Read the book: «Сувар. Повесть о том, как сгорела Булгария»

Font::

Карта


Средняя Волга, осень 1236 — весна 1237 года. В повести Биляр зовётся Великим городом; лесные сёла на правобережье условны.

Часть I. Тринадцатое лето

Глава 1. Дуб и зарубки


Ятман. Ҫӗнӗ Юман, июль 1235 года

Мерились до росы, пока трава у корня была мокрая и стоять босиком было холодно.

Ятман стал спиной к стволу, упёрся затылком и вытянулся так, что заныло под коленями. Отец положил ему ладонь на макушку, придержал и повёл ладонь к коре. Ладонь была сухая и тяжёлая, как крышка от кадки.

— Не тянись, — сказал отец. — Я же вижу.

— Я не тянусь.

— Пятки.

Ятман опустил пятки.

Отец достал нож и резанул по коре там, где остановилась ладонь. Зарубка вышла короткая, в палец. Под корой было светлое и сырое, и оттуда сразу выступило мокрое.

Зарубок на стволе было тринадцать. Они шли снизу вверх неровной лесенкой: старые заплыли чёрным валиком, новые ещё белели. Нижняя сидела у самой земли, на две ладони от корня, и была не Ятманова. Вторая была его: отец говорил, что его, неделю от роду, принесли сюда в пелёнке, приложили к стволу и отметили, докуда пятки, и что он орал на весь масар «кладбище».

— Первая чья? — спросил Ятман. Он спрашивал это каждый год.

— Ничья. — Отец вытер нож о штанину. — Первая — та осень.

Дуб посадил старый Ахтупай. Посадил в первую осень, жёлудем из кармана, у края нового поля, и в ту же зиму умер, и столб его на масаре стоял первым в ряду, с плоским верхом, дубовый. Дуб вырос из жёлудя, как растут все дубы, медленно и криво, и теперь был выше Ятмана на голову. В прошлое лето он был выше на полторы, а в позапрошлое на две.

— Он медленно, — сказал Ятман.

— Он двести лет растёт. Ему торопиться некуда.

— А мне?

— А тебе грабли, — сказал отец.


* * *


Сено косили на дальнем лугу, у поворота реки, четырьмя косами в ряд.

Косили Урхас, Бажут, эрзянин по прозвищу Долгий и Гордята. Гордята был русский, с русского конца, плотник, и косил по-своему, коротким частым замахом, и над ним смеялись каждое лето, и каждое лето он выкашивал не меньше других.

— Ты траву пилишь, — говорил Долгий.

— А ты её пугаешь.

— Я её кладу.

— Ты её роняешь, — говорил Гордята. — Это разное.

Когда Бажут, шедший первым, останавливался править косу, останавливались все четверо, и над лугом шёл ровный звук в четыре бруска. Ятман знал много звуков, но этот был лучший, потому что после него становилось особенно тихо.

Ятман носил воду. Ведро было деревянное, с одной дужкой, и он переставлял его через каждые двадцать шагов и считал шаги, чтобы не думать про руки.

— Мальчик, — сказал Курак, не разгибаясь. — Ты меня третий раз обносишь.

Кураку было за шестьдесят. Косить он давно не косил, а ходил по лугу с оселком и точил чужие косы, и ему это шло больше, чем косить. Он взял ковш обеими руками, выпил, слил остаток себе на затылок.

— Теперь от меня считай, — сказал он. — Я тут самый старый. Мне и первому.

Три села стояли на третьей реке тринадцатый год. Ҫӗнӗ Юман «Новый Дуб», где жил Ятман, — сорок шесть дворов на склоне, в три кучки, без улицы, так что чужой плутал, а свой шёл напрямик через задворки. Хурӑнлӑх «Березняк», девятнадцать дворов, в полудне ходу вниз по реке, за бором. И выселок Ҫырма пуҫ «Начало оврага», семь дворов у истока лесного оврага, в дне ходу по тропе, где жили те, кому и в селе было тесно. Семьдесят два двора. Это число Ятман знал давно, раньше, чем узнал, что оно число: так отец говорил вечерами, как другие говорят «ну, спать».

Внизу, под склоном Ҫӗнӗ Юман, был ключ, за ключом кузня, за кузней овраг, а за оврагом, на солнечной стороне, где липы, стояла пасека Салиха. Салих был булгарин, широкий, медленный, говорил по-суварски врастяжку, и у него было восемь колод и внуки, и он говорил, что это не считая пчёл.

В полдень на луг пришёл отец. Он обошёл покос по краю, встал у копён и стал считать, шевеля губами и поворачивая голову от копны к копне.

— Двадцать две, — сказал он и сел на валок.

— Двадцать три, — сказал Урхас. — Ты дальнюю не взял, за кустом.

Отец посмотрел за куст.

— Двадцать три, — сказал он и больше ничего до вечера не сказал.


* * *


Отец колол щепу за избой, у поленницы.

Он всегда колол её сам, хотя щепу на растопку обыкновенно колют дети. Колол он её маленьким топором на короткой рукояти. Рукоять была вязовая, тёмная от руки, с обрубленным концом и с двумя дырками от заклёпок, в которые ничего не было вставлено. Лезвие сидело на ней простое, кузнечной работы, материной, и было посажено туго, на клин.

Ятман сидел на чурбаке и собирал щепу в охапку.

— Заклёпки зачем? — спросил он.

— Так вышло.

— От чего?

Отец поставил полено торцом и ударил. Полено развалилось.

— От другого железа.

— Оно где?

— Нет его.

— Потерял?

— Отдал. — Отец положил сверху горсть щепы. — Держи ровнее, рассыплешь.

Ятман нёс охапку в лаҫ «летнюю кухню» и всю дорогу думал, кому можно отдать железо и ничего за это не получить, и решил, что это был долг.

Личина висела в лаҫ на заднем столбе, на своём гвозде.

Она висела там всегда, и на неё никто не смотрел. Рядом висели хомут, прошлогодний серп и связка лыка. Летом в лаҫ варили, и личина двенадцать лет была в дыму, и снизу по ней шёл жирный налёт, который мать раз в год отскабливала ножом.

В лаҫ никого не было.

Ятман сложил щепу у очага, снял личину с гвоздя двумя руками и подержал. Она была тяжелее, чем он помнил, — он помнил каждый раз, и каждый раз она была тяжелее. Снизу холодная, сверху тёплая, там, где её нагрело через крышу. Изнутри войлок, и войлок пах старым и немного бараньим. Позолоты на ней не было. Серое пятно шло через всю переносицу, от прорези до прорези, и золото осталось только ободком, тонко, по краю прорезей, и там, где ремешок.

Он надел её.

Личина села на нос и на лоб и болталась, и он придержал её снизу ладонью. Мир стал узкий, в две полосы. Край стола, угол очага, кусок двора, и в нём куриная спина. Чтобы увидеть больше, надо было поворачивать всю голову, а не глаза, и от этого сразу уставала шея.

Он повернул голову вправо. Потом влево.

Мать стояла в дверях.

Она ничего не сказала. Вошла, взяла личину с двух сторон, сняла — он сам поднял подбородок, чтобы не задело, — и повесила обратно на гвоздь, ремешком, как висела. Потом сняла с полки миску, поставила на стол и стала перебирать крупу.

— Она велика, — сказал Ятман.

— Велика, — сказала мать.

Больше об этом не говорили ни она, ни он.


* * *


Серп Ятману дали на девятый день, на зажин.

Рожь в тот год поспела рано, и её пошли зажинать с верхней полосы, где суше, всем концом. Мальчишки пришли тоже: Бачман — потому что его звали, Кӗвӗрке — потому что шёл Бачман.

Бачман был сын Бажута и Валдавы, из эрзянского конца. Он был старше Ятмана и выше на полторы головы, родился в ту самую осень, в ночь после большой битвы, и назван был по кипчаку, который в той битве лёг первым. Он дрался со всеми, кто был ниже, и с половиной тех, кто был выше, и всегда первым лез туда, куда не звали. Кӗвӗрке был сын Алмаса и Кӗмӗлпи, родился уже на третьей реке, в одну осень с Ятманом, и заикался на первом слове, а дальше говорил ровно. Считал он быстрее всех в трёх сёлах, быстрее Ятмана, и говорил числа так, будто читал их где-то сбоку, а потом отворачивался, потому что над ним за это смеялись.

Серп был старый, зазубренный по всему лезвию, как им и положено, с клёпкой у рукояти. Отец принёс его из лаҫ, снял с гвоздя рядом с личиной, обтёр полой и подал рукоятью вперёд.

— Держи так, — показал он. — Не тяни к себе. Ведёшь и подбираешь.

— Рано ему, — сказала Унавий.

Она сидела на меже и вязала пучки травы в узлы. Она всегда что-нибудь вязала на меже, пока другие работали. Она была марийка, ведунья на три села, и все три села были ей должны.

— Рано, — согласился отец.

— Ну и?

— Жать некому.

Ятман взял горсть, как показывали, и повёл. Стебли не резались, а рвались с сухим треском, и горсть легла на левую руку, тяжёлая и колючая, и запахла пылью. Он прошёл десять шагов, потом ещё десять. Рожь стояла ему по грудь, в ней было жарко, и голоса стали далёкие, потому что все нагнулись.

На двадцатом шаге он взял горсть слишком высоко и подтянул серп к себе.

Серп вошёл в подушечку указательного пальца, вбок, и сначала ничего не было, а потом стало.

Ятман выпрямился и не выпустил серп. Он держал руку на весу и смотрел, как по ладони вниз идёт тёмное.

— Унавий, — сказала мать с края полосы и не подошла.

Унавий встала с межи, не торопясь, взяла его руку, посмотрела, отвела большим пальцем край.

— До кости далеко, — сказала она.

Она полила палец из баклажки, приложила лист из тех, что вязала, обмотала тряпицей и затянула узел сверху.

— Это у всех, — сказала Унавий. — У кого не так, тот не жал.

— Больно, — сказал Ятман.

— Больно. Держи выше сердца, пока идёшь. Потом опустишь.

Отец стоял в трёх шагах и не подошёл.

— Серп отдашь? — спросил он. — Или сам понесёшь?

Ятман понёс сам.

До обеда он сжал полосу в шесть шагов шириной и в полста длиной. Бачман сжал втрое больше и криво, и Урхас велел ему идти обратно и подбирать. Кӗвӗрке жал медленно и ровно и к обеду сказал, сколько снопов будет со всей полосы. Никто не спросил, откуда он взял. Это знали и так.


* * *


Молодняк держали на дальнем лугу, за оврагом, с весны до первых холодов.

Там паслись телки, бычки и нетели со всех трёх концов — двадцать шесть голов, и при них днём ходил пастух, старик-пастух из Хурӑнлӑх, которого все звали просто пастухом, а ночью у стада сидели подпаски, по двое, с горшком углей. Взрослые мужики, кто гонял коней в ночное, стояли в другом конце луга, у воды, в полуверсте, и там горел свой костёр.

В ту ночь у молодняка сидели Ятман и Бачман.

Им дали горшок с углями, две палки, кусок хлеба на двоих и сказали: огонь не давать гаснуть, стадо от леса держать, к оврагу не пускать. Пастух лёг в шалаше на опушке и захрапел раньше, чем они разложили огонь.

Огонь разложили между стадом и лесом, как велели. Бачман сразу стал рассказывать, как он пойдёт с Кужеватом на лося, и как Кужеват даст ему копьё, и как лось побежит на него, а он не отступит. Ятман подкладывал ветки и слушал вполуха. Он считал стадо.

Стадо лежало тёмными кучами на выкошенном, и считать его в темноте было плохо: голова к голове, спина к спине. Он сосчитал двадцать четыре. Потом двадцать шесть. Потом встал, обошёл по краю, от оврага до опушки, и сосчитал ещё раз, трогая глазами каждую спину. Двадцать шесть.

— Ты чего ходишь? — спросил Бачман.

— Считаю.

— Их днём считали.

— Днём считали, — сказал Ятман и сел.

Луна вышла поздно, половинная, и луг стал серым. Над рекой лёг туман. У дальнего костра кто-то засмеялся, и звук пришёл через луг не сразу.

Бачман замолчал на полуслове.

Ятман посмотрел туда, куда смотрел он. На опушке, в чёрном, между двух берёз, горели два огня. Не красные, как угли, а зелёные, и низко, у самой земли. Потом рядом загорелись ещё два. Потом первые пропали и появились в другом месте, ближе.

Стадо заворочалось. Одна телка встала и замычала коротко, и за ней встали ещё.

— Волки, — сказал Бачман. Сказал весело, как говорят «лось».

Он схватил палку и побежал.

Ятман не успел ничего сказать. Бачман бежал прямо на опушку, на огни, махал палкой над головой и орал — не слова, а просто так, во всё горло, как орут на гусей. Огни погасли.

Ятман упал на колени у горшка.

Руки делали сами, и он потом не помнил, как. Он вывалил угли на старое кострище, сунул сверху сухой травы из-под себя, веток, ещё травы и дул, пока трава не взялась, и тогда подкинул всё, что было, — весь хворост, какой натаскали на ночь. Огонь поднялся в рост. Стало светло, и за светом стало темнее, чем было.

Стадо сбилось в кучу у огня, спиной к лесу. Бачман орал на опушке. Где-то там, в темноте, трещало.

Ятман встал и стал считать.

Считать было легко, потому что стадо стояло кучей и огонь светил на спины. Он считал вслух, шёпотом, и тыкал пальцем в воздух, как отец.

— Двадцать три. Двадцать четыре. Двадцать пять.

Двадцать шестой не было.

Он сосчитал ещё раз, начав с другого бока, и вышло двадцать пять.


* * *


Он понял, где она, раньше, чем подумал: у оврага. Стадо всегда тянуло к оврагу, там трава была сочнее, и туда ему и велели не пускать.

Он сунул в огонь толстую ветку и держал, пока конец не разгорелся. Потом взял её, как берут головню, — за холодный конец, от себя, — и пошёл.

Бачман всё орал на опушке. До дальнего костра было полверсты, туда можно было крикнуть. Ятман не крикнул. Он не знал, что кричать: что одной нет? Его бы спросили — какой, — и он бы не знал, какой.

За светом костра было черно. Потом глаза привыкли, и стало серо. Луг шёл под уклон к оврагу, трава тут была нескошенная, мокрая, по пояс, и ноги сразу промокли. Головня трещала и роняла искры, и от неё было видно на три шага вокруг, а дальше ничего.

Край оврага он увидел, когда чуть не упал в него.

Внизу, по склону, в лопухах, что-то белело и дышало. Он спустился боком, держа головню повыше, и увидел нетель — рыжую, с белой звездой, Урхасову, кажется, или Долгого — она лежала на боку, подогнув передние ноги, а задняя левая торчала в сторону не так, как торчат ноги. Нетель повернула к нему голову и замычала негромко, будто спросила.

Ятман стал над ней.

Он не знал, что делать дальше. Поднять её он не мог. Тащить — тоже. Уйти за взрослыми — значило оставить её одну.

По краю оврага, наверху, прошло что-то. Он не увидел, а услышал: траву раздвинули и отпустили. Потом с другой стороны. Потом он увидел огни — два, над собой, на краю. Они стояли и смотрели. Потом перешли на два шага вбок и опять встали.

Он поднял головню выше и повернулся к ним лицом. Огни отошли. Он повернулся к нетели — огни появились за спиной, он это знал, не видя. Он повернулся обратно.

Так он и стоял. Головня горела. Он перехватил её ближе к огню, потому что холодный конец кончался, и держал, и искры падали ему на рукав, и он их не стряхивал, чтобы не опускать руку. Нетель дышала у его ног, шумно, с присвистом. Огни ходили по краю оврага, то два, то четыре, то шесть, и он считал их, потому что больше ему делать было нечего: два, четыре, шесть — трое. Трое волков.

Он не знал, сколько прошло. Головня стала короче в два раза. Рука, которой он её держал, перестала быть его рукой и была просто рука, как чужая, и в ней был огонь.

Потом наверху закричали людскими голосами, и затрещало, и огни пропали сразу, все шесть. По краю оврага замелькали факелы. Кто-то свистнул. Бачман орал: «Здесь! Он здесь где-то!» — и голос у него срывался.

Первым вниз съехал Урхас, с колом. За ним Долгий. Урхас посветил на нетель, потом на Ятмана.

— Ты чего не кричал? — спросил Урхас.

Ятман подумал.

— Я считал, — сказал он.

Урхас посмотрел на него, ничего не ответил и крикнул наверх, чтобы несли жерди.


* * *


Отец пришёл на луг утром, когда солнце встало над лесом.

Нетель вытащили из оврага на жердях ещё ночью и положили у костра на солому, и к утру она стояла на трёх ногах, а четвёртую держала на весу. Пастух ходил вокруг и говорил, что за сорок лет не видел, чтобы летом волк подходил к стаду. Летом у волка корма полон лес. Зимой — да. Осенью — бывает. А летом не ходят.

— А эти пришли, — сказал Долгий.

— Эти пришли, — сказал пастух и сплюнул.

Отец обошёл стадо. Он шёл медленно, от оврага к опушке и назад, и шевелил губами. Потом сказал:

— Ровно.

Потом подошёл к нетели, присел и взял её ногу выше скакательного сустава. Нетель дёрнулась, и Урхас навалился ей на шею. Отец ощупал ногу пальцами, как мать щупала полосу железа, — медленно, на всю длину.

— Вывих, — сказал он. — Кость цела. Порвана сверху, по коже. Заживёт.

Он огляделся, куда положить топорище, которое держал в руке — пришёл он прямо от поленницы, — и увидел Ятмана.

— Подержи, — сказал отец и сунул ему топорище.

Ятман взял.

Отец взялся за ногу двумя руками. Урхас держал голову, Долгий держал круп. Отец сказал «раз», и нетель заорала, и что-то внутри ноги стукнуло глухо, как стучит в сыром полене клин. Нетель замолчала и опустила ногу на землю. Постояла. Переступила.

— Урхасова? — спросил отец.

— Долгого.

— Скажи Долгому, пусть неделю в стадо не гонит. Унавий пусть посмотрит, где порвано.

С того конца луга, от реки, где стояли мужики с конями, было слышно Бачмана. Он рассказывал громко, чтобы слышали все. Как он побежал на них с палкой. Как их было пятеро, нет, шестеро. Как один прыгнул, а он его палкой по морде, и тот завизжал. Как он гнал их до самого леса, а они бежали. Мужики смеялись и спрашивали, какой масти был тот, что прыгнул, и Бачман говорил, что серый, и они смеялись ещё.

Ятман слушал и молчал.

По тропе от села пришёл Кӗвӗрке с кринкой молока для пастуха. Он поставил кринку у шалаша, послушал Бачмана, посмотрел на нетель, на лыко, на Ятмана.

— Ск-колько их было? — спросил он тихо.

— Трое, — сказал Ятман.

Кӗвӗрке кивнул, как кивают, когда число сошлось с тем, что думал сам, и больше не спрашивал. Он сел на корточки у костра и стал смотреть, как отец Ятмана обматывает ногу, — не на отца, а на руки, сколько оборотов.

Больше его никто ни о чём не спрашивал. Урхас рассказал отцу, где нашли нетель, в двух словах, и отец кивнул и ничего не сказал. Ятман ждал, что он скажет, и потом понял, что ждать не надо: отец говорил, когда считал, а тут всё было сосчитано. Двадцать шесть. Ровно.

Отец присел ещё раз и стал обматывать нетели ногу лыком поверх лопуха, туго, в три оборота, как обматывают треснувшую оглоблю.

Ятман стоял рядом с топорищем. Лезвие было в смоле и в щепе, рукоять тёплая от отцовой руки. Он переложил его из правой в левую, и в левой заныл вчерашний палец. Переложил обратно. Положить его на траву было нельзя, это было не его. Отдать — отец был занят. Воткнуть в землю — топор не втыкают в землю, это он знал от матери, хотя не знал почему.

Отец обматывал ногу. Бачман рассказывал, что волков было семеро.

Ятман стоял и держал топорище и не знал, куда его деть.

Глава 2. Старший сын

Ахан. Кочевье при реке, восток, весна — лето 1235 года

Утром пала старая кобыла, и Ахан пошёл смотреть на неё до света.

Она лежала у самой воды, на боку, там, где всегда спускалась пить, и была уже холодная. Ахан обошёл её кругом, присел, провёл ладонью по шее, по сбитым зубам. Потом позвал сына.

Сын пришёл не сразу, заспанный, в незавязанном халате. Вдвоём они оттащили кобылу на верёвке вверх по склону, подальше от воды. Сын тянул хорошо и молча. Ему шёл двадцать второй год, он был выше отца и шире в плечах, и Ахан каждый раз, когда видел его рядом, отмечал это заново, как отмечают новый колодец на знакомой дороге.

— Хватит? — спросил сын.

— Дальше.

Оттащили ещё. Ахан сел на камень. Внизу женщины уже доили, от юрт шёл первый дым.

— Она у меня двадцать вторую весну, — сказал Ахан.

— Двадцать третью.

Ахан посчитал по зимам.

— Двадцать вторую, — сказал он.

Сын не стал спорить. Он вообще не спорил с отцом с тех пор, как отец вернулся, и говорил с ним ровно и вежливо, как говорят с гостем, который живёт в доме давно.


* * *


Дома он жил двенадцатый год.

Из десятка, что был при нём на Итиле, домой он привёл шестерых. Старик умер через год, от зубов, которых у него не было. Канглы откочевал к своим тюркам и больше не показывался. Братья жили выше по реке, один айл на двоих, и приезжали на праздники. Кривой ушёл ниже по реке, к снохе. Хархасу женился и детей не завёл. Рябой остался у большой реки, у задних телег, в то же лето, и Ахан не знал, кто его клал в землю и клал ли.

Скота у него было немного: восемьдесят четыре овцы, одиннадцать коней, три верблюда. Он знал это число утром и вечером и поправлял, когда оно менялось. За двенадцать лет оно росло, потом упало в тот год, когда был джут и овцы ложились на наст и не вставали, потом росло опять, медленно.

Жена была моложе его на четыре года и выглядела старше. Она родила ему шестерых. Выжили сын и две дочери, обе выданы. Про троих не говорили.

Доспех лежал в сундуке, в чём был сложен.

Ахан достал его один раз, на вторую весну дома, проветрить. Наплечник был треснут поперёк — давно, у Дербента, — и трещину надо было отдать в починку. Он сложил доспех обратно и больше не доставал. На сундуке лежала свёрнутая кошма, а на кошме спала кошка, и кошку никто не гонял, потому что сундук открывать было незачем.


* * *


Двое приехали в начале лета, когда откочевали на летнее.

Приехали в полдень, при заводных, и не слезли, пока не собрались все. У старшего конь был хороший и шёл издалека: холка у него была сбита под передней лукой, сбита давно и заживала на ходу. Ахан смотрел на эту холку, пока старший разворачивал лист.

Старший читал медленно и ровно, как читают то, что уже читали много раз и прочтут ещё много. От каждого дома берут старшего сына. С конём, с заводными, с тем, что положено. Сбор в такой-то срок, в таком-то месте. Идут на запад.

Дальше в листе было ещё, и он прочёл и это, но люди уже не слушали: главное было сказано.

— Кто пишет? — спросил кто-то.

— Я пишу, — сказал младший и достал доску.

Стали вызывать по домам. Называли хозяина, ждали, записывали имя сына.

Ахан стоял с краю и считал. Юрт в кочевье было девятнадцать. В одиннадцати старший сын был взрослый. В четырёх — мальчик. В трёх старших сыновей не было вовсе. В одном был один сын.

— Ахан, — назвал старший.

— Здесь.

— Сын?

— Один, — сказал Ахан.

Старший посмотрел на него — на седину, на руки. Младший записал.


* * *


Сын собирался весело.

Он вычистил седло и перетянул подпругу. Два дня выбирал коней и выбрал трёх. Ахан посмотрел и сказал: бери не серого, бери гнедого, у серого спина короткая. Сын взял серого.

Он ходил по стойбищу с четырьмя другими, кого тоже записали, и они громко говорили и смеялись, и старухи смотрели на них от котлов, и одна плюнула через плечо, чтоб не сглазить.

Ахан помнил себя таким.

Он собирался так же в тот год, когда пришли вести о купеческом караване, вырезанном в Отраре, и стало известно, что идут на запад. Ему тогда было тридцать, и он тоже выбирал коней, и тоже взял серого, и серый пал на второй год за перевалом, и Ахан снял с него седло и понёс на себе до стоянки.

Он смотрел на сына и не знал, что сказать.

Он знал, что сказать про коня, про войлок под седло вдвое, про то, как вялить мясо, чтобы не зацвело, про то, что в чужой воде не пьют у берега, а заходят выше, и про то, что у реки не ложатся спать головой к воде. Всё это он сказал. Сын выслушал вежливо, покивал и половину сделал наоборот.

Того, что надо было сказать, Ахан не знал. Он даже не знал, есть ли оно.

На четвёртый день он сказал жене:

— Я пойду.

Жена шила. Она дошила до конца шва и завязала узел.

— Тебя не звали, — сказала она.

— Я сам.

— Тебе сорок семь.

— Сорок семь, — сказал Ахан.

Она отложила шитьё и вышла и до вечера не возвращалась. Вечером вернулась и стала печь лепёшки на дорогу, и пекла до ночи, и напекла столько, что половину потом пришлось оставить собакам.


* * *


Записываться он поехал сам, за два перехода, в ставку тысячника.

Стан стоял в широкой долине, людный и пыльный, у коновязей стояли кони, и между ними ходили люди и смотрели чужих коней, и каждый думал, что его лучше. Ахана продержали до полудня. Потом вышел сотник.

Сотник был молодой, лет тридцати, в хорошем поясе с серебряными бляхами, и годился Ахану в сыновья. Он был вежлив. Он спросил, сколько Ахану лет.

— Сорок семь.

— Стреляешь?

— Стреляю.

— Много вас таких сегодня, — сказал сотник. — Ступай домой, отец. Сына мы взяли. Сын будет служить хорошо.

— Я не вместо сына, — сказал Ахан. — Я при нём.

— При нём — это как?

— Он в своём десятке. Я в своём.

Сотник посмотрел мимо него, на коней.

— Я на западе был, — сказал Ахан. — За Железными воротами. Потом на большой реке, на Итиле. Потом на той, где лес по правому берегу и глина рыжая.

Сотник перестал смотреть на коней.

— На Итиле, — сказал он.

— На Итиле.

— Броды помнишь?

— Помню, где были.

— Реки?

— Реки помню, — сказал Ахан. — Я их считал.

Сотник позвал писца. Писец был не свой, с мягким выговором, в полосатом халате: хорезмиец, Ахан таких видел в их городах, когда города ещё стояли. Писец спросил имя, отца, откуда, сколько коней, и записал справа налево, быстро, не глядя на доску.

— Таких, кто помнит тамошние реки, у меня в тысяче двое, — сказал сотник. — Теперь двое. Пойдёшь при мне. Не в строю — впереди строя.

— Я в строю тоже могу.

— В строю у меня всякий может, — сказал сотник, вежливо, и ушёл.

Так Ахан узнал, что стоит он теперь не тем, чем стоял прежде, — не рукой и не луком, — а тем, что помнит, где какая вода. Он поехал домой и два перехода думал, хорошо это или плохо, и не решил.


* * *


Вечером перед выходом он достал онгона.

Онгон был войлочный, в ладонь, с прошитым белой ниткой лицом без черт. Он остался от матери. Мать каждый год в свой день мазала ему рот жиром, ставила перед ним первую еду и говорила при этом слова, и Ахан этих слов целиком не помнил: помнил начало и конец, а середину нет.

Он растопил в ложке курдючного сала и мазнул онгону рот пальцем.

Сало было тёплое и ушло в войлок сразу, как уходило всегда. Ахан вытер палец о полу и сел. Сказал начало. Сказал конец. Посидел.

Он смотрел на онгона и слушал себя.

В нём ничего не было.

Рука знала порядок: растопить, мазнуть, вытереть, посидеть. Всё было сделано верно. Он подумал, что это потому, что он устал. Потом подумал, что тогда, перед тем походом, было, наверное, так же, только тогда он на это не посмотрел, а теперь посмотрел, и разницы больше никакой.

Жена стояла за его спиной у очага. Она видела, как он мазал, и ничего не сказала. Потом подошла, взяла у него ложку с остатком сала и сама мазнула онгону рот ещё раз — два раза, быстро, как мажут ребёнку сажей лоб от дурного глаза.

— Так лучше, — сказала она.

Он завернул онгона в тряпицу и убрал в суму, в левую, где лепёшки.


* * *


Кривой приехал прощаться на третий день.

Ему было за шестьдесят. Плечо у него срослось криво ещё в Хорасане, и оттого он тянул лук снизу и стрелял лучше всех, кого Ахан знал. На левой передней у его коня была подкова — чужая, кавказская, — он её берёг и перековывал на новых коней. Он слез в два приёма и сел к огню.

Молчали, пока не поели.

— Сын идёт, — сказал Ахан.

— Знаю.

— И я.

Кривой посмотрел в огонь.

— Меня не берут, — сказал он.

— Тебе шестьдесят.

— Шестьдесят три.

Помолчали ещё. Кривой вытер пальцы о голенище.

— В обоз берут, — сказал он. — Я спрашивал.

— Ты спрашивал?

— Я спрашивал.

Ахан посмотрел на него. Кривой сидел, положив руки на колени, и правое плечо у него, как всегда, было ниже левого, будто он всё время что-то нёс на этом плече.

— Зачем? — спросил Ахан.

Кривой подумал.

— Гэр хол байна «Дом далеко», — сказал он.

Он говорил это всегда: на второй год того похода, и на пятый, и когда шли назад, и когда уже шли по своей степи. Ахан тогда думал, что это жалоба. Потом перестал так думать и не знал, что думать вместо.

— Ты это и отсюда говоришь, — сказал Ахан. — А тут дом.

— Отсюда тоже далеко, — сказал Кривой.

Он остался ночевать, и утром они выехали вместе.


* * *


Уходили в день, когда кочевье перебиралось на нижние луга.

Так вышло само. Женщины разбирали юрты, вязали решётки, грузили верблюдов, и в этой работе отъезд мужчин был не отъездом, а частью работы. Никто не стоял и не смотрел вслед. Все были заняты.

Жена подошла к коню и подтянула переднюю подпругу, которую Ахан нарочно оставил слабой, чтобы ей было что подтянуть.

— Лепёшки в левой суме, — сказала она. — В правой соль.

— Знаю.

— Кошму под дождём не оставляй.

— Не оставлю.

Она подержала руку на подпруге и убрала.

— Он тебя слушать не будет, — сказала она.

— Не будет.

— Ты его при людях не учи.

— Не буду, — сказал Ахан.

Она отошла к верблюдам. Собаки бежали за ними до поворота и отстали, как отстают всегда: сначала старая, потом та, что помоложе, а щенок дольше всех.

За поворотом Ахан оглянулся один раз. Юрт видно не было — был виден только дым, низкий, ровный: день стоял безветренный.

— Смотришь? — спросил Кривой.

— Дым смотрю.

— Ну смотри, — сказал Кривой и поехал к обозу.


* * *


Шли долго: сперва вдоль хребта на закат, потом по голой степи, потом три дня солончаком, где воды не было и коней поили из бурдюков в четыре очереди.

Ахан ехал впереди сотни, один или с двумя молодыми, и смотрел, где трава, и где падаль, и где следы чужого прохода, и вечером говорил сотнику, что видел. Сотник слушал, кивал и делал по-своему.

На солончаке Ахан пригодился в первый раз.

Сотник вёл людей к колодцам, о которых ему сказали, а колодцы стояли в двух переходах правее. Ахан подъехал и показал: под тем краем, где белое переходит в серое, в промоине, вода есть, если копать на локоть.

— Ты там был?

— Был.

— Когда?

— Двенадцать лет назад.

Сотник посмотрел на белое и на серое.

— Двенадцать лет, — сказал он.

— Вода старше, — сказал Ахан.

Сотник послал восьмерых копать, а сотню повёл к колодцам. К вечеру восьмеро догнали: вода была, солоноватая, но была, и они напоили своих коней. Сотник выслушал их при всех и сказал, что хорошо. На другой день он подъехал к Ахану и поехал рядом, шагом, и полверсты молчал.

— Ты мне говори, — сказал он. — Я не всегда сделаю по-твоему. Но ты говори.

— Скажу.

Больше об этом не было сказано. Ахан отметил, что сотник не сказал «я был неправ», и подумал, что это правильно: кто говорит такое при людях, тот через месяц не сможет никем командовать.

* * *

Десяток ему дали на восьмой день пути.

Девять и он. Прежде у него был такой же счёт — девять и он, десять, — но тех он знал с детства, у четверых знал отцов, у двоих дедов, и счёт шёл сам, как вода под уклон.

Этих он не знал.

Двое были из-за хребта и говорили с чужим выговором. Один был тюрк, влитый прошлой осенью. Один был мальчишка лет семнадцати, из тех, кого берут за коня, когда конь хороший. Двое были братья, не полные, а по отцу, и держались друг от друга на расстоянии вытянутой руки. Один был молчун с лицом, изрытым оспой. Один смеялся после каждой своей фразы, и это было утомительно уже к полудню. Девятого Ахан в тот день так и не разглядел.

Вечером он сел считать.

Он делал это всегда, каждый вечер в походе: садился у огня, пересчитывал людей и коней, и это занимало недолго и приводило голову в порядок, как приводит в порядок руки подтянутый ремень.

Он начал.

Тюрк. Мальчишка с конём. Братья — трое, четверо. Молчун — пятеро. Тот, что смеётся, — шестеро. Один из-за хребта — семеро.

Дальше не пошло.

Он знал, что их девять: он видел их днём, он их кормил. Но назвать восьмого он не мог, потому что не знал имени и не запомнил лица отдельно от остальных, и на этом месте в голове было пусто, и счёт останавливался, как останавливается веретено, когда кончилась нитка.

Он начал сначала. Дошёл до семи и встал на том же месте.

Тогда он поднялся и пошёл вдоль огней. Он обошёл всех девятерых и у каждого спросил имя и откуда он, и каждый ответил, а один переспросил, зачем. Ахан не ответил зачем.

Он вернулся, сел и повторил имена. Они держались в голове плохо, как держатся вещи в чужой суме: вроде всё тут, а рука ищет не там.

* * *

На переходе вдоль сухого русла, где смотреть было не на что, он вспомнил стол.

Стол стоял на пустом поле, сколоченный из плах, и на нём стояли миски, и в мисках было что-то, чего никто не ел. С одной стороны сидели свои, с другой — лесные. Между ними ходил переводчик, аскиз, кажется, или кто-то в аскизской шапке. Спорили весь день. Ахан стоял в оцеплении, и у него затекала спина, и он переступал с ноги на ногу, и кто-то сзади сказал ему не переступать.

Он помнил стол.

Он помнил, что пахло овцами. Этот запах стоял над всем полем и не сходил, потому что овец было очень много и они всё шли и шли мимо, днём и ночью, и блеяли, и пыль от них стояла до неба.

Он помнил, что тот, кто сидел напротив и говорил за лесных, был в железном лице. Золото было по краям, у прорезей, и больше нигде.

Имени он не помнил.

Он попробовал и не вспомнил, и удивился. Имя тогда называли вслух, много раз, и он его слышал, и оно было короткое. Он стал перебирать похожие звуки и ни на одном не остановился. Лица тоже не было — было железо, и золото по краю, и голос, ровный, как у того, кто считает.

Он помнил только, что после стола их отпустили. Всех, кто стоял на ногах. За овец. Их пересчитали, как овец, и отпустили, и они пошли на восток, и Хархасу вернули им без счёта, сверху.

Хархасу ехал сейчас в третьем десятке той же сотни. Ему было тридцать два, и он по-прежнему лучше всех управлялся с конями, и кашлял с той осени, и никто не знал отчего. Он сам попросился в поход, до того как пришёл приказ.

Ахан подъехал к нему на дневке.

— Помнишь стол?

— Помню.

— Того, кто говорил. Как его звали?

Хархасу подумал, глядя на коней.

— Не знаю, — сказал он. — Меня туда не пустили. Я у коней стоял. Я тогда был ничей.

— Верно, — сказал Ахан. — Ты был ничей.

Он отъехал.

* * *

Через день он позвал сына к своему огню.

Сын пришёл, сел, поел и стал ждать, что отец скажет. Он называл его теперь «ахан», как все молодые называли старших, и Ахан это слышал и ничего не говорил.

— В твоём десятке сколько? — спросил Ахан.

— Десять.

— Считал?

— Десятник считал.

— Ты тоже считай.

Сын пожал плечами.

— Зачем?

— Десятник может лечь.

— Тогда назначат другого.

Ахан подложил в огонь кизяка.

— Как их зовут? — спросил он.

Сын назвал четверых. На пятом остановился и сказал, что пятый — тот, у кого лук в зелёном чехле.

— Это не имя.

— Мне хватает, — сказал сын. — Я его по чехлу узнаю.

— Чехол потеряется.

— Тогда по лицу.

Ахан хотел сказать, что лицо тоже теряется. Что через двенадцать лет помнишь чехол и не помнишь, чьё было лицо. Что помнишь железо и не помнишь имени. Он открыл рот и ничего из этого не сказал.

— Ладно, — сказал он.

Сын посидел ещё и ушёл к своим, спокойно, не обидевшись. Это было хуже, чем если бы обиделся.

* * *

Вечером Ахан сел считать снова.

Тюрк — его звали по отцу, и отца Ахан теперь знал. Мальчишка с конём, у которого отец держал табун у солёного озера. Братья. Молчун. Тот, что смеётся, — он был из-под самого хребта и смеялся, как там все смеются. Двое из-за хребта — семеро, восьмеро. Девятый — широкий, с белым шрамом через переносицу, сидел всегда так, чтобы огонь был справа, и Ахан весь день смотрел, как он сидит, и запомнил.

Девять.

И он.

— Десять, — сказал Ахан вслух.

Тот, что смеётся, обернулся.

— Чего?

— Ничего, — сказал Ахан.

Он сидел и смотрел, как огонь ест сухой кизяк — быстро, без углей, оставляя серое.

Двенадцать лет он считал другое: восемьдесят четыре овцы, одиннадцать коней, три верблюда. Хорошее число, ровное, и всё равно каждое утро надо было выйти и посмотреть самому, потому что число живёт отдельно, а овцы отдельно, и сходятся они, только когда на них смотришь.

А «десять» легло в руку само, как ложка, которую двенадцать лет не брал, а рука помнит, где у неё черпак.

Он удивился, до чего это слово лёгкое. До чего старое и до чего удобное. И что за двенадцать лет оно ни разу ему не понадобилось, а теперь вышло изо рта раньше, чем он решил его сказать.

Глава 3. Двадцать шестой дафтар

Хасан-бек. Великий город, хлебная палата, август — сентябрь 1235 года

Первая подвода встала у весов затемно.

К восходу их было двадцать две, и очередь тянулась от ворот хлебного двора до угла кожевенного ряда и загибалась за угол, и хвоста от весов видно не было. Хасан-бек знал, сколько там, потому что послал мальчишку сосчитать.

— Тридцать одна, бек, — сказал мальчишка, вернувшись бегом.

Мальчишку звали Мунир. Ему было четырнадцать, он носил в палату воду и бегал, куда пошлют, и бегал быстро, а считал верно, и это было больше, чем палата имела право требовать за то, что ему платила.

— По коням считал или по телегам?

— По телегам.

— Правильно.

Приёмка шла так. Возчик подавал бирку. Весовщик пересыпал зерно в мерный короб и ровнял гребком. Второй писец кричал число. Первый писец записывал. Хасан-бек стоял у весов и смотрел на гребок.

Гребок — это всё. Один и тот же человек, ровняя гребком, за год отдаёт лишнего или недодаёт столько, что это видно в конце года на бумаге и не видно ни в один день отдельно. Поэтому бек стоял у весов первые два часа каждого приёмного дня. Так он стоял двенадцать лет на таможенном дворе в Ага-Базаре, так стоял и здесь, в хлебной палате Великого города, тринадцатый год.

В третьем часу у весов заспорили.

Возчик из-под Кернека кричал, что в мешках у него было больше и что при пересыпке просыпали. Весовщик кричал, что просыпать полторы меры нельзя, даже если стараться.

— Можно, — сказал возчик. — Я видел, как у вас тут сыплют.

— Где ты видел?

— Везде вижу. У меня глаз.

— У тебя мешок дырявый, — сказал весовщик. — Вот у тебя что.

Бек подошёл, взял пустой мешок, вывернул и показал шов. Шов разошёлся на ладонь.

Возчик посмотрел на шов и сказал, что это баба зашивала.

— Баба, — сказал весовщик. — Баба у него виновата.

— А кто?

Очередь засмеялась. Бек велел записать полторы меры за палатой и взыскать с той, кто зашивала, и засмеялись снова, и возчик громче всех, потому что вышло по его.

— Это стоило палате полторы меры и четверть часа, — сказал Ильяс, записывая.

— И очередь до вечера стоит спокойно, — сказал бек. — Четверть часа дёшево.

Ильясу ибн Юсуфу было под шестьдесят. Он был писцом палаты и служил при беке тринадцатый год, с тех пор как оба сели здесь за один стол. Каждый приёмный день он говорил «мало», и в тот день, когда принимали много, говорил «мало» тоже, добавляя, что это заслуга дождей, а не палаты.

К полудню приняли триста девять мер.

— Мало, — сказал Ильяс.

— Мало, — согласился бек. — Пиши.

* * *

Амбары стояли в трёх местах, и между ними было идти.

Бек ходил пешком. Верхом ему было положено, и лошадь при палате была, но от старого хлебного двора до нижних амбаров у вала он ходил пешком: сверху не видно очередей.

Город был велик. Бек однажды прошёл его от восточных ворот внутренней стены до внешнего вала, считая шаги, и бросил считать на середине, и потом говорил просто: от края до края — полдня, если не торопиться и не застрять в рядах. Кирпичных домов было больше тридцати. Бек знал число точно, потому что с кирпичных домов брали иначе, чем с деревянных, и число это ему приносили каждую весну. Остальное было дерево и глина, двор к двору, дворов столько, что их считали не по одному, а кварталами, и в каждом квартале был свой человек для счёта, и половина этих людей считала плохо.

Он шёл мимо кирпичного дома кадия, мимо дома с изразцами, где жил старший из купцов, ходивших на Каму, мимо бани с синей дверью и думал не о домах, а о том, сколько в каждом едят.

У нижних амбаров его догнал Абу-Хамид.

Сотник дальней сторожи был моложе бека лет на двадцать, ходил быстро и говорил коротко, как говорят люди, которые половину года проводят в седле и берегут слова, как воду.

— Бек. Мне на дальнюю сторожу нужно хлеба на сорок человек на месяц.

— Пиши в палату.

— Я писал. Мне дали на двадцать четыре.

— Значит, на двадцать четыре.

— У меня сорок, — сказал Абу-Хамид.

Бек остановился.

— По росписи у тебя двадцать четыре.

— По росписи двадцать четыре, а стоит сорок. Мне прислали шестнадцать из Кернека. В Кернеке их кормить нечем.

Бек достал книжечку, которую носил за поясом отдельно от дафтара, и записал: дальняя сторожа, шестнадцать, из Кернека, не в росписи.

— Запрошу, — сказал он.

— Запросишь, — сказал Абу-Хамид. — А кормить сегодня.

— Сегодня возьми у себя. Верну из сентябрьского.

Сотник кивнул и пошёл. Он не поблагодарил, и бек отметил про себя, что это хорошо: благодарят обыкновенно те, кто придёт просить второй раз.

— Куда ставят? — крикнул бек ему в спину.

Абу-Хамид обернулся.

— На Яик, — сказал он. — Смотреть.

— Что смотреть?

— Всё, — сказал Абу-Хамид.

Обратно бек пошёл поверху, по гребню внешнего вала, потому что так было короче.

Внешнюю линию строили при нём. Начали в тот год, когда он приехал, вели с перерывами и на большей части довели. На северо-востоке не довели. Там вал подходил к оврагу, над которым шёл ручей, и на гребне стояли срубы-городни, забитые землёй, а над самым оврагом городни кончались, и сорок саженей было заложено плетнём и хворостом. Плетень стоял третий год.

Бек постоял над оврагом.

Он знал, сколько это стоит, потому что сам считал прошлой зимой, когда палату спросили о расходах. Довести участок — восемьсот человеко-дней, если лето сухое, и телеги, и лес на срубы. Восемьсот человеко-дней — это сорок человек на двадцать дней, и это цена одного среднего недорода. Он подал счёт и получил ответ, что работы отложены до решения.

Решения не было второй год. Бек не сердился. Он знал, в каком порядке делают дела наверху: сперва то, о чём спрашивают, потом то, что видно, потом остальное. О плетне не спрашивали, и с дороги его не было видно.

Он записал в книжечку: плетень у оврага, третий год. Он записывал это каждую осень, и записи шли одна под другой, и их было три.

* * *

Двадцать шестой дафтар был почат весной.

Бек считал свои дафтары с того года, как сел за первую приёмную книгу в Ага-Базаре. Двадцать пять было исписано и сдано. Двадцать шестой лежал на столе, в переплёте из телячьей кожи — когда-то в молодости бек велел делать переплёты покрепче, и с тех пор их делали так. Строка шла справа налево, разнесённая по столбцам: приход, расход, остаток, кому и по чьему слову.

Правая рука у бека всегда была в чернилах. Он заметил это лет двадцать назад и перестал замечать.

Вечерами, когда палата пустела, он садился за то, что никто не велел считать.

Есть числа, которые считают, потому что велено. И есть числа, которые никто не велел. Второй год бек считал одно такое. Он брал ведомости постоя, ведомости въезда при воротах, квартальные росписи, куда вписывают вновь поселившихся, и складывал, сколько людей пришло в город за год. Потом складывал, сколько выбыло: умерших по кладбищенской росписи, ушедших с обозами, выселенных, проданных. Вычитал.

В прошлый год вышло, что пришло больше, чем ушло, на семьсот с лишним человек. В этот год он ещё не кончил, но по восьми месяцам выходило больше, чем за весь прошлый.

Это было неправильное число.

Большой город всегда растёт. Прибывают ремесленники, купцы, работники — понемногу, ровно, каждый год примерно столько же. Эти шли по-другому. Бек раскрыл вторую книжечку и перечёл свои пометы. Саксины: сорок дворов, потом ещё двадцать три, потом перестали записываться дворами и стали записываться «людьми», а это значило, что дворов у них больше нет. Кипчаки: не десятками при торговом деле, как всегда, а семьями, с жёнами и малыми, и не в степь назад, а на зиму, и на вторую, и на третью. С весны — свои. Из-под Сувара, из-под Джукетау, с юга.

Суварскую округу бек знал по дафтарам лучше, чем свой квартал. Сто сорок кустов по хлебному сбору, от самого Сувара вверх по Волге и по Каме, сёла по сорок, по шестьдесят дворов, многолюдные, хлебные: треть того, что ложилось в амбары палаты, шло оттуда. Половина тех сёл ходила в мечеть, половина молилась по-своему, в рощах, и сбор с тех и других брали одинаково, и бек давно перестал в дафтаре их различать. Тринадцать лет назад из суварских сёл правого берега девять ушли в лес, со всем, что могли увезти. В его тогдашнем дафтаре это заняло две строки: «сбора нет» и «взыскать не с кого». Остальные остались — и сувары, и булгары, и те, про кого уже нельзя было сказать, кто они. И вот теперь из-под Сувара шли в город и те и другие, и по вороту их различала бы, наверное, какая-нибудь мастерица, а воротный писец не различал и писал одно слово: «пришлые».

Люди приходят, когда им хорошо там, куда идут, или когда им плохо там, откуда идут. Первое бывает медленно и с деньгами. Второе — быстро и без денег.

Эти приходили без денег.

Он видел их сам. Как-то в начале лета он задержался у южных ворот, где воротный писец вёл въезд, и простоял там час, не показываясь. Въехала телега: мужик, баба, трое детей, корова на верёвке сзади, в телеге сундук и ткацкий стан, разобранный и увязанный. Писец спросил, откуда. Мужик сказал: из-под Сувара. Писец спросил, к кому. Мужик сказал: ни к кому, жить. Писец спросил, какое ремесло. Мужик подумал и сказал, что пахал, а тут, видно, будет носить. Писец записал: носильщик. Баба на телеге держала стан рукой, будто он мог уйти сам.

— Что там у вас? — спросил писец, уже не для записи.

— Ничего, — сказал мужик. — Люди говорят.

— Что говорят?

— Говорят, — сказал мужик и тронул лошадь.

За час въехали ещё четыре такие телеги. Ни одна не везла товара. Бек пошёл в палату и в тот же вечер завёл в книжечке отдельный лист.

Бек писал об этом дважды. В позапрошлом году — коротко, шесть строк с числами, приложением к годовому отчёту. Ответ пришёл через месяц: палате указано подтянуть недоимку по хлебному сбору с округи, которая против прежнего меньше на одиннадцатую часть. Весной он написал длиннее и просил распорядиться о запасе. Ответ пришёл через шесть недель: указано изыскать недоимку.

— Изыскать, — сказал Ильяс, прочтя.

— Изыщем.

— Бек. Ты им пишешь про людей, а они тебе про меры. Это два разных языка.

— Это один язык, — сказал бек. — Люди едят меры.

Ильяс поджал губы и стал точить калам. Он точил его дольше, чем было нужно, и это было всё, что он себе позволял.

* * *

В конце лета в палату пришёл монах-чужеземец и с ним двое. Одет он был по-дорожному и плохо, ряса на нём была перешита из чужой, это было видно по рукавам. Говорил через толмача, а толмач через второго, потому что первый знал только по-русски. Монах просил постоя, и бек записал: постой, трое, три дня, две меры и корм коням, уплачено. Уже уходя, монах сказал, что идёт на восток искать людей своего народа, которые, как у них говорят, остались где-то за большой рекой от старых времён, и ищет их не первый год. «Они его звали?» — спросил бек. Толмачи переговорили: нет, не звали. Бек подумал, что у человека, который ищет родню, не получив от неё ни слова, должно быть или очень много денег, или причина, о которой лучше не спрашивать. Имя он записал со слуха, переспросив дважды, и монах посмотрел на запись и сказал, что верно, хотя прочесть её не мог. Бек записал неправильно. Он понял это через год, наткнувшись на строку, и тогда было уже всё равно.

* * *

Во дворе палаты в тот день получала своё городская стража, и среди стражников был один, которого бек знал.

Он узнавал его всегда не по лицу, а по тому, как тот стоял: на левую ногу, с копьём у правого плеча, лицом не к двору, а к воротам. Так стоят люди, которых учили стоять в дозоре у брода.

Ильдару было под сорок. Он был здешний, из этого города, и тринадцать лет назад ездил всадником в авангарде, которым командовал человек в позолоченной личине. Потом авангард распустили, и Ильдар вернулся к жене и пошёл в городскую стражу, и раз в месяц, когда стража приходила за довольствием, бек видел его во дворе. Обыкновенно они кивали друг другу, как кивали тогда, в отряде, когда поклоны отменили за ненадобностью, и на этом всё.

В этот раз бек подошёл.

У коновязи стоял Ильдаров конь, и седло на нём было не городское: старое, авангардное, с серебряной оковкой на передней луке, потёртой до меди.

— Седло всё то же, — сказал бек.

— То же, — сказал Ильдар. — Предлагали за него двух баранов и новое. Не продаю.

— Кто шил?

— В Болгаре, у восточных ворот. Ахмад. — Ильдар погладил луку. — Тем же летом, перед выходом. Он нам всем тогда шил, пол-авангарда. Он и теперь шьёт. Руки трясутся, а шьёт.

— Шьёт, — сказал бек.

— Сына нет, а он шьёт, — сказал Ильдар и замолчал.

Больше про седло не говорили. Бек тринадцать лет назад хоронил Ахмадова сына, до заката, как положено, и Ильдар стоял тогда в третьем ряду, и оба это помнили, и ни один не сказал.

— Скажи, — спросил бек. — Дорогу на правый берег помнишь?

Ильдар посмотрел на него внимательно, как смотрят на брод, прежде чем войти.

— Её все помнят, кто ходил, — сказал он.

— Все — это сколько?

— Кто жив. — Ильдар подумал. — Мансур помер позапрошлой зимой. Халим в Джукетау, при пристани. Я. Салих там, за Волгой, в лесу, с ними. Больше не знаю.

Бек кивнул и пошёл в палату. У двери он обернулся. Ильдар опять смотрел на ворота, как на брод.

Бек записал в книжечку, под плетнём и под Кернеком: Ильдар, городская стража, дом у гончарных, седло не продаёт. Он не знал, зачем записал. Он записывал многое, не зная зачем, и через год или через пять многое оказывалось нужным, и он давно перестал этому удивляться.

* * *

Дома ели поздно, потому что бек приходил поздно.

Дом стоял во внутреннем городе, в третьем квартале от соборной мечети, глиняный, с деревянной галереей и двумя тутовыми деревьями во дворе. Бек купил его на третий год и с тех пор не перестраивал.

Ели вместе: бек, Марьям, сын Юнус с женой и двое внуков. Младшему было полтора, он ел на руках у матери и тянулся к лепёшке, и лепёшку ему не давали, а он тянулся.

Бек ел быстро. Он всю жизнь ел быстро, потому что тридцать лет ел между делами. Он этого стыдился, и в доме об этом знали и не смотрели.

Юнусу было двадцать пять, он был писцом в той же палате. Устроил это бек, и об этом знали, и это было обычно. Юнус был аккуратен и медлителен, и бек его за это не хвалил: хвалить сына при людях значит портить, а наедине они говорили только о деле.

— Кварталы за нижним валом опять не подали росписи, — сказал Юнус.

— Который раз?

— Третий.

— Поезжай сам.

— Я ездил. Там квартальный говорит, что он не квартальный, потому что его выбрали на год, а год кончился.

— А кто квартальный?

— Никто, — сказал Юнус.

Бек прожевал.

— Так и запиши: квартала нет, — сказал он. — Пусть наверху прочтут, что квартала нет. Может, испугаются.

Юнус засмеялся. Невестка посмотрела на свекровь, свекровь на неё, и обе промолчали.

Гребень был у Марьям в волосах.

Роговой, с птицей на спинке. Бек купил его на пристани в Ага-Базаре в тот год, когда в последний раз ездил с отрядом, за два собственных серебра, и возил в суме всё лето. С левого края у гребня был надлом: зуб держался на волокне и не отламывался, и Марьям его берегла.

— Ты его тринадцатое лето носишь, — сказал бек.

Марьям потрогала гребень.

— Он же не кончился, — сказала она.

Когда убрали, она села напротив и налила ему ещё.

— Ты второй месяц ходишь ночью по галерее, — сказала она.

— Хожу.

— Хлеба мало?

Бек подумал, как ответить, чтобы не соврать и не сказать.

— Хлеба довольно, — сказал он. — Людей много.

— Людей много — это хорошо.

— Хорошо, — согласился бек.

Марьям посмотрела на него и больше не спрашивала.

* * *

В казённую ткацкую бек ходил раз в год.

Ткацкая стояла за пятым кварталом, в длинном низком доме с окнами на одну сторону. Там работали женщины, взысканные за недоимки, взятые за долг и присланные из округи, и довольствие им шло по его ведомости, и раз в год он проверял ведомость на месте: сколько станов, сколько при них людей, сколько выдано.

Он пришёл в конце лета, к вечеру.

Станов было двадцать восемь, работали двадцать три. Людей по списку тридцать одна, в доме двадцать девять: одна больна, одна отпущена хоронить мать.

Бек остановился в дверях и не вошёл.

Третьей от окна сидела женщина лет сорока пяти, в сером, с прямой спиной. Она ткала быстро и не смотрела на руки. Бек знал, что её зовут Ильгам: раз в год он вписывал это имя в ведомость довольствия, и рядом с именем стояло, что она переведена сюда из Болгара вместе со станами на третий год, а в Болгар взыскана тогда-то, по такому-то приказу. Приказ он когда-то читал вслух сам.

Она не обернулась. Она, может быть, и не видела его, потому что в дверях против света видно только, что кто-то стоит.

Бек постоял и ушёл. Он не заговорил с ней ни в тот раз, ни в прежние. Говорить было не о чем: она была в списке, список был верен, довольствие шло.

По дороге он подумал, что в ткацкой будет холодно, и, придя в палату, первым делом записал: двадцать восемь станов, дрова сверх нормы, полторы сажени на месяц с первых холодов. Потом перечёл и исправил «полторы» на «две».

* * *

Ночью он считал хлеб.

Дом спал. Бек сидел на галерее, потому что в комнате было душно, и перед ним стояла лампа и лежал дафтар, и во дворе пахло тутовником.

Запас казённых амбаров — сорок одна тысяча мер, если верить последнему смотру, а верить можно с убавкой в двадцатую часть: нижние амбары мерили в спешке. Частных житниц палата не считает, но по обыкновению в городе их хлеба вдвое против казённого, в хороший год. В этот год меньше: купцы держали зерно против цены и часть вывезли на юг. Едоков по спискам столько-то, по кварталам столько-то, и эти два числа не сходились никогда, и бек брал среднее и прибавлял седьмую часть, потому что за два года людей стало больше на седьмую часть, а в списках их не было. Человеку — мера в месяц с малым, если хлеб и больше ничего. Детям меньше, старикам меньше, работным больше.

Он разделил.

Число вышло не страшное. Город кормился до нового урожая, и оставалось.

Тогда он сделал то, чего прежде не делал: посчитал так, будто в город ничего больше не везут. Ни подвод с округи, ни барок снизу, ни ячменя с Камы. Только то, что уже лежит.

Он разделил второй раз.

По второму счёту город кормился не до нового урожая, а меньше. Насколько меньше — зависело от того, сколько считать людей. По спискам — одно. С седьмой частью — хуже на треть. По кварталам — между первым и вторым.

Это и была вся его работа тридцать лет: у него никогда не было одного числа, всегда три, и надо было знать, какое подать наверх, какое держать при себе и по какому распоряжаться. По третьему он и распорядился бы, если бы его спросили.

Его не спрашивали.

Он обмакнул калам и начал новую строку в дафтаре, в столбце, который вёл для себя: «Хлеб на город, если подвоза не будет, — дней». И остановился.

Какое из трёх чисел туда писать, он не знал. И дело было не в том, что он не умел выбрать. Дело было в седьмой части. Она росла. Он писал её весной седьмой, а к осени она будет шестой, и строка, записанная сейчас, к зиме станет неправдой. Писать неправду в дафтар он не умел.

Он положил калам.

Во дворе, у соседей, долго и неудачно укачивали ребёнка. Потом укачали. Лампа коптила, и бек подкрутил фитиль.

Строка осталась без суммы. После слова «дней» было пустое место длиной в палец, и бек посмотрел на это место, подул на чернила, хотя дуть было не на что, и закрыл дафтар, не присыпав.

Глава 4. Зимняя справа

Атнер. Ҫӗнӗ Юман, лёд третьей реки, декабрь 1235 года

Курака он нашёл на улахе «посиделках», у Шӑнкӑрчевых, куда сам не ходил никогда.

Изба стояла у оврага, большая, с двумя окнами на реку, и старая Шӑнкӑрчева мать отдавала её девкам под улах каждую зиму, а девки носили ей за это дрова и пряли на неё по вечеру в неделю. Атнер открыл дверь, и в лицо ему ударило теплом, мокрой шерстью и лучиной. Прялок стояло десять. Веретёна шли все разом, с разным звуком, и от этого в избе стоял ровный шум, под который хорошо слушать. Парни стояли у порога, без работы, как положено. Мальчишки сидели на полу. Ятман сидел среди них, у стены, подобрав ноги, и не заметил отца.

Курак сидел на лавке у стены и сучил верёвку. Атнер хотел позвать его и не позвал, потому что говорил Ярмул.

Ярмул сидел ближе всех к огню, левым боком к печи, и придерживал левую руку правой: к непогоде у него там болело. Ему было за семьдесят. Голос у него не поднимался — к нему подходили.

— И тогда тот, в железном лице, — сказал Ярмул, — назвал цену.

В избе затихли, хотя слышали это двадцать раз.

— Пӗр ҫын — пӗр така «Один человек — один баран».

Девки у прялок засмеялись — не над ценой, а так, от радости, что дошли до знакомого места. Парень у порога сказал, что он бы попросил двух. Ему сказали, что он и одного не стоит. Засмеялись опять.

— А лицо правда золотое было? — спросила одна, от крайней прялки.

— Литое, — сказал старик из Хурӑнлӑх. — С того берега видно было, как горит.

— Накладное, — сказал другой. — И облезло.

— Закоптили его, — сказал третий. — Нарочно. Чтоб не блестело в засаде.

— Оно грязное было, — сказал Курак, не поднимая головы от верёвки. — Я его чистил.

— Ты?

— А кто. Он в нём в яме сидел, в нём у реки лежал, в нём ел, когда снять некогда. Золото золотом, а подшлемник преет. — Курак затянул петлю зубами. — Я его песком тёр. Три раза до железа стёр. Оттого и пятно.

Старик из Хурӑнлӑх посмотрел на него недовольно: это была не та подробность, какая нужна в рассказе.

Атнер стоял у двери, в тени, за парнями.

Он слышал этот рассказ много раз и знал его наизусть, лучше, чем знал то, что было на самом деле. В рассказе было поле, стол, миски, железное лицо, цена, бараны. В рассказе не было пыли. Не было блеяния, которое стояло над полем четыре дня и которое он слышал потом по ночам ещё месяц. Не было лица того нойона, с перевязанной рукой, который считал баранов вслух по-своему и сбивался. Не было того, что он, Атнер, торговался весь день не из хитрости, а потому, что если бы он уступил хоть в одной голове, пришлось бы уступать дальше, а дальше он не знал, где остановиться.

— Так мало, — сказал с полу Ятман.

Атнер повернул голову.

Ятман встал — при Ярмуле сидя не говорят — и стоял красный, это было видно даже при лучине.

— Что мало? — спросил Ярмул.

— Баран. Кольчуга стоит как двадцать овец. За воина дали бы коня. За хорошего — двух. А тут за человека — одну овцу. Значит, дёшево отдали.

Кто-то фыркнул. Девка у прялки сказала «тише».

— Так в том и дело, — сказал Курак.

— В чём?

— В том, что дёшево.

Ятман ждал, что будет дальше. Дальше не было: Курак сучил верёвку.

Атнер надел шапку и вышел.

Он вышел, как выходил всегда, когда начинали про стол, — ни на кого не глядя, будто вспомнил про скотину. За ним никто не пошёл, и никто не обернулся: в Ҫӗнӗ Юман знали, что Атнер с улаха уходит, и давно перестали спрашивать почему. Он постоял на крыльце. Снег скрипел. Над оврагом висела луна, и река под ней лежала белая, ровная, с тёмной полосой полыньи у ключа.

Курака он потом дождался у своих ворот. Курак шёл с улаха не торопясь, с мотком верёвки на плече, и увидел его издали.

— Городецкого слышал? — спросил Атнер.

— Слышал. Он у тебя за столом громко говорит, а мой плетень через проход.

— Завтра молодых на лёд.

Курак перехватил моток на другое плечо.

— Всех?

— Кто придёт.

— Придут все, — сказал Курак. — Зимой скучно. А послезавтра половина.

— Половина и нужна, — сказал Атнер.

* * *

Торговцы стояли у него во дворе с позавчерашнего дня.

Их было двое: городецкий, рыжий и тощий, который говорил по-суварски как на торгу, и мокшанин при нём, который не говорил никак. Шли они по льду Суры на санях, с воском и лубом, свернули на третью реку, потому что на Суре лёг ранний снег и дорога встала, и у Атнера во дворе ждали, пока её накатают.

Атнер их кормил. Ирпике ставила им кашу молча, как ставят проезжим, и молча убирала.

За едой городецкий говорил. Говорил он много, как говорят люди, которые платят за постой новостями: у кого на Суре пал конь, кто на ком женился в Городце, почём там нынче соль. Атнер слушал и ел.

— За Камой опять видели, — сказал городецкий между солью и свадьбой.

— Что видели?

— Разъезды. Конные, не наши и не булгарские. По трое, по пятеро. Смотрят и уходят. Так булгарские говорят, кто с Камы приезжал.

Мокшанин сказал что-то по-своему, и городецкий кивнул.

— Он говорит, на Яике коней собирают. Без числа. Он от своего шурина слышал, а шурин от кипчаков. Говорят, степь там вытоптана на три дня пути.

Атнер положил ложку.

— Кипчаки что говорят ещё? — спросил он.

— Кипчаки уходят, — сказал городецкий. — Которые близко. Говорят, в прошлую зиму и в позапрошлую ушли многие.

Атнер кивнул и больше ничего не спросил. Он подлил городецкому пива и спросил про соль. Городецкий удивился и стал рассказывать про соль.

Ирпике, убирая, посмотрела на мужа один раз, быстро, и ушла за печь.

* * *

Ночью он считал.

Обыкновенно он считал меры: сколько в общем амбаре, сколько на семена, сколько недель до новины, сколько едоков. Эти числа он знал так же, как знал свои руки, и считал их вслух, чтобы услышать, что они на месте. Сегодня он считал другое, и считал с биркой, потому что в голове это не держалось.

— Луков, годных на войну, — сказал он в темноту. — Сорок один.

Он вёл пальцем по зарубкам. Он ходил сегодня по дворам сам, будто за долгом, и смотрел. Не охотничьи, из одного дерева, а клеёные, степные, какие держат со старых времён и не натягивают годами. У Ирсая два. У Салиха один, авангардный. У Сарпи один, её, с того лета. У Виряса один. У Кужеватовых три. Остальные по одному на двор, у тех, кто помнил, где у лука плечо.

— Рогатин девять.

Девять — со старым железом, с перекладиной. Остальные рогатины в трёх сёлах были на медведя, и на медведя они годились.

— Шлемов три. Салихов. Гордятин. Мой.

Свой он не надевал тринадцать лет. Шлем лежал в сундуке, в тряпице, смазанный.

— Кольчуга одна. Салихова.

Салих надевал её на Кӗр сӑри «осеннее поминальное пиво» раз в год, показать внукам, и снимал, потому что тяжело.

— Щитов нет.

Он помолчал.

— Щитов нет, — повторил он.

— Досок полно, — сказала Ирпике с печи.

Он думал, что она спит.

— Доски есть, — согласился он. — Обтянуть нечем. Кожи на обувь не хватает.

Ирпике больше ничего не сказала. Он слышал, как она повернулась к стене. Потом опять повернулась.

— Сорок один, — сказал Атнер. — Девять. Три. Одна.

Числа стояли ровно и ничего не значили, потому что не с чем было их сложить. Сколько надо — он не знал. Он знал только, что на Суре тринадцать лет назад было больше, и было мало.

Он начал сначала, потому что всегда начинал сначала, когда уставал.

— Сорок один.

— Спи, — сказала Ирпике.

Он не лёг. Он сидел за столом, положив руки на бирку, и думал о том, что городецкий не врал: люди, которые врут за постой, врут интереснее. Городецкий говорил скучно. И о том, что кипчаки уходят вторую зиму. Кипчаки не уходят просто так, у них не бывает «просто так», у них бывает трава и вода.

Он думал ещё о том, о чём думал редко, потому что думать об этом было нечем помочь. Тринадцать лет назад в лес ушли девять сёл — меньше двух тысяч, со стариками и грудными. Сувар было больше. Их было столько, что никто не считал: по Волге, по Каме, вокруг самого Сувара, сёла на сёлах, и половина из них к тому времени ходила в мечеть, а половина нет, и все остались. Мать осталась в Хурӑнвар, при столбе своего брата. Сехвер, материн двоюродный, схоронив слепую мать, ушёл под Сувар, к суварскому беку, и стал там молиться по-булгарски, а сын его Тенекей ездил к ней на покос. У Ирпике в Шӑхаль осталась старшая сестра, Хӗвелпи, за Таймасом, с четырьмя детьми: Таймас тогда сказал, что от своей печи не уходят, и сказал ещё кое-что, и с тех пор Атнера к себе на двор не пускал, а Ирпике не спорила ни с ним, ни с мужем. В Болгаре, за третьей улицей от восточных ворот, жили отцовы сыновья от второй жены, Бурхан и Идрис, булгары, которым Атнер приходился старшим братом по закону и никем по жизни; Бурхан, говорили проезжие, выучился письму. У Курака в Тикаш осталась сестра с детьми. У Хурҫӑ в Шӑхаль — братья. У Сарпи под Суваром — могилы и тётки. У Салиха в Великом городе брат. В трёх сёлах на третьей реке не было двора, у которого там никого не осталось. И если кипчаки уходят от Яика, то те, от кого они уходят, пойдут потом не на третью реку. Они пойдут туда, где сёла на сёлах.

Под утро он встал и вышел поить скотину, хотя скотину поил Ятман.

* * *

Молодых он собрал на лёд после полудня, когда управились со скотиной.

Пришло двадцать шесть — из Ҫӗнӗ Юман и восемь из Хурӑнлӑх, кто успел к полудню. Стояли на льду кучей, в тулупах, и смотрели на него, и не понимали, и некоторые смеялись, потому что не понимали.

Тукташ пришёл последним. Он постоял с краю, посмотрел, как Салих и Гордята тащат к реке на санях доски, снопы и две рогатины, и подошёл к Атнеру.

— Ты что, опять? — спросил Тукташ.

Тукташу было двадцать пять. Тринадцать лет назад он пришёл на Суру пешком, мальчишкой, и сказал, что ему шестнадцать, и ему не поверили и оставили. Потом он нёс головню девятнадцать дней, и огонь в трёх сёлах был от его головни. Теперь он был юмӑҫ «сказитель», после Ярмула, и помнил роды, и по-юмӑҫьему смотрел на людей так, будто уже прикидывал, куда их поставить в круг.

— Я — нет, — сказал Атнер. — Лес пусть умеет.

Тукташ посмотрел на лёд, на снопы, на Гордяту.

— Лес и так умеет, — сказал он.

— Лес умеет от медведя, — сказал Атнер. — От медведя строем не стоят.

Тукташ ничего не ответил и остался смотреть.

* * *

Снопы поставили на льду в ряд, на сто шагов. Сто шагов отмерил Атнер сам, ногами, по снегу, и Ятман шёл за ним и считал вслух, пока Атнер не велел считать про себя.

Стреляли из тех сорока одного, по очереди, по три стрелы. Ирсай стоял рядом с каждым и ничего не говорил. Он был буртас, стрелок, жил в Ҫӗнӗ Юман двенадцатый год и говорил редко, и когда стрелок промахивался, Ирсай поднимал руку и поправлял ему локоть, не касаясь, в воздухе, и следующая стрела шла ближе.

Из первых двадцати стрел в снопы вошли четыре.

— На сто шагов человек больше снопа, — сказал кто-то, оправдываясь.

— Человек ещё и бежит, — сказал Ирсай.

Потом Гордята строил их в ряд.

Досок-щитов было двенадцать — тёсаные, в рост по пояс, с поперечиной для руки. Гордята ставил парней плечом к плечу, каждому в левую руку доску, и заставлял держать край своей доски у края соседней, внахлёст.

— Плечом, — говорил он. — Плечом его чуй. Не рукой. Рукой ты его не почуешь, пока он не побежит.

— А если он побежит?

— Тогда ты тоже побежишь, — сказал Гордята, — и вас обоих возьмут со спины. Поэтому плечом.

Строй стоял на льду неровно, как забор после паводка, и парни то и дело поскальзывались и хватались друг за друга, и хохотали, и Гордята не мешал им хохотать, а только ставил обратно.

Салих учил держать рогатину.

— От земли, — говорил он. Он говорил по-суварски врастяжку, по-булгарски, и оттого казалось, что он всё время терпелив. — Конец в землю. В лёд. Под ногу. Не ты его держишь — земля держит. Ты только направляешь. Конь сам придёт.

Он упёр рогатину пяткой в лёд, наклонил остриё и показал, куда оно смотрит: в грудь невидимому коню.

— А коня разве можно? — спросил парень из Хурӑнлӑх. — В коня?

Салих посмотрел на него, потом на Атнера.

— В коня не бьют, — сказал Атнер. — На рогатину он сам идёт. Остриё — для того, кто сверху. Коня останавливает то, что ему страшно.

Парень подумал и кивнул, но видно было, что не понял и не поймёт, пока не увидит.

Старики стояли на берегу и ворчали. Зимой люди дрова возят, а не бегают по льду. У Долгого не вывезено с делянки. У Хурҫӑ сани без полоза. Какая война в раштав «декабрь»? Кто воюет в раштав?

— Кто придёт, тот и воюет, — сказал им Курак и пошёл на лёд.

* * *

Яму Атнер велел рыть в сугробе у берега, где намело по пояс.

Её вырыли в два шага шириной и в рост глубиной, до земли, и прикрыли жердями, а жерди — лапником, а лапник присыпали снегом, и Атнер сам ровнял снег ладонью, пока на месте ямы не стало так же, как вокруг.

— Это зачем? — спросил парень из Хурӑнлӑх.

— Чтоб видели, — сказал Атнер, — как конь ногу ломает.

Стало тихо. Даже старики на берегу замолчали.

— Кто поведёт? — спросил Атнер.

Никто не двинулся. Конь стоял на берегу, Урхасова кобыла, тихая, и смотрела на них. Урхас взял её за повод и отвёл подальше, за сани.

Атнер знал, что так будет. Он и не собирался. Он хотел, чтобы они стояли и смотрели на ровный снег и знали, что под ним яма.

Курак подошёл к пустым саням, на которых возили доски, перевернул их на полозья, упёрся в задок и покатил. Сани пошли по насту легко, быстро, и на том месте, где была яма, передок ухнул вниз, и сани стали торчком, задком в небо, и замерли.

Курак постоял над ними, отдуваясь.

— Вот, — сказал он. — Так.

Все смотрели на сани. Кто-то засмеялся, неуверенно, и перестал.

— На Суре мы их в Ҫинҫе «неделю, когда землю не тревожат» рыли, — сказал Курак, отряхивая рукавицы. — Хлеб на край клали. Земля не писарь, она простила. — Он посмотрел на ровный снег вокруг ямы. — Снег, я думаю, тоже простит. Снег сам всё прячет.

Сани вытаскивали вшестером. Одна оглобля треснула. Хурҫӑ, чьи были сани, сказал с берега всё, что думал.

* * *

Ятман пришёл на лёд во второй день.

Он стоял у берега и смотрел, как стреляют, и не просился, и Атнер видел, что он не просится, потому что боится услышать «нет». Тогда Атнер подозвал его сам.

— Стрелы после каждого круга собирают со снега, — сказал он. — Их надо считать. Сколько ушло. Сколько нашли. Сколько потеряли.

Ятман посмотрел на него.

— Все?

— Все.

— А потерянные как считать? Их же нет.

— Вот их и считай, — сказал Атнер. — Которых нет. Это важнее.

Ятман пошёл за стрелками с биркой. Он стоял за спиной у каждого и резал зарубку на каждую выпущенную стрелу. Потом шёл к снопам с парнями и считал, что вытащили из снопов и что подобрали на льду и в снегу за ними. Потом вычитал. Потом шёл обратно и говорил Атнеру.

— Шестьдесят три ушло. Пятьдесят восемь нашли. Пять нет.

— Где искали?

— За снопами. До сугроба.

— В сугробе искали?

Ятман подумал.

— Нет.

— Ищи в сугробе.

Он искал в сугробе, по пояс, руками, и нашёл две. Потом ещё одну, в стороне, где никто не думал. Потом пришёл, мокрый по грудь, и сказал:

— Две нет.

— Две, — сказал Атнер. — Запиши.

Ятман записал. Отдельной зарубкой, поперёк, как пишут долг.

Вечером, дома, он сидел на полатях и смотрел на бирку, и Атнер видел, что он считает не зарубки, а две поперечные. Две стрелы за день. Сорок одна стрела за месяц, если так стрелять. Ятман, наверное, уже это сосчитал.

Атнер ничего не сказал. Он подумал, что две стрелы в день — это мало и что Ятман этого пока не знает, и что лучше ему этого и не знать.

* * *

Ночью Атнер вышел в лаҫ «летнюю кухню».

Он вышел в одной рубахе, накинув тулуп на плечи, и взял с собой из печи уголь в горшке, но не зажёг ничего, а поставил горшок на холодный очаг. От углей шёл красный свет, на ладонь вокруг, и дальше была темнота.

Лаҫ зимой стоял холодный: в нём варили летом. Пахло старым дымом и морозом. На заднем столбе висели хомут, серп, связка лыка. И личина.

Он снял её с гвоздя.

Он не снимал её с того дня, как повесил. Ирпике снимала, когда мела, и отскабливала нагар, и вешала обратно, а он не снимал ни разу. Теперь он хотел посмотреть одно: не проржавела ли она изнутри, у заклёпок, где ремешок, — потому что снаружи ржавчину видно, а изнутри нет, и изнутри она ест быстрее.

Он поднёс её к углям и повернул. Свет пошёл по железу — не золотом, а просто светом. Он провёл большим пальцем по краю прорези, изнутри, потом снаружи. Ржавчины не было. Войлок был сухой. Ремешок задубел, но не треснул.

Он подержал её.

Потом надел.

Он не собирался. Руки сделали сами, как делали тогда, сотни раз: поднять, накрыть лицо, придержать снизу, застегнуть ремешок под подбородком на третью дырку. Ремешок застегнулся на третью. Личина легла на лицо так, будто её не снимали.

Внутри пахло старым войлоком. И ещё чем-то. Он постоял, пока не понял чем: его собственным дыханием, тем, которое осталось в войлоке тринадцать лет назад. Потом, жарой, пылью, конской мокрой шерстью. Тем летом.

Мир сузился до двух полос. В одной — красный край углей. В другой — чернота.

Он стоял и не двигался. Он думал — не словами, а так, как думают руками: что личина цела, что ремешок держит, что шлем в сундуке смазан, что сорок один лук и девять рогатин и три шлема и одна кольчуга, и что щитов нет, и что кипчаки уходят вторую зиму.

Сзади скрипнуло.

Он повернул голову — всю, как в ней приходилось поворачивать, — и увидел в дверном проёме, на снегу, маленькую фигуру. Мальчик стоял в одной рубахе, босой на снегу, и смотрел на него.

Ятман стоял и смотрел, и Атнер видел в прорезь, как он смотрит: не так, как смотрят на отца. Так смотрят на чужого, который ночью оказался в своей летней кухне, у холодного очага, с железным лицом, в котором красным отсвечивают угли. Мальчик не бежал и не кричал. Он стоял и держался рукой за косяк.

Атнер поднял руки, расстегнул ремешок и снял личину.

Лицо сразу обожгло холодом.

— Это я, — сказал он.

Ятман выдохнул. Атнер услышал, как он выдохнул, — длинно, будто всё это время не дышал.

— Я видел, что свет, — сказал Ятман. — Думал, пожар.

— Нет пожара. Иди спать. Ноги отморозишь.

Ятман не ушёл сразу. Он смотрел на личину в отцовых руках.

— Она не ржавая? — спросил он.

— Не ржавая, — сказал Атнер.

Он повесил её на гвоздь, ремешком, как висела, взял горшок с углями и вывел сына из лаҫ, положив ему руку на затылок, как клал утром у дуба. Затылок был холодный.

Глава 5. Соль вчетверо

Сарпи. Мӑн Таяпа, январь 1236 года

Выехали по первому накатанному санному, когда Сура встала крепко.

Подвод было две. На первой лежало полотно, девять кусков в рогоже, и сверху пояса, свёрнутые в трубку и перетянутые лыком. На второй ехали тевет «наплечные перевязи с раковинами и бляшками», шитые за осень, в лубяной коробке, корзина чулок и мешок сушёных грибов, который Кӗмӗлпи взяла сама, никого не спросив: грибы в Таяпе брали всегда.

Женщин было четыре. Сарпи, Илемпи, Кӗмӗлпи и Кайӑкки, которая ехала не торговать, а к сестре. Виряс ехал с ними, потому что дорога шла шесть переходов, из них два лесом, и потому что зимой на дороге бывает всякое, и потому что ему было скучно. Он сидел на второй подводе задом наперёд, лицом к лесу, и всю дорогу говорил.

— Сарпи, — сказал он на первом привале. — Тебе сколько лет?

— Тридцать.

— У нас в тридцать уже внуков качают.

— У вас в тридцать помирают, — сказала Кӗмӗлпи. — Ты сам говорил.

— Это раньше помирали. Теперь качают.

— Ты качаешь?

— Я не баба, — сказал Виряс с достоинством.

Сарпи правила первой подводой и в разговор не шла. Дорога была хорошая, снег лежал ровно, полозья шли легко, и было слышно, как Илемпи за спиной шёпотом разговаривает с лошадью: Илемпи говорила шёпотом со всеми, и лошадь её слушала лучше, чем других.

Тухью Сарпи с собой не взяла.

Тухья «девичья шапочка» лежала дома, в коробе, в мастерской, под холстиной. Сарпи не надевала её десять лет: тухью носят до замужества, в двадцать она её сняла и убрала, и никто в селе об этом ни разу не спросил, и в этом было то хорошее, что бывает в маленьком селе. Серебра на тухье было сорок монет. Тридцать девять обыкновенных, старых, дырявых, с чужими буквами, нашитых ещё матерью. Сороковая, слева, гнутая почти пополам и пришитая не как все, а тремя стежками через дырку и двумя сбоку, чтобы не болталась. Каждую осень, когда в трёх сёлах считали, что есть на худой год, Сарпи говорила: у меня сорок серебряных. Атнер кивал и резал их на отдельной бирке, и за тринадцать лет ни разу не взял.

Лук она взяла.

Она положила его под холсты, на дно первой подводы, в чехле, с тетивой в отдельной тряпице, в утро выезда, когда никто не видел. Тринадцать лет она не брала его на торг. Лук лежал в мастерской в коробе, завёрнутый в холст, и она раз в месяц доставала его, смазывала и клала обратно, как кладут вещь, которую жалко выбросить. Зачем она взяла его в этот раз, она себе не сказала. Взяла, как кладут в короб лишнюю иглу: не нужна — не мешает.

* * *

На четвёртую ночь стояли в марийской деревне у ручья, в шести дворах.

Их положили в двух избах, и Виряс всю ночь рассказывал про своего деда, а хозяин-мариец про своего, по очереди, каждый на своём языке, и понимали они друг друга через слово, и смеялись оба в тех местах, где другой не смеялся.

— О чём он? — спросила Кӗмӗлпи.

— Про медведя, — сказал Виряс.

— А ты о чём?

— И я про медведя.

— Один медведь на двоих?

— У нас на всех один медведь, — сказал Виряс. — Он к каждому приходил.

Утром хозяйка вынесла на дорогу горшок каши, накрытый тряпкой. Сарпи хотела заплатить, а хозяйка замахала руками и показала на небо, и Илемпи шёпотом сказала, что это значит «дорога длинная». Кашу съели на первом привале, а горшок пришлось везти до Таяпы и назад, до той же деревни, потому что горшок был хороший и не отдать его было нельзя.

* * *

Мӑн Таяпа стоял на месте.

Дорога вышла из леса, и Сарпи увидела валы — два ряда, в снегу, и на верхнем валу берёзы, которых тринадцать лет назад не было, а теперь были в руку толщиной. Ворота открыты. Стражник у ворот грелся, переступая.

— Чьи? — спросил он.

— Мастерицы, с третьей реки, — сказала Илемпи.

— Громче.

— С третьей реки, — сказал за неё Виряс. — Они тихие, а я громкий.

Стражник посмотрел на полотно, на Виряса и махнул рукавицей.

Торг стоял между валами, как всегда. С одной стороны мусульманский конец: склады, весы, две лавки с товаром из-за Волги и меняла под навесом. С другой суварский и мордовский: торговали с саней и с рогож, прямо на снегу. Между концами ходили все и ко всем, потому что торг.

Сарпи встала со своим полотном там, где вставала всегда, между сетевщиком и бабой с горшками, развернула один кусок для показа, остальные оставила в рогоже. Полотно её знали. Она не хвалила его и не разворачивала целиком: так делают те, у кого товар средний.

К полудню она продала два куска, дешевле, чем в позапрошлую зиму. Не потому, что полотно стало хуже, а потому, что покупатель ходил дольше, торговался злее, отходил, возвращался и опять отходил.

— Мало берёшь, — сказала Кӗмӗлпи.

— Беру, сколько дают.

— В прошлую зиму давали больше.

— В прошлую зиму, — сказала Сарпи, — тут ходили два купца с Камы. Сегодня ни одного.

* * *

Соль спросили у того, кто торговал ею всегда.

Он был немолодой булгарин с грыжей, сидел на бочке и торговал солью двадцать лет, и Сарпи брала у него соль каждую зиму, сколько ездила в Таяпу.

Она спросила цену. Он сказал. Сарпи переспросила: думала, ослышалась. Он повторил.

— Это вчетверо, — сказала Сарпи.

— Вчетверо, — согласился купец.

— Против прошлой зимы.

— Против прошлой зимы. А против позапрошлой — впятеро.

Сарпи стояла и считала. Соли надо было на три села: людям, скотине, на солонину, на кожи. Осенью считали восемь пудов. На восемь пудов по этой цене не хватало ни полотна, ни поясов, ни всего, что лежало на двух подводах.

— Отчего? — спросила она.

Купец начал объяснять.

Соль идёт снизу, с низовий, говорил он, и дорога стала дорогая. Перевоз, и плату берут дважды, и весной барку затопило. Дорогу он мерил, как мерят купцы, днями. От низовий до Болгара, говорил он, по горе — двадцать дней, по лугу — пятнадцать. Да от Болгара сюда шесть. Вот и выходит тридцать, а в тридцать дней соль даром не ходит.

— По лугу пятнадцать да шесть — двадцать один, — сказала Сарпи. — По горе двадцать да шесть — двадцать шесть. Тридцать у тебя не выходит ни так, ни так.

Купец посмотрел на неё. Баба с горшками, соседка, хихикнула в рукавицу.

— По горе ещё переправа, — сказал купец. — Два дня.

— Тогда двадцать восемь.

— И ждать у переправы.

— Сколько ждать?

Купец подумал.

— Как когда, — сказал он.

— Барку затопило весной, — сказала Сарпи. — А цена с позапрошлой зимы.

— Дорога, хозяйка, — сказал купец и развёл руками, — никогда не та же.

Он отвернулся к другому покупателю, и Сарпи видела по его спине, что он сам не знает, отчего соль вчетверо. Человек, который двадцать лет торгует одним товаром, умеет объяснить цену так, что уходишь довольный. Этот не сумел. Значит, не знал.

Она взяла три пуда. Больше не хватило.

* * *

Он подошёл к её полотну на второй день, когда торг уже редел.

Высокий, худой, в тулупе, подпоясанном по-булгарски, с кушаком на два оборота, и в шапке с меховым околом, как носят в Суваре. Но ворот, видный из-под тулупа, был суварский, круглый, широкий, шитый красным по кругу, как шили в суварском конце у самой стены. Сарпи прочла ворот раньше, чем подняла глаза на лицо.

— Ты Сарпи, — сказал он. — Из-под стены. Материн двор у колодца.

Она подняла глаза.

Лицо было длинное, тихое, с бородой, которой тогда не было, и она узнала его не по лицу, а по тому, как он стоял: немного боком, будто всё время ждал, что его толкнут.

— Энтри, — сказала она.

— Энтри, — сказал он.

Тринадцать лет назад ему было семнадцать. Он стоял у амбара в Суваре и не понимал, что его не берут в обоз работником за материн долг, а мать его поняла раньше и отпустила столб. Долг тогда заплатил Атнер — сорок серебряных, из казны отряда. Сарпи стояла рядом и видела.

— Ты здесь как? — спросила она.

— Бочки вожу. Я бондарь теперь. По льду через Волгу, пока лёд. В Таяпе бочку берут дороже, чем у нас.

— Мать?

— Жива. Сестры замужем. Одна за булгарина, в мечеть ходит. Другая за нашего, в рощу. — Он помолчал. — Я сам — когда куда. Жена у меня в мечеть. Я с ней хожу, стою у двери. А на Кӗр сӑри «осеннее поминальное пиво» к отцу на масар «кладбище» пиво ношу. Никто не спрашивает.

Сарпи кивнула. Так было и тогда: в Суваре никто не спрашивал.

— Как там? — спросила она. — В Суваре.

— Тесно, — сказал Энтри. — Народ идёт. С Камы, снизу. Сувары, булгары — все идут. Говорят, там конные ходят, чужие. Кто говорит — не знаю. Все говорят.

Он взял край полотна двумя пальцами и потёр, как трут, когда не знают, что делать с руками.

— Вы ушли, — сказал он. — А мы остались.

Он сказал это без обиды и без укора, как говорят «зима ранняя».

— Нас позвали уйти, — сказала Сарпи. — Кто хотел.

— Я знаю. Я не хотел, — сказал Энтри. — Мать не хотела. Там отец лежит. — Он отпустил полотно. — Ты ему скажи.

— Кому?

— Ему. Который долг платил. Скажи, что я бондарь. Что двор чистый. Что мать жива.

— Сам скажешь, — сказала Сарпи.

— Где я ему скажу? Он в лесу.

— Лес не за морем.

Энтри посмотрел на неё, потом на полотно, и ничего не ответил. Он купил у неё пояс, не торгуясь, заплатил целым дирхемом, хотя пояс столько не стоил, и ушёл к своим бочкам, и она видела, как он запрягает, стоя боком, будто ждёт, что толкнут.

Вечером Илемпи спросила шёпотом, кто это был.

— Из наших, — сказала Сарпи. — Из тех, кто остался.

— Много их там, оставшихся?

Сарпи подумала о суварском конце у стены, о трёх улицах за ним, о сёлах вдоль Волги, мимо которых она шла тогда с обозом два дня и не видела им конца.

— Больше, чем нас, — сказала она.

* * *

Железо брали у простого кузнеца в мусульманском конце, который держал у себя и полосу, и обрезки, и гвоздь, и брал иногда товаром.

Ирпике просила железа, а не серебра. Перед отъездом она сказала коротко, как говорила всё: «Серебро мне ни к чему. Мне полосы. И уклад, если дадут». Сарпи отдала за железо три куска полотна и пояс. По деньгам это был плохой обмен, и она это знала, и кузнец это знал, и оба сделали вид, что довольны.

— Уклада нет, — сказал кузнец. — Уклад приходил из-за Волги. Не приходит.

— С весны?

— С той весны. Гвоздём отдам, если хочешь, а уклада нет.

Иглы были. Шесть, в холстинке, и четыре из них с отбитыми ушками, из тех, что продают дешевле, потому что нитку в них вдевать мука. Сарпи взяла все шесть. Целые для работы, битые — чтобы шить то, что не жалко, и не разучиться шить битой.

Тевети ушли хорошо, все четыре, за серебро, одному приказчику из мусульманского конца. Он считал раковины, поворачивал к свету, нашёл на одном тевете шов, который ему не понравился, и сбил цену.

— Шов внутри, — сказала Сарпи. — Его не видно.

— Я его нашёл.

— Ты его искал.

Приказчик засмеялся и цену всё равно сбил, но меньше, чем хотел.

Меняла под навесом взвешивал серебро на весах, как вешают серебро, которому не верят по счёту.

— Целых дирхемов мало, — сказал он, не поднимая головы. — Из-за Волги не везут. Второй год ходит то, что тут ходило.

Мастерицы в тот торг взяли всё хуже, чем брали. Кӗмӗлпи продала грибы и купила на всё медную бляшку, одну, и потом всю дорогу жалела.

* * *

Вечером сидели у котлов за валом, где ночевали приезжие.

Котлы были общие: у кого дрова, у кого крупа, у кого котёл. Бабы сидели своим кругом, мужики своим, ближе к лошадям, но слышно было всем.

Приезжий из-за Волги сидел у мужиков и говорил громко, как говорят люди, которым нечем больше платить за место у котла. Он шёл из-под Болгара с двумя подводами и сказал, что на Яике опять побили сторожу.

— Чью? — спросил кто-то.

— Нашу. Булгарскую. Стояла на реке, и её побили.

— Когда?

— Летом.

Старик из таяпинских, сидевший с краю, покачал головой.

— Это давно было, — сказал он. — Годов семь назад. Мне шурин рассказывал, он у пристани служил.

— Я говорю — летом.

— А я говорю — семь лет.

Они заспорили. Старик считал по тому, в какой год у него сгорела баня. Приезжий считал по тому, когда он был у ворот Болгара и что там слышал. Года ни один не назвал: считали по событиям, а события у них были разные.

— Значит, дважды били, — сказал кто-то, чтобы помирить.

— Дважды, — сказал старик. — Тем хуже.

— Чем хуже?

Старик не ответил: ему подали каши.

Сарпи запомнила из всего вечера это место, и запомнила не слова, а то, что после «тем хуже» у котлов долго никто ничего не говорил, и было слышно, как в котле булькает.

* * *

Обратно шли шестой день. Лесом, потом по Суре, по льду, потом на волок — через сухую гриву, где дорога с Суры на третью реку переваливает через лес.

На волоке их ждали.

Сарпи увидела их первой, потому что правила передней подводой. Трое вышли из ельника на дорогу шагах в сорока и стали поперёк. Бородатые, в рваных тулупах, один в валяной шапке, двое в рукавицах, и в руках у всех троих дубьё — толстые суковатые палки, какие вырубают, когда нет топора. Ни коней, ни саней. Беглые — было видно по тому, как стоят: не как разбойники, а как люди, которые неделю не ели и решили.

— Стой, — сказал тот, что в шапке. По-булгарски, с камским выговором.

Сарпи остановила лошадь.

— Хлеб есть? — спросил он.

— Есть, — сказала Сарпи.

— Давай всё. И лошадь.

Илемпи за её спиной не сказала ничего, даже шёпотом. Со второй подводы, сзади, скрипнуло: Виряс слез. Сарпи слышала, как он слез, но не оборачивалась.

— Хлеб дам, — сказала она. — Лошадь не дам.

— Сами возьмём.

Трое пошли. Не быстро. Шагах в тридцати тот, что в шапке, поднял палку.

Сарпи наклонилась, сунула руку под холсты и вынула лук.

Тетиву она надела тут же, на колене, в два движения, так, как надевала тринадцать лет назад под Суваром и на Суре, и руки сделали это сами, без неё, и она удивилась не тому, что руки помнят, а тому, как быстро. Стрела была в колчане, под тем же холстом, девять стрел, она их не считала, когда клала, — сосчитала теперь, пальцами, не глядя.

Трое остановились.

— Бабе лук не натянуть, — сказал второй, тоже по-булгарски.

Сарпи натянула. Не до уха — до щеки, как тянут, когда близко, и когда надо не далеко, а точно. Она целилась не в человека. Она целилась в шапку.

Стрела ушла с коротким звуком. Шапка слетела с головы того, кто был впереди, и упала в снег позади него, и стрела осталась в ней, торчком.

Он постоял. Потом медленно поднял руку и потрогал голову. Голова была цела.

Сарпи уже наложила вторую.

— Хлеб положу на дорогу, — сказала она. — Уйдёте в лес — заберёте. Не уйдёте — вторая пойдёт ниже.

Сзади, у второй подводы, стоял Виряс с охотничьей рогатиной. Он не шёл вперёд и не говорил ничего. Он просто стоял так, чтобы трое его видели.

Трое смотрели на стрелу, на лук, на Виряса. Потом тот, что был без шапки, повернулся и пошёл в ельник, не за шапкой, а прямо в лес, и двое пошли за ним, и один оглядывался, пока не скрылся.

Сарпи держала тетиву, пока они не ушли за ели. Потом отпустила, медленно, и сняла стрелу.

— Илемпи, — сказала она, не оборачиваясь. — Каравай.

Илемпи подала каравай. Сарпи слезла, прошла к тому месту, где упала шапка, положила каравай в снег рядом, вытащила из шапки свою стрелу, осмотрела наконечник, стряхнула снег и вернулась.

Шапку она оставила.

Виряс смотрел на неё. Он смотрел долго, всё время, пока она шла туда и обратно, и потом, когда она сняла тетиву и убрала лук под холсты. Он ничего не сказал, и это было странно, потому что Виряс говорил всегда.

— С камским выговором, — сказала Сарпи, когда тронулись. — Из-под Камы.

— Слышал, — сказал Виряс.

— С Камы люди бегут по лесам.

— Бегут, — сказал Виряс.

* * *

До вечера Виряс молчал. Потом, в последний переход, когда пошёл снег, пересел к ней на переднюю подводу и сел рядом, лицом вперёд, а не назад, как ездил всегда.

— Сарпи.

— Ну.

— На Суре второй год не чинят гать.

Сарпи переложила вожжи.

— Какую гать?

— Ту, что у переволока, через болото, ниже этого. Её каждый год чинили в межень всем селом. Настил перекладывают, жерди меняют. Я по ней двадцать лет ходил. В позапрошлое лето она была плохая, я спросил, кто чинит, сказали — соберутся. Теперь по ней не ездят. Объезжают верхом, сухим, лишних полдня.

— Может, поленились.

— Два года подряд? Всем селом?

Сани шли. Снег садился на рогожу, и Сарпи сбила его рукавицей, чтобы соль не отсырела.

— Гать не чинят по двум причинам, — сказал Виряс. — Либо по ней некому ездить. Либо оттуда некому прийти чинить.

— Почему ты мне это говоришь? — спросила Сарпи.

Виряс подумал.

— Потому что ты считаешь и не пугаешься, — сказал он.

— Атнеру скажи.

— Скажу вечером. Он послушает и спросит, сколько дней объезда. Я скажу — полдня. Он скажет: значит, к жатве успеют. И будет прав.

— А ты?

— А я не считаю. Я хожу и смотрю, где что не сделано. — Он помолчал. — И смотрю, кто что делает. Ты в шапку метила?

— В шапку.

— С сорока шагов.

— С тридцати пяти, — сказала Сарпи. — Он шёл.

Виряс кивнул, будто так и думал, и пересел назад, на вторую подводу, лицом к лесу.

* * *

Над селом стоял дым, ровно, столбами. Сарпи сосчитала дымы, как считала всегда, подъезжая. Сорок один из сорока шести.

Соль она сдала Атнеру у амбара, три мешка, и сказала, сколько это на двор в неделю, прежде чем он спросил. Он спросил, почему три. Она сказала про двадцать восемь дней, которых не выходит, и Атнер сказал, что не выходит, и больше про соль не спрашивал. Железо она отнесла Ирпике в кузню сама. Ирпике посмотрела полосы, одну согнула на колене и сказала: «Мягкое. Сойдёт». Про уклад ничего не сказала.

Про волок Сарпи не сказала никому. Сказал Виряс, в тот же вечер, у Кужеватовых, и к утру знали все три конца, и в каждом конце по-своему: в одном она сбила шапку, в другом ухо, в третьем их было семеро.

Вечером, в мастерской, когда все ушли, она сняла лук со стены — он висел там с тех пор, как она повесила его, вернувшись, — и села к светцу.

Она смазала лук жиром, по плечам, медленно, от середины к рогам, и протёрла тряпицей. Осмотрела тетиву. Тетива была старая, из жил, и в одном месте, у петли, распушилась, и Сарпи отложила её в сторону — делать новую. Пересчитала стрелы: девять. Одну, с волока, осмотрела ещё раз: наконечник цел.

Короб стоял у стены. Там, под холстиной, лежала тухья, и там же, внизу, было место, где лук лежал все эти годы, завёрнутый в холст.

Сарпи посмотрела на короб.

Потом повесила лук обратно на стену, на гвоздь у двери, где его видно с порога, и колчан рядом, и задула лучину.

Глава 6. Сторожа у Яика

Ахан. Яик, стан и брод, июнь 1236 года

Траву у воды выбили за три дня.

Сначала там, где поили, потом выше по берегу, потом на версту от берега, и на четвёртый день коней стали гонять пасти за холмы, а к воде водить по двое в поводу. Ахан посылал своих в очередь и ходил сам через раз. Вода у берега шла мутная и тёплая, и кони пили её неохотно и долго, отфыркиваясь.

Дым стоял по всему низу, сколько было видно, а там, где дыма уже не было видно, стояла пыль.

— Сколько тут? — спросил мальчишка с хорошим конём.

— Не знаю, — сказал Ахан.

— А сотник знает?

— Сотник знает свою сотню.

Мальчишка помолчал и спросил, кто же знает всё.

— Никто, — сказал Ахан.

Так оно и было. Считали десятками, десятки сводили в сотни, сотни в тысячи, и каждый на своём месте считал верно, и наверху из верных чисел складывалось одно, которого никто не видел глазами. Ахан видел стан с седла и до ближнего холма. За холмом было то же, и за следующим то же, и это было всё, что он знал. Однажды с гривы, куда его посылали смотреть брод, он начал считать полосы дыма и на двадцати понял, что считает не то: полосы сливались, и где кончалась одна тысяча и начиналась другая, видно не было.

Кизяка не хватало. Варили через раз. Ахан велел своим не жечь огня дважды в день, и свои не жгли, а грелись у чужого.

* * *

Смотр был на шестой день, с рассвета.

Сотни стояли по тысячам на ровном, вдоль реки. Вдоль строя ехали — сперва тысячник со своими, потом ещё кто-то, потом те, кого Ахан не знал в лицо и о ком не спрашивал. Останавливались перед каждой сотней. Сотник называл: людей столько, коней столько, заводных столько. У десятков спрашивали не всегда. У Ахана спросили.

— Сколько?

— Девять и я, — сказал Ахан.

— Коней?

— Двадцать два.

Тот, кто спрашивал, смотрел не на него, а вдоль строя. У троих в соседнем десятке пересчитали стрелы при всех, и вышло меньше, чем сказал десятник, и десятнику сказали слово, которое Ахан слышал и раньше, и десятник стоял.

Потом проехали. Всё вместе заняло до полудня, и половину этого времени стояли и ждали, и кони мочились под всадниками, и мальчишка с хорошим конём задремал в седле и проснулся, когда конь переступил.

Хорезмиец шёл за смотром пешком, с доской. За ним нёс фонарь мальчишка, хотя было светло: фонарь был при должности. Он дошёл до Ахана, когда уже распустили.

— Девять и ты, — сказал писец, не спрашивая.

— Девять и я.

— Коней двадцать два.

— Двадцать два.

Писец записал справа налево, быстро, и повёл по строке пальцем, шевеля губами.

— Ты у меня с того лета, — сказал он. — Теперь это есть.

Он подул на строку и пошёл дальше.

Ахан смотрел ему в спину.

Он считал своих каждый вечер в том походе и каждый вечер двенадцать лет дома считал овец, и никто этого не записывал, и от этого счёт был его. Теперь «девять и он» лежало на чужой доске, в чужих буквах. Ему это не нравилось, и он не мог сказать чем. Будто кто-то взял его ложку и ест ею, хорошо ест, аккуратно, и вернёт, а всё равно.

* * *

Сын подъехал к вечеру с четырьмя своими.

Они шли шагом вдоль огней, все в новых поясах, взятых у обоза, и говорили громко, для тех, мимо кого ехали. Сын слез и подошёл.

— Ахан, — сказал он.

Он называл его так со второй недели пути, как все молодые зовут старших, и ни разу с тех пор не назвал иначе. Ахан заметил это сразу и с тех пор ждал, что сын оговорится. Сын не оговаривался.

— Садись.

Сын сел, взял мяса. Лицо у него за зиму и весну обветрилось и стало старше.

— Смотрели вас?

— Смотрели. У нас один стрелы не досчитал, так его перед всеми.

— У нас тоже.

— Наш громче кричал, — сказал сын, и четверо у коней засмеялись, и сын засмеялся тоже.

Потом он спросил, правда ли, что отец здесь был.

— Был.

— И где вы дошли?

— До большой воды. И назад.

Сын подождал рассказа. При четверых рассказ отца — это то, что можно потом пересказать. Ахан рассказа не дал.

— Ну и ладно, — сказал сын без обиды и уехал.

Кривого Ахан нашёл у обозных телег, ниже по реке, где пахло не конями, а кожей и жиром. Кривой сидел на оглобле и правил ремни.

— Я считал, — сказал Кривой, когда поели.

— Кого?

— Наших. Кто тогда на Итиле был. В тысяче трое. Ты. Хархасу. И я.

— Хархасу в третьем десятке.

— Знаю, что в третьем. — Кривой протянул ремень сквозь пряжку. — Только я тогда при телегах был. И Хархасу за телегами стоял. Трое нас, и двое возили.

Он отложил ремень и посмотрел на реку.

— Гэр хол байна «Дом далеко», — сказал он.

— Далеко, — сказал Ахан.

У чужого огня, где он грелся на обратном пути, говорил тюрк из соседнего десятка — не ему, а всем сразу, как говорят такое.

— Старик жив, — сказал тюрк. — И идёт с нами.

— Какой старик?

— Тот самый.

Кто-то сказал, что тот старик умер ещё при Хорезме. Тюрк сказал, что не умер. Поспорили без охоты и перешли на кизяк.

Ахан ничего не сказал. Он помнил, что у той большой реки тринадцать лет назад всё делалось по слову одного человека, которого он видел дважды, оба раза издали и оба раза в седле, и что человек этот уже тогда был стар.

* * *

На восьмой день передовую сотню послали к броду выше стана.

Выше — это в полудне хода, где Яик делал петлю и выносил на западный берег песчаную косу, а за косой стоял тальник, густой, в рост всадника. Брод шёл через косу. Ахан помнил его с того раза, когда шли назад на восток: дно каменистое, у правого края яма, повозки проходят, если не гнать.

И ещё он помнил второй брод.

Он вспомнил его ночью, накануне, сам, лёжа на кошме: выше первого, на три перестрела, где река разбивалась на два рукава вокруг острова. По острову можно было перейти, почти не замочив стремян, если знать, где заходить. Тогда, тринадцать лет назад, там переходили заводные табуны, потому что на первом броду было тесно. Он утром сказал об этом сотнику. Сотник выслушал и ничего не ответил, и Ахан решил, что опять будет по-своему.

С гривы над рекой брод был виден весь.

Сотник остановил сотню за гривой, где не видно с того берега, и поднялся наверх пешком, с Аханом и двумя десятниками. Легли в траву.

На том берегу, на косе и за ней, стояли люди.

Всадники. Ахан начал считать по привычке: по коням, у которых головы над тальником, по дымку от костра, который они не таили, по пятнам доспеха. Двадцать пять. Может, чуть больше. Кольчуги у половины, это было видно по блеску, когда кто-нибудь поворачивался к солнцу. Шлемы островерхие. Копья стояли у тальника пучком. Двое сидели прямо на косе, у воды, и смотрели на реку, а один, в красном, ходил между ними — сотник, должно быть, или кто у них вместо сотника.

— Булгарская сторожа, — сказал сотник. — Сторожа у них в сорок голов. Остальные где-нибудь рядом. Стоит не прячется.

— Смотрит, — сказал один из десятников.

— Пусть смотрит, — сказал сотник. — Увидит больше, чем хочет.

Он лежал и смотрел долго. Потом повернулся к Ахану.

— Твой второй брод. Где?

Ахан показал рукой вверх по реке, где за петлёй над водой торчали макушки острова.

— Там. Три перестрела. Заходить с нашего берега от старой ветлы, по мели, к острову. С острова на ту сторону — левее, где рябит.

— Сколько времени?

— Если рысью берегом — пока тут выпустят колчан.

Сотник подумал.

— Половина идёт туда, — сказал он десятникам. — Вторая полусотня. Тихо, за гривой, до ветлы. Остальные здесь. Спускаемся к воде, стреляем через реку. В воду в лоб не лезть. Пусть они смотрят сюда. Когда наши выйдут на их сторону — тогда вперёд.

Десяток Ахана оставался у первого брода. Десяток сына уходил с полусотней вверх. Ахан видел, как сын садится на серого, как проверяет налуч, как четверо его смеются у коней, и сын что-то им говорит, и они перестают смеяться. Сын не оглянулся.

* * *

Они спустились к воде шагом, сотней без половины, растянувшись по берегу, и на том берегу это сразу увидели.

Ахан видел, как на косе встали те двое, что сидели. Как человек в красном махнул рукой, и у тальника разобрали копья, и всадники стали выезжать на косу и строиться — не толпой, а рядами, по пятеро, как строятся люди, которых учили. Никто не кричал.

Река в этом месте была шириной в два хороших перестрела с небольшим. Для степного лука с берега на берег достать было можно, но на излёте.

— Бей! — крикнул сотник.

Ахан натянул и пустил. Он стрелял не в людей — до людей было далеко, — а туда, где стояли кони, в ряд, в середину. Рядом стреляли его девять, и соседние десятки, и стрелы уходили высоко, дугой, и падали на косу. Там завертелись кони. Один всадник свалился.

С того берега ответили.

Ахан видел, как у тальника поднялись луки. Их было меньше, чем у сотни, но они стреляли вместе, разом, и стрелы пошли не дугой, а почти прямо, над водой, и упали в воду перед берегом, у самой кромки, с плеском — много, как дождь по луже. Потом второй раз — ближе. На третий раз стрела ткнулась в песок у ног его коня и осталась торчать.

— Щиты! — крикнул кто-то.

У десятка было три щита на всех. Ахан велел держать их перед конями, у воды, и стрелять из-за них. Тот, что смеётся, держал щит и не смеялся. Молчун стрелял медленно и, кажется, попадал. Мальчишка с хорошим конём стрелял быстро, всё время, как сыплют зерно, и Ахан крикнул ему, чтобы считал стрелы, и он не услышал.

Они перестреливались через реку долго. Ахан потом не мог сказать, сколько. У него ушёл один колчан, потом половина второго. В соседнем десятке упал человек и лежал у воды, а конь его ушёл вверх по берегу, и за ним никто не пошёл. На косе упали ещё двое. Над рекой стоял звук — не крик, а свист и частый стук, будто кто-то колотил палкой по натянутой коже.

Человек в красном на том берегу ездил вдоль своих рядов и не стрелял. Он смотрел не на реку. Ахан видел, куда он смотрит: вверх, на петлю, где остров.

«Увидел», — подумал Ахан.

Человек в красном повернул коня и что-то сказал. Не крикнул — сказал, Ахан видел по тому, как ближние повернули головы. И булгары пошли назад.

Не бегом.

Пятеро остались у кромки косы и стреляли. Остальные поворачивали коней и отходили шагом к тальнику, в тальник, за тальник. Потом у тальника остановились другие пятеро и стали стрелять, а те, что были у кромки, пошли назад, мимо них. Потом ещё раз. Ахан видел такое у своих, много раз. У чужих он видел это впервые, и видел, что делают они это не хуже.

— Уходят! — крикнул кто-то.

— В воду! — крикнул сотник.

* * *

Вода была холодная не по времени, быстрая, и в середине брода дошла коню до стремени.

Ахан шёл четвёртым в своём десятке, держа лук над головой, и конь под ним ступал осторожно, щупая дно, и на яме у правого края Ахан отжал его влево, как помнил. Кругом плескало: кони шли в воду рядом, по два, по три, и вода поднималась белыми бурунами у их грудей. Впереди, у косы, стреляли пятеро, и стрелы падали в воду вокруг, по сторонам, с коротким злым звуком, будто бросали в реку камешки.

Слева от Ахана шёл тюрк. Стрела вошла тюрку в щит, и щит вырвало у него из руки, и он поймал его уже у самой воды. Справа кто-то вскрикнул и выругался, и Ахан не обернулся.

Он смотрел вперёд. Вверх по реке, у острова, уже шли в воду кони — вторая полусотня, — и он искал среди них серого и не нашёл, потому что далеко, и потому что серых там было много.

Кони вышли на косу. Песок был мокрый, тяжёлый, и кони проваливались в него по бабки. На косе никого не было. Была брошенная сума. Был мёртвый булгарский конь на боку. Были следы, уходящие к тальнику.

И был один человек.

Он стоял у самого тальника, пеший, спиной к кустам, с луком. Старик. Седая борода, кольчуга старого плетения, шлем без бармицы. Конь его стоял за ним, у кустов, в поводу, привязанный к ветке.

Он стрелял.

Он стрелял не быстро, выбирая. Первым выстрелом он снял переднего из соседнего десятка: всадник свалился с седла в воду, а конь вышел на косу один и встал, растерянный. Вторым он попал в щит. Третьим — ещё в кого-то, Ахан не видел в кого, слышал.

За его спиной, за тальником, поднялся дым.

Сухая прошлогодняя трава, в пояс, стояла там стеной до самых холмов. Булгары подожгли её, уходя. Ветер шёл с реки, от воды, и огонь пошёл от реки прочь, вслед за ними, закрывая их дымом. Тальник затрещал. Из-за тальника, из дыма, слышно было, как уходят кони — много, не галопом, рысью, порядком.

Старик стоял у горящего тальника и стрелял.

Он стрелял, пока с косы не выстрелили в него сразу пятеро. Ахан не стрелял. Он видел, как старик сел на песок, будто устал стоять. Лук остался у него в руке. Потом он лёг на бок, лицом к реке.

Дым закрыл тальник совсем.

Сотник кричал, чтобы шли в обход огня, но огонь шёл по ветру быстрее рыси, и кони шарахались от него и не шли.

* * *

Вверху, у второго брода, вторая полусотня вышла на западный берег раньше, чем подошёл огонь.

Там, за островом, в кустах, у булгар стоял свой дозор — полтора десятка всадников, смотревших за верхним бродом: это и были остальные. Их полусотня застала на месте. Ахан этого не видел: он видел потом, что осталось, и слышал, что говорили. Дозор не побежал. Он пошёл вниз по берегу, к своим, прямо на огонь, который шёл им навстречу, и оказался между огнём, рекой и полусотней. Часть ушла вплавь. Часть легла у реки. Пятерых взяли живыми.

Сын вернулся с полусотней к вечеру. Он ехал на своём сером, с опалённой полой халата, и лицо у него было чёрное от дыма, и он не смеялся. Четверо его ехали за ним, все четверо, и тоже не смеялись.

Ахан сосчитал их издали. Пятеро. Потом, когда подъехали ближе, пересчитал весь десяток сына. Десять.

Он не сказал ничего. Сын тоже.

* * *

Старика нашли на косе, когда огонь ушёл к холмам и дым поднялся.

Он лежал там, где сел, лицом к реке. Тальник за ним выгорел до чёрных прутьев. Лук у него в руке обгорел по одному плечу. Колчан был пустой.

Конь его стоял рядом.

Ветка, к которой он был привязан, сгорела, и повод висел свободно, с чёрным обрывком на конце. Конь мог уйти. Огонь прошёл по тальнику в двух шагах, и у коня была опалена грива с одной стороны. Он не ушёл. Он стоял над стариком, опустив голову, и когда к нему подошли, прижал уши и переступил, заслоняя, но не ударил.

— Хороший конь, — сказал кто-то. — Булгарский.

— В табун, — сказал сотник.

Коня взял тюрк из десятка Ахана. Он подходил долго, боком, говорил с конём по-своему, и конь в конце концов дал взять повод. Когда его повели, он пошёл, но у воды обернулся и заржал, коротко, один раз, и его потянули дальше.

Сын стоял рядом с Аханом и смотрел на старика.

— Почему он не ушёл? — спросил сын.

Ахан смотрел на старика. На сожжённый тальник. На реку, по которой плыла чёрная зола.

— Кто-то должен был, — сказал Ахан.

Сын подождал. Ахан больше ничего не сказал. Он не знал, что ещё тут можно сказать, и знал, что если начнёт, то скажет не то, а то, что надо, не скажет всё равно.

Сын постоял и отошёл к своим.

Старика положили у кромки, как лежал. Никто его не трогал. Кольчугу с него снимать не стали: она была старая, латаная, и сотник сказал, что такую не возьмут и даром. Ахан подумал, что сотник сказал это не из-за кольчуги, но спорить было не с чем.

* * *

Сотник был доволен.

Он объехал косу, посмотрел на следы, на выгоревшее поле за тальником, на пленных, которых привела полусотня, и сказал, что сторожа сбита и дорога на запад открыта. Он сказал это при всех, и сотня зашумела. У сотни было убито трое и ранено семеро. Коней побили больше — от стрел в воде. У булгар на косе, у реки и у верхнего брода легло больше двух десятков, пятерых взяли, сколько-то ушли вплавь, и куда — никто не видел.

Писец-хорезмиец, приехавший из стана к вечеру, ходил по косе с доской и записывал.

Ахан не считал убитых булгар. Он поднялся на холм за выгоревшим полем, откуда было видно далеко на запад, и смотрел на следы.

Трава там выгорела полосой в полверсты шириной, и на чёрном следы коней были видны хорошо, как на снегу. Они шли на запад, рысью — это было видно по шагу, — не рассыпаясь. Кучно. Ахан спустился, прошёл по следу, присел, посчитал отпечатки подков на одном месте, где кони прошли по мягкому. Потом поднялся на следующий бугор и посмотрел ещё.

Девять.

Девять всадников. Может, с заводными, но скорее без: заводные у сторожи стояли за тальником, и там, где стояли, лежал теперь пепел и две мёртвые лошади. Ещё пара следов ушла отдельно, в сторону — кони без всадников, кажется, лёгкие, без груза; эти, наверное, догонят своих сами.

Девять ушли. Порядком, не бросив раненых — один конь шёл тяжело, под двумя, это было видно по глубине следа.

Ахан стоял на бугре и смотрел на запад, куда уходил след.

Он знал, куда он ведёт. Не по имени — по тому, как идёт. Девять уйдут к своим, к большой реке, к Итилю, и дальше, к городу, из которого их послали. Там их спросят. И они скажут. Скажут, сколько видели дыма. Скажут, как сотня не полезла в воду в лоб. Скажут про второй брод. Про старика на косе. Про то, что за рекой стан, у которого нет края.

И в городе будут знать.

— Ахан! — крикнули снизу.

Он спустился.

* * *

Вечером он сел считать.

Огня своего не жгли, грелись у чужого, и Ахан сел с краю, в полутьме, спиной к общему костру.

Тюрк — отец его пас коней у солёного озера. Мальчишка с хорошим конём, у которого конь теперь был в пене и в засохшей речной грязи до брюха, и он весь вечер его чистил и не жаловался. Братья — трое, четверо. Молчун — пятеро; у молчуна была перевязана рука, стрела на излёте, неглубоко. Тот, что смеётся, — шестеро; он сегодня не смеялся ни разу, и Ахан заметил это и ничего не сказал. Двое из-за хребта — семеро, восьмеро. Девятый, широкий, со шрамом через переносицу, сидел так, чтобы огонь был справа.

— Десять, — сказал Ахан. — Все живы.

Тот, что смеётся, обернулся. Потом засмеялся — первый раз за день, коротко, облегчённо, — и отвернулся.

Ахан сидел и смотрел в огонь.

Десять. Все живы. И девять — там, на западе, на чёрной полосе, идут рысью, не рассыпаясь, один конь под двумя. Он думал о них. Он не хотел о них думать и думал. Будут идти ночью, без огня. Будут менять коней, если есть на что. Будут идти день, два, неделю, сколько там до их города. И дойдут. Он видел, как они уходили, и знал: такие доходят.

Он попробовал представить город, в который они придут, и не смог. Он видел тогда, тринадцать лет назад, только поля, реки, лес по правому берегу и стол. Городов он не видел. Он знал только, что город большой, и что в нём ворота, и что у ворот девятерых встретят и спросят, где остальные.

Раньше он думал о городах, куда шёл, как думают о броде: где вход, где выход, какая глубина. Это была работа.

Теперь он сидел и думал о том, что там, в том городе, этих девятерых ждут. Что где-то там есть двор, в котором ждут одного из них, и двор, в котором ждали того старика и не дождутся. И что, раз там ждут своих, значит, там ждут и его, Ахана, — не так, как своих, а так, как ждут зиму. Знают, что придёт. Считают хлеб. Смотрят на восток.

Он никогда раньше не думал, что его где-нибудь ждут, кроме дома.

Он разгрёб угли у чужого огня, чтобы не ушло тепло, лёг на кошму и долго лежал с открытыми глазами.

Глава 7. Последний двор

Ятман. Переправа Ултимера — Хурӑнвар, июль 1236 года

Телеги грузили в сумерках, чтобы выехать затемно.

Клали железо: полосы, увязанные по шести, готовые сошники, гвозди в кадушке, подковы связками по двадцать. Мать укладывала сама и сама проверяла, и один раз велела перевязать, потому что полосы ходили. Воск шёл вторым, круги в холстине, переложенные соломой, в трёх лубяных коробах. Салих отдал больше, чем собирался, и, отдавая, сказал, что если соли не привезут, он этот воск припомнит.

— Привезём, — сказал Курак.

— Восемь пудов?

— Сколько дадут.

Телег было три. На первой Курак, на второй Хурҫӑ, на третьей отец. Ятмана посадили к Хурҫӑ и велели идти пешком, когда пойдёт в гору, а в гору шло часто.

Вечером, накануне, отец выстрогал ему бирку.

Он выстрогал её из осины, при лучине, сидя на пороге: плоскую, длиной в локоть, в два пальца шириной, с четырьмя гранями, и на конце провертел дырку для шнурка. Строгал он долго, хотя бирку можно сделать за время, пока закипает вода.

— Это мне? — спросил Ятман.

— Тебе. В дорогу.

— Что считать?

Отец отдал ему бирку и нож.

— Что увидишь, — сказал он. — Там увидишь, что считать.

* * *

Дорогу от третьей реки до переправы колонна шла когда-то девятнадцать дней. Три телеги с железом шли девять.

Старые места начались на шестой день. Сперва пошли поля, каких в лесу не было: большие, ровные, с межами, и хлеб на них стоял чужой, чужими руками посеянный. Потом у дороги стали попадаться дворы, по три, по пять, потом сёла. Из каждого двора выходили собаки. Отец, подходя к чужим воротам, каждый раз поворачивал голову и смотрел вдоль плетня, туда, где обыкновенно вбит столб с собачьей верёвкой. Ятман заметил это на втором дворе и потом следил.

— Ты собак боишься? — спросил он.

— Нет.

— А чего смотришь?

— Смотрю, где привязана, — сказал отец.

В этих сёлах жили сувары. Такие же, как в Ҫӗнӗ Юман: так же шили ворот, так же ставили во дворе лаҫ «летнюю кухню», так же говорили, только быстрее и с другими словами, и на одно и то же говорили не так. Ятман слушал и узнавал через слово. Тринадцать лет назад отсюда ушли девять сёл. Остальные остались. Ятман знал это и раньше, но знал, как знают про Волгу: есть. А теперь ехал по ним полдня, и день, и ещё день, и они не кончались.

Тикаш хули стоял на горе, большой, дворов в сто, с осыпавшимся валом вокруг верхней части, по которому ходили козы. Курак остановил телегу у нижнего края села и ушёл к кому-то, не сказав к кому, и вернулся через час с лукошком яиц, завёрнутых в лопух, и с лицом, по которому ничего нельзя было прочесть.

— У него сестра тут, — сказал Хурҫӑ тихо, чтобы не слышал Курак. — Не пошла тогда. Муж не пустил.

Курак поставил лукошко под сиденье и молчал до вечера.

Мӑн Юман прошли на седьмой день, в полдень. Отец остановил телеги у околицы и сходил в село один, к кому-то, и вернулся, и сказал Кураку два слова, и Курак кивнул.

— А где дубрава? — спросил Ятман.

Курак показал кнутовищем.

Дубрава была за околицей, справа от дороги, на пологом бугре. Ятман слез и пошёл к ней, потому что до выезда было время.

В рассказах эта дубрава была такая, что в ней стояло всё правобережье — сёла, обозы, скот, — и в ней прятались от дождя и в ней терялись. Он вошёл и остановился. Дубы стояли редко, между ними было светло, трава внизу выедена, и сквозь дубраву насквозь было видно поле с другой стороны. Он прошёл её поперёк за полтораста шагов, а обратно за сто сорок, потому что обратно шёл быстрее.

— Ну? — сказал Курак, когда он вернулся.

— Маленькая.

— А ты чего хотел, — сказал Курак. — Она с тех пор не росла. Это ты вырос. — Он подумал и добавил: — И нас тогда было много. От этого всякое место кажется больше.

* * *

Первых встретили на седьмой день, под вечер, у брода через речку, которую Хурҫӑ называл Кӑрмӑш.

Они шли навстречу, с востока на запад: две телеги, на телегах узлы, за телегами корова, за коровой люди пешком — мужик, две бабы, старуха, дети, сколько, Ятман не успел сосчитать. Они остановились, когда увидели обоз, и мужик пошёл к отцу, сняв шапку.

— Далеко до леса? — спросил мужик.

— До какого леса?

— Где сувары живут. Которые ушли.

Отец посмотрел на телеги, на корову, на детей.

— Девять дней обозом, — сказал он. — Откуда?

— С того берега. Из-под Сувара.

— Продаёте что?

Мужик не понял вопроса.

— Мы не торгуем, — сказал он. — Нам бы кто дорогу показал.

Отец показал дорогу. Долго, на земле, прутиком: вот Мӑн Юман, вот развилка, вот направо, вот брод, вот ещё брод, вот туда не ходите, там болото, вот тут спросите. Мужик слушал, кивал и держал шапку в руках.

Когда они ушли, отец посмотрел на Ятмана.

— Бирка у тебя, — сказал он.

Ятман понял. Он снял бирку со шнурка, подумал, какой гранью, и сделал так: на одной грани — телеги, короткой зарубкой; на другой — людей; на третьей — скот. Четвёртую оставил пустой, потому что не знал, что на неё резать.

К вечеру навстречу прошло ещё двое таких. На другой день — пятеро. Все шли с востока на запад. Никто ничего не продавал. Все спрашивали дорогу: одни — к лесу, другие — просто на закат, куда-нибудь, третьи — в Таяпу, где у них кто-то был. Одни шли со скотом, другие без.

— Считай и тех, и других, — сказал отец. — Кто со скотом, тот идёт жить. Кто без скота, тот идёт уйти.

Ятман завёл на четвёртой грани поперечную черту и стал резать над ней тех, кто со скотом, а под ней — тех, кто без. Под чертой выходило больше.

— Много их, — сказал Хурҫӑ к вечеру восьмого дня.

— Сорок один человек, — сказал Ятман, не глядя на бирку. — Девять телег. Коров шесть, овец двадцать с чем-то, я не всех видел. Со скотом четырнадцать. Без — двадцать семь.

Хурҫӑ посмотрел на него, потом на отца.

— Этот в тебя, — сказал он.

— Хуже, — сказал Курак со своей телеги. — Этот в него и с ножиком.

* * *

Последнюю ночь перед Волгой ночевали в Шӑхаль, у Хурҫӑ, у его братьев.

Шӑхаль стоял на излучине, дворов в шестьдесят, и был такой же, как Тикаш: большой, старый, с масаром на бугре, где столбов было больше, чем Ятман видел за всю жизнь. Братья Хурҫӑ были похожи на него — такие же длинные и сутулые, — и так же, как он, молчали, когда ели. Потом старший из них выпил и заплакал, а Хурҫӑ сидел рядом и держал его за плечо, и никто за столом этого не заметил, потому что так было положено не замечать.

Отец после еды ушёл. Один, на другой конец села, никому не сказав к кому. Вернулся он затемно, сел на порог и долго разувался.

Ятман лежал на полатях и не спал.

— К материной сестре ходил, — сказал Хурҫӑ тихо, забираясь на полати рядом. — К Хӗвелпи. Её муж его на двор не пустил. Через плетень поговорили.

— Почему не пустил?

— Тогда поругались. В тот год, когда уходили. Таймас сказал: от своей печи не уходят. Отец твой сказал ему что-то. Таймас ему — тоже. — Хурҫӑ повернулся на бок. — Тринадцать лет и не пускает. Упрямый. Шӑхальские все упрямые. Я тоже.

— У них дети есть?

— Четверо. Старший, Ахпӳрт, у суварского бека, в войске. Бек с зимы набирает, даёт меру в месяц и сапоги, а к Ҫурла, говорят, поведёт в Великий город. Второй дома, при отце. Девка в тот год родилась, как ты. И меньшой, малый ещё.

Ятман полежал.

— Мать про них не говорит.

— Не говорит, — согласился Хурҫӑ. — По осени, когда Тукташ называет, слушает. Спи.

Утром отец запрягал молча и выехал из Шӑхаль другой дорогой, низом, мимо того конца не поехал.

* * *

К Волге вышли на девятый день, к вечеру.

Ятман увидел её сверху, с подъёма, и первое, что он подумал, — что это не река.

Река — это то, у чего тот берег видно, как стену. Тут тот берег был, но низкий, синий и далёкий, и нельзя было понять, лес там или не лес. Вода лежала между берегами серая и широкая, и по ней шла рябь полосами, и полосы стояли на месте, а вода шла.

— Тут полверсты с лишним, — сказал Хурҫӑ. — А выше, где остров, и вся верста.

Переправа была под берегом: избушка, два сарая, сваи, мостки, три лодки на песке и паром на канате. На бугре над переправой стояли навесы, и под навесами торговали — рыбой, солью, крупой, — с подвод, приехавших с обеих сторон. Сюда отец и вёз железо и воск.

Ултимера Ятман узнал раньше, чем его назвали.

Старик стоял у мостков и распутывал верёвку. Он был согнут в спине так, что смотрел снизу вверх, не поднимая головы, и руки у него были больше, чем нужно такому телу.

— Много вас, — сказал он, когда телеги встали.

— Три телеги, — сказал Курак.

— Я не про вас, — сказал Ултимер.

Он кивнул на мостки. На мостках, у парома, стояли люди с узлами и ждали, и их было человек двадцать, и паром как раз пришёл с того берега и привёз ещё столько же.

* * *

Торговали два дня.

Соль брали у приезжего из-за Волги, который стоял с двумя подводами под навесом. Отец развязал первый короб воска и поставил перед ним. Торговались долго и с удовольствием, Курак вмешивался дважды, и оба раза его отсылали. Кончилось тем, что за весь воск и за половину железа взяли пять пудов.

— Восемь надо, — сказал Хурҫӑ, когда отошли.

— Восемь у него и нет, — сказал отец. — У него девять, и три он повезёт дальше, где дороже.

Потом отец вернулся к подводам и купил ещё, отдельно, за гвозди, мешочек соли в полпуда — и сунул в свою суму. Ятман видел и не спросил.

На третий день утром отец сказал Кураку, что телеги остаются здесь, а они с Ятманом идут к Хурӑнвар — по этому берегу, вниз по реке, день пути — и вернутся через три дня.

— Коня возьми, — сказал Курак.

— Возьму гнедую. На неё мешок.

Курак посмотрел на суму, в которой был мешочек соли, и ничего не сказал.

* * *

Паром ходил с рассвета. Дорога на Хурӑнвар шла от переправы берегом, мимо самых мостков, и отец с гнедой в поводу остановился у воды.

На настил заводили чужую кобылу — рыжую, молодую, из-за Волги, с телеги той самой семьи, что шла назад, на восток, к родне, и которая никогда не ходила на паром. Кобыла упиралась, выкатывала глаз и садилась на задние ноги. Хозяин тянул её за повод и ругался.

Ултимер отстранил его, снял с себя шапку, надел кобыле на глаза, взял под уздцы и повёл задом.

— Задом, — сказал он кобыле. — Задом не видно. Оттого и идёшь.

Кобыла пошла задом, приседая. Настил загудел, и она присела ниже, и Ултимер подержал её и дал ей стоять, сколько ей было нужно, и потом провёл дальше.

— Она у тебя глупая, — сказал он хозяину.

— Она умная.

— Умная, — согласился Ултимер. — Умная и не пойдёт. Дура пошла бы.

И он объяснил, стоя на настиле с поводом в руке, зачем заводят задом: лошадь боится не воды и не настила, а того, что впереди нет земли. Если она этого не видит, она идёт. Он объяснил это с самого начала и подробно, как объясняют тому, кто слышит впервые. Отец стоял рядом со своей гнедой и слушал так, будто слышал впервые.

Внучка стояла на корме с шестом.

Она была невысокая, в мужской рубахе, подпоясанной низко, и шест держала так, как держат вещь, которой пользуются каждый день, и ждала, когда дед кончит с кобылой.

— Она с колонной шла, — сказал отец тихо. — Девять лет ей было. Потом через семь лет вернулась к деду. Пешком пришла.

На пароме, у борта, стоял булгарин, торговый человек, в хорошем кафтане, со слугой и двумя вьюками. Он ехал домой, к Болгару, и ему было скучно, и он говорил. Сперва про цену на воск. Потом про то, что на реке мало лодок. Потом про новости.

— На Яике сторожу побили, — сказал он. — Нашу, городскую. Весной ушло сорок, а вернулось, говорят, девятеро.

Отец стоял на мостках и смотрел в воду.

— Кто говорит? — спросил Ултимер.

— В Джукетау говорят. Там один из девятерых лежит, раненый, сотник их. — Купец покачал головой. — А за Яиком, говорят, конных столько, что трава кончилась.

Ултимер сплюнул в воду и кивнул внучке. Она оттолкнулась дважды, перехватила, и паром пошёл ровно.

Отец не сказал ничего. Он стоял на мостках и смотрел, как внучка ставит шест, и молчал, пока паром не отошёл на середину. Ятман стоял рядом и смотрел на отца, и отец ни разу не повернул головы.

Потом отец повёл гнедую не наверх, к телегам, а по берегу, вниз по реке, прямо, не задом, и она пошла за ним, не упираясь.

* * *

В Хурӑнвар пришли к вечеру.

С дороги села видно не было. Отец узнал поворот по берёзовому мыску и свернул, и они пошли под гору, и тут Ятман увидел, что это не село.

Стояло четырнадцать дворов. Он сосчитал, пока спускались.

В трёх не было крыш: стропила стояли голые, и на них рос молодой клён. У пяти остались одни стены. Два двора сгорели давно, и на их месте стояла крапива, в грудь высотой, ровная, как посеянная. Липняк, который, по рассказам, был за околицей, стоял теперь между дворами и был выше изб.

У ключа обвалился сруб. Вода шла из-под бревна и уходила в осоку, и мостков не было.

Собак не было. Верёвка висела на столбе у крайнего двора, пустая, серая, перетёртая посередине и связанная узлом. Отец посмотрел на неё и пошёл дальше.

— Тут сорок шесть душ было, — сказал он на ходу.

Дым шёл из одной трубы. Третий двор от ключа.

* * *

Она вышла к воротам прежде, чем они дошли.

Маленькая старуха в тёмном, прямая, с открытым лбом. Она вышла, посмотрела на них и пошла не к сыну, а к лошади. Взяла гнедую за повод, провела рукой по шее, по груди, присела и провела по ногам до бабок.

— Потный, — сказала она.

— Мы шли шагом.

— Потный, — повторила она и повела гнедую к сараю.

У сарая, привязав, она обернулась и посмотрела на Ятмана. Смотрела долго и не сверху вниз: она была ненамного выше.

— Камӑн эсӗ, ӑҫтан? «Чей ты и откуда?» — спросила она.

Ятман знал, что на это отвечают. Он слышал, как отвечают у ворот, и на кӗр сӑри «осеннем поминальном пиве», и знал, что отвечать надо не торопясь.

— Атнеров, — сказал он.

Старуха не отвела глаз.

— Это не род, — сказала она. — Это двор. Я спросила, чей ты.

Ятман открыл рот.

Он стал перебирать то, что знал. Отца. Мать. Что мать жила здесь, в Хурӑнвар, в крайнем дворе у оврага, вдовой кузнеца, а кузнец был из-за Кинера, и где Кинер, он не знал. Что у матери в Шӑхаль сестра, которую он никогда не видел. Что у отца был дядя, которого звали так же, как его, и что дядя лежит здесь. Дальше не знал ничего. А дальше надо было говорить, потому что у ворот говорят дальше.

Он посмотрел на отца.

Отец стоял у гнедой и отвязывал от седла мешок, и мешок был привязан хорошо, и отец отвязывал его долго.

— Не знаю, — сказал Ятман.

Старуха кивнула, как кивают, когда число сошлось с тем, что думал сам.

— Ну, входите, — сказала она.

* * *

Ели при лучине.

Она поставила кашу, хлеб и молоко, и на край стола — старую глиняную плошку, пустую. Отец положил в плошку первую ложку, не глядя. Ятман посмотрел на него и сделал так же. Бабка видела это и ничего не сказала.

Разговаривали о деле: сколько овец (две), кто косит ей за долю (Сехверовы: сам Сехвер, материн двоюродный, давно ушёл под Сувар, к беку, в ополчение, а сын его Тенекей приезжает на покос за два дня, со своими сыновьями), цела ли крыша (цела), где она берёт соль (у проезжих, по щепоти, за холст). Отец достал из сумы мешочек в полпуда и поставил у жёрнова. Она посмотрела на мешочек и поставила его за жёрнов, в угол, ничего не сказав.

Про село не говорили. Про войну не говорили. Про Яик и девятерых отец не сказал ни слова.

Потом отец сказал:

— Кинеми «бабушка».

Он сказал это слово так, как говорят чужой старухе, а не матери, и Ятман поднял голову.

Она не ответила сразу. Домела, что мела, отставила веник и тогда сказала:

— Ну?

— Поедем с нами.

— Вон как, — сказала она. — Уже и «поедем».

— Телеги идут назад полупустые.

— Полупустые, — сказала она. — А я, значит, груз.

Она села к прялке и взяла веретено.

— Третий раз спрашиваю, — сказал отец.

— Третий раз отвечаю. — Веретено пошло. — Мне тут Ятмана сторожить. А тебе идти.

Ятман вздрогнул на своём имени и не сразу понял, что это не про него.

Отец постоял.

— Спи, — сказала она ему. — В сенях постелено. И этого положи.

* * *

Ятман лежал в сенях на попоне и слушал, как за стеной ходит ручной жёрнов: два оборота — шорох, два оборота — шорох, и пауза, когда подсыпают. Она молола долго. Он считал обороты, досчитал до трёхсот и сбился.

Потом жёрнов встал.

— Мало осталось, — сказала она за стеной. — К осени смелю остальное.

— Я пришлю, — сказал отец.

— С кем?

Отец не ответил.

— Вот и не присылай, — сказала она.

Жёрнов пошёл снова.

Утром Ятман ходил за водой, и у ключа не нашёл, куда поставить ведро: сруб обвалился, вода шла из-под бревна и уходила в осоку. Он сходил за отцовым топором, вытесал из старого бревна две плахи и положил их на две развилки поперёк ручья. Отец пришёл, посмотрел, ничего не сказал, сходил за третьей плахой и положил рядом. Вода всё равно шла с илом, но ведро стояло.

Бабка пришла посмотреть вечером, одна. Ятман видел с бугра, как она стоит у ключа и трогает плаху ногой.

За ужином она сказала:

— Крива левая.

— Крива, — сказал отец.

— Ну, стоит же, — сказала она.

* * *

Уходили утром.

Она вышла к воротам и стояла, пока отец седлал. Отец подтянул подпругу, потом ещё раз.

— Хватит её мучить, — сказала она.

Потом позвала Ятмана. Он подошёл. Она достала из-за пазухи моток красной нити, небольшой, туго смотанный, перехваченный посередине, и вложила ему в ладонь.

— Матери отдашь, — сказала она. — Скажешь: в ворот вшить. Изнутри, по шву. Не поверху.

— Хорошо.

— Повтори.

— В ворот. Изнутри, по шву. Не поверху.

Она кивнула.

— И вот что. Ты меня спроси.

Ятман не понял.

— Ты вчера не ответил, — сказала она. — Так ты меня спроси. Тогда будешь знать.

Ятман посмотрел на неё и спросил:

— Камӑн эсӗ, ӑҫтан, кинеми? «Чья ты и откуда, бабушка?»

И она ответила, стоя у ворот, положив руки одну на другую, ровно, как отвечают по обычаю. Что она Эрнепи, из Хурӑнвар, что двор этот третий от ключа. Что отец её жил в этом дворе, и дед его тут жил, и у обоих столбы на бугре, дубовые. Что брат её старший Ятман лежит там же, и знак на его столбе резал её сын. Что Сехвер ей двоюродный через мать. Что отсюда она ехала в город за булгарина, за сотника, за Мардана, и жила в городе двенадцать лет, и вернулась сюда с одним узлом, на попутной телеге.

— А после меня — Атнер, — сказала она. — Сын. Вон он стоит.

Она помолчала.

— А после него — ты. Материн род у матери спросишь. Она скажет. Теперь знаешь половину.

Ятман стоял с мотком в кулаке, и кулак вспотел. Он повторял про себя: третий от ключа, столбы дубовые, Сехвер через мать, Мардан, — и боялся, что потеряет по дороге, как теряют порядок, потому что порядок забывается первым.

Отец взял гнедую под уздцы. Они пошли. Она не пошла провожать до поворота, а осталась у ворот. Ятман оглядывался дважды. Первый раз она стояла. Второй раз её уже не было видно: закрыл берёзовый мысок.

* * *

К переправе вернулись под вечер.

Паром шёл с того берега медленно, против ветра. Ултимер работал шестом с одного конца, внучка с другого, и они не разговаривали между собой, потому что им всё было понятно и так. На пароме сидели человек тридцать с узлами — с того берега, на закат.

Паром ткнулся в мостки. Ултимер подал канат внучке, и она захлестнула. Люди сошли и пошли наверх, а Ултимер остался у мостков, и отец встал рядом с ним и смотрел в воду.

Ултимер сказал ему что-то, коротко, одну фразу, про воду.

Отец ответил тоже одной фразой, и в ней было про лодки.

Ятман слышал обе. Он стоял в трёх шагах, держась за гриву гнедой, и слышал каждое слово, и ему было неинтересно: про воду и про лодки здесь говорили все и всегда. Он думал про третий двор от ключа и про Сехвера через мать и боялся перепутать.

Потом, зимой, он пробовал вспомнить эти две фразы и не смог. Он помнил, что Ултимер сказал про воду, и что отец ответил про лодки, и как отец при этом переложил руку на перилах мостков, с ладони на кулак. Слов не было.

— Ну, — сказал Ултимер отцу. — В жатву не приедешь.

— Не приеду.

— Ну и не приезжай, — сказал Ултимер.

* * *

Телеги стояли на бугре, увязанные. Курак ждал с запряжёнными. Пять пудов соли лежали в мешках под рогожей, железа было меньше на половину, воска не было совсем.

Ятман поднялся на бугор последним, ведя гнедую, и наверху обернулся.

Волга лежала внизу, широкая, серая, с полосами ряби, которые стояли на месте. За ней — низкий тот берег, тальник, луг, лес в полуверсте. А вниз по реке, по этому берегу, за лесом, над полями, далеко, стоял дым. Один. Тонкий, ровный, прямо вверх, потому что было безветренно.

Ятман знал, чей это дым. Над Хурӑнвар был один жилой двор, и одна труба, и один дым.

Он стоял и смотрел, как дым стоит над полями, как нитка, которую кто-то держит за конец и не отпускает. Потом Курак крикнул, что трогаются, и Ятман сунул моток красной нити за пазуху, поглубже, и повёл гнедую к телегам.

Карта


Поход на запад, 1236–1237 годы. Путь войска показан схематично.

Часть II. Зов

Глава 8. Недостроенная сажень

Хасан-бек. Великий город, хлебная палата, август 1236 года

Весы в палате начинали работать до света, пока подводы не встали в очередь до самых ворот.

Хасан-бек сидел у малых весов, на которых вешали не зерно, а довольствие: мешок на человека, мешок на коня, полмешка на мальчика при коне. Большие весы стояли во дворе, под навесом, и там кричали, а у малых было тихо, потому что сюда приходили за своим, а не со своим.

Сотник Абу-Хамид пришёл, когда солнце встало над амбарами.

Он пришёл пешком, хотя всегда приезжал. Левая рука у него была подвязана к груди полотном, и полотно было не белое, а серое от дороги. Он встал у весов, дождался, пока весовщик отпустит старуху с двумя мерами проса, и положил на доску свою бирку.

Бек взял бирку и посмотрел на зарубки. Их было сорок, и под ними знак дальней сторожи.

— На сколько? — спросил бек.

— На девять, — сказал Абу-Хамид.

Бек положил бирку на доску и не стал ничего говорить. Весовщик тоже ничего не сказал и начал отмерять.

— С тобой? — спросил бек.

— Со мной девять.

Бек открыл дафтар «учётную книгу» на странице сторожи. Сверху стояла строка весеннего выхода: сорок голов, сорок один конь, на восемь недель. Под ней он написал: вернулось 9. Потом подумал и приписал: коней 11.

— Коней одиннадцать, — сказал Абу-Хамид. — Два пришли сами. Без людей.

— Я записал.

Сотник кивнул. Он смотрел, как весовщик отсыпает, и молчал, и бек знал, что так стоят люди, которые ещё не сказали главного и не знают, надо ли говорить его здесь.

— Расскажи, — сказал бек. — Мне для книги. Коротко.

Абу-Хамид рассказал коротко.

Сорок вышли к броду на Яике в начале лета. На том берегу стоял стан, у которого не было края, и дым шёл до самого неба. Считать не стали: кто считает, тот не стреляет. Передние с того берега не полезли в воду в лоб. Половина стала на берегу и стреляла, половина пошла выше по реке, на второй брод. Абу-Хамид увидел обход и повёл своих назад. Отходили по пятеро: пятеро стреляют, остальные отходят, потом наоборот. Подожгли за собой сухую траву. Старший из людей остался на косе, чтобы другие ушли за дым.

— Сам остался, — сказал Абу-Хамид. — Я его не ставил.

— Имя?

Сотник сказал имя.

Бек записал имя. Потом записал: конь — нет. Конь его остался там, на косе, и Абу-Хамид видел через дым, что конь стоит над ним и не уходит.

— Шли назад шесть недель, — сказал сотник. — Кругом, через Черемшан. Прямо было нельзя, прямо уже ездили они. Я в Джукетау лёг с рукой, а про нас сказали раньше, чем мы дошли. Я слышал на дороге, что вернулось девять. Пришёл — и правда девять.

Он забрал мешки, по одному на плечо, здоровой рукой, и весовщик помог ему взвалить второй.

— Хлеб на сторожу к зиме будет? — спросил Абу-Хамид от двери. Он спрашивал это каждый год.

— На какую сторожу? — сказал бек.

Абу-Хамид постоял в двери и ушёл, не ответив.


* * *


На вал бек пошёл после полудня.

Он ходил туда каждую неделю с весны, хотя вал не был делом хлебной палаты. Он говорил себе, что ходит смотреть, сколько людей кормят на земляных работах, и это была правда. Остальная правда была в книжечке, которую он носил за поясом.

Строительный человек, десятник от эмирской казны, ждал его у северо-восточных ворот.

Ворота были старые. Их ставили при прежнем эмире, и дуб на створах почернел и растрескался по волокну, а железные полосы поверх держались на гвоздях, которые кузнец ставил взамен выпавших, каждый раз своих, и гвозди эти были все разные. Мост через ров перед воротами лежал на шести сваях. Две сваи стояли в воде, и вода их съела у самой поверхности, так что сваи выглядели как пальцы, перетянутые ниткой.

— Мост гнилой, — сказал бек.

— Гнилой, — согласился десятник. — Мост меняют раз в тридцать лет. Этому двадцать восемь.

— Значит, через два года.

— Значит, так, — сказал десятник.

Они пошли по гребню вала на север.

Здесь, на северо-восточной стороне, внешний вал был в два человеческих роста, и по гребню стояли срубы-городни, забитые землёй, а над ними шло бревенчатое забрало с прорезями. Через каждые сто пятьдесят шагов вал выносил вперёд башню. Бек считал башни и считал шаги между ними. Он знал это расстояние и без счёта, но считал: шаги держали голову ровно.

За третьей башней вал спускался к оврагу.

Овраг выходил к ручью, который тёк с той стороны, из-за стены, и уходил в поле. Он был глубокий, с крутыми стенками, поросшими орешником, и по дну его шла тропа. Над оврагом вал обрывался.

Дальше, на другой стороне, он начинался снова.

Между двумя концами стоял плетень. Хороший плетень, в рост человека, на кольях, и за ним насыпь земли по пояс, и в насыпь уже были вбиты первые крепи для срубов. Крепи потемнели. Их вбивали позапрошлым летом.

— Сорок саженей, — сказал бек.

— Сорок одна, — сказал десятник. — Я мерил весной.

Бек достал книжечку и исправил. Потом прошёл вдоль плетня от конца до конца, считая шаги. Он считал то, чего не было. Он всегда так делал: считал не срубы, которые стоят, а срубы, которых нет. Такой счёт был вернее. То, что стоит, всякий записывает на себя. Того, чего нет, на себя не запишет никто.

— Лес для срубов есть? — спросил он.

— Лес есть. Людей нет.

— Сколько надо?

— Двести человек на двадцать дней, если сухо, — сказал десятник. — Или четыреста на десять. Это на сажень. На ров перед всем этим участком — ещё столько же. Ров здесь не докопан. — Он показал вниз.

Бек посмотрел. Ров перед северо-восточным участком был мелкий, по грудь, и в нём росла трава.

— А сейчас на участке сколько?

— Сегодня сорок два, — сказал десятник. — Вчера было пятьдесят. Жатва.

Бек записал: сорок два.

Внизу, у плетня, два мужика таскали в корзинах землю на насыпь. Они таскали медленно, как таскают люди, которым платят за день, а не за корзину. Бек смотрел на них и думал не о них, а о том, что с того края оврага, где кончается вал, до другого края человек на коне доедет за двадцать вдохов, если по тропе, и за десять, если плетень повален.

Он не записал этого. Это была не его строка.


* * *


В палате в тот день спорили о жнецах.

Спор был старый: ему было три недели. Строительная часть просила снять с ближних сёл по человеку со двора на десять дней, на вал. Палата не давала. Эмир не говорил ни да, ни нет, и поэтому спорили в палате.

— Жатва кормит город зиму, — сказал бек, когда до него дошла очередь.

Он сказал это не громче, чем говорил у весов. На него посмотрели, как смотрели всегда, когда он начинал говорить числами: терпеливо.

— Я скажу, сколько это, — сказал бек. — Человек на жатве за десять дней снимает столько, что его двор ест до весны. Снимем с полосы тысячу человек — тысяча дворов придёт зимой в город за хлебом. Я их посчитал. Они съедят больше, чем насыплют на вал.

— Вал нужен осенью, — сказал человек от строительной части.

— Хлеб нужен зимой. И зима будет непременно.

— А если придут?

Бек повернулся к нему.

— Если придут через месяц после жатвы, то вал, насыпанный за десять дней, ещё не сядет, — сказал он. — Если через год, мы насыплем его спокойно.

Старший писец палаты, который сидел здесь дольше всех и помнил трёх эмиров, поднял руку.

— Четыре года назад приходили, — сказал он. — Постояли, зимовали в степи и не дошли. Весной ушли. И до того приходили и не доходили. Иншааллах «Если пожелает Бог» — и в этот раз не дойдут.

По палате пошёл тот гул, каким соглашаются люди, которым не хочется ни с чем соглашаться. Это был самый сильный довод из всех, какие бек слышал за лето, и против него у него были только числа. Всякий, кто говорил «обойдётся», имел за собой память. Всякий, кто говорил иначе, имел только опасение. Опасение в палате не бумага.

— Позовите сотника, — сказал бек. — Он с Яика.

Абу-Хамида позвали. Он вошёл с подвязанной рукой и встал у двери, потому что сесть ему никто не предложил, а сам он не сел бы.

— Скажи им, — сказал бек.

— Что сказать?

— Что ты видел.

Абу-Хамид посмотрел на палату, на стариков в хороших кафтанах, на писцов с досками.

— Я видел дым, — сказал он. — Он шёл до неба. Под дымом были кони, и у коней не было края. Я увёл девятерых из сорока. Больше я ничего не видел, потому что больше смотреть было некогда.

— Сколько их? — спросил старший писец.

— Я не считал.

— Как же ты воевал, не считая?

— Так и воевал, — сказал Абу-Хамид. — Отходя.

Молчали.

— Про вал спрашивали, — сказал бек. — Про сажень у оврага.

Абу-Хамид повернулся к нему.

— Сажень — это ничего, — сказал он. — Сведёте вы её, будет ровная стена. Стена держит столько, сколько за ней стоит людей, и ни днём дольше. У меня на моей версте по росписи восемьдесят. Стоит двадцать два. Половина из присланных, и их отзовут, потому что у них тоже жатва.

— Так что ты просишь? — спросил человек от строительной части. — Людей или стену?

— Людей, — сказал Абу-Хамид. — Мне весной давали камень. Камень не надо кормить. Оттого его и дают.

Кто-то засмеялся и перестал.


* * *


Решение вышло к вечеру и вышло не тем, о чём спорили.

Жнецов не тронули. Решили другое: слать гонцов по всей земле, по всем сёлам и городкам, от Камы до Черемшана, с одним словом — кто может держать оружие, пусть идёт на стены Великого города, а хлеб палата даст. Бек понимал, что это решение вышло не из его чисел, а из лени: гонцов послать проще, чем снять с полосы тысячу человек и потом кормить их дворы. Но выйти оно вышло, и хлебная палата в нём стояла первой.

Гонцов расписывали по дорогам тут же. Писцы сидели в ряд и писали одно и то же, меняя только имя городка. Бек смотрел в их листы через плечо и видел, как слова ложатся одинаково на десяти листах, и думал, что десять городков получат десять одинаковых бумаг и каждый решит, что его зовут первым.

Суварскую округу расписали первой. Суварский бек, сидевший под Суваром, прислал ещё в начале лета, что приведёт своих, когда позовут, и в росписи ополчений против его имени стояло шесть тысяч: сувары приволжские и камские, из-под самого Сувара, те, что платили палате и ходили в мечеть, и те, что платили и в мечеть не ходили. Им писали отдельно, с поклоном, потому что шесть тысяч — это шесть тысяч.

Абу-Хамид всё стоял у двери. Когда расписали Джукетау и Кернек и дошли до южных сёл, он сказал:

— А за Волгу?

Писцы подняли головы.

— За Волгой сувары, — сказал Абу-Хамид. — Не беков. Правого берега, по Волге, у Таяпы. И те, что ушли в лес тринадцать лет назад с Ылтӑн Питом «Золотым лицом». Их родня стоит у суварского бека в росписи. Если поднять и этих — будут ещё тысячи. Я с его людьми стоял однажды на броду. Они стоят.

В палате стало тихо так, что было слышно, как во дворе у больших весов спорят возчики.

Бек знал, почему тихо. Он помнил бумагу, которую тринадцать лет назад прислали из столицы и читали вслух на дороге под Ага-Базаром: правый берег привести к покорности и взыскать недоимку, а того, кто сёла увёл, взыскать вместе с ними. Он сам её читал. В палате её помнили все, кто тогда служил, и теперь они смотрели себе в колени.

— Это те, кого велено было усмирять, — сказал кто-то.

— Их никто не усмирил, — сказал Абу-Хамид.

— Они не придут.

— Позовите — узнаете, — сказал сотник. — Не позовёте — точно не придут.

Старший писец посмотрел на бека.

— Хлебная палата, — сказал он. — Что скажет хлебная палата?

Бек сказал то, что мог сказать.

— Хлебная палата скажет, сколько это будет стоить, — сказал он. — Завтра.


* * *


Считал он ночью, на галерее, при лампе.

Он считал не мерами. Мерами пишут в отчёт. Для себя он всегда считал днями, потому что вопрос у хлеба один: на сколько дней.

Запас казённых амбаров за вычетом семенного. Просо отдельно, потому что его едят иначе и оно дольше лежит. Частные житницы: половина того, что показали, потому что купец, у которого просят зерно, показывает половину. Посад за нижним валом, которого нет ни в одной росписи и который весь войдёт внутрь, если закроют ворота. Округа, которая войдёт тоже.

Дни у него вышли ещё весной. Он знал это число и не любил его.

Теперь он прибавил к едокам три тысячи.

Он написал «три тысячи» и подумал, откуда взял. Абу-Хамид сказал: тысячи. Тринадцать лет назад в лес ушли, по его собственной ведомости, меньше двух тысяч, со стариками и детьми. Правый берег по старой описи, по кустам с первого по шестидесятый, — это несколько десятков тысяч душ, но душ, а не тех, кто может держать оружие. Лесные и речные сёла выставляют от двора одного, редко двух. Если придут все, сколько может прийти, выйдет три тысячи. Может, меньше. Больше не придёт, потому что больше ему не прокормить у себя дома тех, кто останется.

Три тысячи ртов, мужских, работающих, на мешке в день на двоих. И кони.

Он пересчитал дни.

Дней стало меньше. Он написал это число под первым и провёл между ними черту. Потом посмотрел на черту и подумал, что три тысячи человек на стене — это не три тысячи ртов, а три тысячи рук, и что руки в дни не переводятся. Переводится только хлеб.

Он переписал первое число, второе число и разницу. Разница была столько дней, что он проверил счёт и получил то же самое.

Потом он придвинул чистый лист и стал писать грамоту.

Грамота вышла короткая. От хлебной палаты Великого города — старшинам суварских сёл правого берега. Кто придёт с оружием на стены Великого города, тому от палаты хлебное довольствие на всё время службы, на человека и на коня, как положено ратным людям по статье двенадцатой. Приходить к северным воротам, предъявить эту грамоту, быть вписану в книгу.

Статья двенадцатая была о довольствии пришлым ратным людям. Её писали лет сорок назад для кипчаков, которых нанимал прежний эмир, и с тех пор по ней никого не кормили. Бек искал её полночи по старым книгам уложений, потому что помнил, что такая была, и нашёл не сразу: она стояла не среди хлебных статей, а среди ратных, и на полях у неё не было ни одной пометки.

Он перечитал грамоту дважды. Про эмира в ней не было ни слова. Про недоимку тоже. Про то, что было тринадцать лет назад, — ничего.

Имени своего внизу он не поставил.

Утром Ильяс переписал грамоту набело, красиво, в два столбца, и положил перед ним. Он переписывал всё, что уходило из палаты, двадцать лет, и имел право спросить.

— Имя, — сказал Ильяс. — Внизу пусто.

— Так и надо.

— Бумагу без имени не примут.

— Её примут по печати.

Ильяс подождал. Он ждал так всегда: не спрашивая дальше, пока ему не скажут или пока не станет ясно, что не скажут.

— Имя тянет долг, — сказал бек. — Пусть идут не ко мне.

Ильяс посмотрел на пустое место внизу, потом на бека.

— Они же тебя помнят, — сказал он. — Кто из них жив.

— Поэтому, — сказал бек.

Ильяс сложил грамоту, провёл по сгибу ногтем и ушёл к своему столу. Больше он про это не спрашивал ни в тот день, ни после.

Палата приняла число дней, не глядя. Решили слать и за Волгу.


* * *


Дорожную ведомость бек составлял в тот же вечер.

Хлебные обозы уходили на север раз в две недели: везли зерно в северные житницы, ближе к Каме, где его держали на случай, и возвращались порожние. С обозами по службе ехали люди: весовщики сдать меры на месте, писцы вести приёмную книгу, подмастерья с поручениями, тележник, которого берут всегда. На каждого писалась строка и основание. Так было всегда, и никто никогда не читал эти ведомости, кроме того, кто их составлял.

Бек писал медленно. Он писал не тех, кого жалел, а тех, кого можно было вписать так, чтобы бумага не вызвала вопроса. Каждому нужна была причина, и причина должна была быть служебной.

Весовщик. Молодой писец. Двое подмастерьев при весовщике. Тележник.

Потом казённые работники, переводимые из городских мастерских в северные, по казённой надобности. Это тоже было обычно. Их вписывали строкой, без причины: причина была в самом слове «казённый».

Третьей снизу он вписал ткачиху казённой ткацкой. Имя, год поступления, основание.

Он посмотрел на это имя. Потом на год. Год стоял тринадцатый от нынешнего. Он вписывал это имя в ведомость довольствия каждую весну и ни разу не вписывал его никуда ещё.

Ниже он написал ещё одну строку: Юнус ибн Хасан, писец, для приёмки хлеба в северных житницах и обратного счёта. И вписал ниже жену Юнуса и двоих детей, при нём.

Он подержал калам над строкой и поставил точку.

Ведомость он оставил на своём столе, нарочно, потому что Юнус приходил в палату раньше отца и первым разбирал бумаги.

Утром Юнус вошёл к нему с листом в руке.

Лицо у него было, как у матери, когда она сердится. Юнус этого про себя не знал.

— Вычеркни, — сказал он.

— Нет.

— Отец. Обратного счёта в северных житницах нет. Приёмку ведёт житничный.

— Основание годное, — сказал бек. — Бумагу примут.

— Я не про бумагу. — Юнус положил лист на стол. — Меня тут знает всякая собака. Палата скажет: бек вывез сына с женой и детьми под хлебом. Это увидит всякий. И тогда за мной поедут другие, у кого есть кому вписать. И кто останется на стене?

— Тебя на стену не ставили.

— Поставят, — сказал Юнус. — Я сам встану.

Бек молчал.

Юнус взял калам, обмакнул и провёл по своей строке черту. Потом по строке жены и детей. Потом второй раз, крест-накрест, чтобы нельзя было прочесть. Рука у него была твёрдая. Бек смотрел на эту руку и думал, что мальчик не посадил ни одной кляксы и что он сам в двадцать шесть лет посадил бы.

— Хорошо, — сказал бек.

Юнус постоял. Он хотел сказать что-то ещё и не сказал, и пошёл к своему столу, и весь день писал ровно, как писал всегда. Это был единственный раз за всю их жизнь, когда они спорили.

Ведомость бек переписал начисто, потому что с перечёркнутым не подашь. Юнуса в ней больше не было. Ткачиха стояла третьей снизу.


* * *


Мунир принёс воду к полудню и остановился в дверях.

— Бек, — сказал он. — А правда, что за Волгу посылают? К лесным?

— Где говорят?

— У колодца.

Бек записал в книжечку: у колодца говорят про Волгу. Он записывал так всё лето: что говорят у колодца. У колодца всегда знали на два дня раньше палаты.

— Правда, — сказал он.

— А кого пошлют?

— Не тебя.

Мунир постоял, решил, что это ответ, и понёс кувшин дальше.

Бек знал, кого пошлёт, с ночи.

Гонец за Волгу должен был знать две вещи: дорогу и человека. Дорогу на правый берег знали многие: по ней ходили купцы, сборщики, сторожа. Человека знали немногие, и из этих немногих половина лежала в земле, а другая половина сидела в палате и смотрела себе в колени.

Он велел позвать из городской стражи Ильдара.

Ильдар пришёл к вечеру. Ему было около сорока. Он был из этого города, отсюда родом, и тринадцать лет назад ездил всадником в авангарде, которым командовал человек в позолоченной личине. После того как авангард распустили, Ильдар вернулся домой к жене и пошёл в городскую стражу, и бек встречал его во дворе палаты раз в месяц, когда стража приходила за своим. В прошлом году они говорили о сёдлах: у Ильдара седло было старое, ещё авангардное, с серебряной оковкой на луке, и он его не продавал.

Бек спросил тогда, помнит ли он дорогу на правый берег.

Ильдар сказал: её все помнят, кто ходил.

— Помнишь, что ты мне сказал про дорогу? — спросил бек теперь.

— Помню.

— А человека помнишь?

Ильдар посмотрел на него.

— Которого?

— Того, за кем ты ездил тем летом. На Суру и дальше.

Ильдар помолчал.

— Помню, — сказал он. — Он жив?

— Не знаю, — сказал бек. — Узнаешь.

Он показал на свёрток на столе. Грамота была написана в двух списках: один в палату, один туда.

— Это старшинам суварских сёл, — сказал бек. — Правого берега. Всем. Отвезёшь в лес на третью реку. Там тебе скажут, как дальше. Прочтёшь вслух: там читать некому.

— Мне ему сказать, от кого?

— От палаты.

— Он спросит.

— От палаты, — сказал бек. — Больше ничего.

Ильдар кивнул так, как кивают люди, которые решили не спорить, но и не согласились.

— Коня дадут? — спросил он.

— Двух. Одного своего возьми, одного от палаты. И хлеба на дорогу на двоих.

— Я один поеду.

— Хлеба на двоих, — сказал бек. — Тебе назад ехать с людьми.

Ильдар подумал и засмеялся. Он засмеялся коротко, как смеются всадники, когда им говорят то, чего они сами не додумали.

— С людьми, — сказал он. — Ладно.

Бек разогрел воск над лампой.

Своей печати у него не было. Была печатка палаты, медная, с потёртыми краями, которую держали в ларце у старшего писца и выдавали под запись. Бек взял её утром и записал: взято для грамоты за Волгу, одна. Теперь он положил на свёрток шнур, капнул на шнур воском и приложил печатку. Воск лёг ровно, и знак палаты вышел весь, до последней черты.

Он подержал печатку на воске ещё вдох, чтобы застыло, и отнял.

Потом отдал свёрток Ильдару.

Глава 9. Гонец

Ятман. Ҫӗнӗ Юман, конец августа 1236 года

Жали все и сразу, и полос не разбирали.

Так велел отец. В Ҫурла уйӑхӗ «месяц серпа» всегда жали по полосам, каждый двор свою, и спорили на межах, чья межа и чей колос свесился на чужое. В этот год отец обошёл три села за два дня и сказал в каждом одно и то же: жать всё подряд, всеми, начинать с дальних полей, свои ближние оставить напоследок. Кому что отдавать потом, решат старики. Причины он не сказал.

Шли по полю рядами по двенадцать, как косят луг, от края до края, мужики и бабы вперемешку. Вязальщики шли сзади. Дети подбирали колоски.

Ятман вязал.

Жать ему в этот год давали только до полудня, а с полудня ставили вязать, потому что палец, порезанный на зажине год назад, зажил криво, и серп в горсти у него ходил с перекосом. Вязал он быстро. Брал охапку, клал на колено, обводил жгутом из тех же стеблей, закручивал, подтыкал конец под перевязь. Сноп выходил тугой. Мать проверяла его снопы, поднимая за перевязь и встряхивая, и ни разу не сказала ничего, и это значило, что хорошо.

Снопы ставили в суслоны, по девять на сухом месте, по одиннадцать в низине, чтобы стояло крепче. Ятман ставил и считал. Счёт он вёл на осиновой бирке, которую отец выстрогал ему в дорогу к Волге, в месяц сенокоса. Тогда на бирке были ватаги, что шли навстречу, люди, которые ничего не продавали. Теперь на другой её грани стояли суслоны, по полям, и каждая зарубка была суслон, а каждая поперечная черта — поле.

К двадцатому дню жатвы на бирке было четыре поля и шестьсот с лишним суслонов.

— Ты их все считаешь? — спросил Бачман. Он носил снопы к суслонам и уставал носить.

— Все.

— Зачем? Они же стоят. Никуда не уйдут.

— Отец спросит.

— Отец и сам посчитает.

— Отец спросит у меня, — сказал Ятман.

Бачман подумал, взял два снопа под мышки и ушёл.

* * *

Гонец въехал в село на двадцать второй день жатвы, в сумерки.

Его увидели с поля. Сначала услышали: конь шёл по дороге от брода не рысью и не шагом, а тем ходом, каким конь идёт, когда рысью уже не может, а шагом ему не дают. Потом увидели. Конь был серый от пота, с пеной на груди. За ним на поводу шёл второй, порожний, и тоже в мыле.

Всадник не слез у околицы, как слезают чужие. Он доехал до середины, до кузни, где стояли люди, и остановился, и сидел, держась за луку обеими руками.

— Атнер, — сказал он. — Тут?

Никто не ответил сразу. Чужих здесь видели каждую неделю с весны, но те приходили пешком, с узлами, и спрашивали хлеба и дороги. Этот спрашивал человека.

Салих пробился вперёд. Он был широкий и медленный, и шёл он медленно, и когда подошёл, долго смотрел снизу на всадника.

— Ильдар, — сказал Салих.

— Салих?

— Ты же в городе.

— Был в городе, — сказал всадник. — Помоги слезть. Ноги не мои.

Салих взял его под мышки, как берут мешок, и снял. Ильдар встал на землю, покачнулся и сел прямо там, у кузни, на чурбак, на котором мать правила серпы.

Коней увели Урхас и Долгий. Отец велел их не поить сразу и не ставить, а водить. Урхас водил серого по кругу за кузней полночи, и Ятман, который не спал, слышал, как тот ходит: шаг, шаг, фырканье, шаг. Конь дышал тяжело, со стоном. К утру задышал ровнее.

Ильдар спал сидя.

Он заснул на чурбаке, пока мать несла ему молоко, и когда она подошла, он уже спал, прислонившись затылком к стене кузни, и кринку не взял. Отец пришёл с поля, посмотрел на него и велел принести лавку. Лавку принесли. Ильдара переложили на неё вдвоём, и он не проснулся, только сказал что-то про мост, и Салих, который стоял рядом, сказал, что это он про мост у ворот, что там доска гнилая, и что он и тринадцать лет назад про неё говорил.

Под головой у Ильдара, за пазухой, было что-то твёрдое. Салих нащупал это и не вынул.

— Пусть спит, — сказал отец. — Утром.

* * *

Утром Ильдар вынул из-за пазухи свёрток.

Свёрток был в промасленной коже, перетянутой шнуром, и на шнуре висел комок воска с печатью. Ильдар развязал шнур и развернул кожу, и под кожей оказался лист, сложенный вчетверо, серый, с загнутыми углами.

Ятман стоял близко, у отцова плеча, и видел лист.

На листе было написано. Ятман видел, что написано, и не видел, что. Знаки шли рядами справа налево, как идёт по воде рябь, если дует против течения, и были похожи на узор, который мастерицы вышивают по краю сурпана «женского покрывала», только мельче и без повтора. В узоре повтор есть всегда. Здесь его не было. Ятман искал его и не нашёл, и от этого лист показался ему неправильным, как неправильно ставят суслон.

— Читай, — сказал отец.

— Прочесть некому? — спросил Ильдар.

— Некому.

Ильдар кивнул, будто так и думал, и стал читать. Он читал по-булгарски и тут же говорил по-нашему, по кускам, и когда говорил по-нашему, смотрел не на лист, а на отца.

От хлебной палаты Великого города. Старшинам суварских сёл правого берега. Кто придёт с оружием на стены Великого города, тому от палаты хлебное довольствие на всё время службы, на человека и на коня, как положено ратным людям, по статье двенадцатой. Приходить к северным воротам. Предъявить эту грамоту. Быть вписану в книгу.

Он замолчал.

— Всё? — спросил Курак.

— Всё.

— А от кого?

— От палаты.

— Палата — это кто? — сказал Курак. — Палата — это дом. Дом не пишет.

— Имени нет, — сказал Ильдар. — Он не поставил.

— Кто — он?

Ильдар посмотрел на отца и не ответил. Отец тоже ничего не сказал. Он взял лист у Ильдара, подержал на весу и посмотрел на него так, как смотрел на незнакомый след: не читая, но запоминая.

— Вот это что? — спросил Ятман и показал пальцем в середину листа. Там, среди узора, стоял знак, не похожий на соседние: короткий, с хвостиком вбок.

Ильдар наклонился.

— Двенадцать, — сказал он. — Статья двенадцатая.

— Это число?

— Число.

Ятман смотрел на знак. Число было маленькое, меньше ногтя, и стояло посреди узора, как стоит в лесу зарубка на сосне: для того, кто знает, где искать. Он двенадцать лет думал, что числа режут, а не рисуют.

— Где его вешать? — спросил отец.

— Где хочешь, — сказал Ильдар. — Это тебе.

Отец понёс лист в лаҫ «летнюю кухню» и повесил на задний столб, на гвоздь, рядом с личиной. Лист висел криво, углом вниз.

* * *

Совет собрали в тот же вечер в большом овине за кузней.

Овин был пустой: сушить в нём начинали через три дня, и яму под очагом уже вычистили, а колосники ещё не положили. Пахло старым дымом и прелой соломой. Сели на солому кругом. Пришли старики из Хурӑнлӑх и старик с выселка. Пришли Хурҫӑ, Бажут, Курак, Салих, Гордята, Виряс, Ирсай. Тукташ сел не в круг, а к стене, где всегда садился на советах, потому что юмӑҫ «сказитель» не решает, а помнит. Ярмула принесли на жерди с рогожей и положили на солому у входа, где воздух. Он лежал высоко, подложив под спину свёрнутый тулуп, потому что низко ему было тяжело дышать.

Ильдар сидел рядом с отцом.

Ятман стоял у двери со своей биркой.

Его поставили туда не в гости. Отец сказал: стой у двери и режь. На каждого, кто скажет, — зарубку. Кто скажет дважды — две. Не режь только тех, кто кашляет.

— Зачем? — спросил Ятман.

— Потом увидишь.

Грамоту Ильдар прочёл ещё раз, для хурӑнлӑхских, которые не слышали утром. Прочёл так же: по-булгарски и по кускам по-нашему. Потом рассказал, что знал. Знал он немного и сказал коротко. У Яика в месяц пара сбили сторожу, из сорока вернулось девять. Палата послала гонцов по всей земле, от Камы до Черемшана. Суварский бек собирает под Суваром своих, шесть тысяч по росписи, и к Авӑн «месяцу овинов» приведёт их в город, на восточную стену. В городе достраивают вал, и не достроили, и вряд ли достроят.

— Много их? — спросил Бажут. — Тех.

— Никто не считал, — сказал Ильдар. — Кто видел, говорит: дым до неба.

Молчали.

Первым заговорил Хурҫӑ. Он и всегда говорил первым.

— Мы ушли, — сказал он. — Тринадцать лет назад. Со столбами простились, огонь унесли. Значит, нас там нет. Кто остался под эмиром, тот пусть и стоит. Вон их у бека шесть тысяч.

Ятман вырезал зарубку.

— Их шесть тысяч, а нас на трёх сёлах сто душ наберётся, — сказал Хурҫӑ. — И грамота эта не нам. Старшинам суварских сёл правого берега. А мы кто? Мы на третьей реке. Нас ни в одной книге нет.

— Я помню, какая бумага была, — сказал Курак.

Он сказал это не громко, но все повернулись.

— Тринадцать лет назад, — сказал Курак. — На дороге под Ага-Базаром бумагу читали. Эмир велел нас усмирять. Нас. Правый берег. А кто не покорится — взыскать. И того, кто нас поведёт, — взыскать с нами вместе. Я стоял рядом, я помню. А теперь та же палата пишет: придите, мы вас покормим.

— Не та же, — сказал Ильдар. — Хлебная.

— Палата — это дом, — сказал Курак. — Я сказал.

Ятман вырезал Кураку две.

Салих заговорил не сразу. Он сидел на соломе, как сидел на пасеке у колоды, — положив руки на колени ладонями вниз, — и смотрел в пустую яму под очагом.

— У меня брат в кожевенном ряду, — сказал он.

Больше он ничего не сказал. Все знали, что у Салиха брат в городе, сапожник, рыжий, левое веко ниже, полмизинца нет, жена-половчанка, двое сыновей и дочь. Салих рассказывал это тринадцать лет у каждого костра, когда вспоминали город. Теперь он сказал только одно, и все замолчали, и Ятман не знал, резать ли ему за это зарубку, потому что сказано было мало. Он вырезал.

— Буртасов уже били, — сказал Ирсай. — Весной. На нижней Суре, на выселках, два села.

— Это разбойники были, — сказал старик из Хурӑнлӑх.

— Разбойники не угоняют всех, — сказал Ирсай. — Разбойники берут, что унесут. Эти увели всех, кто ходит, а остальных оставили в избах. — Он помолчал. — Следующие мы. Буртасы, потом вы. Тут ближе, чем кажется.

— Ты за своих говоришь.

— Я за своих, — согласился Ирсай. — Мои тут тоже живут. Я тринадцать лет тут живу.

Виряс сидел молча. Гордята тоже. Гордята только раз поднял голову, когда Курак говорил про бумагу, и посмотрел на Курака, и опустил.

— Тукташ, — сказал старик с выселка. — Ты что скажешь? Ты у нас помнишь.

Тукташ сидел у стены. Он был молодой, двадцать шесть лет, и на советах садился так, будто его пустили посидеть.

— Юмӑҫ идёт туда, где будут называть, — сказал он. — Если пойдут — я останусь. Тут называть будет кого.

Он сказал это просто, и Ятман сперва не понял, что это значит. Он думал, что Тукташ говорит: я останусь, потому что тут дети и старики, их надо называть. Он так и решил и потом долго так думал. Он вырезал Тукташу зарубку и заметил, что старики из Хурӑнлӑх переглянулись.

С соломы у входа сказал Ярмул.

Голос у него был слабый, и его было слышно только потому, что все замолчали.

— Тринадцать лет назад мы ушли, чтобы жить, — сказал Ярмул. — Жить — не значит сидеть.

Он закрыл глаза. Больше он в тот вечер ничего не сказал.

Ятман вырезал зарубку.

Потом говорили все. Про жатву, про овины, про то, что город всегда брал, а не давал. Хурҫӑ говорил ещё трижды, старик с выселка дважды, и оба раза про свой овин, который худой. Бажут сказал, что эрзянский конец сделает, как скажет совет, но пусть совет скажет. Гордята сказал, что если пойдут, то русские пойдут тоже. Больше он ничего не сказал.

Ятман резал.

К тому времени, когда в овине стемнело так, что лица стало видно только у тех, кто сидел ближе к двери, у него на бирке было тридцать восемь зарубок. У Хурҫӑ шесть. У Курака четыре. У отца — ни одной.

Отец молчал весь вечер. Он сидел на соломе, как все, и слушал, и губы у него шевелились.

* * *

Потом отец заговорил, и заговорил не так, как говорили другие. Он стал считать.

Считал он вслух, негромко, как считал всегда, когда был неспокоен. Ятман знал этот голос.

— Дворов в трёх сёлах семьдесят два. Ртов — тысяча триста девяносто один. Мужиков от шестнадцати до пятидесяти — триста двенадцать. Из них больных и увечных — двадцать шесть. Остаётся двести восемьдесят шесть.

Он повернул голову к Кураку.

— Сколько надо, чтобы свезти всё, что стоит в суслонах?

— Если бабы будут возить — сто, — сказал Курак. — Если не будут — сто шестьдесят.

— Бабы будут возить. Сколько, чтобы обмолотить до снега?

— Столько же. Те же.

— Сколько, чтобы зимой возить дрова, ходить на лёд за рыбой и стеречь скот от волка?

— Меньше. Шестьдесят. Семьдесят.

— Семьдесят, — сказал отец. — Сколько, чтобы весной вспахать и посеять, если кто-нибудь не вернётся?

Курак помолчал.

— Если не вернутся, то все, кто есть, — сказал он.

— Все, кто есть, — повторил отец. Он смотрел в яму под очагом. — Сто пятьдесят шесть остаются. Сто тридцать можно взять. Больше нельзя: село не свезёт снопы и не доживёт до весны. — Он помолчал. — Сто тридцать.

Ятман держал нож над биркой и не знал, резать ли. Это было одно слово или много? Он вырезал одну зарубку. Потом, подумав, вторую.

— Сто тридцать, — сказал отец ещё раз. — Сто тридцать там лягут в первый день и никого не спасут. Их поставят на худую стену, где некому стоять, и они там лягут. Город этого не заметит.

Хурҫӑ открыл рот, и отец поднял ладонь, и Хурҫӑ закрыл.

— Если идти, — сказал отец, — то всем. Всем правым берегом, как тогда. Нашим шести сёлам, что осели по Суре. Волжским: Тикаш хули, Мӑн Юман, Хулашу, Шӑхалю, всем, что под Таяпой. Эрзе. Марийцам. Буртасам. Русским. Всем, кто тогда стоял.

Было тихо. Где-то за стеной овина, у кузни, ходил конь Ильдара, и было слышно, как Урхас говорит ему что-то.

— Нас не позовут, — сказал старик из Хурӑнлӑх. — Нас позвали. А их кто позовёт?

— Мы, — сказал отец.

— А если они спросят: зачем? Зачем нам идти к эмиру, который велел нас усмирять?

Отец повернул к нему голову.

— Мы идём не к эмиру, — сказал он. — Мы идём к тем, кого затопчут первыми. Хурӑнвар. Шӑхаль. Сёла у Волги. Сувар и сёла под Суваром, где у каждого второго из вас родня. Те, что остались, когда мы ушли. Кто в сёлах, кто у суварского бека на стене — братья ваши, сваты, дядья. Когда те, с востока, пойдут к городу, они пойдут через их сёла. Город закроет ворота. Сёла закрыть нечем.

Он замолчал и больше ничего не прибавил.

Ятман посмотрел на свою бирку. У отца теперь было четыре зарубки: одна за счёт, одна за «сто тридцать», одна за «всем» и одна за «не к эмиру». Он хотел вырезать ещё одну, за Хурӑнвар, и не вырезал, потому что не знал, было это новое слово или то же самое.

* * *

Решали долго, но уже не спорили.

Решили так. Три села дают сто тридцать, от каждого двора, где есть кому, — по одному, и кто пойдёт, решают дворы, а не совет. Курак ведёт обоз, телеги дают все, по счёту. И шлют повестки. По всем суварским сёлам правого берега и по союзникам, всем, кто тринадцать лет назад стоял на Суре. Сходиться к великому молению у Мӑн Юман. В полнолуние Авӑн уйӑхӗ «месяца овинов».

— Там и решат, кто поведёт, — сказал старик из Хурӑнлӑх. — У котлов.

— У котлов, — сказал отец.

— А повестки как? — спросил Бажут. — Бумагу писать некому.

Отец повернулся к двери.

— Ятман.

Ятман шагнул от двери, и бирка в руке у него стала тяжёлой.

— Сколько дней до полнолуния Авӑн?

Ятман знал. Он считал луну с весны, потому что отец велел считать всё, а луну считать было легче всего: она сама показывает.

— Двадцать пять, — сказал он. — И сегодняшний. Если завтра утром резать первую, то двадцать шесть.

— Бирки, — сказал отец совету. — С зарубками. На каждой знак трёх сёл и двадцать шесть зарубок. Каждое утро в селе, куда её привезут, срезают по одной. Когда срезать нечего — это день. Кто не идёт, пусть отдаст бирку гонцу назад, целую. Кто оставит у себя — тот срезает и приходит.

Старики из Хурӑнлӑх подумали и кивнули. Это было понятно. Так считали долги и так считали дни до свадьбы, и никто не спросил, почему не словом.

— Сколько бирок? — спросил Курак.

Отец стал загибать пальцы.

— Шесть — нашим, что по Суре. Четырнадцать — волжским сёлам. Три — эрзе, Валдаю и его соседям. Три — марийцам, в Ҫармӑс ялӗ и дальше. Две — буртасам. Одна — городецким на Суре. Одна — в Таяпу, сотнику. — Он подумал. — И одна Ишлею. Отдельно. Он моление ставит.

— Тридцать одна, — сказал Кӗвӗрке с порога.

Он стоял за Ятманом в дверях, хотя его никто не звал, и никто не заметил, когда он пришёл. На него оглянулись. Он покраснел.

— Т-тридцать одна, — сказал он тише.

— Тридцать одна, — сказал отец. — Режет Ятман.

Мать всё это время сидела на соломе у самой двери, с краю, как сидят женщины, которых позвали не решать, а слушать. Ятман видел её спину. Когда совет встал и пошёл к выходу, она встала последней. Отец проходил мимо неё, и она сказала:

— Надолго?

Отец остановился.

— Туда десять дней, — сказал он. — Обратно десять.

Мать подождала. Отец больше ничего не сказал. Она кивнула и ушла в кузню, и в кузне потом до полуночи было слышно, как она перекладывает железо с места на место.

* * *

Бирки Ятман резал ночью, в лаҫ, при лучине.

Курак принёс ему липовых планок, наколотых ещё весной на дранку: ровных, в полторы ладони длиной, в два пальца шириной, сухих. Их было сорок. Курак положил их на стол и ушёл, ничего не сказав, и потом Ятман понял, что он принёс лишние нарочно.

Отец показал, какой знак.

— Три черты из одного корня, — сказал он и начертил ножом на столе. — Как корни у дуба, только наоборот. Режь на плоской стороне. Зарубки — на ребре. Глубоко не режь: им срезать.

— А если кто-нибудь срежет две сразу?

— Значит, придёт на день раньше, — сказал отец. — Беды нет.

Он постоял над столом, посмотрел, как Ятман вырезает первый знак, и ушёл спать. Больше он в лаҫ не заходил. Ятман ждал, что он придёт посмотреть, и потом перестал ждать и понял, что отец не придёт, потому что эта работа не его.

Он резал знак, переворачивал планку на ребро и резал зарубки. Двадцать шесть. Потом следующую.

После пятой он посчитал, сколько всего будет зарубок: тридцать одна бирка по двадцать шесть. Восемьсот шесть. Число было большое, и он его испугался и перестал о нём думать, а стал думать о том, куда пойдёт каждая. Эта — в Тикаш хули. Эта — Ишлею. Эта — марийцам. Он не знал этих мест и представлял их по рассказам Ярмула.

После десятой у него заболели пальцы, и он стал резать левой рукой, держа планку правой, и зарубки пошли кривые, и он переделал две.

Кӗвӗрке пришёл после полуночи. Он постоял в дверях, посмотрел на стол, на готовые бирки, сложенные стопкой, и на стружку.

— Давай я зарубки, — сказал он. — А ты знаки.

— Мне велели.

— Т-тебе велели резать. А я буду резать с тобой.

Ятман подумал.

— Нет, — сказал он.

Кӗвӗрке не обиделся. Он сел на лавку у стены, подтянул колени и стал смотреть. Иногда он говорил, сколько осталось, не считая, и всегда верно. Потом заснул, сидя, как Ильдар, и Ятман накрыл его отцовым кафтаном.

Личина на столбе висела в темноте, и когда лучина вспыхивала, на ободке у прорезей вспыхивало золото, и Ятман каждый раз поднимал голову. Рядом висела грамота, углом вниз. Он встал и поправил её, чтобы висела ровно, и сел обратно.

Последнюю бирку он доделал, когда за дверью лаҫ стало серо.

Их было тридцать одна. Он пересчитал трижды, по одной перекладывая из левой стопки в правую. Потом взял одну из лишних планок и вырезал на ней тот же знак и двадцать шесть зарубок. Эту он не положил в стопку. Он повесил её на гвоздь рядом с грамотой, на шнурке.

* * *

Гонцы уехали на рассвете.

Их было пятеро, и у каждого была своя связка. Ирсай взял две бирки буртасам и одну городецким, потому что ехал в ту же сторону, на Суру, а с городецкими у него был свой разговор. Гордята хотел ехать к городецким сам, но отец оставил его до вечера: к городецким можно и завтра, а русский конец надо было собрать сегодня. Виряс взял три эрзянские и уехал первым, пешком, потому что пешком по лесу у него выходило быстрее, чем у других верхом. Два парня из Хурӑнлӑх, на своих конях, повезли шесть бирок в лесные сёла по Суре, по три каждый. Марийские бирки взял Долгий: он знал дорогу на Ҫармӑс ялӗ и немного знал язык.

Оставалось шестнадцать. Четырнадцать волжских, таяпинская и Ишлеева.

Они лежали на столе в лаҫ, перевязанные лыком. Тукташ стоял над ними. Он пришёл проводить гонцов, как провожал всех, называя, кто куда уехал, и теперь стоял и смотрел на связку.

— А к волжским кто? — спросил он. — Туда просто гонца не пошлёшь. Там тебя помнят.

Отец сидел за столом и ел хлеб с молоком, стоя коленом на лавке, как едят, когда торопятся.

Он доел, положил ложку и встал.

— Я пойду, — сказал он.

Он сказал это так, как говорил «Ровно», когда число сходилось. Тукташ кивнул. Мать у очага подняла голову, посмотрела на отца и опустила.

Ятман стоял у столба и держал свою бирку. Он снял её с гвоздя, пока отец ел, и держал, и не знал, можно ли уже. Нож был у него за поясом.

Отец посмотрел на него.

— Режь, — сказал отец. — День начался.

Ятман срезал первую зарубку. Стружка упала на пол. На бирке осталось двадцать пять.

Глава 10. Гонцы

Атнер. Правый берег: Тикаш хули — Шӑхаль — Мӑн Юман — Мӑн Таяпа, август — сентябрь 1236 года

Шестнадцать бирок Атнер увязал в две связки и положил в перемётные сумы, по восемь на сторону, чтобы конь нёс ровно.

Коня седлал Салих. Салих всегда седлал сам, даже чужого, потому что не доверял чужим рукам подпругу. С ними ехали двое: Алмас, отец Кӗвӗрке, и хурӑнлӑхский парень Тимрук, сын кузнечного подмастерья, девятнадцати лет, который просился в дорогу так, что Атнер взял его, лишь бы не слушать дальше. Тимрук держал в поводу заводного и улыбался всему, на что смотрел.

Сарпи подошла, когда Атнер уже взял повод.

Она пришла не одна. За ней шла Пинерпи, медленно, в тёмном, и смотрела в землю, как смотрела всегда, будто искала обронённую иглу.

— Лучниц возьмёшь, — сказала Сарпи.

Она не спросила. Атнер посмотрел на неё сверху, с седла.

— Нет.

— Почему?

— Потому что нет.

— В тот год, когда уходили, ты их брал, — сказала Пинерпи, не поднимая головы.

— Тогда мне было тридцать три, — сказал Атнер.

— А мне было семнадцать, — сказала Сарпи. — Сейчас тридцать. И я стреляю лучше. Ты видел, как я стреляю. Все видели.

Атнер видел. Зимой, после торга в Таяпе, Виряс рассказал ему про волок на Суре, про трёх беглых с дубьём и про шапку, сбитую с сорока шагов, и рассказал так, будто рассказывал про погоду, а глаза у него были другие. Сарпи с той зимы не убирала лук в короб.

— Скольких ты соберёшь? — спросил Атнер.

— Своих восемь. Они стреляют.

— Восемь — это ничего.

— Тогда скажи сколько, — сказала Сарпи.

Он подумал. Ему хотелось сказать «нисколько» и уехать. Он знал, что если скажет, она не пойдёт с ними, а пойдёт за ними, и это будет хуже.

— Сотню, — сказал он. — Со всех сёл. Кто стреляет, а не кто хочет. В волжских сёлах я скажу сам. В лесные пошли с теми, кто поедет за нашими гонцами.

Сарпи кивнула, как кивают на цену, которую ждали.

— Сотню, — повторила она.

Пинерпи подняла голову, посмотрела на Атнера, на коня, на сумы с бирками, ничего не сказала и пошла назад к мастерской. Сарпи пошла за ней.

Салих подтянул подпругу и хлопнул коня по шее.

— Соберёт, — сказал он.

— Соберёт, — сказал Атнер.

* * *

До Тикаш хули ехали шесть дней, конными.

Дорогу Атнер знал и не знал. Тринадцать лет назад он прошёл её в обратную сторону, пешком, рядом с Кураковой телегой, в которой лежала на соломе Ирпике, а впереди шёл Ахтупай с палкой, и под ногами была чёрная земля, и сзади шли девятнадцать дней. Теперь он ехал верхом, и шесть дней, и земля была сухая, в августовской пыли, и дорога на половине пути стала наезженной, как бывает, когда по ней ездят не лесные, а торговые люди. Лес кончился на пятый день. Пошли поля, берёзовые колки, овраги с ручьями. Поля были сжаты.

— Тут жнут раньше, — сказал Тимрук.

— Тут теплее, — сказал Салих.

— Тут знают, — сказал Атнер.

Салих посмотрел на него и ничего не сказал.

* * *

В Тикаш хули их встретили у ключа.

Ключ бил из-под камня у нижней улицы, как и тринадцать лет назад, и у ключа стояли бабы с вёдрами и смотрели. Потом одна поставила ведро и ушла в проулок быстро, не оглядываясь. Через время пришли старики.

Их было пятеро. Атнер помнил двоих. Одного он помнил молодым мужиком с чёрной бородой, который тогда вёз у Ярмула телегу; теперь борода у него была белая и короткая, по-волжски стриженная. Второго он помнил стариком, и тот был стариком и сейчас, только меньше ростом.

— Ылтӑн Пит «Золотое лицо», — сказал тот, с короткой бородой.

— Атнер, — сказал Атнер.

— Атнер, — согласился старик. — Ярмул жив?

— Лежит. Жив.

— Он у нас был юмӑҫ «сказитель», — сказал старик. — Двадцать лет. Потом ушёл с тобой, и мы без юмӑҫа жили, пока свой не вырос. Свой плохой. Сбивается. — Он помолчал. — Ты зачем приехал?

Атнер слез с коня, развязал суму, достал бирку и подал.

Старик взял её, повертел, посмотрел на знак, на зарубки. Провёл по ним ногтем.

— Это что?

Атнер сказал. Сказал коротко: палата зовёт на стены, всем правым берегом, как тогда. Сходиться к великому молению у Мӑн Юман, в полнолуние. Сколько зарубок — столько дней.

— Ты эту бирку когда резал?

— Шесть дней назад.

Старик пересчитал зарубки ногтем. Потом достал нож из-за пояса и срезал шесть, одну за другой, не торопясь. Стружки упали на камень у ключа, и вода их унесла.

— Двадцать, — сказал он. — Так?

— Так.

Старики стояли и смотрели на бирку в его руке.

— Девяносто, — сказал тот, что был стариком и тринадцать лет назад. Он сказал это не Атнеру, а остальным, и остальные кивнули, будто они уже сговорились раньше, без него. — Девяносто дадим. Больше не дадим, у нас хлеб в поле.

— Девяносто, — сказал Атнер.

— Сорок наших ещё с Ҫурла «месяца серпа» у суварского бека, — сказал старик. — Их по росписи взяли, к беку под Сувар. Оттуда — в город. Кто в мечеть ходит, кто нет — взяли всех, кто в книге. Эти девяносто — которых в книге нет.

— А кто поведёт? — спросил тот, с короткой бородой.

Атнер ждал этого вопроса все шесть дней. Он ждал его в каждом селе и знал, что ответа у него нет.

— Решат у котлов, — сказал он.

Старик посмотрел на него долго, потом на Салиха, потом на двух молодых у коней. Потом сунул бирку за пазуху.

— У котлов, — сказал он. — Ладно.

Ночевали у него. За ужином говорили про соль, про то, что в Таяпе соль вчетверо, про то, что за Волгой, говорят, пусто в сёлах у Камы. Про войну не говорили. Уже ложась, старик сказал в темноте, никому:

— Тринадцать лет ждали, что ты вернёшься. Ты вернулся. С биркой.

Атнер лежал и не отвечал, и старик больше ничего не сказал.

Утром, до отъезда, он сходил к нижнему краю села, к двору, который ему описал Курак: третий от оврага, с липой у ворот. Там жила Куракова сестра. Тринадцать лет назад она не пошла: муж не пустил. Муж умер. Она вышла к воротам, высокая, как Курак, с его носом, и выслушала, что брат жив и что велел кланяться, и кивнула так же, как кивал Курак, когда ему говорили число.

— Старший мой у суварского бека, — сказала она. — С Ҫурла. Младший пойдёт с тобой. Он уже бирку видел. — Она помолчала. — Скажи брату: один там, другой с тобой. Он поймёт.

Атнер сказал, что скажет.

Дубраву у Мӑн Юман они проехали в тот же день, по дороге на Шӑхаль, не заезжая. Она стояла на пологом бугре за околицей, справа от дороги, и Атнер смотрел на неё, пока она не ушла за спину. В памяти она была больше. В памяти в ней было семь котлов на цепях, тысяча человек в белом, жаворонок над полем и Ахтупай, который держит его за рукав и говорит: после. Теперь это был просто бугор с дубами, редкими, и сквозь них насквозь было видно поле.

— Не заедешь? — спросил Салих.

— К Ишлею с биркой не ездят, — сказал Атнер. — К нему приезжают, когда есть с чем.

Он сам не знал, откуда это взял. Но так было правильно, и Салих кивнул.

* * *

В Шӑхаль Атнер поехал сам, с одним Тимруком.

Салих с Алмасом повезли три бирки в Хулаш и в сёла под ним, по старой береговой дороге. Шӑхаль стоял в стороне, на излучине, и Атнер его помнил хуже других. Летом он ночевал там одну ночь, у братьев Хурҫӑ, и выехал затемно низом. А тринадцать лет назад он проезжал Шӑхаль на исходе, в сумерках, и помнил только старика на лавке у ворот, который называл дворы уходящим, и дворы уходили мимо него, а он оставался.

Лавка стояла у тех же ворот. На ней сидел другой старик.

Ему было за семьдесят. Он сидел, упершись руками в колени, в чистой рубахе, в шапке, хотя было жарко, и смотрел на дорогу. Атнер слез за двадцать шагов и подошёл пешком, ведя коня в поводу. Тимрук остался у околицы.

— Эльпук мучи «дед» жив? — спросил Атнер.

— Помер, — сказал старик. — На третью зиму. Я за него сижу. — Он смотрел на Атнера снизу. — Я тебя знаю.

— Я тебя не помню.

— Ты меня и не видел. Я тогда за его плечом стоял. Он называл, а я слушал, чтобы потом повторять, когда он забудет. Он не забыл.

Атнер кивнул.

— Хурҫӑ у тебя? — спросил старик. — Летом был, у братьев сидел, а ко мне не зашёл.

— У меня.

— Живой?

— Живой. Говорит много.

— Он всегда говорил много, — сказал старик. — Он мне двоюродный. Он к жене в Хурӑнвар ушёл молодым, а оттуда с тобой. Скажи ему, что Шӑхаль стоит.

— Скажу.

Атнер развязал суму и достал бирку. Старик не взял её сразу. Он смотрел на неё в руке у Атнера, как смотрят на чужую вещь, которую принесли показать.

— Я знаю, что это, — сказал он. — Мне из Тикаш хули утром сказали. У нас быстро говорят.

Атнер молчал.

— Эмир нас в книгу писал, — сказал старик. — Приезжал писец, молодой, в зелёном кафтане. Сел у меня на этой лавке и писал: дворов столько, душ столько, слепых столько. Потом уехал. Потом пришла бумага: взыскать. И велел эмир тебе же нас и усмирять. Помнишь?

— Помню.

— А ты ушёл, — сказал старик. — И увёл своих. А мы остались. Эльпук сидел на этой лавке и называл, а вы шли мимо. Я стоял за его плечом.

Он не повышал голоса. Он говорил так, как говорят про погоду прошлого года.

— Мы остались, — повторил он. — И нас не усмирили, потому что усмирять было некому: тот, кому велели, ушёл. Приезжал потом другой писец. Посмотрел на наши дворы, записал, что недоимка, и уехал. Больше никто не приезжал. Тринадцать лет.

Атнер стоял с биркой в руке и ничего не говорил.

Он не знал, что сказать. Всё, что он мог бы сказать, было правдой, и всё было не про то. Он думал, что старик ждёт от него чего-то — чтобы он повинился, или чтобы стал объяснять, — и понимал, что если скажет хоть слово, старик встанет с лавки и уйдёт в избу, и бирка останется у него в руке.

Старик подождал.

Потом протянул руку, взял бирку и положил себе на колено. Достал нож. Посмотрел на Атнера.

— Сколько сегодня?

— Седьмой день, — сказал Атнер. — Девятнадцать останется.

— Девятнадцать, — сказал старик. Он пересчитал зарубки и срезал шесть, одну за другой, а потом, помедлив, срезал седьмую. — Это за сегодня.

Он поднял бирку и показал Атнеру. Потом сунул её в шапку, за подкладку, как суют то, что берегут.

— Шӑхаль придёт, — сказал он. — Мы и тогда пришли бы, если бы звали. Тогда не звали.

Атнер поклонился ему. Он не кланялся никому, кроме Ахтупая, с того самого лета.

Старик кивнул и стал опять смотреть на дорогу.

* * *

Отказ он получил в одном селе из четырнадцати, у самой воды, ниже Шӑхаль.

Старшина там был молодой, лет сорока, толстый, и говорил вежливо. Он взял бирку, выслушал, подержал и отдал назад.

— Тринадцать лет назад вы ушли без нас, — сказал он. — Теперь идите без нас.

Атнер взял бирку. Он хотел сказать, что без них тогда никто не уходил, что их звали и они не пошли, но это была неправда наполовину, и он промолчал. Он сунул бирку в суму, к остальным, и уехал, и Тимрук оглядывался на село до самого поворота.

— Почему ты ничего не сказал? — спросил он потом.

— Он сказал правду, — сказал Атнер.

— Какую правду? Он же боится.

— И это правда, — сказал Атнер.

Тимрук подумал и сказал, что в Хурӑнлӑх так не боятся. Атнер не ответил. Он думал о том, что в этом селе сорок дворов у самой воды и что если те, с востока, пойдут через Волгу, то пойдут здесь, и никакой вежливости не хватит.

* * *

К Ишлею он приехал на девятый день, когда в сумах оставалось две бирки: его и таяпинская.

Мӑн Юман стоял под дубравой, как стоял. Ишлей жил в крайней избе, у самой рощи, и, когда Атнер подъехал, сидел на пороге и чистил ножом репу. Он был маленький, как и тринадцать лет назад, только ещё меньше, и весь белый: рубаха, порты, голова. Руки у него были сухие и чистые.

Он узнал Атнера, отложил репу и встал.

— Ты, — сказал Ишлей.

— Я.

— Мне говорили, ты по сёлам ездишь. Ждал.

Атнер слез с коня. Ишлей не пригласил его в избу. Он пошёл к роще, и Атнер пошёл за ним, ведя коня в поводу, и у края рощи Ишлей остановился, и Атнер привязал коня к берёзе за межой, а не к дубу, как привязал бы любой другой, и Ишлей это видел.

— Бирку привёз? — спросил Ишлей.

— Привёз.

— Давай.

Атнер отдал. Ишлей посмотрел на знак, на зарубки, срезал сколько надо, не спрашивая, какой сегодня день: знал.

— Мӑн чӳк «великое моление» ставить, — сказал он.

— Мӑн чӳк.

— В полнолуние Авӑн «месяца овинов».

— В полнолуние.

Ишлей постоял, глядя в рощу.

— Великое моление не для войны, — сказал он.

— Для чего? — спросил Атнер.

— Для того, чтобы все были вместе.

— Вот и будут, — сказал Атнер.

Ишлей повернул голову и посмотрел на него. Смотрел он долго, снизу, прищурясь, как тринадцать лет назад смотрел Ахтупай на человека, который чинит плетень не с того конца.

— Сколько придёт? — спросил он.

— Не знаю. Тысячи.

— Котлов сколько?

— Не знаю.

— Узнай, — сказал Ишлей. — Мне надо знать, сколько котлов, чтобы знать, сколько скота. И дров. И где им стоять, чтобы дым шёл не в рощу. — Он помолчал. — Бык нужен. Бараны. Кто даст?

— Сёла дадут.

— Сёла дадут, — повторил Ишлей. — Хорошо.

Он больше не спорил. Он повернулся и пошёл к избе, и у порога сел обратно и взял репу, и стал чистить её дальше, и, не поднимая головы, сказал:

— Иди поешь. Потом поедешь.

* * *

В Мӑн Таяпа они въехали вчетвером: Салих с Алмасом догнали его у рощи.

Таяпа стояла, как стояла, на валу, с воротами и башней над воротами, и над башней висел на шесте выгоревший до белого флажок гарнизона. Сотник принял их у себя, в доме у ворот. Он был булгарин, лет пятидесяти, с тяжёлыми веками и с руками, которые не знали, куда им деться на столе. Про грамоту палаты он уже знал: гонец из города проезжал через Таяпу две недели назад, по дороге на юг.

— Людей у меня мало, — сказал сотник. — Меня тут поставили вал держать. Вал без меня не стоит.

— Я не прошу тебя, — сказал Атнер.

— А кого?

— Кто есть.

Сотник посмотрел на Салиха. Салих сидел у двери на лавке и смотрел в окно, во двор, где коновязь.

— У меня шестьдесят конных, которые не мои, — сказал сотник. — Всадники, что осели у Таяпы после того лета. Кто из вашего авангарда, кто из стражи, кто из кипчаков, что пришли служить и остались. Живут своими дворами, землю пашут. Я их зову, когда надо. Они мне не подвластны, и кормлю я их, только когда зову.

— Позови, — сказал Атнер.

— На время, — сказал сотник. — Я тебе их даю на время. Запомни.

— Запомню.

— И сам я не пойду.

— Не ходи, — сказал Атнер.

Сотник, кажется, ждал, что его будут уговаривать, и когда не стали, опустил руки на стол.

Шестьдесят приехали к вечеру. Приехали по двое, по трое, со своими конями, в своих кольчугах, у кого были, в стёганых кафтанах, у кого не было, и каждый вёз с собой мешок и котёл. Салих вышел к ним во двор и стоял, пока они съезжались, и Атнер видел в окно, как трое из них слезли с коней раньше других и подошли к Салиху пешком. Это были старики. Атнер узнал одного по посадке, второго по шраму через щёку. Третьего не узнал. Салих обнял всех троих, по одному, долго, и старики смеялись и хлопали его по спине.

Больше Салих в тот вечер в дом не заходил. Он сидел во дворе у костра с шестьюдесятью, и ночью Атнер слышал, как он говорит им что-то ровным голосом и как они молчат. Салих говорил так тринадцать лет назад, когда был десятником.

Утром он сказал:

— Мои.

— Твои, — сказал Атнер.

* * *

Домой ехали пять дней, торопясь, меняя коней, и на третий день их догнали вести.

Первым догнал Долгий, на дороге у Суры. Он возвращался от марийцев, на чужом коне, потому что свой охромел, и привёз две бирки из трёх оставленными и одну назад. Третью ему вернули в дальней деревне за Ҫармӑс ялӗ, где свой карт «жрец» сказал, что роща не пускает. А в Ҫармӑс ялӗ его принял сам Чоткар, в белом, у той же рощи, куда тринадцать лет назад бек вешал на сук куниц.

— Он сказал, придёт сам, — сказал Долгий. — С котлами. Сказал: сколько — увидишь. И велел сказать тебе слово в слово.

— Скажи.

— «Скажи Ылтӑн Питу — мы помним, кто у Луки стоял».

Атнер кивнул. Долгий ждал, что он спросит, что это значит, и Атнер не спросил.

Ирсай ждал их дома.

Он вернулся с Суры за день до них, и когда Атнер въехал в село, Ирсай сидел у кузни на том же чурбаке, где сидел Ильдар, и чистил лук. Он встал.

— Кулай отпускает триста, — сказал он. — Стрелков. Сам остаётся. Сказал: «Меня не проси. Я сёла стерегу». Ещё двадцать дадут соседи. — Он помолчал. — Вторую бирку я привёз назад.

Он достал её из-за пояса и положил на чурбак. Бирка была целая, все зарубки на месте.

— Не пошли? — спросил Атнер.

— Некому идти, — сказал Ирсай. — Это то село, что весной. Я доехал. Там никого. Двери открыты. Я бирку положил на порог, а потом забрал назад, потому что её там никто не срежет.

Виряс пришёл вечером, пешком, из леса, как уходил. Сказал, что эрзянский старшина с Мокши, Валдай, собирает своих и соседских, и что будет четыреста с лишним, если никто не передумает, и что Валдай передумывать не станет, потому что его старший сын в прошлом году ушёл за Суру с товаром и не вернулся.

Гордята вернулся от городецких в тот же вечер, затемно. Три десятка охотников, сказал он. И шестеро своих, с русского конца. Сорок без четырёх.

— А с тобой? — спросил Атнер.

— Со мной тридцать семь, — сказал Гордята. — Неждана велела считать меня. Сказала, в прошлый раз не считали, так я и шёл, как не свой.

Он засмеялся. Атнер тоже.

* * *

Кужеват пришёл к нему вечером, в лаҫ «летнюю кухню», с собакой.

Собака легла у порога, рыжая, седая по морде, и положила голову на лапы. Кужеват сел на лавку напротив, не спрашивая, и положил на стол свой нож.

— Я иду, — сказал он.

— Нет, — сказал Атнер.

Кужеват не удивился.

— Почему?

— Потому что если придут сюда, кто-то должен знать, где лес держит, — сказал Атнер. — Ты знаешь. Виряс знает. Виряс идёт.

Кужеват посмотрел на нож на столе, взял его и сунул за пояс.

— Кто ещё остаётся? — спросил он.

— Тукташ. Бажут. Хурҫӑ. Долгий.

— Хурҫӑ говорит много.

— Хурҫӑ держит засов, — сказал Атнер. — Он в тот год, когда уходили, держал ворота на городище. Говорил и держал.

Кужеват подумал, кивнул, встал. Собака встала тоже. У порога он обернулся.

— Если придут сюда, — сказал он, — я их встречу. Не у села. В лесу. Там, где они не ждут.

— Знаю, — сказал Атнер.

Сарпи пришла, когда Кужеват ушёл.

Она не села. Она стояла у порога, где лежала собака, и держала в руке пучок палочек, связанных ниткой. Палочки были разной длины и разного дерева: липа, ива, осина, одна дубовая.

— Это что? — спросил Атнер.

— Сёла, — сказала Сарпи. — Каждая — село. Зарубки — кто придёт. Я их у гонцов брала и у тех, кто приходил сам. — Она положила пучок на стол. — Своих восемь. С Хурӑнлӑх две, сёстры, с выселка ни одной. С лесных сёл по Суре двадцать шесть. Из волжских мне Салих сказал, пока ты коня ставил. С Тикаш хули десять. С Шӑхаль шесть. Из-под Таяпы пять. С Мӑн Юман девять. С Хулаша двенадцать. Остальные придут сами к котлам. Всех сто двадцать.

Атнер пересчитал палочки. Потом зарубки.

— Ты сказал сотню, — сказала Сарпи. — Я собрала сто двадцать. Двадцать лишних — на то, что будет.

Она не сказала, что будет. Он не спросил.

* * *

Ночью он считал бирки.

Не те, что ушли, а те, что вернулись. Они лежали на столе в лаҫ в ряд, при лучине, и их было четыре. Одна из села у воды, от вежливого старшины. Одна от марийского карта, у которого роща не пускает. Одна Ирсаева, с порога пустого села. И одна с Суры, из лесного села, где в июле был мор и хоронили до сих пор; её привёз хурӑнлӑхский гонец вместе со словами старосты: пришли бы, да некому стоять.

Все четыре были целые. На всех стояли все двадцать шесть зарубок. Никто их не срезал.

Он положил их рядом и посмотрел.

Тридцать одна ушла. Четыре вернулись. Двадцать семь остались там, куда их везли, и там их каждое утро кто-то срезал, по одной, ножом, у ключа, на лавке у ворот, на пороге избы у рощи. Он сидел и считал вслух, шёпотом, как считал в амбаре меры, когда думал, что все спят.

— Двадцать семь, — сказал он.

На гвозде на заднем столбе висела личина. Под ней, на шнурке, — бирка Ятмана, на которой оставалось одиннадцать зарубок. Рядом, углом вниз, висела грамота. Кто-то поправил её, пока его не было, и она снова съехала.

Атнер встал, поправил грамоту и задул лучину.

The free sample has ended.

Age restriction:
12+
Release date on Litres:
24 September 2026
Writing date:
2026
Volume:
497 p. 13 illustrations
Copyright Holder::
Автор
Download format:

Similar books