них и такие, святость которых не спрятана, а видна с первого взгляда – как Гаршин, всякую человеческую боль чувствовавшийся как свою. И если в Толстом, тоже наделённом таким мучительным даром, была страшная сила сопротивления, то в тонком и ранимом Гаршине силы не было, а только – беззащитность.

Никуда эта проза не спешит и не будет спешить, пусть всё вокруг в нашем двадцать первом веке даже ускоряется до бешеного мелькания в глазах. А тут, в мире русской прозы, всё так же медленно мы будем идти к гончаровскому обрыву, идти в цветущих садах, под ярким солнцем, вблизи широкой Волги. И с берега откроется простор.

То, что здесь, в нашем времени и месте, считается незыблемым в своей важности – государство, цари в дальней истории, генсеки в ближней, власть, парады, войны, стройки века и прочая и прочая – то в высшем мире и на его весах понижается в весе, теряет в размере и оказывается малым, как пушинка. А русская литература на тех же весах показывает свой истинный вес. Может быть, она и есть то лучшее и высшее, что Россия дала для всечеловеческой истории. И если есть Суд, на котором Он, зная неведомые нам законы, спросит об оправдании – то этим оправданием будет русская литература.

Царства проходят. Книги остаются.

В это верили все они, от расстриги-попа Аввакума в земляной яме семнадцатого века до изгнанника Георгия Владимова в его квартире в немецком Нидернхаузене двадцатого века, последнего писателя русской классической школы, в которой слово не лекарство, а боль. А после него – конец, пустырь с клоунами, шоу-литература.

Однако же вот что ещё. Видим, как внимательный читатель, глянув на оглавление, начинает загибать пальцы: Толстого тут нет, Достоевского нет, Булгакова нет… А Чехов? И его тоже на этих страницах нет, хоть автор и ездит каждый год к нему в гости в Мелихово и заглядывает в окно, к которому когда-то по высоким сугробам приходили зайцы… Но здесь не съезд писателей с обязательной явкой, не общее собрание русской прозы с датами жизни и библиографией; смысл этой книги не всеобщий охват, а выбор сердца, не последовательность истории, а сиюминутность дружбы и любви.

Русская проза жива, и создатели её живы в том очевидном и тонком мире, который соседствует с нашим. Очки дополненной реальности не нужны, чтобы увидеть его, достаточно души и сердца. И тогда на ночном бульваре в центре Москвы в свете фонаря вдруг мелькнёт быстрой тенью фигура в плаще, со странно-знакомым лицом, с длинным носом. Гоголь! А кто это идёт по Тверской, мимо бутиков и кафе, высокий, с седой головой, в гороховом пальто? Иван Сергеевич, вы? Тургенев кланяется с высоты роста. Тут же переносимся в Полтаву и видим, как из низенького домика выходит человек с окладистой бородой и озабоченным лицом. Плотная фигура, неспешные движения… Это Короленко, он держит путь в ВЧК, хлопотать за тех, кого арестовали прошлой ночью, позапрошлой ночью, любой ночью. И корабельный инженер Замятин склоняется над листом бумаги в сугубо сухопутной Лебедяни, где этим летом снова поспевают крупные красные яблоки.

Аввакум


Протопопа Аввакума расстригали и проклинали в кремлёвском Успенском соборе. Он перебивал и проклинал в ответ. Потом на ямской подводе его и его соратников дьякона Фёдора, священника Лазаря и старца Епифания повезли в Пустозёрск. Дорога долгая, месяцы пути. По дороге, на Печоре, народ собрался смотреть на мятежного протопопа, он встал на подводе во весь рост – волосы всклокочены, борода дыбом, ноги в цепях – и громко учил их держаться истинной веры и не отступать от правды.

Многое он изведал. В Москве за протестные проповеди его арестовывали прямо в церкви, у всенощной; он сидел на патриаршем дворе на цепи, так же как сидел в цепях в Андрониковом монастыре в подвале, откуда его выводили, чтобы плевать в глаза и драть за волосы. А он в ответ бранил своих мучителей. В Юрьевце-Повольском он так разъярил город обличениями грехов, что толпа в тысячу человек вытащила его из приказа, била батогами и ногами. Особенно били бабы – «грех моих ради убили меня замертво и бросили под избяной угол»1. Избяной угол это ещё ничего, потому что хотели его труп и вовсе собакам в ров кинуть. В Пафнутьевом монастыре год сидел в темноте в цепях.

Пустозёрск – вторая его ссылка. Первая была в Сибирь. Из тёплой, уютной, печной Москвы его гнали в места холодные, дикие, необжитые, где пустынные горы восходят к столь же пустынным небесам и огромными зеркалами сияет лёд замёрзших озёр. В челобитной царю Алексею Михайловичу он называет эти места «бесхлебной страной» и просит хотя бы алтын в день на пропитание. По бескрайнему льду он однажды, впрягшись, тянул нарты с выловленной рыбой, и взмок, и обессилел под бескрайним небом. Тащил рыбу, сколько мог, потому что семья голодает, а потом упал. Скинул с шеи постромки и на локтях четыре версты полз по льду. На берегу залез на дерево – мокрая одежда застыла коркой – завернулся в тонкую беличью шубу и уснул. Потом опять брёл, шатаясь, и полз на коленях, и приполз к двери избы, но войти не смог. Жена, Настасья Марковна, взяла под мышки, втащила.

В другой раз в тех же краях сто вёрст по снежной равнине волочил нарты со своим ветхим и скудным барахлишком. У других, кто с ним шёл, были собаки и помощники, у него никого. Впряг вместо собак двух маленьких сыновей. Сестра, ещё меньше их, бежала сзади, пока могла, потом легла на нарты. Мальчишки, обессилев, падали, тогда жена Марковна, шедшая с мешком муки за спиной, давала каждому в рот по кусочку пряника. И снова шли по льду и по снегу через белую пустыню.

– Долго ли муки сия, протопоп, будет?

– Марковна, до самыя смерти!

– Добро, Петрович, ино ещё побредём.

Видения приходят к Аввакуму в тёмной пустозёрской избе с низким потолком, где он в болезни лежит на печи. Зубы в лихорадке так сильно колотятся друг о друга, что кажется, сейчас вылетят, мокрые от пота волосы обвисают вдоль головы, тело ломит от жара. И ещё понос. Десять дней не ест и доходит до страшного обострения всех чувств. И вдруг всем своим длинным тощим телом с огромными ступнями и узловатыми кистями взмывает и парит в сиянии, и в него с разных сторон, как по стенам гигантской воронки, стекает Божий мир. Всё, всё вливается в него, свет, воздух, горы, моря, леса, реки, озёра, так что он, неподвижно лёжа с закрытыми глазами, сам становится Божьим миром, претворяется в него. «Видишь ли, самодержавне? Ты владеешь на свободе Русскою землёю, а мне Сын Божий покорил за темничное сидение и небо, и землю»2. Ты, царь, умрёшь и будешь иметь два метра земли, саван и гроб, а мои кости псы и лисицы растащат по всей земле, и я буду всем и всюду. Каково это читать в Кремле смущённому царю Алексею Михайловичу?

Вот как он пишет ему. Ну, расстригли, прокляли, били, мучили, в цепях держали, по снегу гнали, воевода Пашков 72 раза бил кнутом, раскладывал огонь, чтобы пытать… «Положь то дело за игрушку. Мне то не досадно». Потом внезапно краткий, сухой, трезвый, деловой разговор. «А корму твоего, государь, дают нам в вес муки по одному пуду на месец, да и о том слава Богу. Хорошо бы, государь, и побольши для нищие братие за ваше спасение. Изволь, самодержавне, с Москвы отпустить двух сынов моих к матери их на Мезень, да тут живучи вместе, за ваше спасение Бога молят, и не умори их з голоду»3.

Его загнали в Пустозёрск на край света, а сыновей Ивана и Прокопия оставили в Москве. Но как оставили? Как щенков или котят, взяв за шкирки, оторвали от матери и бросили на улице. Добрым людям взять их к себе страшно – узнают в Приказе тайных дел, придут, скрутят руки за спиной, наденут железо на ноги и погонят вслед за непокорным протопопом на север. Всей милости и смелости хватало у сердобольных людей, чтобы приютить двух голодных мальчишек на ночь, а утром – уходите. Так они три года шатались по улицам, а потом ушли из злого города к матери, на Мезень. От Москвы до Мезени 1700 километров – даже сейчас электронная карта предупреждает «возможны грунтовые дороги», а тогда и их не было.

А когда пришли, вслед за ними пришёл приказ: повесить. «И за вся сия присланы к нам гостинцы: повесили в дому моем на Мезени на виселице двух человек, детей моих духовных»4. Сыновей тоже велено было повесить, но они испугались, покаялись, тогда проявили милосердие: всего только в яму, в земляную тюрьму, бросили с матерью.

За это он свою Марковну укорял – «доброй человек», сама нищая, помогала нищим, сама светлая, тёмных учила свету, «а детей своих и забыла подкрепить, чтоб на виселицу пошли и с доброю дружиною умерли за одно Христа ради»5. Ну ничего, Пётр тоже испугался, предал Христа. Детей он простил.

Самого Аввакума тогда же привели к плахе и прочитали ему указ ласкового, тихого царя: вместо казни зарыть в земляной сруб и держать на хлебе и воде. Он в ответ плюнул в них: «Я плюю на его кормлю! А веры не предам».

Сподвижникам Аввакума резали языки и руки. Священнику Лазарю резали язык и отрубили на плахе кисть правой руки: молчи и не пиши! Он смеялся: «Собаки они, вражьи дети! Пусть едят мой язык!» И без языка говорил то, что с языком. А старец Епифаний просил отрубить ему голову. Отказали, тогда он рукой вытянул изо рта язык и положил на нож, а дрожащий от ужаса палач кое-как отрезал. Руку тоже дал сам и велел палачу резать всерьёз. Тот отрезал четыре пальца. Дьякону Фёдору тоже резали язык, но не смогли весь – руки у палача тряслись, нож падал. Кое-как откромсал дьякону пол-ладони.

Сруб зарыли в землю, в него опустили узников, над ним поставили другой, в нём охрана – десять стрельцов. И они, сквозь доски пола и землю, слышали, как там, внизу, под их ногами, в ледяной тьме Аввакум поёт Песнь песней царя Соломона. Но то, что у Соломона была женщина, у Аввакума – церковь. Другие узники пели вместе с ним.

Один из стрельцов, Кирилл, день за днём слушая гимны из-под земли, повредился в уме. Сошёл вниз и там сошёл с ума окончательно. Аввакум его кормил и обмывал, изгонял из него бесов. Тот полностью подчинился его воле – не брал еду без благословения. Умер в беспросветной темноте, лёжа на лавке, а Аввакум, помолившись о нём, поцеловал и лёг рядом спать. «Товарищ мой миленькой был. Славу Богу о сём. Ныне он, а завтра я так же умру»6.

Но до смерти ещё надо дожить. Смерть ещё надо заслужить, надо дотерпеть до смерти, надо пройти узкими путями, где мокрые стены застенков давят по бокам, крысы гложут пальцы ног, видишь свои торчащие рёбра в дыры рванья и собственное дерьмо на лопате носишь в окно. Да и разве угадаешь свою смерть? Может, уморят голодом, как сподвижника Даниила, которому в Астрахани наложили на голову терновый венец и лишили еды, может, повесят… И так, как бы походя, говорит он: «Рабом Божиим всем пожжённым вечьная память 30, болшая». Значит, жгут его духовных детей, тридцать человек сожгли. А он пока жив.

Террор идёт и ширится по Руси. Те, кто крестятся тремя пальцами, неистово бьют, убивают, мучают, калечат тех, кто крестится двумя. «На Москве старца Авраамия, духовного сына моего, Исаию Салтыкова в костре сожгли… В Нижнем человека сожгли. В Казани 30 человек. В Киеве стрельца Иллариона сожгли. А по Волге… тысяча тысящами положено под меч нехотящих принять печати антихристовы»7. Кровью залиты города и деревни, дым от костров столбами идёт вверх, в земляных тюрьмах умирают в нечистотах голые люди – как это вынести? Как молчать?

Слово Аввакума весомо, сильно и бугристо, будто мускул на вздутии. В слове гнев, в гневе вдруг добродушный юмор. («Что собачка на соломке лежу» – это он о себе в Братском остроге.) Слово перехлёстывает в дело, а дело перепрыгивает в слово. И не у одного Аввакума так, который, если прихожанин был груб или туп, сажал его в церкви на цепь. Другой протопоп, муромский, Логин, которого расстригали при царе в кремлёвском соборе, через алтарь плевал в глаза патриарху Никону. Суздальский священник Никита, которому епископ повелел читать о его наказании, вырвал у дьяка грамоту, растоптал её, избил дьяка. Девяностолетний старец Корнилий, размахнувшись, ударил попа в лоб кадилом с горящими углями – а не ври! О хорошей встрече с врагами – патриархом и царём – мечтает и Аввакум: «Я ещё, даст Бог, прежде суда тово Христова, взявши Никона, разобью ему рыло, блядин сын, собака, смутил нашу землю. Да и глаза ему выколупаю, да и толкну его взашей; ну во тьму пойди, не подобает тебе явиться Христу моему свету. А царя Алексея велю Христу на суде поставить»8.

Люди просят у Аввакума его слова как укрепления, как усиления, как жизненно необходимого. Неизвестный нам Родион Греков, пять лет бывший в плену в Крыму у басурман, в тайном письме на Мезень называет его священнопротопопом и просит «от Бога данной тебе благодати слова к нам». Слово – благодать! Как ценна эта благодать в страшные времена. И священнопротопоп из своей грязной ямы на далёком севере отвечает на оборотной стороне ветхого, потёртого на сгибах, измусоленного в мешках и карманах листа – чтоб бумага не пропадала.

Сыщики Приказа тайных дел рыщут по стране, разыскивая письма Аввакума и тех, кому они писаны. Хватают какого-то Меркушку, которому Аввакум якобы писал, Меркушка ничего знать не знает. Перехватывают варежки из двойной ткани, грубые, грязные – в них зашиты письма Аввакума его духовной дочери боярыне Морозовой. Её скоро уморят голодом в подземелье в Боровске – перед смертью она увидит, как умрёт от голода её сестра Урусова, и узнает, что четырнадцать её верных слуг сожжены за веру. Ну и ей за ними в светлый рай к Исусу пора!

Всю жизнь Аввакум своим словом, как могучим поперечным бревном, перегораживал людям путь к греху, всю жизнь шёл наперекор власти, церкви, Собору. В деревне, молодым священником, «во Христе ревнуя», напал на толпу, собравшуюся вокруг скоморохов с бубнами и медведями. Грех! Толпу разогнал, скоморохов прогнал, бубны поломал, с медведем схватился и бил его так, что бедный косолапый упал, а другой убежал от протопопа в страхе. Посредине реки, на судне боярина Шереметева, куда его на лодке доставили жалобщики, уговорам боярина не внял, перечил ему, а когда тот, махнув на упрямца рукой, велел благословить своего сына и убираться, Аввакум благословлять отказался – сын безбородый, бороду сбрил! Допёк Шереметева, и он велел выбросить Аввакума с корабля, что и сделали матросы с матюками – едва выплыл.

Что-то было такое в этом длинном, худом протопопе – сыне деревенского попа-пьяницы и богобоязненной матери, – что не просто злило людей, а доводило их до бешенства, до остервенения, до белого каления. Его несговорчивость? Его непреклонная уверенность в том, что он, как пророк иудейский, должен их обличать и судить? Одного начальника так обличал, что тот ночью прискакал к его дому со своими людьми, стрелял из луков и пищалей и пытался взять дом штурмом, но Аввакум затворился, молился и молитвой отогнал. Другого осуждал за то, что отнял дочь у вдовы. Тот подкараулил Аввакума у церкви, бил и, схватив за ноги, таскал в ризе по земле, а протопоп в это время говорил молитвы. Как зверь был начальник: ворвался в дом и «у руки, яко пёс, огрыз персты. И егда наполнилась гортань его крови, тогда испустил из зубов своих руку мою»9. Дьякон Кузьма, посланный церковным начальством увещевать Аввакума, днём напился, ночью явился к нему и хотел убить. Нашёл чем пугать протопопа.

Однажды к нему пришёл монах и потребовал царства Божия. Ах, ты царства Божьего захотел, дурак? Он поставил посреди комнаты стул, положил на него мясной топор, а потом взял топор и велел монаху голову положить на стул. Вот чем и вот как даётся царство Божие. Монах бежал в ужасе, забыв клобук, бежал от этого длинного, страшного, высокого, тощего, с глазами как тарелки, полные огня, с руками как клешни, а в одной топор с сияющим лезвием. Такого не забудешь.

В Москве ему привели на излечение «бешаного» Филиппа. Посадил его на цепь и по ночам ходил к нему с крестом и молитвами. По ночам – потому что днём был занят спорами о вере, о правде, о Боге. Аввакум так говорил о врагах: «яко блядословят о нас никонияны». Симеон Полоцкий в ответ: «богоненавидимая блядилища». Вот и поспорили. Однажды приехал от большого вельможи Фёдора Ртищева, «понеже с еретиками бранился и шумел в доме его», а дома жена Марковна ругается с родственницей Февроньей. Одну огрел, другую огрел – «да и всегда таки я, окаянной, сердит, братца лихой» – и пошёл лечить бешеного на цепи. А тот дотянулся, сграбастал и избил лекаря. Протопоп, весь в крови, вернулся к жене, кланялся ей: «Прости меня пожалуйста грешного!» Февронье тоже кланялся. Лёг на пол в горнице и велел бить себя плетью по спине – каждый пять раз, а в избе человек двадцать его ближних, домочадцев. И жена, и сыновья, в слезах – били.

Современному уму непостижимо, что люди могли зарывать друг друга живыми в землю и сжигать из-за того, креститься двумя пальцами или тремя. Ну а если от сложения пальцев зависит не только их личное спасение в грядущем мире, но и судьба всех людей и всего мира, лежащего в смуте перед глазами созерцающего сверху Бога? Плох мир, плохо ему! Что, если оттого, трижды произносить аллилуйя или четырежды, зависит не только, будет ли произносящий спасён или попадёт в огненную геенну, но и то, что случится со всей огромной, смутной, неустроенной, не знающей на востоке своих пределов русской землёй, с её тёмными избами, соломенными крышами, с дымком над ними, с мычащими коровами и ныряющими в прудах утками, с оборванными людишками, что ходят по грязи босиком, с голожопыми и голопузыми детьми, сосущими корку хлеба.

А ещё это битва за то, какой быть русской церкви. Безвольно прилипшей к власти, слившейся с ней до неотличения, покрывающей грехи и преступления – или отдельной от власти, говорящей с ней уважительно, но без лести и подобострастия. Если надо – и о грехах её скажет. Если нужно – осудит. Эта, другая церковь, церковь Аввакума, могла быть сильной и гневной, аскетичной и суровой, как он сам и его дети духовные, которые видели свой путь подобным пути апостолов и первых христиан. Но ей не дали быть – замучили, запытали, затерзали, выбросили на обочину русской истории.

Монаха Мартина Лютера в его передвижениях по Германии сопровождали то двести студентов с пиками и алебардами, то сто рыцарей в боевой броне. Когда он приехал на Вормский рейхстаг, рыцарей было уже четыреста. Тронь такого! Сразу заблестят мечи. Когда Аввакума, растянув ему руки, везли на телеге в Кремль, чтобы судить на Соборе, он был один – рядом с ним не было ни студентов, ни рыцарей (за отсутствием тех и других на Руси). Только государевы стрельцы с их вечными матюками, только злые попы, тоже государевы. Когда его везли на север, в Пустоозеро (так это место называлось в документах тех лет), рядом с ним были только трое порезанных палачами сподвижников, да жена Настасья, да дети. Русский раскол – погибшая реформация.

Не он один такой, все они такие, сподвижники Аввакума, – не гнущиеся перед властью и царём, обуянные огнём веры, не боящиеся ни отрубания рук, ни усекновения главы. Дьякона Фёдора, сбежавшего из монастыря, поймали и поставили перед Собором в Крестовой палате: кайся! Он в ответ: Собор неправославный! Каяться не буду! Инока Авраамия, ходившего круглый год босиком и в рубашке, поставили перед церковно-государственной комиссией (да, церковь уже срослась с властью, они одно и то же) и допрашивали о взглядах. Он сказал им всё, не таясь. Это было в августе. В декабре ему отрубили голову на Болоте в Москве. И в Ижме на Печоре отрубили голову Киприану Нагому, юродивому последователю Аввакума.

Четырнадцать лет сидят Аввакум, Лазарь, Фёдор и Епифаний в тюрьме в Пустозёрске. Это город-призрак, город-тень, он возник на северном краю земли со своими дырявыми избами и брошенными людьми дворами словно только для того, чтобы там могли мучить четырёх узников – и потом исчезнет. Сейчас его нет – остались поле и кресты. Изрезанные ножом палача, искалеченные, без языков, без пальцев, они сидят в яме бессрочно. Только Аввакум цел, его не тронули. Смущает он царя. Как-то раз они столкнулись с ним в кремлёвском соборе – внимательно молча посмотрели друг на друга, поклонились друг другу и, ничего не сказав, разошлись. В другой раз, когда Аввакум сидел в заточении в «студёной палатке» семнадцать недель, царь приехал, ходил вокруг палатки, вздыхал, хотел заговорить, что-то сказать, но так и не сказал… Но присылал людей, чтобы передали: «Не мучай ты нас, Аввакум, пожалуйста! ну хоть видимо примирись с церковью, с властью. Не хочешь мириться, ну хоть помолчи!» Напрасные просьбы.

Пустозёрская тюрьма гниёт. Люди, с их исхудавшими, озябшими телами, держатся, а тюрьма рушится. В этом климате долго не выдерживают крепкие брёвна, и под натиском диких ветров валятся изгороди. Снова за пятьсот вёрст везут лес в голые нежилые места и снова строят самое важное, самое главное, без чего не может государство – тюрьму. «Тюрьмы нам зделали по сажени, а от полу до пологу головой достать» (дьякон Фёдор). Сажень – это чуть больше двух метров.

Четырнадцать лет он сидит в пустозёрской тюрьме и пишет – своё житиё, и письма духовным детям, и слова об иконном писании, и мысли о внешней мудрости, и ещё многое, многое. Сначала пишет на бумаге, на больших жёлтых листах, но потом ему запрещают бумагу и чернила, и воевода князь Львов докладывает в Москву царю, что «я, холоп твой, досматриваю тех колодников по все дни». Тогда тайно пишет на бересте. А по ночам, когда тюремщики ложатся спать, четверо узников выползают из своих ям и клетей, сходятся на тёмном дворе и яростным шёпотом спорят о важном – об Исусе, об ангелах. Как выглядят ангелы? До остервенения спорят, до оскорблений и страшной обиды друг на друга.

Лишь однажды он выйдет днём, это будет весной, в апреле. Щурясь на сияющий свет с быстро бегущих небес, большими босыми ногами переступая по размякшей земле, выйдет и увидит четыре – по одному на каждого – свежих сруба без крыш, обмазанных смолой, заполненных паклей. И бегающих туда-сюда озабоченных стрельцов. В Москве новый царь. Пришёл из Москвы приказ сжечь четырёх «юзников темничных».

Давным-давно, деревенским мальчиком, разводившим голубей, он узнал о смерти. «Аз же, некогда видев у соседа скотину умершу, и той нощи восставши, пред образом плакався довольно о душе своей, поминая смерть, яко и мне умереть»10. Никогда не забывал того своего детского ужаса перед неизбежным, неизбывным, всегда она была перед ним, рядом с ним. И вот теперь пришла.

Но слово его, мелкими буквами написанное на жёлтой бумаге, криво нацарапанное на бересте, покинувшее тюрьму то в потайных карманах неких людей, то в скрытных ящичках в крестах, которые десятками и годами мастерил тихий узник старец Епифаний – пускается в путь.

Первое русское слово, положенное поперёк общей лжи и оплаченное жизнью того, кто его написал – это Аввакум. Первый русский самиздат – тоже он. Самиздат упорный, неуничтожаемый, самиздат на бересте и на раздолбанной машинке в четыре тусклые копии, самиздат потайных писем, авторов которых разыскивают шакалы сыска из Приказа тайных дел, и «Хроники текущих событий», редакторов которых арестовывает ГБ, самиздат подполковника Лунина, пишущего при свече, сидя в двух шубах в ледяном остроге, и самиздат в интернете, когда перекрыли кислород, а слово не удержишь, оно кипит и течёт – всё идёт от него.

На старообрядческой иконе в начале главы, слева направо:

епископ Павел Коломенский – единственный в истории епископ-юродивый, сожжён в срубе

дьякон Фёдор

протопоп Аввакум

священник Лазарь

инок Епифаний

* * *

Над храмом Живоначальной Троицы в голубом зимнем небе стоит узкий серп луны. Мимо ходят трамваи. Напротив горит красная вывеска ресторана «Одесса», с боков церковь тоже окружают рестораны и кафе. Так она и высится здесь – светло-зелёная с белизной, тихая.

Эта каменная церковь с колокольней построена в девятнадцатом веке. Я помню её убогий обветшалый вид в советские годы; колокольню у неё снесли, внутри устроили клуб, в который не знаю, кто ходил. Но история не об этом.

Близится вечер. Истончается наше время, и сквозь него, как через лёгкую голубоватую плёнку, проступает время другое. Сначала оно мутно и темно, как будто тени под водой, а потом выступает и приближается к нам, и тогда таинственно меняется картина. Каменная церковь исчезает, а на её месте появляется деревянная. Некоторое время ещё проезжают мимо неё трамваи, осыпанные белыми новогодними огоньками, и сияет вывеска ресторана «Одесса», но вот она гаснет вместе с уличными фонарями, и на старинной Шаболовке воцаряются 1698 год и тишина.

Москва тогда кончалась на Калужской заставе, Шаболовка была проселочной дорогой, по которой из Москвы ездили в Донской монастырь. По обе стороны дороги стояли редкие избы с палисадниками. Среди них церковь. «Первым настоятелем стал священник Филипп Феофилактов, также в приходе жили дьяк, ризничий, трое подьячих, трое торговцев, два кузнеца и портной мастер, приходских дворов было 32 и принадлежали они стольнику и боярским людям»11. Здесь, в одном из домов московского пригорода, жила жена протопопа Аввакума Настасья Марковна, вернувшаяся из ссылки.

С тех пор, как я об этом узнал, Шаболовка с трамваями и дворы с детскими площадками, и без того близкие и знакомые мне, стали ещё ближе.

Богомольная дочь кузнеца Марко в деревне Григорово под Нижним Новгородом в 14 лет вышла замуж за сына священника семнадцатилетнего Аввакума, который вскоре и сам стал священником. Себя он по-простецки называл попом. Воспаляясь сознанием, жил в мире пророков и с пророческой яростью судил всех: бояр, воевод, патриарха, царя. Встреч, свиданий, объяснений у Анастасии и Аввакума не было – мать привела в дом девочку-сироту и сказала, вот твоя жена. Отец её, кузнец Марко, к этому времени умер, семья без отца обнищала. «Она же в скудости живяше и моляшеся Богу, да же сочетается за меня совокуплением брачным; и бысть по воле Божий тако»12.

Первое изгнание они претерпели, когда начальник, которого Аввакум осуждал за непотребства, бил его, чуть не убил и выгнал из дома. А Настасья только что родила. «Аз же, взяв клюшку, а мати – некрещенова младенца, побрели, аможе Бог и наставит…»13. Так всегда будет и дальше – он будет обличать, его будут бить и гнать, мучить, сажать в тюрьмы и остроги, а она будет с ним. Так и пойдёт этот неуступчивый, несгибаемый протопоп по своему пути – рядом с маленькой женщиной и в окружении всё прибывающих детишек.

К детям он обращался: «Чадо!», а они к нему: «Батюшко-государь».

В ссылку она пошла с детьми и Аввакумом беременная. В Сибирь – пешком. По дороге родила. «Протопопица младенца родила, – больную в телеге и повезли до Тобольска; три тысящи верст недель с тринатцеть волокли телегами и водою и саньми половину пути»14.

На реке Тунгуске дощаник – корабль, на скорую руку сколоченный из досок, – дал течь и затонул. «Жена моя на полубы из воды робят кое-как вытаскала, простоволоса ходя. А я, на небо глядя, кричю: “Господи, спаси! Господи, помози!”»15.

По льду замёрзших безымянных рек она шла за мужем, а за ней бледные, исхудавшие дети. «От глада исчезаем». Летом его впрягали в лямку, чтобы дощаник тянул, а зимой он впрягал детей в лямки, чтобы помогали тянуть сани с поклажей. Ноги распухали, животы синели. Его вела и держала вера, а её что? Видела же, в какие ледяные места ведёт его неуступчивость, понимала, до чего доведут его вера и правда. Верна была не вере – оставшись одна, без него, она в обычную церковь ходила и раскольников не искала, – а верность мужу. Он страдал за веру и правду, а она за него.

Ребёнок, которого она родила по пути в Тобольск, умер у неё на руках. И ещё один умер на дороге. В Мезени её посадили в земляную тюрьму с сыновьями. В Братске двенадцатилетний сын Иван пришёл повидаться с отцом, сидевшим в остроге, воевода Пашков бросил мальчика на сутки в острог: ну-ка, ты, сучье племя, отведай с малолетства побоев и холода. Как матери на всё это смотреть? Но за всю свою жизнь она Аввакуму ни слова упрёка не сказала, только он себе эти упрёки сам сказал.

Однажды в отчаянии и печали он сказал ей об этом, готовый отказаться от самого себя, лишь бы не тащить жену и детей за собой на муки. Она отвечала – текст таков, что мы точно видим, как она всплёскивает руками: «Господи помилуй! Что ты, Петрович, говоришь! Аз тя и з детьми благословляю: дерзай проповедати слово Божие по-прежнему, а о нас не тужи! Дондеже Бог изволит – живём вместе, а егда разлучат – тогда нас в молитвах своих не забывай. Силен Христос и нас не покинуть! Поди, поди в церковь, Петрович, обличай блудню еретическую!»16.

Пророк жил в своём мире, головой пробивая небеса, а она жила тут, в окружении семи детей, которых надо накормить, напоить, утешить, умыть, согреть, научить, приласкать. И, всей семьёй встав на колени в тёмной избе, молиться об отце, который двенадцатый год сидит в земляной тюрьме, оголодал, исхудал, но сияет безумными глазами и растрёпанной седой гривой.

В Пустозёрский острог она посылала ему через людей посылки. И он старался ей оттуда посылать, хотя что он мог послать, если у самого ничего нет? «Давн[о] рубахи надобно: часто наг хожу. Да и башмачишков нет, какие бы нибудь, да и ферезишков нет, да и денженец нет»17. И пишет о дочери: «Я Огрофене холстинку послал, да неведомо до нея дошла, неведомо – нет; уш то ей, бедной, некому о том грамотки написать? Уш-то она бранится з братиею? А я сетую, невесть – дошла, неведомо – нет»18.

Не только мужу она посылала, но и тем, кто с ним вместе сидел. Дьякон Фёдор ей пишет: «Да спаси тя Христос, матушка Марковна, за любовь милосердия твоего, что пожаловала, прислала мне, темничному юзнику, въкупе з батюшком протопопом, запассцу с Лодмой – преже крупок овсяных, а ныне на лодье Иванове и богатее того сугубо – яшныя мучки и круп яшных и грешневых»19.

Через год после того, как Аввакума сожгли, она написала челобитную, чтобы отпустили с севера жить в Москву: «бедная и безпомощная вдова бывшего протопопа Аввакумова женишко Настасьица, Марковна дочь». И тогда тоже государство было тяжёлым, неповоротливым, тупым, безразличным к людям – десять лет ждала ответа. А жить как-то надо. А как? И чуть отъедет кто из детей с места ссылки – тут же мать тягают на допрос. Вот из протокола допроса Настасьи Марковны воеводой Веригиным: «дочь ее Агрипинка поехала с Мезени на Кол[мо]горы для хлебной скудости продавать и закладывать рухлядишка своего, потому что-де ныне им вашего государского корму нет четвёртой год, а на Мезени-де того рухлядишка у них под заклад и в цену нихто не емлет и им-де, будучи на Мезени, кормитца никоими мерами невозможно»20.

Годы жила на Мезени в ожидании ответа, то есть на холодном краю света, готовила еду детям, кормила сыновей, наставляла дочерей, мыла горшки, пекла в печи хлеб. Уже и цари были другие, и бояре другие, и затих гром и шум, который создавал своим словом Аввакум, и в другую сторону ушла история, и в подполье, в уральские и нижегородские леса, ушёл раскол. А она всё ждала ответа. Наконец разрешили.

Сын Афанасий, называемый в документах Афонка, пил. На Мезени жил в одной избе с братьями Иваном и Прокопием («с Ывашкою да с Пронкою» – на языке тогдашних документов), но отделился от них, «хлеб ели порознь». Собачился с ними, зачем-то утащил у Ивана пищаль, а потом, напившись, бежал с Мезени, но был пойман и водворён на место.

Сын Иван в Москве жил с матерью. На него написали донос, что он здесь, на Шаболовке, восемь лет назад вёл тайный разговор с умирающей Афросиньей, давал ей что-то в рот, а когда она умерла, хотел, чтобы её похоронили во рву или в пустыни. Достаточно, чтобы за ним пришли и, как подозреваемого в расколе, десять лет таскали по тюрьмам. Втащила в себя его государственная машина и пошла жевать. Вины за ним обнаружено не было, но не отпускать же. Поэтому послали в новый царёв город Петербург, чтобы там снова исследовали дело, а пока пусть сидит в крепости и ждёт. Но он в крепости не дождался, умер.

И только сын Прокопий, узнав, что мать, смирившись с еретиками, уезжает в Москву, бежал в другую сторону – на Урал. Мало мы знаем о всех них, а о Прокопии ещё меньше. На Урале он ушёл в раскол – единственный верный сын своего отца.

О дочерях Агрипине, Акулине и Оксинье не знаем ничего. Но можем предположить, что вышли замуж, сменили фамилии, жили в московских домах и избах, рожали детей, ходили на реку стирать с мостков бельё, ворочали, как мать, ухватами, гремели горшками – и исчезли из истории, растворившись в русском народе.

Тихие тут, на Шаболовке, дворы, завалены огромными сугробами, по которым скачут вороны и ходят кошки. Среди старых домов возникает новое престижное жильё – башни со студиями на верхних этажах, английский квартал с запредельными ценами на квартиры. От бывшего за церковью кладбища не осталось и следа. Говорят, что в девятнадцатом веке ещё сохранялась здесь надгробная плита с могилы Настасьи Марковны, но сейчас двадцать первый и никакой плиты нет… Всё из той жизни исчезло – кладбище, деревянная церковь, избы вдоль Шаболовки, палисадники, сады.

Удивительно, но во всей своей трудной, мучительной, часто голодной жизни Настасья Марковна не обнищала. Деньги у неё были. Как скопила, какими трудами – не знаем. Или родственники помогли? В Москве она купила здесь, на Шаболовке, в приходе храма Животворящей Троицы, дом у капитана Якова Тухачевского. Смотрите на фотографию, вот тут, в этом самом месте, и жила верная жена протопопа Аввакума, сюда ходила молиться, а о чём молилась в церкви, которую отверг и заклеймил её муж, не знаем. Где именно стоял дом, на самой Шаболовке или глубже, где сейчас дворы, этого не знаем тоже. Было ей тогда уже почти восемьдесят лет, прожила восемьдесят шесть, но почему-то нам кажется, что она до конца была светлой, ясной, деятельной и живой, как та богомольная девочка, которую когда-то Аввакум взял в жёны. Тут, на этом самом месте, проходили её последние годы. А теперь проходим мы и думаем о ней.

Гоголь


Гоголь-гимназист, собираясь играть в школьном спектакле старого скрягу, месяц пригибал нос пальцем, чтобы он касался верхней губы. Таким должен быть старик с крючковатым носом!

В Петербурге, куда он приехал после Нежинской гимназии, он то писец в департаменте уделов, то младший учитель истории в Патриотическом институте. Устраивался на службу, пропадал на два-три дня, приходил снова и, получив выговор, тут же увольнялся и устраивался на новую. Будучи домашним учителем, без всяких объяснений исчез и явился через два месяца. Был он небогат, один раз неделю жил без обеда, в другой раз зиму ходил в летнем пальто, однако вместе с художником Аполлоном Мокрицким занимал квартиру в пять комнат, а летом, бывало, снимал дачу, половину которой отдавал внаём господину по фамилии Половинкин. Был у него и свой человек Яким, которому он говорил: «Я тебе рожу побью!», что не мешало Якиму ему грубить, а самому Гоголю о нём заботиться.

И писал, писал. Ночью поставит на стол две свечи и пишет, пока они не сгорят полностью. И что тогда видят его блестящие глаза в окружающей тьме? Синее небо Украины, её сады, белые мазанки, девушек в лентах, парубков с чубами, усатых казаков, гордых панов? Или видит затуманившимся вдруг взглядом бледного чиновника в латаной шинели, бредущего ночным Петербургом?

Наборщики смеялись, набирая его «Вечера на хуторе близ Диканьки», а когда он пришёл в типографию, хихикали, глядя на невысокого человека с тонким носом, хохолком над лбом и с припрыгивающей походкой петушка. Уж как смешны рассказы этого Гоголя-моголя, что он одним своим явлением улучшает людям настроение и веселит их!

Сёстры запомнили его любовь к варенью. «Иногда один съедал целую банку варенья, и если я в это время прошу у него слишком много, то он всегда говорил: “Погоди, я вот лучше покажу тебе, как ест один мой знакомый, смотри, – вот так, а другой – этак” и т. д. И пока я занималась представлением и смеялась, он съедал всю банку»21.

«Небольшой рост, худой и искривлённый нос, кривые ноги, хохолок волосов на голове, не отличавшейся вообще изяществом причёски, отрывистая речь, беспрестанно прерываемая лёгким носовым звуком, подёргивающим лицо, – всё это прежде всего бросалось в глаза. Прибавьте к этому костюм, составленный из резких противоположностей щегольства и неряшества, – вот каков был Гоголь в молодости»22. (А к этому прибавьте ещё манеру взбивать кок на голове, «яркопёстрый» галстук, красный жилет и голубой фрак с золотыми пуговицами.)

С. Т. Аксаков при первой встрече увидел в его лице что-то «хохлацкое и плутоватое», Тургенев – лисье. «Вообще в нём было что-то отталкивающее» (опять С. Т. Аксаков, а ведь он его любил). Да и странен был. Едва знакомому человеку начинал рассказывать, что неизлечимо болен (а ему и тридцати не было). Вязал себе на спицах шарфы. Четыре дня пути из Москвы в Петербург беспрерывно сыпал шутками, смешил попутчиков и убеждал продавца пряниками у дороги, что у того не пряники, а мыло, а пять дней пути из Петербурга в Москву молчал без единого слова с каменным лицом. В дорогу пускался с мешком, в котором лежали бутылка масла, которым он приглаживал волосы, щётки для расчёсывания и том Шекспира на французском. (Впрочем, потом он выиграл в домино дорожный саквояж у Веры Аксаковой.) У высокопоставленного Жуковского он жил в его казенной квартире во дворце, и тот запирал его снаружи, когда Гоголь работал. Однажды повёл к нему Аксакова, отпер дверь и: «Я едва не закричал от удивления. Передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола, бархатный спензер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок»23. И на пришедших к нему он смотрел, не видя их.

Странности его поражали людей. «В его манере вести себя было что-то натянутое, искусственное, тяжело действовавшее на всех, которые смотрели на него не как на гения, а просто как на человека…»24 Он притворялся спящим, лишь бы не встретиться со своим давним и любящим другом, пришедшим навестить его; в Москве после представления «Ревизора», во время длительных оваций и криков «Автора!», он постепенно сползал со стула и в конце концов убежал из театра. Чтобы оправдаться в странностях своего поведения, он выдумывал причины и истории, которые казались людям неестественными и фальшивыми, а чтобы оправдать их, он выдумывал новые причины и истории. В результате такого нагромождения выдумок и неестественностей его считали неискренним, неблагодарным, высокомерным, скрытным. «Он был во всю жизнь мастер на нелепые причины»25.

Почитатели его таланта превозносили его «выше облака ходячего» (по выражению одного из них): в доме Аксаковых всем ставили посуду обычную, а ему из розового стекла, ему подавали еду первым, а стоило ему при людях начать зевать, уронить голову и задремать, как раздавалось подобострастное: «Т-с-с! Николай Василич засыпает!» Тогда все уходили и ждали, пока он подремлет на диване. Хотел варить в Москве любимые им макароны, как у Лепри в Риме, – ему подавали макароны, хотел ночью, когда все лавки закрыты, выпить рюмочку малаги – рассылали людей по городу в поисках бутылки. Приносили наконец, а он, оказывается, и не хотел. Обедая, катал хлебные шарики и бросал в сидящих за столом, некоторые из них, боготворившие его, собирали их и хранили как реликвии. (Где они теперь, эти высохшие, затвердевшие шарики?) Гоголь всё это принимал как должное. Но не все так думали, не все преклонялись перед ним.

Мы видим в нём классика, два памятника ему стоят в Москве. Но Панаев относился к нему снисходительно и спрашивал, что ещё «смешного и неестественного» он написал. Жуковский его оценивал как очень талантливого юмориста. Называли его комиком и большого значения за ним не признавали. А язык его, все эти «куды», «домы», «метаюсь» вместо «мечусь», «фреск» вместо «фреска»… В Москве он сказал Аксакову, что «здешние мерзости не так уже его оскорбляют, что он впадает в апатию и что ему скоро будет всё равно, как бы о нём ни думали и как бы с ним ни поступали»26. В Риме, когда он во дворце княгини Волконской перед публикой из высшего света читал «Ревизора», чтобы собрать деньги для одного бедного художника, зал пустел на его глазах и к концу чтения был совсем пуст. «Этою пошлостью он кормил нас в Петербурге, теперь он перенёс её в Рим»27.

Интерес толпы к нему его бесил. От беспрерывно повторявшегося вопроса «Чем вы подарите нас новеньким?» все его нервы скручивались. Чтобы избавиться от расспросов попутчика в дилижансе, он не признавался, что он Гоголь, и называл себя то Гогелем, то Гонелем, поднимал высоко воротник и прятал свой длинный нос между страницами романа Вальтера Скотта. В Риме заставил хозяина квартиры, старичка Челли, заучить легенду, что Гоголя нет, уехал за город, неизвестно когда будет – и говорить её всем посетителям.

В России осенью и зимой он, южный человек (в Москве в доме Погодина бабушка звала его «тальянцем»), всё время мёрзнул, зябнул. В доме Погодина ему отвели комнату под крышей, которая сильно нагревалась от солнца, но ему и там было холодно, он ходил в шерстяной фуфайке. Петербургские морозы его мучили, он замерзал (по его словам «физически и нравственно»), однажды отморозил нос, в другой раз ухо. Он натягивал поверх сапог шерстяные чулки, но это не помогало, ноги всё равно мёрзли, и тогда он начинал бегать или засовывал ноги в печку. Чувствительность его была так сильна, что при волнении у него кружилась голова, и были случаи, когда он падал в обморок, словно не мог вынести сам себя, своего волнения, своей нервности, своих язвящих мыслей и беспрерывного напряжения чувств. Нервы его были слишком тонкими для этого слоновьего мира.

На жизнь в Риме ему присылали друзья, которых он просил собирать для него деньги «хотя в виде милостыни». «Я нищий и не стыжусь своего звания»28. Даже здесь, в рассказе о его жизни, эта фраза звучит совсем не смиренно, а гордо, словно он произносит её, в позе стоя над всеми. Так и было. После формального признания в бедности и горделивых слов о нищете он начинал вещать свои требования и условия, условия и требования, причём входил в такие подробности, которые заставляли предположить в нём расчёт и высокомерие. Даже любящих его людей эти письма шокировали, отталкивали. Он распоряжался своими друзьями так, словно их жизни ему принадлежали, а собственных забот они иметь не могли, будучи преданными такому высокому человеку, как он. Подробно расписывал, сколько раз в год и по каким числам они должны присылать ему деньги, которые они же должны собирать или отрывать от себя, свысока объяснял им, что ему нужно съездить в Лондон, не потому, что там дела, а просто – хочет съездить, а его желание священно. Говорил им, что на три года они должны взять на себя все его дела и заботы, общение с матушкой о деньгах и хлопоты о сёстрах, ибо ему надо быть освобождённым от всего этого, потому что он сейчас на горних кручах, в высоких помыслах, в думах о человечестве, в мыслях о России. Бог его помыслами руководит, а вы там внизу сами справитесь.

Так его возносило, заносило. Юморист, от шуток которого животики надорвёшь, «натуральная школа», сатирик с выдающимся даром «лепки лиц» – вот кем и чем его признавали. Разве это мало? Но в какой-то момент не мало даже, а – ничто. Что значат все им написанные слова перед бездной, которая открывается вдруг там, где была тёплая, молодая жизнь? Чичиков едет, Ноздрёв плутует, Собакевич косолапит, Акакий Акакиевич тенью в ночи крадётся по Невскому в своей шинели – а ты-то, их увидевший, их создавший, ты-то кто и ты-то где?

В Риме, на роскошной вилле княгини Волконской, он проводил ночи, ухаживая за молодым графом Виельгорским, умиравшим от туберкулёза. Молодой человек воспитывался вместе с наследником престола, учился лучше него, был светел, ясен, скромен, усерден – и обречён. Сколько любви Гоголь дал ему в эти римские ночи, когда граф сидел в кресле – он уже почти не спал – и в открытые окна вдыхал запах своей последней весны. И с каждым днём всё ближе к смерти. Никто не знает, случайно или по умыслу покинул его Гоголь ровно на тот час, когда он умер. Покинул эту комнату с разобранной постелью, это кресло, этого человека с лихорадочным румянцем на щеках… Вернулся – его больше нет. О, что же делать, что за бездна!

С тех пор он не выносил вида страдания, вида болезни, запаха лекарств, смерти. Не выносил, потому что невыносимо! Когда приятель, живший с ним в одной квартире в Риме, заболел, он тут же съехал с квартиры.

Ещё в 1840 году, в письме С. Т. Аксакову из Рима, он заметил: «…сокровенные чувства как-то становятся пошлыми, когда облекаются в слова»29. Он, жизнь посвятивший слову, он, умевший словом создать картинку так, что она двигалась и жила, понял со страшной ясностью, что есть некая черта в жизни, за которой слова делаются пусты и не выражают ничего. «Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они в роде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры “Ревизора”, а с ними “Арабески”, “Вечера” и всю прочую чепуху, и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова, – я бы благодарил судьбу»30.

В другом месте (в первом же абзаце «Выбранных мест») он говорит про «бесполезность всего, доселе мною напечатанного» – и имеет в виду, что, перейдя некую черту в жизни, более не может забавляться и пробавляться художествами и хочет напрямую говорить с людьми об их жизни. Художества свои он называет «необдуманными и незрелыми». Бедный, слабый, больной, исстрадавшийся телом и душой Гоголь-Гогель с тонким длинным носом и длинными волосами, он решился на невозможное: проповедью изменить людей, духом Христовым насытить их души – и Россию.

Всех, кто только ни есть на этом свете и в России, учит он из своего любимого Рима – губернаторшу влиять на губернатора, красивую женщину на светских щелкопёров, помещика на крестьян. Он, холостой, учит замужних женщин, он, никогда хозяйством не занимавшийся, учит помещиков вести хозяйство. Снова тон его странен, это тон изломанного, в неестественной позе стоящего человека, который сверху вниз учит всех подряд и плодит странные химеры о православных старцах, пишущих втайне ответ Европе, и о святых обязанностях царя. Книга безумна, не сошёл ли он с ума? Это не моя нынешняя мысль, так многие тогда подумали.

«Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гомер»31, – сказал больной чахоткой Белинский в Зальцбрунне, встал с постели, надел сюртук и три дня по утрам писал Гоголю письмо. Когда Гоголь его получит, что-то случится с ним. Взахлёб, сплошным потоком горячих слёз и горьких слов он пишет Белинскому длинный, на много страниц ответ, где и оправдывается, и укоряет, и хочет уязвить, и не может скрыть ужасную обиду – пишет сбивчиво, не соединяя начало предложения с концом: «Если же правительство огромная шайка воров, или, вы думаете, этого не знает никто из русских?»32, а потом рвёт страницы в клочья и отсылает критику совсем другое, короткое письмо.

И тут вдруг понимает всю неестественность себя, залезшего на ходули и сверху поучающего. Заговорился… заврался… Боже!.. как я… кто я… Хлестаков!

Но другая вещь, которую он продолжал писать, ему не принадлежала; он верил, что пишет её по воле свыше. «Несмотря на мое болезненное состояние, которое опять немного увеличилось, я слышу и знаю дивные минуты. Создание чудное творится и совершается в душе моей… Здесь явно видна мне святая воля бога: подобное внушенье не приходит от человека; никогда не выдумать ему такого сюжета! О, если бы ещё три года с такими свежими минутами! Столько жизни прошу, сколько нужно для окончания труда моего; больше ни часу мне не нужно»33.

Это – «Мёртвые души». Он писал их в Риме. В Москве писать не мог, должен был уехать из Москвы, она его любила и давила, он её любил и в ней жить не мог. «Мне надоело серое, почти зелёное северное небо, так же, как и те однообразно печальные сосны и ели, которые гнались за мною по пятам от Петербурга до Москвы»34. В Риме он «усредотачивался в себе». В Риме он мог на улице петь украинские песни, пускаться в гопак и размахивать зонтиком. В Риме он мог спорить с официантами и запивать вином горячие каштаны. Из живого, солнечного, тёплого Рима, исполненного итальянского веселья и грации, пронизанного музыкой и солнцем, жившего под «небом невыразимого цвета весенней сирени», он яснее, отчётливее видел бричку с аферистом, едущую по России, и преувеличенные, искривлённые, как в карикатуре, фигуры Ноздрёва, Собакевича, Коробочки, Плюшкина, в лица которых Россия заглянет, расхохочется и ужаснётся. А там уже в буро-малиновом тумане встаёт в узком мундире огромная фигура того, кто явится не ревизором, а судьёй над всем…

Себя Гоголь считал кувшином, в котором высшей волей заключено нечто – то самое, что он писал. Труд свой отныне называл «святым». Готов был платить деньги, лишь бы от него отстали с просьбами писать для журналов. «Труд мой велик, мой подвиг спасителен. Я умер теперь для всего мелочного…»35. Да, это так, но бывает и другое, когда на него находит «мертвящая остылость чувств». Писать тогда – пытка. И с этим что делать?

Собственного дома у него никогда не было. Но он в нём и не нуждался, потому что жил в чужих домах на положении короля и святого, с которого нужно пылинки сдувать. «Здесь за Гоголем ухаживали как за ребёнком, предоставив ему полную свободу во всём. Он не заботился ровно ни о чём. Обед, завтрак, чай, ужин подавались там, где он прикажет. Бельё его мылось и укладывалось в комоды невидимыми духами, если только не надевалось на него тоже невидимыми духами»36. Собирались гости, чтобы его увидеть и услышать – он выходил, молча посидит на диване или пройдётся по комнате и уйдёт. Если кто-то подсаживался к нему с вопросами, он отворачивался или закрывал глаза и погружался в настоящий или мнимый сон. Жил он на Девичьем поле у Погодина, который ехидно записывал про него в дневник: «Православие и самодержавие у меня в доме: Гоголь служил всенощную, – неужели для восшествия на престол?»37, и у Аксакова на Сивцевом Вражке, а потом четыре года на Никитском бульваре в большом доме графа А. П. Толстого, которому писал вразумляющие письма о том, как жить чиновнику (считать себя чиновником Христа).

Тут, в этом большом, просторном доме, в двух своих комнатах с двумя диванами, он всё глубже погружался в самого себя, всё дальше уходил в тот мир, где пахло ладаном, тихо потрескивали длинные тонкие жёлтые свечи и с маслянистых досок немо глядели Его глаза. В эту тьму он уходил, веруя в то, что есть в ней свет, уходил под мягкий голос графа А. П. Толстого, который, будучи губернатором, собственноручно чистил от мух иконы в канцеляриях, тайно носил вериги и с которым они сходились в том, что Россия есть обиталище Христа, а если вокруг грязь, жестокость, взятки, рабство, воровство и тупость, то нужно «вспомнить человеку, [что] он вовсе не материальная скотина, [но вы]сокий гражданин высокого небесно[го гра]жданства»38 – и каждому на своём месте быть кем родился и кем назначен, губернатором от Иисуса, столоначальником от Иисуса и даже городничим от Иисуса. И крепостным рабом тоже от Иисуса?

Любимой женщины у него никогда не было. Зная себя и свои нервы, он избегал любви: «…это пламя меня бы превратило в прах в одно мгновенье»39. Есть воспоминания, в которых описано, как он смущался перед женщинами, какие неестественные обороты употреблял в беседе с ними, как был странен и напряжён в общении с красавицей и как потом, когда она ушла, в изнеможении опустился на диван. Вместо любви – многочисленные письма о духовном, которые он писал светским дамам. Смирнова-Россет однажды внимательно посмотрела на него своими чёрными страстными глазами: «Послушайте, да вы влюблены в меня!» Он оскорбился. Он уже вошёл в такие пространства и очутился в таком тяжёлом, смутном, бессонном состоянии нервов и души, что не было уже больше ничего, кроме как Бога.

Но видел всё и чувствовал всё всей силой своих обнажённых нервов. Какой эротикой пронизаны его описания парижанок с «заманчиво щёгольскими тонкими руками» и с каким восторгом он изобразил альбанку Аннунциату, «от плеч до античной дышащей ноги». Но путь в эту сторону ему был закрыт его робостью и монашеским стремлением. Слабая, неуверенная попытка женитьбы – через третье лицо передал предварительный вопрос одной из сестёр Виельгорских, Анне – окончилась ничем. Отказ.

Много раз и сам он писал в письмах и говорил друзьям, что болен, и другие люди за ним повторяли. Но чем болен, какой болезнью? Диагноза нет, ничего вразумительного о нём по медицинской части мы не найдём. Знаем, что в Риме пил чистую воду из фонтана Терни, в Вене мариенбадскую воду, что лечился холодной водой в Остенде и Грефенберге (купания, мокрые простыни, 20 стаканов воды в день), что в Москве постоянно пил тёплую воду с сахаром и красным вином, но от чего именно лечился? Сам он полагал, что у него «извращённый желудок». Ещё с мнительностью, свойственной нервным людям, обнаружил у себя отсутствие испарины при жаре. Но в том ли дело? Гоголь был болен – самим собой, своей жизнью, своими мыслями, своими нервами. «Тоска необъятная жрала его, и безымённый червь точил его сердце», – написал он об итальянце в Париже, но не о себе ли повсюду? Смотря в себя, зная себя, он видел в себе «странную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения»40. Однажды на Тверском бульваре он объяснил знакомому: «У меня всё расстроено внутри. Я, например, вижу, что кто-нибудь спотыкнулся; тотчас же воображение за это ухватится, начнёт развивать – и всё в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что не дают мне спать и совершенно истощают мои силы»41.

Сжималась его жизнь и перекручивались, доходя до высшей силы напряжения, его нервы. Молодой человек, не замеченный в особой тонкости – и тот, встретившись с ним, увидел в его глазах «нравственное утомление». Ещё будучи в Европе, во Франкфурте он однажды читал свою трагедию Жуковскому. «Когда Гоголь кончил и спросил, как я нахожу, я говорю: “Ну, брат, Николай Васильевич, прости, мне сильно спать захотелось”. – “А когда спать захотелось, тогда можно и сжечь её”, – отвечал он и тут же бросил в камин. Я говорю: “И хорошо, брат, сделал”»42.

Ну, спасибо тебе, Василий Андреич, любитель поспать, удружил русской литературе.

В доме на Никитском, где он жил, хозяйкой была графиня Анна Толстая, про которую Вигель говорит, что она жила со своим мужем как с братом. Ну, Вигель известен своим злословием… Но что точно известно – графиня беспрерывно молилась и отдавала десятки тысяч рублей на благотворительность. За чаем тут подавали изысканные сладости из модной кондитерской на Кузнецком мосту, а во время поста ели тюрю из хлеба, картошки, кваса и лука. Гоголь тоже ел тюрю и тайно раздавал деньги, полученные за издание своих книг. Шевырёв в Москве этим занимался по его поручению, а в Петербурге Плетнёв, которому Гоголь посылал в пакетах пачки ассигнаций для инспектора университета, чтобы раздавал бедным студентам. Ни инспектор, ни студенты не знали, от кого деньги.

Странный это был дом на Никитском бульваре, дом, в котором на первом этаже, в хорошо натопленных комнатах справа, жил вечно зябнувший писатель с мыслями о Боге, принимавший посетителей в коричневом пальто, а на втором этаже жили целомудренные двое, соединявшие веру в Иисуса с верой в государя «Божьей милостью». Однажды в этот странный дом к Гоголю три раза за день приходила старушка Надежда Николаевна, но слуга её не пустил. Она сказала: «Передай Николай Васильичу, что хотела проститься с ним!», ушла и в тот же день умерла. Какие последние слова хотела сказать ему московская старушка, что рассказать, о чём поведать?

Тайную и скрытную жизнь Гоголя в его последние месяцы мы знаем только пятнами, урывками. Знаем, что в один из зимних дней он сел на извозчика и поехал в Преображенскую больницу. У ворот больницы долго ходил туда и сюда, но не зашёл, а, наоборот, отошёл в чистое поле и там долго стоял на ветру, овеваемый снегом. О чём думал? Что решал для себя и про себя? Потом сел на извозчика и уехал. В другой раз поздно вечером шёл по переулку вблизи Никитского бульвара и увидел приоткрытое подвальное окно и в ярко освещённой свечами комнате – молящихся на коленях проституток, а с ними старуха в чёрном, а перед ними священник в облачении. Долго стоял незамеченным у окна.

То в испанском плаще, а то в шинели с меховым воротником, в шляпе с опущенными полями ходил по городу и по бульвару, по которому и мы ходим, весь обращённый в себя, смятенный, углублённый. Как тяжело писать, как мучительно вытаскивать из себя текст. Но выхода-то нет. Нет выхода из кружения мысли, которая хочет жизни и боится смерти, нет выхода из тела, которое хочет жить, как ты его ни обуздывай воздержанием и постом, нет выхода из бесконечной, безнадёжной тоски по России, которая вот она, на улице, где воробьи клюют по зёрнышку и мужики, заломив шапки, спорят о том, доедет ли колесо… А скоро Пасха.

Четвёртым в этом богатом доме с колоннами у входа, достойно и привольно раскинувшем свои крылья с окнами, был священник отец Матфей, наезжавший из Ржева учить графа, графиню и писателя вере и жизни. Видом мужичок, разве что в рясе. Однажды в Торжке увидел раскрытую могилу святой Иулиании. «Когда, не взирая на свою болезнь, на место прибыл о. Матвей, на дне могилы оставались лишь комья липкой и вонючей грязи. Недолго думая, о. Матвей опустился на самое дно, собрал благоговейно эти остатки, съел их… и совершенно выздоровел»43. Евший грязь прозрел в Гоголе внутреннюю нечистоту, осудил за любовь к Пушкину и второй том «Мёртвых душ». Дал и утешение: «Так помни смерть; легче жить будет. А смерть забудешь – и Бога забудешь». Не знаем, что ещё он грозно вещал Гоголю в его комнате с зелёным ковром на полу, какие рисовал ужасы человеку в депрессии, изнемогающему от страха смерти, с измученными нервами, а знаем только вскрик бедного человека: «Оставьте, не могу далее слушать, слишком страшно!»44

Февральской ночью Гоголь велел слуге Семёну идти наверх, на второй этаж, и там открыть заслонку печи, а потом спуститься и затопить печь на первом. Тот босиком пошёл (все в доме спали) и сделал, как велели. Гоголь, сидя у кафельной печи, клал в огонь тетрадки со страницами, исписанными его мелким почерком. Одиннадцать глав второго тома «Мёртвых душ» отправил он в огонь. Тетрадки горели плохо, пришлось их доставать и жечь по одной. Была у него – мы знаем – «Последняя повесть», тоже, видимо, сжёг.

Бледный, со спутанными волосами, с длинным тонким носом и обострившимся лицом, в халате и сапогах, Гоголь лежал на кровати в комнате слева от входа, куда его перенесли, как заболел. Он отказывался есть. Хотел говеть перед Пасхой. От лекарств тоже отказывался. Врачу, который взял его руку, чтобы узнать пульс, тихо сказал: «Не трогайте меня, пожалуйста». Но всё равно трогали, мучили, тащили в ванну, ставили пиявки на лицо. «Он иногда вздыхал тяжело, шептал какую-то молитву и по временам бросал мутный взор на икону, стоявшую у ног на постели, прямо против больного»45. Медленным упорным голодом заканчивал себя, вытеснял душу из тела. Душа, хватит цепляться, иди к Нему, к Благому и Всеблагому, к Свету и Сиянию. Так изгонял из себя странную жизнь свою. До Бога близко.

* * *

Единственная фотография Гоголя была сделана в 1845 году Сергеем Левицким. На снимке он вместе с художниками и архитекторами в Риме. В 1902 году Карл Фишер с помощью ножниц, клея и камеры за несколько дней сделал то, с чем ребёнок справится сегодня в GIMP за несколько минут: вырезал, увеличил, переснял. Портрет Гоголя работы Карла Фишера на основе фотографии Сергея Левицкого – в начале главы.

Тургенев


Мать Тургенева Варвара Петровна в своём имении Спасском имела «кресло в виде трона». Ей в Спасское из Сычёва привозили живых стерлядей и налимов. Померанцы выставляли в кадках у дома. Испанские вишни и сливы ренклод накрывали огромными сетками, от птиц. Сойдут сливы и вишни – пойдут персики с громадных деревьев.

Длинной колонной карет и кибиток она объезжала свои деревни. Ехали с ней доктор, повар, гувернантки, камер-фрейлина, прачка, горничная, кухарки. Впереди ехал гардеробный фургон, в нём и дворецкий со столовыми принадлежностями. Изба, где она останавливалась, устилалась коврами. Её девушки допускались к ней в платьях с вырезами и короткими рукавами. Сына Ивана она собственноручно секла каждый день, хотя он и не понимал, за что. Но если спрашивал, то секла снова, чтобы знал.

Людей вокруг себя она держала в страхе, любимой горничной Агафье запрещала иметь детей: «Как ты с детьми за мной ухаживать будешь?», доверенного слугу Фёдора Лобанова ударила хлыстом по лицу. Способного крестьянского мальчика отдала учиться в пансион, а когда он что-то не так сделал, отдала в солдаты. Садовников, выращивавших её любимые тюльпаны, секли за сорванный цветок.

В Петербурге в её дом ездил Жуковский. Его единственного из писателей она признавала, потому что был близок к верхам, а так считала, что писатель и писец одно и то же, оба бумагу марают. «Мёртвые души» признавала хотя и «ужасно смешным», но неприличным произведением. Литературную критику вообще не понимала: «Тебя, дворянина, какой-то попович ругает?»

Денег сыновьям Ивану и Николаю не давала. Они были уже взрослые люди, наследники огромного состояния, а не имели рубля в кармане. Иван брал 30 копеек в долг у управляющего Леона Иванова или у крепостного Порфирия, чтобы заплатить за извозчика. Дневники Варвара Петровна вела по-французски, а сына тиранила по-русски. Но любила: «Иван – моё солнышко, я вижу его одного, и, когда он уходит, я уже больше ничего не вижу; я не знаю, что мне делать»46 (из её дневника).

Два человека, два поколения в одной семье, а между ними – пропасть. Для неё жестокость – её право. Крепостничество для неё не общественный строй, а единственная реальность жизни, вечная реальность. Все должны бояться её, трепетать перед ней. Её люди для неё как скот – хочу пасу, хочу режу. А её сын уже по другую сторону – для него есть права человека. Он, учившийся в Берлинском университете, дни проводивший в беседах с Белинским, а ночи в разговорах с Бакуниным, с молодых лет знает, что человек это высшая ценность, что рабство ужасно. И когда покупатель приходит за крепостной девушкой Лушей, шестнадцатилетний Тургенев берёт ружьё: «Буду стрелять».

И не отдал её, уже проданную.

Девушку спас от продажи, а повара Степана купил за тысячу рублей – не удержался, был гурман, не мог без вкусной похлёбки, без дичи под соусами. Потом давал ему вольную, но тот отказался. А камердинер Тургенева Захар сам писал повести. Так и видишь эту пару на петербургской квартире – тишина, печь натоплена, и оба склоняются над бумагой.

Уже в молодости он был странным. Мог прийти в гости и весь вечер молчать. «Низко нагнувшись, свесив голову, он долго разбирал руками свои густые волосы и вдруг, приподняв голову, спросил: “Случалось вам летом видеть в кадке с водою, на солнце, каких-то паучков? Странных таких…”»47. В Париже в гостях у Герцена просил разрешения кукарекать и, влезая на подоконник, кричал петухом, но этого ему было мало, он брал мантилью, завёртывался в неё, взбивал волосы и, сверкая глазами, бегал и кричал, изображая сумасшедшего. «Мы думали, что будет смешно, но было как-то очень тяжело». Один его собеседник замечал, что «внезапно его передёргивало… По лицу облачком пробегала какая-то тень»48. И это посреди весёлого разговора.

Станкевич говорил о нём, что «Тургенев неловок, мешковат физически и психически, часто досаден»49. Герцен замечал в нём хлестаковщину. В разговорах его заносило так круто, что потом он обвинял в клевете тех, кто приводил ему его слова. Однажды в Петербурге он позвал на обед кучу людей, а когда они взобрались на его четвёртый этаж, то обнаружили дверь запертой; слуга вышел на стук и сказал, что барина нет, в доме пусто, обед не предполагается. Понуро гости пошли восвояси, а Тургенев хохотал, узнав об их визите. Недовольных его шутками он называл «чемоданами с сеном». Таким он был в молодости, но и в зрелые годы не сильно изменился по части непосредственности: мог при людях от хохота вывалиться из-за стола и хохотать, стоя на четвереньках.

Но напрасно думать, что этот странный в поступках диковатый человек и есть Тургенев. Это он, да не весь. Боборыкин видел в нём «изысканность с примесью робости». Резкие переходы настроения были свойственны ему. В великане Тургеневе была беззащитность и ранимость, да не все это чувствовали. А он внутри себя падал вниз в бессильном отчаянии, погружался в волны меланхолии – не выплывешь. Свою тоску называл «копотью». «Прошутил я жизнь, а теперь локтя не укусишь»50. Это он написал в Риме в 1857 году, когда ему ещё сорока лет не было.

Он был аристократ – не только по рождению и положению, но по своей человеческой сути. До смерти матери в 1850 году денег у него не было, жил в долг, но всё равно щедро давал тем, кто у него просил. Когда же он стал большим помещиком – мы бы сейчас сказали «миллионером» – то раздавал больше денег, чем тратил сам. В Петербурге пришедший к нему в гостиницу Григорович увидел, что в коридоре стоят люди, другие в ожидании сидят на подоконниках – это была очередь к Тургеневу. В Париже то же самое. Полине Виардо, в доме которой он жил, не нравились бесконечные посетители, часто обтрёпанные и нищие, но он принимал их всех, всех выслушивал, во все обстоятельства вникал, терпеливо читал все рукописи, которые ему приносили, и слушал все замечания, когда какой-нибудь бедный студент учил его писать. Было в нём смирение перед людьми.

Он был общительный, разговорчивый, способный общаться с утра до вечера человек, который всю жизнь делал десятки, сотни добрых дел: помогал бедным авторам, хлопотал о пенсии для труженика, платил врачам за лечение туберкулёзной девушки, искал работу для неимущих эмигрантов, устраивал в Париже библиотеку, где они могли бы посидеть и погреться, и оказывал протекцию своему другу Флоберу в поиске места библиотекаря. К религии всё это не имело никакого отношения, он был неверующий и говорил об этом даже на пороге смерти. Он просто был – добрый человек. «Это был человек, не сделавший никому ни малейшего вреда, кроме разве животных, убитых им на охоте»51.

В нём не было агрессивности, а была мягкость, не было суровости, а была «русская ласковость» (Боборыкин) или «ласковая податливость» (Щербань), не было носорожьей устремлённости, а была деликатная уступчивость. Сам себя он, смеясь, называл «овечьей натурой». Он не делал замечаний Писемскому, который плевал на пол и разваливался на диване в грязных сапогах, а когда однажды Писемский напился вдрызг, повёл его под проливным дождём к нему домой и по дороге лазил своими белыми холёными руками в грязи, ища слетевшую с Писемского галошу. И Писемского, и галошу он сдал на руки слуге.

В Спасском, хозяином которого он стал после смерти матери, он всех дворовых сразу отпустил на волю. При Тургеневе каждое лето в парке ставили новые скамейки, потому что прежние крестьяне утаскивали себе на дрова. Он относился к этому снисходительно. Когда к нему в гости приехал Толстой и дело шло к обеду, вдруг обнаружилось, что повар напился и обеда не приготовил; ну что делать, Тургенев сам пошёл на кухню готовить обед, но был не допущен к плите камердинером Захаром. Своим слугам он никогда не говорил: «Подай!», а говорил: «Позволь мне…» Но всё-таки в доме чувствовался старый, старинный уклад. Хотя бы в количестве лакеев, их были десятки. Они жили в барском доме, имели свои комнаты, и внимательный Фет заметил в каждой комнате по длинному чубуку с набухшим горячим пеплом. То есть лакеи у Тургенева посасывали трубочки. И были у лакеев казачки, чтобы раскуривать им трубки.

«Часам к 12-ти во флигеле Ивана Сергеевича подавался завтрак, которого бы хватило за границей на целый ресторан, а, за невозможностью добыть во Мценске свежих стерлядей, к обеду, кроме прохладительной ботвиньи, непременно являлась уха из крупных налимов»52. Уха это хорошо, но больше он любил суп из потрохов. Время до обеда с телячьими котлетами в бульоне и с шампанским можно скоротать гуляя – или на диване. А там и чай с его любимым вареньем из поляники, у которого странный запах и про которое он юмористически говорил, что им могли бы угощать друг друга египетские мумии.

В Спасском у Тургенева был диван под названием «самосон». Сестра Тургенева Варя Житова говорила о громадном четырехугольном патэ, на котором, однако, у огромного Ивана Сергеевича не умещались ноги. Ну где Тургенев, там и собаки. Собаки у него были всю жизнь, Дианка, Пегас (в Бадене) и умнейшая любимая Бубулька, которая спала под фланелевым одеялом, а если одеяло спадало, она шла к Тургеневу и толкала его лапой. Сестра Льва Толстого, Мария Николаевна, сшила подушечку, чтобы она спала на ней, но Бубулька на подушечке спать не хотела, а требовала Journal des Débats, которую Тургенев выписывал для неё, потому что она любила спать, завернувшись во французскую газету.

Большой, плотный, крупный, он говорил высоким тонким голосом да ещё шепелявил, пришёптывал. Если волновался, голос его становился визгливым, как и смех. Если ещё больше волновался, то задыхался и начинал большими шагами расхаживать по комнатам. Льва Толстого, приехавшего из Севастополя и остановившегося в Петербурге на квартире Тургенева, это бесило. «Я не позволю ему, нечего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперёд мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!»53 Тургенев в ответ говорил – не в увенчанное огромными бакенбардами лицо бешеному офицеру, а в сторону, в письме Анненкову: «С отличными ногами непременно хочет ходить на голове»54.

История ссоры и примирения Тургенева и Толстого слишком много раз рассказана, чтобы мы рассказывали её в подробностях ещё раз. Скажем только, что после ссоры в доме Фета Толстой послал в Ясную Поляну за ружейными патронами и предложил Тургеневу встретиться на опушке леса и стрелять друг в друга из ружей; на подобное зверство в американском стиле изящный Тургенев согласиться не мог и выбрал традиционные пистолеты. Но, как известно, Бог миловал от того, чтобы два русских писателя поубивали друг друга. Через семнадцать лет, примирившись, шестидесятилетний Тургенев и пятидесятилетний Толстой в Ясной Поляне прыгали на двух концах положенной на бревно доски, подбрасывая один другого. И эта сцена отчего-то согревает моё сердце и кажется мне едва не самым лучшим, что есть в той не истории, а жизни, которую зовут «русской литературой».

Трудно было ему – воспитанному, мягкому, культурному человеку – с русскими писателями. Толстой то начинал торговать свиньями и лошадьми, а то «завёл себе сундук с мистической моралью и кривотолкованиями». Достоевский Тургенева ненавидел, обзывал «старичком» и в припадке ревности к его славе в экстазе писал свою невменяемую пушкинскую речь, которой хотел затмить речь Тургенева. Экзальтированные дамы несли Достоевскому венок и с вызовом кричали повстречавшемуся им Тургеневу: «Не вам! Не вам!» Ехидный Салтыков-Щедрин обзывал его павлином, распускающим хвост, и даже флегма Гончаров обвинил его в плагиате. А был ведь ещё критик Антонович, пырявший его своей статьёй, как ножом. Нет, за парижскими обедами с Флобером, Доде и Золя ему было проще, легче.

Под натиском – всё равно, людей или жизни – Тургенев часто тушевался, отступал, не проявлял твёрдости, впадал в растерянность и сам называл себя трусом. Был мнителен – боялся холеры, бешенства (можно заразиться от собак), бронхита, каменной болезни и лет тридцать подряд думал о смерти. Невралгия мучила его. При бронхите в сыром петербургском воздухе должен был молчать и участвовал в разговоре посредством доски, на которой писал реплики. Если не было простого кашля, то нападал нервический. Он завёл себе машинку – первый в истории, примитивный аппарат для измерения сердечного ритма – и изучал болезни по медицинским книгам, чтобы понять, чем болеет. От этого расстраивался ещё больше. По виду друзей ставил им диагнозы.

После «Дворянского гнезда» Тургенев стал светской знаменитостью, во фраке и белом галстуке ездил в салоны, где купался в общем восхищении, говорил по-французски изящнейшие вещи и беседовал с сановниками, а также с великой княгиней Еленой Павловной. В его доме в Бадене бывали короли. Но он и получил за это позже порцию насмешек со стороны молодых людей в круглых очках, которые назвали его «модным писателем, следующим в хвосте певицы»55. Менялись не только молодые люди, менялась сама словесность. «Совершился какой-то наплыв бездарных и рьяных семинаров – и появилась новая, лающая и рыкающая литература»56. Рано, ещё полный сил, ещё в расцвете таланта, ещё сидя за идеально убранным столом на втором этаже в доме Виардо, где он жил в четырёх комнатах, он стал чувствовать себя отвергнутым новой Россией молодых людей, презиравших его «гамлетовщину», думавших о революции и шедших на каторгу. Поэтому когда в феврале 1879 года на званом обеде в редакции «Критического обозрения» профессор Ковалевский поднял за него тост как «за любимого и снисходительного наставника молодёжи», он на глазах у двадцати человек разрыдался.

Цену себе и себе подобным знал. «Мы, то есть я и мои друзья – честные и искренние либералы и от всей души желаем воцарения в России благоденствия, правды и свободы; мы готовы много работать для достижения этих благ, но все мы, сколько нас ни есть, все хорошие и нескупые люди, не решимся рискнуть для этого самой ничтожной долей своего спокойствия, потому что нет у нас ни темперамента, ни гражданского мужества… Что делать? Надо сознаться, что малодушие присуще нашей натуре»57.

И при этом перед глазами у него были совсем другие люди. Он был в Париже, но выстрел Веры Засулич отозвался в его душе. Поведение Соловьёва, пытавшегося застрелить Александра II, он называл «героизмом», хотя испытывал отвращение к террору. Соловьёва повесили в Петербурге, Тургенев не спал в Париже: «…вот две ночи, как не сплю: всё думаю, думаю – и ни до чего додуматься не могу». Лавров вспоминал, что видел у Тургенева в ящике письменного стола листок с нарисованными им портретами Перовской, Желябова и Кибальчича. Он думал о них. Его, большого, богатого, знаменитого, со всех сторон защищённого богатством, славой, положением, связями, стенами собственного дома, подушками и пледами, страшили болезни, боли, смерть – их, молодых, ничто не устрашило.

Он был убеждённый демократ (когда учился в университете, товарищи называли его американцем за пристрастие к США), поддерживал 500 франками в год эмигрантский журнал «Вперёд» («Это бьёт по правительству, и я готов помочь всем, чем могу»), помогал Герцену делать «Колокол», общался с Кропоткиным и в письмах восклицал запрещённое «Еvviva Garibaldi!», но европейский демократизм не помогал ему в России в общении с крестьянами. Он никогда не мог им отказать, а потом сам не знал, что делать. Они придут, он выйдет на крыльцо, они просят землю, он отдаст, а потом оказывается, что отдал богатеям, и без того богатым. В Спасском перевёл крестьян на оброк, а в других деревнях не получалось: мужики свободы честного оброка не хотели, предпочитая плохо исполнять барщину.

И в помине в нём не было крепкой уверенности писателя в себе, которая приближает его к пророку и заставляет, если уж он решил сказать своё слово, говорить, даже если весь мир против. Толстой был таким, а Тургенев нет. Написав, он искал поддержки у друзей и слушал их советы. Семейство Тютчевых советовало ему сжечь «Отцов и детей», другие советовали ему переписать Базарова, а ведь он плакал, когда написал страницы его смерти. Боткин прочёл ему возмущённую нотацию о «Рудине» и потребовал, чтобы он его переписал, иначе позор. Тургенев переписал.

С сильными натурами у него вообще были проблемы. О Толстом уже сказано. К Добролюбову его тянуло, он сам шёл говорить с ним, говорил мягко и изящно и в ответ получил прямое по-базаровски: «Иван Сергеевич, мне скучно говорить с вами, и перестанем говорить». Высокий, огромный, чувствительный Тургенев и после этого льнул к острому, как бритва, нигилисту в круглых очках, но тот избегал общения. «Вы две змеи, вы простая, а он очковая» (шутка Тургенева, сказанная им Чернышевскому). Идти в открытую на конфликт и таран с Добролюбовым он не мог, по мягкости натуры, но в разговорах называл его статьи «желчная размазня» и обозвал его «шестилетний обличитель» в пародии, которую уклонился подписывать своим именем.

«Сам он страдал сознанием, что не может победить женской души и управлять ею: он мог только измучить её. Для торжества при столкновениях страсти ему недоставало наглости, безумства, ослепления»58. Добавим – измучить не только её, но и себя. В отношениях с женщинами он приближался, но останавливался, как будто боялся перейти черту и колебался, то подходя, то отступая. Когда оставалось сказать те слова, которых она ждала, он не говорил их и тонул в зыбкой атмосфере намёка и умолчания. Так было у него с сестрой Бакунина Татьяной, и с графиней Ламберт, и с баронессой Вревской.

Отчего он был таков? Была ли это робость перед тем чудом, которым в его глазах была женщина – или робость перед тем тонким, подвижным и меняющимся, что есть душа? Бабочка гибнет от прикосновения, и в звуках соловья есть «сладкий яд». Он чувствовал так тонко, что боялся и прикосновения, и звука.

Черноглазая Виардо, с которой он познакомился в Петербурге и которую его мать называла «цыганкой», а Репин «феей высшей породы», увела его туда, где он хотел быть – в Европу. Этот высокий русский человек с седой гривой и шелковистой бородой был наделён такой подвижной нервной системой и такой чувствительной душой, что ему было тяжко жить в русской глине, русской грубости и в русском неустройстве, от которого не спасали никакие обеды с вёдрами чёрной икры и никакие диваны самосоны. Россия была его жизнью – он писал о ней в своих книгах, но «Записки охотника» он написал в блаженном французском Куртавенеле – и одновременно его мучением, не в том смысле даже, что его сажали под арест за статью о смерти Гоголя и, сидя в кутузке, он должен был слушать свист розог и крики истязаемых крепостных, а в том вечном, непреходящем смысле, который знают все, попеременно переходящие из России в Европу и обратно.

Голос Виардо так действовал на него, что на её концертах (он сидел в первом ряду) он потрясённо прятал лицо в ладони. Имя её он избегал произносить на людях, это казалось ему святотатством. Черноглазая Виардо – твёрдый характер, неправильные черты лица – подчинила его полностью. У них не было равных отношений. Она и не скрывала от него своей связи с художником Ари Шеффером и немцем-врачом, который в конце концов украл у неё письма Тургенева; а он покорно был при ней, его платонические отношения с графиней Ламберт и баронессой Вревской ничего не значили. Он бросал всё и всех и по её первому слову готов был идти в магазин, в аптеку или ехать на другой конец Парижа со срочным письмом. Она даже посылала его в другой город, подыскивать жильё для неё и её дочерей, которые звали его «Тургель». А когда Репин написал его портрет, его прежде всего предъявили Виардо, она забраковала, и художнику пришлось писать новый. Тургенев уходил в смиренное подчинение год за годом и писал ей, как счастлив чувствовать на голове «дорогую тяжесть вашей руки».

Он знал, что своего гнезда у него нет, он прибился к чужому. Вошла в историю сцена, как Тургенев на глазах внимательного посетителя пытался застегнуть пуговицу пальто, которой не было (оторвана), перешёл к другой, а она висела на нитке. На платок, которым была завязана щека Полонского (у того болели зубы), он смотрел с завистью – к ласковым женским рукам, которые ему такой не завяжут. Но были ещё и несвежие подушки в комнате в Петербурге, где он лежал больной – одинокий, немолодой человек, которому молодая посетительница, чьё сердце обливалось кровью при виде его бездомного, потерянного одиночества, сменила грязную наволочку на чистую. И он сказал ей про свою жизнь в чужом гнезде: «Но я могу пропасть на день, на два, и этого не заметит никто».

Из Парижа Тургенев ездил в Россию, чтобы продавать рощи и землю из своего имения. А зачем продавать? Чтобы на вырученные деньги жить в Европе. Два дома он построил себе там, оба рядом с Виардо, один в Бадене, другой в Бужевеле. С детства он был приучен матерью молиться по-французски, а когда волновался, переходил на немецкий. В русскую речь в его в письмах иногда просачивались кальки с европейских языков, например «фабулозно», но это ничего не меняло в его чистом, воздушно-тонком, благородном русском языке. Он был русский европеец, чувствительный, не выносивший грубости, хамства и жестокости, которых много в России. В Европе уже то хорошо, что не секут людей. А в России что? Однажды, больной, седой, в одной фуфайке лёжа на диване, Тургенев со смехом рассказывал, что в России «я иногда боюсь, что какой-нибудь шутник возьмёт и пришлёт в деревню приказ: “Повесить помещика Ивана Тургенева”. И достаточно, и поверьте, придут и исполнят. Придут целою толпою, старики во главе, принесут верёвку и скажут: “Ну, милый ты наш, жалко нам тебя, то есть вот как жалко, потому ты хороший барин, а ничего не поделаешь, – приказ такой пришёл”. Какой-нибудь Савельич или Сидорыч, у которого будет верёвка-то в руках, даже, может быть, плакать будет от жалости, а сам верёвку станет расправлять и приговаривать: “Ну, кормилец ты наш, давай головушку-то свою, видно, уж судьба твоя такая, коли приказ пришёл…” И верёвку помягче сделают, и сучок на дереве получше выберут».

Тургенев смеялся, рассказывая это, а нам, больше него знающим о том, что было в России после него, как-то не смешно.

И в эту Россию, где глина и дождь, где в пыльное окошко тарантаса видны покосившиеся крыши, где «в Петербурге грязь, пыль, мерзость», где один из героев его книг, могучий степной король Лир, в ярости крушит свой дом, а другой умирает молодым, нелепо заразившись при вскрытии лягушки – в эту Россию его тянуло каждый год с началом осени. Как осень – так пора… Через всю Европу ехал на поездах огромный человек в своё Спасское, чтобы поспеть к 14 сентября, к прилёту вальдшнепов, которых стрелял сотнями. Ездил по черноземным полям и густым лесам своей Орловщины в дрожках, называемых разлюли. В виду этих лесов и будущего на горизонте он с мягким юмором и столь же мягкой покорностью называл себя «отсталым писателем, которому пора умолкнуть». Майскими вечерами слушал соловьёв. Он знал язык их песен, все их цоканья и трели, знал разницу между курскими и архангельскими соловьями. В Европе тосковал по России, в России по Виардо.

* * *

Мягкий свет осеннего дня лёг на чёрный могильный камень.

Чтобы подойти к нему, пришлось пробираться – чуть не сказал «проталкиваться» – через скопление тесно стоящих, немых камней с полустёртыми буквами.

Есть могилы, у которых чувствуешь связь с теми, кто лежит в них. Сразу их ощущаешь, как будто они тут, в воздухе, ждут, открыты к бессловесному разговору. А есть такие, где не ощущаешь ничего, словно они пусты. Это – такая.

Всё же я – бессловесно – рассказал Варваре Петровне о её сыне. Ведь она, умерев 16 ноября 1850 года, многого не знает о нём. Книг его не знает, славы, жизни и посмертной славы тоже. И того, что он навсегда связан с тем, что называется «русской классикой» – может быть, лучшим, что дала самой себе и миру Россия.

В тот ноябрьский день её сына Ивана Тургенева на этом месте на кладбище Донского монастыря не было. Хоронили её без него. Он приехал из Петербурга вечером того дня. Не мог или не хотел быть на кладбище – мы не знаем. У него с матерью были сложные отношения. Внешне – всегда уважающий её, почти всегда покорный её воле, никогда с ней не спорящий, даже тогда, когда она в доме на Остоженке отказалась дать ему и его брату Николаю по имению, чтобы могли жить, не занимая и не нуждаясь. Она тогда протянула им руки и сказала: «Ну что, я всё вам дала, что хотели? Целуйте!» А ничего не дала. Он в ответ ничего не сказал и молча вышел из комнаты.

В шестнадцать лет она полураздетая выбежала из дома и шестьдесят вёрст шла пешком, уходя от отчима, грозившего ей насилием. Дядя, у которого она укрылась, был помещик крутого нрава и жестоких обыкновений. И она тоже стала такой.

Тургенев очень хорошо знал мучительную жизнь своих родителей – хотя и никогда не выходил из роли почтительного сына. Его отец, красавец-кавалергард, бывший при Бородине, женился на его матери из-за её состояния. Он изменял ей, некрасивой. Она в отместку изменила ему – с доктором Берсом, будущим отцом Сони, жены Льва Толстого. Так что Варя Житова, родившаяся от этой связи – сестра Ивана Тургенева и жены Льва Толстого. Ничего удивительного в этом нет, русское дворянство всё пронизано родственными связями.

Тургенев не был на похоронах матери – знал, помнил, что она не была на похоронах своего мужа, его отца. И не просто не была, а и памятник отказалась ставить на его могиле на петербургском Смоленском кладбище. «Отцу в могиле ничего не надо. Даже памятник не делаю для того, чтобы заодно хлопоты и убытки». К заброшенной могиле никто не ходил, и она исчезла.

А Варвара Петровна не исчезла – вот она, тут, полковница.

В 1839 году её дом в Спасском сгорел. Она невозмутимо сидела перед ним в кресле и смотрела, как пылают комнаты и рушится крыша. Дворовые и сбежавшиеся крестьяне выносили из дома вещи и ставили около барыни. А один со шкатулкой, в которой было 20 000 рублей, пытался убежать, но был пойман.

В ней было такое самообладание, что на пожар она смотрела спокойно и без слёз, а когда потеряла целое состояние (затонули баржи с её хлебом), она и в лице не изменилась. Ну, да у неё было таких состояний – не одно.

После пожара она некоторое время жила в богадельне, которую сама и устроила для пяти старух.

Всю жизнь она вела дневник. За год до смерти, в Спасском, перед цветником, она сожгла все свои записи. И тут была крута в решении: себя без прикрас, себя наедине с собой оставлять после себя не хотела. Но привычка писать в ней была непобедима и, больная лёжа на кровати в доме на Остоженке, она записывала мысли на листочках бумаги, которые клала на доску красного дерева, специально прибитую вдоль кровати. Там стояли у неё пузырьки с лекарствами и лежали её листочки.

Читала она только французские романы и делала из них выписки.

В молодости она была некрасива, а в старости стала изящной и носила чепчики с бантом и модные капоты. Но мягче не стала, строгость, властность остались.

Становой – по-нынешнему участковый – подъезжая к её дому в Спасском, отвязывал колокольчик, чтобы её не беспокоить. В её дом этот представитель власти войти не мог, его и на порог не пускали. Если что нужно – иди в контору, там разбирайся.

По всему дому у неё висели клетки с щеглами, канарейками, чижами и попугаями. Московских голубей она жаловала и кормила их у своего дома на Остоженке каждый день в 12 часов дня. Голуби знали, прилетали.

Свою камер-фрейлину Агафью (Агашеньку) она выдала замуж за слугу Андрея в приказном порядке. Они и не спорили, с Варварой Петровной спорить опасно. А детей запретила им иметь в доме, чтоб не мешали. Они трёх своих девочек от неё прятали.

Всю жизнь она прожила в полной уверенности своей власти над людьми – дворовыми, крепостными, сыновьями. Если видела в ком из близких к ней людей или слуг независимость воли или хотя бы тень достоинства, тут же старалась этого человека оскорбить или унизить. Собачку Муму, принадлежавшую немому дворнику Андрею, она велела утопить по этой причине. Но цельная властность и жестокость не означали, что Варвара Петровна была каменной: были и истерики, и обмороки, и скандалы, и крики: «Вы все меня в гроб свести хотите!» И тогда тут же входил к ней её домашний лекарь Порфирий со всегдашним и единственным лекарством: успокоительными каплями.

Порфирий лечил и домашних её. «Не вылечишь – Сибирь», – говорила она ему, глядя в глаза.

Брат Тургенева, Николай, женился против её воли. Она потребовала прислать ей портреты его детей, разбила их об пол и брезгливо велела слугам убрать «это».

«Как смеешь ты плакать? Пошла вон!» – сказала она однажды своей дочери Варе.

Но по-французски.

Герцен


Итак, облик. Все, видевшие его, сходятся на том, что он был среднего роста и полноват, а Толстой даже назвал его «толстеньким человеком». Иван Панаев назвал его карие глаза «остроумными» и заметил «тонкое юмористическое выражение у оконечностей губ». Авдотья Панаева говорит о его серых глазах и «скором, громком голосе». Лев Толстой, пришедший в гости к Герцену в его лондонский Park-House, видел, как полноватый Герцен скатился по лестнице, «как мяч», и много лет спустя говорил о том, что в нём было «внутреннее электричество». Многие подтверждали, что Герцен был похож на свои фотографические портреты, но портреты не могли передать его «удивительно живых глубоких глаз, которые, освещая огнём это красивое лицо с высоким, прекрасно очерченным лбом, придавали ему особенную привлекательность»59.

К его странным свойствам относилась способность обходиться без сна. Когда гости уходили в три часа ночи, он шёл гулять, гулял до утра и возвращался в отличном расположении духа, чтобы снова разговаривать, спорить, читать и писать.

Во Франции, чтобы издавать газету или журнал, нужно было внести залог. В Париже Герцен дал сидевшему в тюрьме «неукротимому гладиатору» анархисту Прудону 24 000 франков на залог для издания газеты «Глас народа» и был в ней соредактором. Прудон писал в газету из тюремной камеры с окном, забитым до середины досками, газету закрыли, «мой залог был схвачен до копейки», и в длинном перечне предъявленных полицией причин, почему Герцен подлежит высылке из Франции, было участие в подрывном издании. Но закрытие и высылка – это было только начало, не конец.

В Лондоне, годы спустя, он основал Вольную русскую типографию, где печатались «Колокол» (с приложением «Под суд»), «Полярная звезда» и «Голоса из России». Начиная дело, он обращался к огромной стране, которая молчала, как придавленная плитой: «Быть вашим органом, вашей свободной, бесцензурной речью – вся моя цель»60. И страна заговорила. Материалы для свободных русских изданий шли потоком: русские, выехавшие за границу, посылали ему из Германии конверты и пакеты с документами, памфлетами, разоблачениями, редкими историческими материалами. Эти же русские путешественники потом ввозили неподцензурные издания Герцена в Россию. Сотен или десятков тысяч экземпляров, которыми гордится современная пресса, Герцен не знал: «Колокол» в момент наивысшей популярности имел тираж 2500 экземпляров, и этого хватало, чтобы греметь на всю Россию – от Зимнего дворца до каморок разночинцев.

Один мемуарист называл «Колокол» «высшей инстанцией, к которой апеллировали все искавшие правды». Правительство запрещало газету лондонского эмигранта, но при этом внимательно читало критику и разоблачения, которые там печатались. Влияние «Колокола» доходило до того, что на его статьи порывались отвечать высокие сановники. Иркутский генерал-губернатор Муравьёв, написавший опровержение одной из статей «Колокола», должен был прибегнуть к протекции ссыльного Бакунина, чтобы опубликовать свой ответ.

Попасть к Герцену в гости было просто. Его адрес можно было узнать в книжном магазине Трюбнера в лондонском Сити. По заведённому порядку Трюбнер передавал Герцену записку, в которой посетитель сообщал краткие сведения о себе и просил о встрече. Часто гостя ждал обед с шампанским и фруктами и беседа до позднего часа, когда омнибус уже не ходит. Если так, то Герцен предлагал гостю остаться у него на ночь. Некоторых посетителей он заманивал на обед русской кашей, приготовленной из русских же продуктов, которые доставлял ему капитан русского корабля, почитатель и поклонник Герцена.

Герцен был мастер бесед, король общения, «речь его сверкала неистощимым каскадом острот и шуток, каламбуров, блестящей игрою неожиданного сближения мыслей и образов»61. Толстой видел в нём сочетание «глубины и блеска» – нечастое в людях сочетание.

Если к нему приходил человек пишущий, то он мог попросить читать себе вслух его труд – однажды слушал пять часов подряд, как гость читал ему свой проект освобождения крестьян. И, дослушав с величайшим вниманием до конца, тут же велел отправить в печать в своей Вольной русской типографии.

Но мог и молчать, слушая спор гостей – о политике, о России, о Европе, о философии, о религии, о будущем, близком и дальнем. Один из мемуаристов написал, что Герцен смотрел споры, как другие смотрят спорт.

Бутылка шампанского часто была спутником послеобеденных бесед в его лондонском кабинете. В России, пока он не покинул её, в ныне исчезнувшем подмосковном Соколове, где он снимал на лето имение и куда приезжали к нему друзья, он имел привычку перед обедом выпивать рюмку водки. Однажды, после затянувшейся за полночь дружеской беседы – она же попойка, ибо пили много и весело – вся водка была выпита. Герцен, светлый ум, догадался – взял спирт, на котором его жена готовила кофе, капнул воды. Это ему так понравилось, что он не раз потом пил спирт с Иваном Панаевым.

Герцен вырос в доме на Тверском бульваре, где жили его отец Иван Алексеевич Яковлев и брат отца, сенатор (Герцен всегда писал – Сенатор). Детское имя Герцена было Шушка. В доме было шестьдесят человек прислуги. Каждый имел одно дело, не особо обременительное. Один человек, например, подогревал газету, прежде чем её подадут Ивану Алексеевичу. Ну действительно, не читать же барину холодную газету! В памяти мемуаристки осталась «приёмная, полная лакеев». В доме Александра Яковлева, племянника отца Герцена, «нас всегда встречало несколько человек прислуги, у которых не было другого занятия, кроме курения табаку и игры на торбане»62 (пишет другая мемуаристка). Так, переходя из одного помещичьего дома в другой, можно собрать целый народ якобы занятых, но на самом деле почти ничего не делающих людей. Не этот ли уклад жизни под другим именем и в других формах переходил из века в век и сохранился вплоть до СССР? «Мы делаем вид, что работаем, а они делают вид, что платят».

Но не только люди низшего звания симулировали занятость, высшего тоже. Сам Шушка с восьми лет был записан на службу в Кремлёвскую экспедицию, никогда там не бывал, но зато в дом на Тверском бульваре время от времени приезжал чиновник и объявлял о присвоении ему очередного чина. До университета, то есть до семнадцати лет, малолетний чиновник без опыта службы не знал ни компаний, ни широкого дружеского круга, он жил в доме отца в двух своих небольших комнатах и знал только родных и учителей. Из друзей были у него только кузина и Ник Огарёв. Он жил, отрезанный от мира толстыми стенами особняка на Тверском бульваре, в тяжёлой атмосфере дома, где его отца все называли der Herr и боялись его, хотя он не был ни злым человеком, ни садистом, какие встречались среди помещиков-самодуров. Но он был тяжёлый человек, который часами читал нотации провинившимся слугам. Он не любил свежий воздух и запрещал открывать окна в доме.

Прямо с университетской скамьи Герцен попал в тюрьму. Ночью за ним пришли, полиция рылась в его книгах, бумагах и белье. Он девять месяцев сидел в Крутицких казармах, в ушедшей в землю старинной келье, превращённой в камеру. Однажды потерял сознание от угарного газа – его отпаивали хреном с солью. «К тюрьме человек приучается скоро, если он имеет сколько-нибудь внутреннего содержания»63. Не будем эти слова Герцена трактовать расширительно, имея в виду всякую тюрьму – он говорил о той, в которой сидел и где ему позволяли учить итальянский, варить кофе в печке и даже однажды распить с надзирателем бутылку прекрасного «Иоганнесберга», откупорив её с помощью гвоздя.

Герцен проходил по делу о пирушке, на которой молодые люди выпили, танцевали и пели издевательскую песню об императоре Николае. Кажется, чепуха, пустяк, но не таков был Николай, «бездушно-жестокосердный и мстительный» человек с «оловянными глазами»: он создал следственную комиссию, чтобы месяцами искала тайное общество. Герцен ни на одном из многочисленных допросов ничего не признал, ни в чём не сознался, никого не выдал и ни разу не каялся, а вёл себя с холодной дерзкой вежливостью дворянина. По пути в ссылку – он ехал в возке вместе с жандармом – он едва не утонул, когда возок плыл на дырявом дощанике по разлившейся на пятнадцать вёрст Волге.

Когда молодой Герцен поехал в свою первую ссылку в Вятку, то это была ссылка барина, который ни при каких обстоятельствах не должен лишаться достоинства и комфорта: вместе с ним, помимо множества одежды, вещей, книг, поехали ящик с лучшими винами и другой с холодными паштетами. Сопровождали его бывший учитель Зонненберг, имевший задание обставить новое жильё Шушки и обустроить его жизнь, и дядька Пётр Фёдорович, до этого четыре года возивший его в университет. Когда он вернулся из ссылки, он и тут был барином – не захотел жить в одном доме с отцом, пусть дом на Тверском бульваре и имел несколько десятков комнат. Отец дал ему дом на Сивцевом Вражке, и там он жил с женой и маленьким сыном.

Богатый человек, миллионер с ценными бумагами в портфеле (однажды портфель со всем его состоянием украли в Неаполе, но он его вернул, совершив прогулку в трущобы, где говорил с тем, кого сегодня мы бы назвали «главарём мафии»), знакомый с Джеймсом Ротшильдом, который помог ему вернуть имения и капиталы, арестованные в России, – и при этом радикал, смело и резко выходивший за границы дозволенного. Насколько далеко он выходил, показывает, например, то, что княгиня Хованская, сестра отца Герцена, называла его, дважды сосланного, «каторжником». Иван Панаев говорит о «беспощадной крайности» его воззрений и о «желчном сарказме», который, впрочем, появился только в поздние годы. А до этого в Герцене никакого сарказма не было – одно чистое пламя свободы.

Между Герценом и императорской Россией было непримиримое противоречие. Он был в словах и мыслях широк, она была в мозгу своём узка, вся состояла из каких-то загогулин и наростов. Он был свободен всей душой и складом мысли, а они лезли к нему со своими правилами и установлениями, в которых он за версту чувствовал лицемерие и гнусность. Принять их правила жизни было для него то же самое, что добровольно заколотиться в душный ящик. Так жить он не хотел. Презрением и ледяной насмешкой дышат строки и страницы, которые он написал о власти, её людях и порядках. Он со злой усмешкой видел их насквозь, а они тоже видели в нём – карбонария. Император Николай – даром что имел власть над миллионами людей – был человек мелкой мстительности и трижды запрещал Герцену выехать за границу. Собственноручно писал на его прошениях: «рано». Что рано? почему рано? и откуда ты, толоконный лоб в мундире, знаешь, что рано? Когда всё же, после одиннадцати лет непрерывного полицейского надзора, Герцена выпустили, он на границе пожалел, что вторую голову орлу не снёс: «Вот столб и на нём обсыпанный снегом одноглавый и худой орёл с растопыренными крыльями… и то хорошо – одной головой меньше»64.

Тупость полбеды, а беда жестокость. Как много видел он того и другого там, где другие ничего не видели, потому что привыкли, притерпелись, притёрлись, разложились. А он видел голодных крестьян, насильно переселяемых в Тобольскую губернию и «кочевавших без корма и ночлегов по Тверской площади», видел одетых в солдатские шинели еврейских детей восьми, десяти и тринадцати лет, которых по десять часов в день гнали служить на флот по раскисшим дорогам, а они кашляли и умирали; ужаснее этого ничего не видел. Он знал губернатора, который, назначая чиновника на следствие, говорил ему, чем следствие должно закончиться, и горе чиновнику, если кончалось не тем, видел воров, казнокрадов, плутов, в ссылке должен был сидеть за одним столом с четырьмя писцами, узнал всю убогость их жизни и души, канцелярии называл «закоптелыми», а сидящих в них чиновников «обтёрханными». А попов – «духовными квартальными».

Революция и «социальное обновление общества» были его мечтой с детства. В Париже он однажды видел, как по бульварам шли двадцать тысяч парижских пролетариев и пели «Марсельезу». Это было одно из самых больших впечатлений в его жизни. Во время польского восстания 1863 года он шёл против настроения русского общества, в том числе большинства читателей его изданий. «По его мнению, народная и государственная совесть России обязывала её развязаться с Польшею и дать ей полную независимость»65. До такой радикальной мысли и в сегодняшней России не все дошли. Ценой этого было падение тиража «Колокола» с 2500 экземпляров до 500.

Он жил широко и не умел иначе. Такой образ жизни он унаследовал от отца вместе с огромными деньгами, которые освобождали его от тех забот, которыми живёт большинство людей. В подмосковном Соколове он на лугу устраивал обеды для гостей, один из которых называл их «почти колоссальными». В Париже он приглашал друзей на обед – непременно роскошный – в ресторан Petit moulin rouge; выезжая из Парижа в Рим, заказывал себе в Риме личного повара; в Англии, на даче в Торквее, пил чай из русского самовара с русской же чёрной икрой. В Лондоне он заказывал отдельные кабинеты в лучших ресторанах, приглашал на обед друзей и гостей и, желая их удивить и порадовать, угощал супами из бычьих хвостов и черепахи. Толстого, приехавшего к нему в его Park-House, он потащил в ресторан, который тому показался заведением невысокого пошиба. Но это был молодой Толстой, то есть не тот, который годы спустя размачивал баранки в кипятке и носил дерюгу и сапоги. «Я был в то время большим франтом, носил цилиндр, пальмерстон и проч.»66.

Но главным в этих собраниях людей вокруг Герцена и вместе с Герценом были не черепаховые супы и не шампанское, которое заказывалось ящиками и которое, громогласно хохоча, разливал по бокалам друг Герцена Кетчер, главным всегда был разговор, мысль, беседа.

В его доме в Лондоне было столпотворение гостей – русских, поляков, итальянцев, немцев. Они приходили и приезжали десятками и сотнями, чтобы передать ему рукопись или документ для «Колокола», чтобы сообщить ему свой план свержения царизма или обменяться с ним мыслями о будущем человечества. Прислуга знала, что должна пускать всех. Среди этих всех могли быть шпионы, поэтому Герцен, знакомя одного гостя с другим, никогда не называл фамилию, а только имя, да и то не всегда настоящее. Он знал, что в Европе полно русских шпионов, и дом его под их присмотром. Он никогда не передавал в Россию записок, чтобы никто не знал его почерка, и избегал посылать на родину свои портреты. Бережёного Бог бережёт. Его дом был центром европейской демократии, точкой притяжения для революционеров, анархистов, коммунистов, либералов из разных стран, бродильным чаном, где замешивались и всходили идеи и планы.

Народовольцы братья Серно-Соловьевичи, Александр и Николай (которого Герцен за его рыцарский характер называл Маркиз Поза), эмигрант Василий Кельсиев (просил у Герцена работу и получил её), Григорий Благосветлов (будущий издатель «Русского слова»), Павел Бартенев (будущий издатель «Русского архива»), художник Александр Иванов (картина «Явление Христа народу»), Пётр Мартьянов (крестьянин, выкупивший сам себя из рабства и мечтавший о земском царе, при возврате в Россию арестован и осуждён, умер в тридцать лет в тюремной больнице), патер Печерин… В огромном потоке людей, проходившем через гостиную Герцена, совсем не обязательно все были революционерами или политиками; были там и два железнодорожных инженера Панаевых, певших русские песни, в то время как четырёхлетняя дочка одного из них Лёля плясала в русском костюме. «Герцен и Огарёв стояли взволнованные, грустные и обрадованные в то же время»67.

Русская литература тоже шла к Герцену в гости: Иван Тургенев (отговаривал его издавать «Колокол»), Мария Маркович, она же Марко Вовчок (с мужем и сыном прожили у Герцена четыре дня), Николай Чернышевский (договаривался с Герценом об издании «Современника» в Лондоне, если он будет запрещён в России), Михаил Михайлов (поэт, у которого впереди была Нерчинская каторга и ранняя смерть). И ещё – Лев Толстой.

Гарибальди приезжал в дом Герцена во время своего визита в Англию, когда улицы были запружены народом и люди впряглись в его карету вместо лошадей. Другой великий итальянец, Маццини, спорил с Герценом о задачах революции. Участник польского восстания Станислав Ворцель посещал его, французский республиканец Луи Бланк играл с его дочерью. Странным образом революционеров сменяли высокопоставленные лица из русских правительственных кругов, которые не афишировали свои визиты и говорили с Герценом один на один в его кабинете, и даже принц Наполеон, кузен императора Наполеона III, приезжал к нему, чтобы засвидетельствовать своё почтение.

Но нельзя представлять Герцена как всеядного любителя всего и всех на свете, готового улыбаться и блистать кому угодно. Убеждения были для него важнее личной приязни, вернее, с расхождением убеждений исчезала личная приязнь. Встретившись в Париже с Василием Боткиным, с которым когда-то был дружен, но разошёлся из-за того, что тот сменил убеждения, он сделался «холодно спокоен… его добродушная улыбка исчезла, а глаза приняли строгое и даже жёсткое выражение». С Кавелиным он прекратил всякое общение после того, как тот опубликовал одну свою статью, и холодно сообщил ему, что восстановит отношения только после того, как тот отречётся от опубликованного. С Некрасовым, искавшим с ним встречи в Лондоне, чтобы объясниться после тёмной истории с деньгами Огарёва, он отказался встречаться – велел, чтобы лакей вернул визитную карточку: «Не принимают».

Удары, которые он получал, кажутся невыносимыми, несчастья его необозримы. Трое его детей умерли один за другим, едва родившись; сын Коля родился глухонемым; корабль, на котором мальчик был вместе с мамой Герцена Луизой Ивановной, ноябрьской ночью утонул в бурю у побережья Ниццы. Ночью Герцен шёл вдоль ряда гробов, с которых снимали крышки, в свете свечи смотрел на лица мёртвых и не смог найти среди них ни сына, ни матери. От Коли остался только саквояж с красками и перчаткой.

Вернуться в дом, радостно иллюминированный к приезду сына китайскими фонариками, к столу под белой скатертью, на котором уже стоит шампанское и новые детские игрушки и – что?

Жена Герцена Наталья – его Natalie, так он звал её – была беременна и больна. Она не вставала с постели, её мучил нервный тик, боли и те же мысли, что и Герцена. «Коля, Коля не оставляет меня, бедный Коля, как он, чай, испугался, как ему было холодно, а тут рыбы, омары!»68 У неё случились преждевременные роды. Мальчика успели назвать Владимиром, прежде чем он умер. Наталья умерла вслед за сыном. «Ты дрянь перед своей женой» (когда-то говорил Герцену его друг Кетчер). Он это помнил. Перед смертью у неё почернели губы и зубы. «Всё равно жив, не жив, и ещё более всё равно, в Америке, в Ницце, в Шлиссельбурге»69.

«Искалечена, опустошена». Так он сказал о своей жизни.

Ночами он бродил по Лондону и в одиночестве долго сидел на мосту Ватерлоо, глядя на реку. Самоубийство? А дети, две маленькие девочки у него на руках? «Но самоубийством не кончают вследствие рассуждений; пуля не есть силлогизм». В Лондоне, в доме, который он снял, обставленном чужой мебелью – за границей у него никогда не было своей – он жил с дочерьми и не справлялся с их воспитанием, он знал, что не даёт девочкам того, что давала им мать, что не справляется с хозяйством. Однажды он заплакал – этому есть свидетельница, которая была потрясена его слезами. «Русские и польские эмигранты наводняли его дом, как саранча. Они буквально завладевали домом, чувствовали себя господами, распоряжались и хозяйничали, как им заблагорассудится… Сам Герцен больше всех от этого страдал и часто доходил до крайнего раздражения»70.

С годами он всё сильнее чувствовал себя скитальцем с чемоданом и чернильницей, которую всегда возил с собой. Россия, для которой он писал, издавал и жил, повернулась к нему спиной и больше не считала его светочем и всесильным журналистом, которому следует посылать сведения обо всём; поток писем и посетителей из России сначала уменьшился, потом иссяк. Два года он издавал ослабевающий «Колокол» себе в убыток, а потом в поисках новой публики стал думать о том, чтобы издавать его на французском. В отличие от Огарёва, который тоже был крупным богачом, но лишился состояния, Герцен хорошо управлял своими деньгами, но в полосе неудач и он делал ошибки. Когда в Америке началась Гражданская война, он продал американские ценные бумаги и очень жалел об этом, когда война кончилась и бумаги снова пошли в гору. Его мучила не только потеря денег, но и то, что он засомневался в успехе борьбы против рабства и поколебался в вере в американскую республику, которую называл «здоровой и органически развитой страной».

Здоровье его пошатнулось, у него был диабет. Врачи советовали ему ехать в Карлсбад на воды, но он не хотел ехать в косную императорскую Австрию, когда-то выдавшую Бакунина русскому царю. Врачи просили его умерить гастрономическую роскошь ресторанных обедов, но он не хотел их слушать и жил, как прежде. Но как прежде не получалось, в самом воздухе произошли изменения, исчез воздух идеализма и свободы, которым он дышал, а в новой трезвой эпохе он ощущал себя потерянным и лишним. Он ездил по Европе, выбирая новое место жительства, думал о Париже, который то бодрил его, как шампанское, то наводил тоску, как Санкт-Петербург. Но и в Париж он не хотел, пока там был отвратительный Наполеон III. В Женеве он жил в роскошной вилле Chateau Boissiere, которую до него занимала русская великая княгиня. «О женевских эмигрантах он говорил с отвращением. Они его оскорбляли умышленно. Один кричит нарочно через улицу: “Герцен! Герцен! Будете дома?” – без всякой надобности, но чтобы показать: вот как мы его третируем»71.

Они видели в поседевшем барине, живущем во дворце с парком и картинами, обломок прошлого и не без наглости требовали от него денег, а кроме денег он ничем не был интересен им.

Он думал о смерти. «Конец, как и начало, придёт случайно, помимо сознания и разума. Я не буду стремиться ни ускорять, ни избегать его».

Жить в отрешении от мира он никогда не мог. Ему нужен был весь огромный, беспокойный, куда-то летящий, к чему-то стремящийся мир, наполненный людьми, исчерканный дымом труб, мир в гуле голосов, звучащих на площадях и в гостиных, мир со стуком колёс кэбов и омнибусов, по крышам которых барабанил дождь. Поэтому в Париже он ходил на собрания и лекции, посещал сходки и встречи, слушал и спорил и повсюду и всегда был европейцем с душой русского. В Зале капуцинов на лекции революционера Вермореля было душно и жарко, его продуло, он заболел. Это было воспаление лёгких, осложнённое диабетом. За день до смерти в пять утра Герцен попросил дать ему хлеба, но в его гостеприимном, радушном, хлебосольном доме по странной случайности ночью не могли найти ни ломтика. Всё-таки отыскали сухарик, дали ему.

На похоронах Герцена в Париже было «человек тридцать разных мужчин… ни одного из русских». Единственный русский, Николай Тургенев, из-за больных ног не мог подняться по лестнице и долго ждал на улице, пока вынесут гроб. «Четверо служителей подняли ящик и понесли его мимо нас; все оставались в каком-то бесчувственном равнодушном безмолвии».

1.Житие протопопа Аввакума. – СПб.: Наука, 2019. С. 21.
2.Житие протопопа Аввакума им самим написанное и другие его сочинения / Ред., вступ. ст. и коммент. Н. К. Гудзия. – М.: Academia, 1934. С. 296.
3.Там же. С. 292.
4.Житие протопопа Аввакума. С. 50.
6.Житие протопопа Аввакума. С. 57.
7.Житие протопопа Аввакума им самим написанное и другие его сочинения. – М.: Гослитиздат, 1960. С. 126.
8.Протопоп Аввакум. Сочинения: В 3 т. Т. 2 / Ред., сост., вступ. ст. и коммент. К. Я. Кожурина. – СПб.: Врата Веры, 2023.
9.Житие протопопа Аввакума. С. 19.
10.Там же. С. 17–18.
11.Храм Животворящей Троицы на Шаболовке. http://www.hram-na-shabolovke.ru/about/history/
12.Житие протопопа Аввакума. С. 18.
13.Там же. С. 19.
14.Там же. С. 24.
15.Там же. С. 25.
16.Там же. С. 38–39.
20.http://lib2.pushkinskijdom.ru/Media/Default/PDF/TODRL/68_tom/08_125-132.pd
21.Вересаев В. В. Гоголь в жизни. – М.: АСТ, 2017.
22.Лонгинов М. Н. Воспоминание о Гоголе // Н. В. Гоголь в воспоминаниях современников / Ред., предисл. и коммент. С. И. Машинского. – М.: Государственное издательство художественной литературы, 1952. С. 70.
23.Аксаков С. Т. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 3. – М.: Государственное издательство художественной литературы, 1956. С. 178.
24.Панаев И. И. Из «Литературных воспоминаний» // Н. В. Гоголь в воспоминаниях современников. С. 213.
25.Смирнова-Россет А. О. Дневник. Воспоминания. – М.: Наука, 1989. С. 43.
26.Аксаков С. Т. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 3. С. 176.
27.Иордан Ф. И. Из «Записок» // Н. В. Гоголь в воспоминаниях современников. С. 221.
28.Гоголь Н. В. Письмо Аксакову С. Т., 6 (18) марта 1843 г. Рим // Гоголь Н. В. Переписка: В 2 т. Т. 2 / Сост. и коммент. А. А. Карпова, М. Н. Виролайнен. – М.: Художественная литература, 1988. С. 46.
29.Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений: В 14 т. Т. 11. – М.; Л.: Издательство АН СССР, 1952. С. 323.
30.Там же. С. 84.
31.Анненков П. В. Из «Замечательного десятилетия» // Н. В. Гоголь в воспоминаниях современников. С. 338.
32.Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений: В 14 т. Т. 13. С. 438.
33.Там же. Т. 11. С. 330.
34.Там же. Т. 10. С. 239.
35.Там же. Т. 11. С. 332.
36.Берг Н. В. Воспоминания о Н. В. Гоголе // Н. В. Гоголь в воспоминаниях современников. С. 504–505.
37.Вересаев В. В. Гоголь в жизни.
38.Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений: В 14 т. Т. 13. С. 443.
39.Там же. Т. 10. С. 252.
40.Анненков П. В. Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года // Н. В. Гоголь в воспоминаниях современников.
41.Чижов Ф. В. <Встречи с Гоголем> // Н. В. Гоголь в воспоминаниях современников. С. 229.
42.Там же. С. 229.
43.Вересаев В. В. Гоголь в жизни.
44.Мережковский Д. С. Не мир, но меч. – М.: АСТ, 2000. С. 60.
45.Арнольди Л. И. Мое знакомство с Гоголем // Н. В. Гоголь в воспоминаниях современников. С. 497.
46.Житова В. Н. Из «Воспоминаний о семье И. С. Тургенева» // И. С. Тургенев в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 1. – М.: Художественная литература, 1983. С. 33–34.
47.Щепкина А. В. Из «Воспоминаний» // И. С. Тургенев в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 1. С. 81.
48.Щербань Н. В. Из воспоминаний об И. С. Тургеневе (1861–1875) // И. С. Тургенев в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 2.
49.Анненков П. В. Молодость И. С. Тургенева. 1840–1856 // И. С. Тургенев в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 1. С. 83.
50.Анненков П. В. Шесть лет переписки с И. С. Тургеневым. – М.: Государственное издательство художественной литературы, 1960.
51.Пич Л. Из «Воспоминаний» // И. С. Тургенев в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 1.
52.Фет А. А. Из «Моих воспоминаний» // И. С. Тургенев в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 1. С. 200.
53.Там же. С. 165.
54.Анненков П. В. Шесть лет переписки с И. С. Тургеневым.
55.Там же.
56.И. С. Тургенев – П. И. Анненков, 6 (18) августа 1861 г. http://turgenev-lit.ru/turgenev/pisma-1859-1861/letter-471.htm
57.Н. М. Черты из парижской жизни И. С. Тургенева // Русская мысль. 1883. № 11. http://i-s-turgenev.ru/books/item/f00/s00/z0000005/st018.shtml
58.Анненков П. В. Молодость И. С. Тургенева. 1840–1856 // И. С. Тургенев в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 1. С. 92.
59.Белоголовый Н. А. Воспоминанія и другія статьи. – СПб.: Изданіе Литературнаго фонда, 1901.
60.Вольное русское книгопечатание в Лондоне. Братьям на Руси. http://gertsen.lit-info.ru/gertsen/public/volnoe-russkoe-knigopechatanie-v-londone.htm
61.Милюков А. П. Знакомство с Герценом // Н. П. Огарёв в воспоминаниях современников. – М.: Художественная литература, 1989.
62.Пассек т. п. Из дальних лет. Воспоминания: В 2 т. Т. 1. – М.: Государственное издательство художественной литературы, 1963.
63.Герцен А. И. Былое и думы: В 2 т. Т. 1. – М.: Государственное издательство художественной литературы, 1963. С. 172.
64.Там же. С. 517.
65.Милюков А. П. Знакомство с Герценом // Н. П. Огарёв в воспоминаниях современников.
66.Гусев Н. Н. Лев Николаевич Толстой: Материалы к биографии с 1855 по 1869 год. – М.: Издательство Академии наук СССР, 1957. С. 399.
67.Тучкова-Огарёва Н. А. Воспоминания. – М.: Государственное издательство художественной литературы, 1959.
68.Герцен А. И. Былое и думы: В 2 т. Т. 2. С. 129.
69.Герцен А. И. – Рейхель М. К. 1 января 1852 г. (20 декабря 1851 г.). http://gertsen.lit-info.ru/gertsen/letters/1847-1852/letter-333.htm?ysclid=m4hu14yhnp843034457
70.Мейзенбуг М. Воспоминания идеалистки. – М.; Л.: Academia, 1933.
71.Козьмин Б. П. Вступительная статья // Литературное наследство: В 112 т. Т. 41–42. – М.: Издательство Академии наук СССР, 1941.

The free sample has ended.

Age restriction:
18+
Release date on Litres:
19 May 2025
Writing date:
2025
Volume:
347 p. 29 illustrations
ISBN:
9785002236398
Download format:

Similar books