Read the book: «Салюты на той стороне»

Font::

Редактор Мария Головей

Издатель П. Подкосов

Главный редактор Т. Соловьёва

Руководитель проекта М. Ведюшкина

Художественное оформление и макет Ю. Буга

Корректоры Т. Мёдингер, Ю. Сысоева

Компьютерная верстка А. Фоминов

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

© Александра Шалашова, 2023

© ООО «Альпина нон-фикшн», 2023

* * *

I

После отбоя снимаем трусы в комнате Мухи.

– Сивая, давай, – он говорит.

И белобрысая снимает, кладет на диван. Они у нее детские, с рисунком на белом хлопке, но никто не смеется. Цветочек там, ромашка. Мне стыдно смотреть.

– Теперь Белка.

Белка не привыкла, руки дрожат – до того не звали, думали, что ей одиннадцать. Потом Муха узнал, что просто мелкая, недоросток вроде как, но складная, ловкая, в волейбол играет. Велел прийти. Только я – для чего я?

– Теперь Конопатая. Конопля, ау. К тебе обращаются.

(Конопля – это я. Только потом им стало лень выговаривать, сократили до Кнопки. Хотя я совсем не Кнопка, во мне сто шестьдесят сантиметров, а буду еще выше; да только тут много пацанов высоких подобралось.)

Я еще сдуру в короткой футболке пришла – девчонки-то трусы сняли, но на Белке платье, на Сивой – длинная мужская рубашка, отцовская, наверное, поэтому получается, что только у меня все видно будет.

– Давай, ждут все, – торопят.

Наклоняюсь и снимаю, а от приоткрытого балкона дует, ветер касается голой кожи. По-настоящему голой оказываюсь только я, но никто не смеется.

– Ага, нормально, – кивает Муха.

И тогда начинается – поднимите подолы, дурынды, а то ж не видно ни хрена. Только у Конопатой нормально – э, слышь, а че у тебя там не рыжее, ведь должно быть, а?

В этом свете и вправду не рыжее, но я-то знаю, я одна и знаю. Вот-вот засмеются, но почему-то снова никто: наверное, Муха не разрешил. Он третью смену здесь, ему почти шестнадцать. Или уже исполнилось – никто не спросит, он же родственник директора санатория, племянник, кажется. Его с самого начала отправили, позаботились, а потом о нас вспомнили. Меня, если разобраться, так и совсем последней привезли и больше из Города детей не брали. Мне повезло.

Куда они делись – те, что остались? Неужели сидят по домам, прячутся, вздрагивают каждую секунду? Да нет, не может быть – уехали к дедушкам-бабушкам, далеко-далеко.

– Ну? Че не рыжее-то? Да не трясись, никто тебе целку рвать не будет.

От этого затряслась, огляделась.

Мухе почти шестнадцать. Он, наверное, может – и на секунду представила: больно, противно?

Белка скривила губы, отвернулась.

• •

Нам, старшим девочкам, сразу объяснили, что так положено. Что надо обязательно прийти в комнату Мухи, когда скажет, кому скажет – он не всем говорит, только тем, кто старше двенадцати, у кого уже там волосы растут, он не какой-нибудь. Он не делает ничего особенного, поэтому ни в коем случае нельзя рассказывать родителям. Да и о чем рассказывать – ты же сама пришла. Про меня узнал просто – подошел и спросил.

Эй, рыжая, окликнул.

– Она Конопатая, – подсказал Мухе какой-то полноватый мальчишка.

– По фигу. Конопатая? Придешь сегодня в мой гостиничный номер.

И ржать. И полный мальчик, и кругом все.

– В мои апартаменты.

– А ей можно?

Кто-то спросил равнодушно, мимолетно. А почему нельзя? Ей же тринадцать, вон длинная какая.

Муха сделал шаг вперед, взял за подбородок – хотела резко дернуться, вырваться, но по глазам Ленки поняла, что нельзя вырываться. Это она потом все объяснила, что нужно прийти и делать все, что он говорит, даже если и противно будет; иначе жизни не дадут.

• •

Он трогает там, Муха. Трогает Сивую и Белку, а сейчас будет моя очередь. Не больно, наверное, не больно, но почему-то хочется плакать.

– Эй, Конопатая, теперь ты. Иди сюда.

Он спокойно смотрит, ждет, что я подойду, – надо подходить, чтобы было ощущение у всех, что вроде как сама. Тогда унизительнее, неприятнее. Вон девчонки слезы размазывают.

Смотрю на Муху, сначала на лицо, потом вниз. У него топорщится там, под синими спортивными штанами – раньше такое только у отца утром видела, думала, что это какая-то болезнь, что у мальчиков не бывает.

Но у него заметно и страшно, потому что про отца знала всегда – он потопчется и пойдет в ванную, ничего не сделает, он болен и знает, что не так. А Муха словно гордится, не подозревает о болезни, не знает, как страшно смотреть.

– Ну, ты подойдешь или как?

Мотаю головой, отступаю на шаг.

Полноватый мальчишка, а он тут один из дружков Мухи, нарочно особо никого не зовет, хотя половину санатория мог притащить, чтобы наблюдали. Не зовет, чтобы одному достались.

И я достанусь?

Он смотрит и протягивает правую руку с согнутыми пальцами.

Вдруг чувствую страшную и внезапную тошноту, бормочу что-то, сгибаюсь, держусь за живот, за горло. Меня рвет – рыбной котлетой от ужина, компотом из кураги, мутной водой. Под ногами желтая лужа, в голове – звон. Муха отдергивает руку, отступает, матерится еле слышно.

– Бля, – говорит, – сука, ты зачем?..

– Извини, – и сама не знаю, зачем говорю, почему извини, если ни в чем не виновата.

Вытираю рот рукой, поворачиваюсь – и все равно не исправить, надо бежать. Открываю дверь – она открыта была, оказывается, Муха не запирал, а мы и не знали.

(Знали, все знали. Тут замки вообще не работают, не принято, поэтому сбежать давно могли, только зачем? Раз сами пришли – я, Белка и Сивая.)

Девочки вышли уже, оказывается, когда я только пополам согнулась. Но не убежали, ждут.

– Ну и дура, – говорит Сивая. Она застегнула рубашку, но грудь все равно немного видно. – Мы же видели.

– Что видели? В чем я опять виновата?

– Что ты спецом себе два пальца в рот.

– Где спецом? Ничего я не два пальца…

– Нет, видели. – Белка подходит, тянет носом: – Фу, ну и вонь от тебя. Иди помойся.

– Я сама разберусь, ладно? Это из-за двери воняет.

– Ну так Муха сделает так, что вонять будет от тебя. Описаешься вдобавок к тому, что устроила. Он сделает, я знаю.

– А с тобой было, да? – огрызаюсь, подхожу, позабыв, что не отошли от комнаты Мухи далеко, что минуту назад вместе дрожали.

– Ну и потом, это что же получается, что Муха нас трогал, а тебя нет, ты – чистенькая? Так не пойдет. Надо, чтобы всех.

– Почему?

– Потому что. Заткнись. Заткнись.

Белка, Белочка вдруг начинает верещать, кружиться. Психованная. Все они тут. Вот бы маме сказать; но домой нельзя, нельзя. Ладно, пусть. Я рыженькая, я конопатая, меня в школе однажды взяли за волосы и шмякнули со всей дури о стенку так, что на ней кровавые разводы остались, да и появившиеся после этого синяки под глазами потом месяц тональником замазывала – и вообще чуть ли не единственный раз был, когда им пользовалась; но это чтобы учителя не доматывались, не спрашивали, маме не звонили. Она и так была подавленная, никакая.

У Белки белые слезы.

Ладно, я пойду, говорю Сивой, потому что сейчас кто-нибудь выскочит и спросит, какого черта мы тут делаем, может, даже Алевтина придет. А тут Белочка. Может, он как-то слишком больно ей сделал? Ведь не приглядывалась от смущения, а может, он ей…

– Но я тебе сказала, запомни. – Сивая держит Белочку за плечо, поэтому рубашка распахивается еще сильнее. Грудь видно, но ее как бы и нет, маленькая, не выросла еще. Даже непонятно, почему он ее позвал. Страшненькая же девчонка, вон и красные прыщи на подбородке, не замазанные ничем, хотя даже я понимаю.

– Вообще, – вдруг говорит Белка нормальным, живым голосом, – вообще-то кто узнает, что он ее не трогал? Ходила к нему в комнату? Ходила. Мы были, видели? Видели. А Муха трепаться не станет. Так что большой облом, Кнопочка. Кнопочка, Гаечка – блин, что за имя такое? «Чип и Дейл спешат на помощь» – твой любимый мультик, поэтому?

На это молчу.

Что в голове у тебя, а?

Пробираюсь в нашу палату, думаю, что вот сейчас Ленке расскажу, утешит – и понимаю, что и ее тоже позовут, если не уже. А наверняка, она старше меня, красивее, у нее волосы длинные. И что буду говорить? Ведь ее уже трогали, наверное, она и меня ненавидеть станет – за то, что вырвалась.

Посмотрю утром.

Ложусь на кровать в темноте, а у Ленки в руках телефон, экранчик «Нокии» бледно поблескивает. Не спит, молчит. И я молчу. Плохо, что рот не прополоскала и не умылась, но страшно выходить в коридор, так и засыпаю с кислым запахом.

• •

Утром-то непременно поговорим. Но проходит утро, проходят другие – тихо. Ничего, никого, только Муха на глаза не показывается, и дружки его держатся в стороне, и от этого страшно. Но я выдержу, все выдержу – успокаиваю себя той же скороговоркой, какую впервые произнесла про себя там, у Мухи, – я рыженькая, я конопатая, меня в школе били о стенку, кровью мазали, кровь шла из носа, лоб кровоточил, а я ничего, я все выдержала, перетерпела. Может быть, после этого зрение так испортилось, не знаю. Врач даже спросил в последний раз, положив мутное стеклышко обратно в ящик, – слушай, дорогая, а тебя никто по голове не бил? Это был платный врач, в оптике, не в поликлинике, поэтому ласково разговаривал – дорогая, хорошая, сядь вот сюда на стульчик, возьми вот эту штучку и закрой левый глаз. Теперь закрой правый. Или даже на «вы», не помню.

Не глаз, глазик.

Глазок даже – спи глазок, спи другой. А про третий в той сказке забыли, так и я – всех-всех запомнила, кто бил. И Муху запомню.

Нет, не бил, я отвечала у социального педагога, потому что никто не бил нарочно, а я просто ударилась, как потом они объясняли. И он спросил – это правда? И я, подняв глаза, сказала: нет, неправда, но не поверили.

Я сразу пожаловалась маме, что в своих очках стала плохо видеть, если честно, я их все время в кармане рубашки таскала, но, когда контрольные по физике и математике писали на доске, приходилось доставать, ничего не поделать. Вначале молилась, чтобы никто ко мне не поворачивался, но на таких предметах и на самом деле вряд ли повернутся – знали, что я двоечница, что сама не понимаю ничего, а вот на истории как нечего делать повернуться, на русском тоже. Но они как-то не замечали – ни очков, ни меня. Будто это я предала кого-то, когда социальному педагогу сказала, что все неправда. Объяснили, что злюсь, что злобу еще с первого класса затаила, хотя все играли, дразнились, носились по коридору, а драмы не устраивали.

Но и я не хотела никакой драмы, просто чтобы никто не поворачивался.

Но ведь и это на пользу, потому что, когда все началось, лагеря, санатории, дома отдыха всякие стали вначале своих детей брать. Ну там если у кого гастрит, болезни нервной системы, зрение вот плохое – звали. Чтобы паники не было, что они всех детей забирают, вроде как эвакуируют, а все шито-крыто, просто предлагают отдых. Отдых и лечение. Мама письмо вслух прочитала, и мы пошли покупать ночную рубашку, потому что старая совсем в прорехах, только дома и прилично надевать. Про «прилично» так папу и вспомнила – ему-то важно было, чтобы на меня как на человека смотрели, как на его дочку, аккуратную, классно и модно одетую. Нам-то с мамой всегда пофиг было, но тут догнало, вспомнили папу, поговорили: а как бы он захотел? Купили, постирали заранее. Короткая, с кружевом – как у взрослой, как у женщины.

Что еще о школе? В новых очках сидела, заставила себя надеть.

И впервые была четверка по физике, физичка похвалила даже, посмотрела удивленно – очки тебе к лицу, сказала, золотистая оправа подходит к волосам. И никто не засмеялся, все поверили, потому что она красивая женщина, изящная, в костюмчиках ходит, в синем и зеленом. И никогда – в джинсах, в штанах зимних с начесом, в черных толстых колготках в катышках, не подходящих к сменной обуви.

Не хочется о школе, здесь я на другую жизнь рассчитывала.

Просыпаюсь совсем, открываю глаза – рассвета нет, на улице в окнах без занавесок серо, глаза болят – значит, пяти утра нет. Сейчас точно в коридоре никого, поэтому встаю и тихо иду в туалет, зубную щетку беру с тумбочки. Люблю стоять в умывалке, когда кругом никого, когда никто не заглядывает в зеркало через плечо.

Тогда, у Мухи?

Было что-то, даже передергивает.

Его рука с согнутыми пальцами, что собирался делать?

Что-то плохое, что-то невыразимо страшное?

Начинает тошнить снова, потому запрещаю себе думать. Мне ведь напомнят еще. Наверняка.

Девочки сказали.

А Муха смотрел.

Так смотрел – его, наверное, не по фамилии прозвали, по глазам. Его фамилии не знаю; и никакие не знаю, даже Ленки.

Возвращаюсь в палату и лежу тихонько еще два часа, терплю боль за глазами – жду, когда Ленка проснется, ей-то ничего не мешает до подъема лежать спокойно.

Моя Лена высокая, выше меня, но не сутулая, прямая, только лопатки остренькие, крылышками, когда топик надевает на тонких лямочках. Когда в футболке, ничего не видно, в глаза не бросается. Но в футболке она ходит только утром, потому что на вечер, на выход в моде короткое, то, в чем тело видно: кожа, синяки, царапины, веснушки. Потому она после завтрака наряжается, долго стоит у маленького зеркала, привинченного к дверце шкафа, в которое всю себя никогда не разглядишь, надевает джинсы, застегивает ремень. И топик, непременно топик – они лежат на двух ее полках, грязные, в белых пятнах от дезодоранта. Есть один новый, в целлофановом пакете, но его для дискотеки хранит. Показалась один раз просто так в нем, ночью, – улетно, что сказать. И под него лифчика не надо, любой будет торчать, а так даже красиво. Я вроде тоже не ношу ничего под одеждой, но только никогда, никогда не буду такой классной.

Дискотека в субботу.

В зеркало можно только после Лены смотреться, потому как она красивая, ее даже эти маленькие прыщики вокруг губ и на подбородке не портят, а я…

Но не сразу, украдкой, одним глазком, – иначе явится Акулина, выйдет из зеркала и сожрет всех. Вам же по тринадцать, а кому и больше, сказала Алевтина Петровна, когда мы в первый раз, визжа, выбежали в коридор, не стыдно верить в такую чушь? Какая еще Акулина? Лучше бы фенечки плели, браслеты разные. А мы и браслеты тоже делали, и мулине просили родителей привозить, и бисер, и застежки, но только ведь это не то, а надо, чтобы страшно. Это кто же из вас придумал такое? Да это все она, Рыженькая, – думала, скажут (тогда я еще была Рыженькая, сразу не придумали настоящее прозвище). Почему бы им не сказать? Мне тринадцать лет, да и то исполнилось недавно единственной из старшего отряда, Ленке-то пятнадцать, например. Хотя тут ненастоящие отряды, понятно, не как в обычном лагере, просто по привычке говорим. И в обычном лагере я тоже никогда не была, все плакала, чтобы не отправляли. Перед этим тоже плакала.

Но не сказали, не выдали меня, никто не крикнул – Рыженькая, она, она, ее заберите, ее ругайте. Просто извинились перед Алевтиной Петровной за переполох, а она всех по комнатам разогнала. Моя Лена потом пришла, к вечеру, – она с нами ерундой всякой не занималась.

– Так нормально?

Лена оборачивается ко мне, гладит руками топик, джинсы, одергивает. Топик синий с металлизированной ниткой.

– Сейчас, серьезно? На завтрак в таком виде? Раньше ты никогда…

– Знаю, знаю, – она нетерпеливо перебивает, – но сегодня хочется. Настроение, понимаешь?

– Понимаю. Ну что, огонь, – говорю, смотрю через ее плечо в зеркальце. Там тоже ее волосы – ровные, светлые, с мелированными прядками, и не в один цвет, как у всех, они и белые, и кремовые, и рыжеватые (только она не рыженькая и никогда не станет), и бог знает какие еще.

– Ну что – огонь? Я говорю – нормально, что он такой короткий, не заорут? А то Алевтина в тот раз встала возле столовки, дежурила. Если кто без очков, отправляла искать. Так и говорила – жрать не пойдешь, пока не найдешь. Типа Лермонтов.

– Какой еще Лермонтов?

– Ну, Лермонтов – не знаешь, что ли?

Я знаю Когда волнуется желтеющая нива и много всего, и Ленка это понимает. Когда вошла в комнату и меня с книжкой увидела, спросила: а разве родители тебе не запрещают читать? Мне вот только по учебе, чтобы глаза дальше не портить.

Никто не запрещает, да и как?

А на самой даже очков нет. Я потом пригляделась, спросила – и Лена призналась, что в рюкзаке таскает, а здесь родители велели все время носить, чтобы воспитатели и врачи не ругались, да только ей по фигу. Показала эти очки – заляпанные все, в золотистой оправе, а стекла тоньше моих. Я бы таких не стеснялась – разве с такими волосами, джинсами, розовым блеском для губ и тенями с блестками можно стесняться? И здесь-то, здесь все равно никто особо смотреть не будет, а все равно выйдешь самая красивая. Ленка то есть выйдет. И из-за того, что я живу в одной комнате с самой красивой девочкой, ко мне не очень-то пристают, словно ее красоты немного и мне достается.

Здесь вправду могла бы начаться новая жизнь.

Тут все слепые.

Или полуслепые, если не с близорукостью, а еще с какой-нибудь гадостью. В особой комнате карты лежат – пацаны залезали, читали про всех, но не поняли: почерк, что поделать. Незнакомые латинские слова.

– Ну, типа, Алевтина вообще на Лермонтова не очень похожа.

– Господи, ну ты и дурында. В рифму, смекаешь? Она в рифму все говорила, чтобы за очками топали. А хочешь прикол? Некоторым-то не надо их носить, у них и в карте написано. А Алевтина все равно отправляет. Пацаны ржали, делали очки из проволоки, стекла не вставляли, цепляли так. Дураки. Но она ничего, пропускала.

Так сидели, хлеб в суп крошили, половина столовой – в ненастоящих очках из алюминиевой проволоки, что на помойке за зданием валялась. Мы с папой из такой кольчуги плели, тоже высматривали на столбах, на турниках, свалках. Нарочно ходили, палками гадость разрывали. Один раз жалко было, что кто-то замороженную курицу выкинул, – мы тогда редко мясо покупали. Только окорочка на праздники, чтобы ничего-то не израсходовать зря. Так что мама радовалась, когда удалось сюда определить – будут кормить мясом, должны, чтобы белок был. Недостаток белка провоцирует серьезные проблемы с глазами: успели выучить, от школьной медсестры наслушались. А здесь раз в два дня дают минтай, кусочками, только никто не ест.

Стыдным считается есть минтай, потому что один мальчик (так давно, что никто не помнит) подавился костью и умер. Его и похоронили за санаторием, как раз возле помойки. Родители приезжают в конце смены, спрашивают, а где наш мальчик? Так их на помойку и отвели, холмик показали, цветочки. Вот, сказали, здесь ищите.

Вообще-то в это только совсем малыши верят, но минтай и четырнадцатилетние не едят. Даже Ник, которому все двадцать на вид, но на самом деле пятнадцать. Это не я придумала про двадцать – Ленка однажды сказала. Не знаю, почему она решила, что Ник выглядит старше нас. У него даже усики еще не пробиваются, а вот у Мухи – да. Еще Ленка обмолвилась, что хотела бы, чтобы ее парню было двадцать. Двадцать, ага, скажи еще – тридцать, чтобы уж вообще стариком был. Хотела еще добавить – ну какой двадцатилетний будет с тобой встречаться, дура, но подумала: а ведь будет, с ней – точно будет. Двадцатилетний, ха – он же ходит, пахнет, ведет себя как двадцатилетний, с нами сходство у него небольшое, не представляю даже, какой я сделаюсь, когда дорасту. Когда-нибудь попробую представить, глядя на наших мальчиков, когда будет на кого глядеть, когда мой взгляд остановится хоть на ком-нибудь.

Моя Ленка берет иголку, вынимает из маленькой швейной подушечки. Иголки здесь нельзя хранить, но протащила. Она ей не для шитья, понятно, а вот для чего – удивилась, когда впервые увидела: накрасит ресницы черной тушью Lumene, слипнутся. Так Ленка берет иголку и начинает аккуратненько разъединять – рядом с глазами, со зрачками, которые нам следует беречь.

В столовой над общим столом плакат:

БЕРЕГИТЕ КАК ЗЕНИЦУ ОКА,

только неясно, что именно, – буквы стерлись задолго до нашей смены. Думаю, что если когда-то Алевтина маленькой была, то и она не видела.

Но только что такое зеница? Мы думали, что ресница, такие ресницы, только другое слово. И Ленка думала так, потому и Lumene, незасохшая и неразбавленная, чтобы не беречь зеницу ока, чтобы все делать назло.

– Тише, не говори ничего пока.

Застыла у зеркальца, рот приоткрыв.

– Я и молчала.

– Ну все, заткнись, – Ленка нервничает, рука дрожит, – ты что, хочешь, чтобы я в глаз ткнула?

Скоро она поворачивается, красивая. То есть еще нет – осталась пудра, и можно будет идти на завтрак.

– Конопля, ты же подождешь меня?

Ласкается, заискивает. В новой одежде стремно идти одной перед всеми, так что готова со мной. Вчера не хотела вместе, будто что-то почувствовала, будто кто-то рассказал.

Наверное, тут следует объяснить, почему это я Конопля, ведь не сама же себя назвала. Все оттого, что конопатая, в серо-золотистых конопушках. Они бы сами не додумались, сама сдуру брякнула, когда спросили, а что это у тебя за хрени такие на лице, родинки, что ли? То, что не обычные веснушки, как у всех случаются, ясно стало сразу, ни у кого не бывает столько. Но не хотела, чтобы думали, что я в родинках вся, потому сказала, да вы чего, это же конопушки, не знаете разве? Конопушки, ха. Конопля ты конопатая, а кто сказал, забыла уже, на второй день было, на второй, в коридоре возле столовки. И вот я уже не Рыженькая, а Конопля.

Потом и это изменится.

Про комнату было потом.

Однажды мы на прогулку не пошли, я сказала – в комнате посидим. Алевтина заорала, что мы и так белые, куда дальше-то. Но силой не стала, а оказалось – комнатой никто не называет, а только палатой, как в больнице. Ты домашняя девочка, сказала Белка, тебе-то откуда знать.

Ленка все еще смотрит.

– Ну куда денусь. Давай раскрашивай морду дальше, наверняка ведь не все.

– Хочешь, и тебе блеск для губ дам? С клубничкой.

– Сейчас же съедим его, ну. Зачем? Лучше вечером.

– Да ты и вечером не захочешь, – себя мажет блеском, – а вообще-то нужно есть так, чтобы не размазывался. Лучше вообще не есть. Или как-нибудь через трубочку, не знаю.

– Да где ты видела трубочки?

– Мы в Москве в «Макдак» ходили, там трубочки ко всему – охрененно, да? А ты была?

– Нет.

– Ну ясно, – и жалеючи смотрит через плечо.

– Слушай. Я тебе должна кое-что сказать.

– Потом скажешь, ладно? А то завтрак совсем уберут, а каша остывшая блевотная больно…

Это точно, потому и не едим ее.

Надеваю невыносимые очки с захватанными стеклами, и мы идем в столовку.

К завтраку бутерброды с колбасным сыром с темно-коричневой каемочкой, а я ела только «Пошехонский», заветренный немного, или никакой вообще. Когда я совсем мелкая была, что даже не помню, родители покупали со скидкой – вообще очередь выстраивалась, когда она появлялась, и стыдно им, наверное, было среди бабок в заплесневевших пальто с твердыми застывшими меховыми ворсинками воротников, в лаке для волос, перхоти и пыли. Но иначе покупали бы раз в два месяца, наверное. А я же росла, нужен кальций для всего. Когда уже в школе была, папа мог сыр просто так покупать, без всякой скидки. И творог. И молоко – заставлял пить каждое утро, даже в чай добавлять. Даже когда оно портилось, шло хлопьями, все выпивала, чтобы стало больше чертова кальция в теле, в ногтях. В школе медсестра сказала, что это я потому такая слабенькая – из-за недостатка белка. Ногти вот как проверяли – не стригла нарочно две недели, а потом старалась поскрести что-нибудь твердое. Но они все ровно ломались – значит, мой кальций был какой-то не такой.

Может быть, в хлопьях-то и больше всего кальция, он как-то сбивается сам собой, становится концентрированным, но хлопья я вылавливала, не ела, когда папа не видел. Потом он перестал все видеть.

Потом, без папы, мы снова за сыром со скидкой стояли.

Возле тарелок с бутербродами сидит Юбка.

– Эй, – он говорит Ленке, не мне, меня мимо, – вы что, с Коноплей там трахались? Все уже пожрали давно, чего тормозили?

Дебил, она пожимает плечами, но отходит подальше, уже нет нужды, мы в столовой, в хорошем безопасном месте, но только он вот почему бесится – все должны ждать друг друга, не выходить из столовой поодиночке. А Юбка, наверное, посмолить хотел выйти, а мы не дали.

– Че сразу дебил, – отбрасывает сальную челку, кривится, – не, правда. Я ждал, ждал. Пять ложек сахара в стакане размешал.

– Куда тебе столько?

– А вот тебя угостить. Хочешь?

Юбка вдруг поворачивается и протягивает влажный склизкий стакан с мутной водой – не Лене, мне.

– Будешь пить?

– Отвали.

Он ржет, оглядывается на пацанов. Среди них и Муха. На меня не смотрит.

– Не пей, он туда нахаркал, наверное.

Лена волнуется, думает, я совсем без мозгов.

Тут они еще громче ржать стали, а Ленка улыбнулась – не должна была, она же со мной живет, она же клубничный блеск для губ предлагала, а я собиралась взять – на вечер, к дискотеке.

– Пей, говорю, полезное, – скалится Юбка, – только гляди, чтобы не стошнило.

Ржут кругом, хотя верю, что не знают, о чем он. Он Юбка давно – не просто так. В самый первый день появился в широких рэперских штанах, и Алевтина, увидев его, воскликнула – ну надо же, настоящая юбка! Больше не надевал никогда, но кликуха пристала, не отдерешь. Он один раз даже плакал.

– Да пошел ты!

Он тычет в нос мерзким стаканом, не отходит. Тогда, выставив ладонь вперед, резко толкаю стакан – и вот уже Юбка орет в мокрой футболке.

– Ты дура больная! Мне переодеться не во что!

– И хрен с тобой, сам свою мерзость жри.

Он отходит к пацанам, те над ним заливаются – он и правда весь мокрый, спереди футболка к телу пристала.

– Так уж и не во что. В одной футболке приехал?

Что-то и жалко стало его, Юбку. Может, и не харкал он туда, а это Лена придумала…

Но он как-то глядит исподлобья, выплевывает сквозь зубы – зараза, быстро выходит из столовой. А Муха еще до этого исчез, не заметила, когда точно.

Конопля нервная стала, говорит кто-то из пацанов, на людей кидается. Но никто не заступился, не сказал. Мы сели с Леной одни, последние, пододвинули к себе тарелки с остывшей кашей.

– Он это тебе припомнит, – говорит Лена, но словно бы с уважением, не просто так, – я сама видела, как он одного пацана в туалете выслеживал. Это того, который первым про Юбку заорал, потом привыкли, но тогда…

Не так уж стыдно быть Юбкой.

Я бы и не сказала ничего, не обиделась.

Заходит Хавроновна, огромная и белая, она завхоз у нас вообще-то, но занимается всем подряд, осматривает место преступления – стакан на полу, вода пролита, сахар горкой лежит, потому как Юбка опрокинул, а больше никого, только мы с Ленкой, и мы виноваты.

У нее глаза черные, и под глазами – черное, черный карандаш.

Кажется – вот-вот прорвет тоненькую плотину век и прольется на щеки.

– Это что, девки? Что вы за свинарник. Устроили?

Ей тяжело все одним предложением говорить, нужно остановиться, отдышаться. Ей самой бы в санаторий – только легочный какой-нибудь. Отсюда вижу, как раздуваются бока, ребра, под которыми легкие. Может, туберкулезница, а сама не знает – много раз видела красное на ее подбородке, только это всякий раз оказывалось помадой.

– Сейчас убираться будете.

– Да это не мы, – вяло вякает Ленка, знает, что раз Хавроновна заметила – будем убираться.

– Ага, а кто? – А Хавроновна размазывает носком мужского черного ботинка воду по полу. – Тряпку вон на батарее. Возьмите. Рыжая с пола пусть. Подотрет. А ты со стола.

Можно бы спросить, почему это я с пола сразу, почему я? – да только у Хавроновны нельзя спрашивать. Видела, как она парню затрещину дала – он хлебом кидался. Маленький парень, не помнит ничего, даже не плакал. А вот я увидела, что она и сильнее могла ударить, сдержалась в последний момент, – даже странно, что дышать не может хорошо, а сила такая. Он потом синяк никому не показывал, но увидели парни, когда он разделся в душевой, – большой синяк, кровавый. Вообще не должна бы так Хавроновна с детьми, это даже самые придурки поняли. Маленький парень не жаловался, не понял даже.

Беру с батареи мокроватую, заскорузлую тряпку, быстро вытираю воду, благо почти вся на футболке Юбки осталась, а Ленка выделывается, медлит, я и то говорю – да возьми ты быстро другую тряпку и вытри, а она: нет другой, давай эту.

– Ты чего, – я разгибаюсь, смотрю, – эта же после пола, мы же тут в обуви ходим.

– Да ладно, пофиг вообще. Ну Юбка… Вот я ему устрою.

– Что ты устроишь?

– Не знаю, гадость какую-нибудь. Ты кашу жрать собираешься?

Кашу такую тоже нельзя есть, как и минтай, так что я не ответила – вытерла руки о джинсы и взяла недоеденный бутерброд с колбасным сыром. Хотя каша кажется вкусной – овсяная, без масла, зато посыпанная сахаром, что в наших тарелках уже успел раствориться, исчезнуть, но все равно замечаю по крошечному влажному пятнышку. Хотя на сахар не могу смотреть, все лицо Юбки перед глазами.

Надо спешить, есть быстрее, стараться успеть до того, как Хавроновна вернется проверять – можно посмотреть на пол, – сказать, что плохо стараемся.

– Ладно, – говорю потом Ленке, когда бежим на процедуры, – минтай-то еще понимаю, а чем овсянка не угодила?

(Ленка здесь в прошлом году была, не в эвакуации, просто так.)

– Ну как, там вроде как мальчик один сказал, что нельзя перловку есть, потому что иначе на войну попадешь.

– На какую еще войну? Кто – мы? И потом, это не перловка была, овсянка.

– Один хрен. Не знаю, на какую войну. А только перловка и верно мерзкая, жесткая. В зубах застревает даже. И все равно, что не перловка, один черт – каша.

– Быстрее бы уже родители пришли, они всегда вкусного пожрать приносят.

Ленка помолчала.

– Только что-то давно не было.

И ведь не только ко мне перестали приходить, не только я заметила. Так ко всем. Никто из родителей за последние три дня у КПП не показался.

Но ведь это случайно, наверняка случайно. Ну то есть просто мама… просто ко мне мама сейчас пока не может прийти, а к остальным приедут, и мама приедет, просто нужно дождаться.

Мы долго ждем.

– Ладно, валите отсюда, – Хавроновна возвращается, – у вас же процедуры, опоздаете, а я виноватой. Останусь. Так что хрен с вами. Оставьте тарелки, оставьте. Уберу.

Она не злопамятная, хотя и сильная – в обед уже снова будет улыбаться, вываливая на стол ложки и вилки. И хоть бы на скатерть вываливала, а то ведь это тот же стол, куда после еды грязную посуду ставят, а некоторые еще и грязные пальцы о столешницу вытирают, мелкие которые. Им к раковине идти лень, хотя вон она – прямо возле входа в столовку, а им нет, ничего. Так и ходят с грязными руками.

И о том маленьком мальчике Хавроновна наверняка забыла быстро. И он.

Я понимаю, из-за чего все, а Ленка делает вид, ей ведь еще жить со мной. И некуда деться, все палаты заняты, а у нас-то она буржуйская, двухместная, остальные втроем-впятером. И только Муха один. Да, еще Крот вместе с Гошиком, тихим пацаном, но им так случайно повезло.

• •

Бежим делать упражнения – мы опаздывающие, потому с Ленкой в одной группе оказываемся, хотя нам разное нужно.

Раз – смотрим вдаль, на кроны деревьев. Там тоже отсчет: раз, два, три, четыре. Считает тетенька без имени, к ней даже Алевтина никак не обращается.

Раз, два, три, четыре. На пальчик смотрим, на пальчик.

Смотреть нужно без очков, поэтому никакой дали я не вижу – только окно. Ленка видит лучше, поэтому среди деревьев может разглядеть и птиц – однажды сказала, что заметила какую-то лесную, пестренькую. И ясно, что выдумывает, – до леса далеко, никто к нам не прилетит.

Эй, Кнопка.

Я не Кнопка, а Конопля, но вообще-то можно уже забить.

И Ленка не Ленка, кстати, все забываю сказать – это потому, что у нее толстовка была с надписью LENA, фирма такая, наверное. А так по-другому зовут, теперь даже для Алевтины сделалась Ленкой, и так будет, пока кто-нибудь не заглянет в ее карту. А мы не любим, когда смотрят в карты, там про нас правда.

Алевтина подходит ко мне, касается плеча.

– Ты что упражнения не делаешь?

А я делаю, просто не могу же мимо нее в окно смотреть.

– Ладно, я тут хотела спросить, а что, тебе операцию разве никакую нельзя?

– На глазах?

Замираю, шепчу. Тут ведь никому нельзя на глазах, из тех, у кого близорукость, астигматизм. Наши глаза еще растут, и не знаю, когда вырастут совсем. И ехать придется в Москву или не знаю куда еще, в Городе не делают такого, даже близко не подходят к нашим глазам.

– Нет, на сердце… У тебя же порок?

Пожимаю плечами, смотрю на палец. Раз, два, три, четыре, считает женщина без имени. Она бы отругала Алевтину, что та подходит и отвлекает, ведь и так плохо делаем, не стараемся, ерундой страдаем, но Алевтина вроде как главная здесь, поэтому женщина сдерживается, не смотрит.

– Ладно, потом.

И Алевтина отходит.

– Слушай, – потом спрашиваю Крота, – а что такое порок сердца?

Он снимает дырчатые дебильные очки, которые на него вечно цепляют на процедурах, но на него одного, потому что мелкий, забитый, а нормальные парни такое ни в жизнь не наденут – все срывали с себя, один даже растоптал, сказал, чтобы в жопу себе засунули. А Крот один надел, получается – оттого и Крот, я так думаю.

– Крот? Ну что такое порок? Ты же умный.

И правда умный. Шестиклассник, а знает про горы, реки. Какая самая глубокая, какая самая высокая. Может, и про порок знает.

– Это когда шумит что-то внутри, и от этого можно умереть.

Это у меня внутри так шумит? Как она поняла?

– Ясно.

– А тебе что до этого? Может, у Малыша услышала? Так это он так дышит, для собак нормально.

– Нет, кажется, это у меня.

– Не придумывай. Просто так, ушами одними, это нельзя услышать. Это фонендоскопом – ну, знаешь, когда такой холодной трубкой по груди елозят? Вот тогда врач может что-то сказать.

– И ничего я не придумываю! Мне, может, Алевтина… – а потом думаю: и чего я его пугаю, признаю́сь? Пусть лучше моей тайной останется. – Ну да, а вообще у Малыша тоже.

Малыш внизу живет, это наша собака, о ней взрослые не знают, поэтому смотрю выразительно на Крота, он качает головой – ладно, не бойся, не слышит же никто. Малыш кудлатый, точно маленький барашек, а мы все думаем, а не подстричь ли его? И ведь подстрижем, только хорошие ножницы нужно найти, острые.

– Пойдем сегодня родителей встречать? На КПП? – говорю.

Почему-то не хочется с Ленкой, а Крот все же мужчина.

– Кнопка, а почему ты думаешь, что родители придут?

– Ну не знаю. Должны.

– Ладно, мы сходим, конечно, но ведь не факт… Уже пять дней никого. Ты же понимаешь.

– Не, не понимаю.

– Ты же понимаешь, почему нас сюда отправили.

– Не понимаю. У нас всех проблемы со зрением, мы лечимся, вылечимся – выйдем.

– Мы не вылечимся. У меня минус шесть, и дальше хуже будет. И нас не для этого привезли, ты же знаешь.

– Да ну тебя в пень, – отворачиваюсь, не обижаюсь, а так только.

– Эй вы!

Тетенька без имени останавливает взгляд на нас, и только тогда Крот торопливо надевает очки, а я смотрю прямо перед собой – никакой дали, ничего, из окон только верхушки деревьев виднеются. Какие там деревья – зеленые, большие, какой запах у коры, нагретой июнем? А нам до тех деревьев не дойти, днем, по крайней мере.

Ох и смеялась я вначале – как же так, нельзя на улице дальше КПП ходить, а он ведь только так называется: будочка и охранник сидит, даже шлагбаума нет, а только калитка в заборе. Нельзя через эту калитку днем идти, а ночью можно выйти и добежать до деревьев – вон до тех зеленых, лип или тополей, мы не знаем их названия, до сих пор не знаем, как и любых трав во дворе. Разве что одуванчики узнаем, но и они скоро отцветут, станут белыми.

А оказалось, что и на самом деле нельзя.

Я думала, что охранник – добрый дедушка и просто так сидит, смотрит, чтобы к нам на территорию какие бомжи не зашли.

Но когда открыла калитку, вышел и он.

– Назад, мелкая.

– Почему?

– Потому. Жми назад, не велено выпускать.

– Как это?

Он не ответил, а все ждал, когда я назад поверну. У него ружье там в будочке, без шуток. Я замешкалась, а он потянулся к ружью – вот испугалась!..

Сразу к Алевтине побежала жаловаться, что же такое происходит, почему не выпускают? А она не пожалела, по голове не погладила, оглядела с ног до головы, взяла бумажную салфетку и стерла кровь с царапины – от страха расковыряла, когда со сторожем разговаривала, или просто зацепилась – не заметила. Алевтина сказала, что нельзя выходить. Совсем нельзя. Нет-нет, ничего такого. Просто она за всех отвечает, а ну как потеряемся?

Кто потеряется – мы? Я?

А мало ли. Тут же вода близко.

И правда – стоит санаторий на берегу Сухоны, в воду глядится. И мы станем глядеться, если уйдем. Так она думает.

А потом всех собрали в фойе и – и я уже забыла, может, и правда не положено выходить, я же ни разу не была ни в лагерях, ни в санаториях, не знаю порядков – объявили еще раз, что выходить запрещено. Заходить тоже. У Алексеича ружье не на нас, а на тех, кто захочет зайти.

Глупость какая, на родителей, что ли?

Пока без родителей, сказала Алевтина.

– Упражнение делай, – тетенька без имени подошла близко, – или такой же хочешь сделаться?

Кивнула на Крота.

Крот хороший, но я не хочу быть такой.

Даже когда он снимает черные дырчатые очки, вокруг глаз надолго остается черное. Не стирается, хотя мы с ним мылом в умывалке терли и спиртом из медпункта – зря только, чуть глаза не сожгли. Не проходит, все на том. Он не на Крота похож, а на меня год назад, после того удара. Только у него темнее, страшнее. Может быть, тоже ударили. Может быть, просто упал.

– Как ты так, Кротик? – говорила, пытаясь протирать это темное куском ватки. – Упал, наверное? Больно было?

– Да я не падал, это давно.

– Как – давно?

– Да с детства еще. Это пигментация.

– Что?

– Ты не знаешь такого слова?

– Нет, просто странно…

– Что странного, просто это не из-за чего-то плохого, а все думают – из-за очков.

– Тогда зачем мы отмывать пытались, разве это… эта, как ее… пигментация? Выходит, что это все равно что веснушки мне соскабливать – глупо.

– Ну да. Я просто хотел, чтобы ты убедилась.

Странный он. Иногда говорит – словно по книжке читает, иногда – обычно, как все пацаны. Не знаю.

Ему тоже тринадцать.

• •

На обед дают минтай, твердый и плохо размороженный внутри. Но не решаемся сразу отложить, вот когда кто-нибудь из старших – наверное, все-таки Ник, не Муха, – отодвинет тарелку, это будет вроде как знак. Но Ник не отодвигает, трогает вилкой.

– Что, – говорит Муха, – ребзя, носы воротите? Тухлятина, да, – он смеется, делает вид, что сейчас будет блевать: вздрагиваю и отворачиваюсь.

– Да ты что плетешь, придурочный. – Хавроновна грузно подходит, наклоняется, нюхает рыбу; пацаны переглядываются, кто-то нарочно в воздухе показывает что-то огромное, разводит широко руки. – Ты что говоришь-то, думай. Какая тухлятина? Не с океана, да, но и не с помойки. Мороженая.

– И в самом деле. Нормальная рыба. Рыба как рыба.

Это Ник говорит, и Ник пробует. Берет кусочек на вилку, жует, спокойно, долго, напоказ.

Нику пятнадцать. В плечах узок, но высокий, звонкий какой-то, худощавый. И как-то его голоса больше слушаются, если только Муха не перекрикивает. А он не перекрикивает, больше прислушивается, выжидает.

Мы смотрим во все глаза.

А он живой, он жует. Медленно, с закрытым ртом, маленький кусочек. Прожевал, оглядел нас.

– Можно есть, ребят. Нам надо есть эту рыбу.

И потянулись, сначала нерешительно – проголодавшиеся за день, и только Хавроновна взглянула на Ника – тихо, непривычно для себя, проницательно. Отозвала его в сторону, когда народ завозился, зазвенел вилками, заговорила. Я прислушивалась, но не смогла ни слова различить из-за гомона.

Крот глядит странно, вдруг трогает мою руку – хочу убрать, но только все равно никто не замечает, доедают рыбу с пюре. И кажется ли, что пюре дали меньше сегодня – на ложечку, но меньше? Нет, мерещится, у других-то наверняка как раньше, а тут Хавроновна ошиблась, задумавшись о своем. И минтай вовсе не такой мерзкий на вкус, просто перемороженный, безвкусный. Ничего.

– Ты чего это?

От него пахнет морем.

– Ну, она ему сказала, что вроде как нам еду больше не станут возить, – говорит Крот.

Смеюсь. Как не станут, Крот ты Кротище, а что же мы будем есть? Ты хоть думай, а потом говори. Еда мерзкая, слов нет, но без нее же не оставят. Вон с утра хлеба сколько было.

Крот пожимает плечами, вытирает глаза – бесполезно вытирать, сколько пытался, но жест в себе не победил.

– Не хочешь – не верь, а я слышал. Хавроновна с Алевтиной разговаривали в комнате воспитателей.

– Что же – подслушивал?

– Ну а если и подслушивал, то что? Важное же услышал. И Ник знает.

Смотрю на Ника, на тонкое прозрачное лицо с редкими капельками веснушек – кисть стряхивали, попало. Нет, он не будет тухлую рыбу жрать, у него дома небось и красная икра в вазочке была, и заграничные шоколадные конфеты с орешками. Но вот ест, и маленькое волоконце мертвой рыбьей плоти заметно прилипло к его подбородку. Гадаю – скажет ли кто? – потому что нельзя такому лицу, такому мальчику иметь на себе что-то плохое, смешное, нелепое, что на самом себе не рассмотришь. Но никто не смотрит, а только я. Крот с его глазами-кружками и не разглядит ничего, особенно маленького, белого.

А я – кто? Я ему совсем никто – как скажу?

– Ник, – шепчу. – Ник.

Он поворачивается, смотрит удивленно, но не так – мол, кто это заговорил? Наверное, Юбка уже растрезвонил всем, какая я сучка. Да и остальные. Потому могу и самому Нику сказать – и плевать, что он заявился в санаторий в черных обтягивающих джинсах и белой футболке с лейблом, названия которого мы даже не смогли прочитать.

Кажется, по-испански написано.

– Да?

Он уже прожевал, а остальные к тарелкам потянулись – поднялся рыбный запах.

– У тебя на подбородке тут…

Показываю на себе, а он смахивает пальцами и царственно кивает – спасибо.

Ничего?

Ничего больше? Не смущается, а любой другой бы смутился.

Но он больше не разговаривает, доедает рыбу – до самого последнего кусочка, опавшего с разваренных костей.

После все животами немного мучились, потом привыкли. Наверное, только я единственная и не стала минтай пробовать. Бог его знает, что дальше получится, а только сейчас и от запаха мутит. Ник, а что Ник? Выискался, я под его дудку не собираюсь плясать.

– Ну и дура, – говорит Крот, – через день-два поумнеешь.

Но через день минтай пропадает, и вообще все пропадает.

Сидим за завтраком, а там каша на воде, Муха смеется, а ну как пост начался, а мы и не в курсе?

– Да-да, пост, – кивает Гошик. Ему бы только согласиться с кем-нибудь.

– Да нет, какой пост – лето. Пост всегда зимой, разве не помнишь?

Не думаю, что он помнит. Он интернатский же, какой пост? Там все по норме, не бывает другого. Мы с мамой тоже не соблюдали никогда, только делали на Пасху творог с застывшим растительным маслом, украшали изюмом и шоколадной стружкой. Иногда покупали в киоске маленькие куличи, но никогда не носили их в церковь, как будто думали, что купить достаточно. Нет, ничего не достаточно, а нужно было ходить, тогда бы увидела красивые, теплые цвета и иконы, женщин в платках. Сама бы надела платочек. Косыночку, папа раньше просил, чтобы мне повязали косыночку.

Потом ее сменили на взрослый платок, только папа ушел, и в церковь одни с мамой не стали ходить. Кажется, мама даже немного злилась на нее, на церковь. Что красиво было, что стояли во дворе над длинным столом и втыкали свечки в бумажки на куличах, чтобы воском не залить, зажигали от уже горящих, локтями не толкались, прилично себя вели, тихо. А потом выходил священник в золотой одежде, блестящей на солнце, и брызгал на все, стоящее на столе, святой водой, но не сильно, так, чтобы белая сахарная глазурь не растеклась. Тогда мама умела печь куличи в особой форме, доставшейся по подписке на какой-то журнал, а потом разучилась.

Вздыхаю, вспомнила, что все еще сижу над холодной кашей на воде.

Все сидят, кто-то ест, кто-то возмущается, пацаны придуриваются, Муха скалится, Ника нет.

– Что, не вышел твой принц?

Это Ленка толкает в бок, дразнит. Перед ней нетронутая тарелка. Тут по-новому смотрю на нее, на ее руки, а они тоньше моих, белее.

Какой еще принц? Почему – мой? Хочу поправить, спросить, но руки отвлекают, хочется больше о них говорить, не о себе. Вспомнила, как Ник за завтраком вдруг посмотрел на ее ключицы – еще до всего, до отвратительной выходки Юбки. Сама не знаю, почему подумала.

– Эй, ты сколько весишь?

– Я-то?

Она кокетливо собирает рубашку на талии с двух сторон, показывается, хотя никто интересный не смотрит, только я.

– Когда в последний раз взвешивали, так сорок два. Сейчас уже сорок, наверное.

– Ну и что дальше?

– А что? Я давно хотела сорок. А лучше – тридцать восемь, да, пожалуй. Такая жирная была в седьмом, не представляешь. Теперь-то хорошо. Жалко только, что шоколада не дают. Один кусочек съешь – и вроде как наелась, можно гулять до вечера. А так все время думаю про еду.

Психичка.

А как нужно выглядеть? Так и нужно.

На ней обычная рубашка, не топик, топик утром вроде как не носят, теперь даже Ленка сообразила.

– Ты кашу-то съешь хотя бы.

– Говорили же, что нельзя кашу.

– Это не перловка. Это рис или что-то такое, только желтое. От нее не умрешь.

– Ага, конечно.

– Лен, ну смотри, все едят, даже парни. И никто не боится попасть на войну и умереть. И потом, тебе бояться – девочке…

– Кто не боится?

Это не Лены, другой голос.

Ленка хихикает, отпускает рубашку, расправляет, чтобы заломов не осталось. Погладить негде, хотя в первый день она и спросила про утюг. Ох и смеялись, ты к школе не нагладилась, да? Но Леночка ходила аккуратная, красивая. Даже странно, что ее Муха до сих пор не позвал, а она поклялась, что нет, не звал, ни разу, а она не врушка вообще.

Она же красивая, самая красивая. Еще и взрослая. Длинные мелированные волосы, вот эти черные ресницы, разделенные тонкой иголочкой, – смотреть бы только на нее. Уже шутила о страшненькой подружке, но только страшной меня даже в школе не называли. Да и не подружки мы – соседки. Так, оказались. У меня пока только Крот друг тут, но не с пацаном же в столовке садиться, ржать будут. Но только Кроту пофиг, он и сам может подсесть.

– Кто не боится? – повторяет Ник.

Он высоко над нами, высоко светлой своей длинноволосой головой. На нем другие джинсы, синие. Футболка – белая, не мятая, а как будто бы он тоже с самого начала утюг спрашивал, но только ему нашла Алевтина, из дома принесла, когда еще ходила домой.

– Никто не боится. С чего ты взял?

– Ну не знаю. Может, вы боитесь поправиться? Так вроде вам не грозит.

Ленка хихикает, и кругом хихикают, а Ник некоторое время стоит над нами, потом уходит к своим.

А меня вдруг словно теплым одеялом накрыли, он сказал, что вам не грозит, не грозит вам, то есть не только Ленке, что дома целый день на кусочке шоколада держалась, но и мне. А разве можно меня с Ленкой сравнить, когда я не умею так выгибаться, чтобы ребра отчетливо видны были?

– Ладно, пойду тарелку отдам, все равно не буду, тебя ждать? – Ленка поднимается, поправляет волосы.

Киваю, всегда же друг друга ждем, что спрашивать?

Никогда не видела, чтобы она заплетала косички или хвостики, только распущенные, немного измочаленные на концах из-за обесцвечивания; думала, что так только у теток каких тридцатилетних бывает, а вот оно что. Это краска Palette, сама крашусь в ванной, красиво? Чтобы в парикмахерскую не ходить, а то там тетка орет больно.

– А ты в какую парикмахерскую ходила, не в ту, что напротив рынка? «Локон» или как-то так? Там еще длинный коридор?

– Да, да, в ту.

Помню ту тетку – первая над моими рыжими бровями посмеялась, потом уговаривала: ничего, вырастешь, захочешь – красить будешь. А я не хотела красить, хотела только, чтобы никто не смеялся.

Так ей и сказала.

А она раскраснелась вся и ответила, что если родители не научили, как разговаривать со старшими, то и нефиг в парикмахерскую ходить, болтайся дальше лахудрой. Но она не была никакой лахудрой – только аккуратное каре, немного отросли волосы, хотела подровнять, но ничего. Ходила так, а потом привыкла к отрастающим волосам.

Да, помню тетку.

Ленка возвращается странная, удивленная.

– Хавроновна сегодня не забирает тарелки у тех, кто не доел. Говорит, кругом марш, за стол. Доедай. Прикинь?

– Ну, лютует. Хотя чего ей?

Сама не хочу доедать – тем более что каша остыла.

Шум в дверях – входит, вбегает Алевтина. Я аж с ложкой возле рта застыла, она никогда не вбегала, никогда, только двигалась плавно, лениво; не из-за большого веса, как Хавроновна, а просто – берегла себя. Шутила – и от пожара не побежит, поплывет.

– Ребята, – говорит Алевтина, – а ну все замолчали, разом. Тарелки отставили, все потом. Чтобы я звона ложек не слышала!

Кто-то заворчал, не послушал.

Тогда она поднимает ближайшую пустую тарелку с потеками каши и с силой грохает об пол – только Хавроновна не бежит, не ругает ее, не причитает, что вот сейчас полы оттирать, а технички нет, сбежала она еще тогда. А когда – не знаю; наверное, в тот день, когда охранник перестал выпускать за территорию. И до сих пор гул в голове стоит, не стихнет. Надо будет Кроту рассказать, если он про порок сердца понимает, то неужели с такой ерундой не разберется? Вон он, Крот, через двоих – далеко. И не видит, все в тарелку смотрит. Может, догадается после еды подождать, не бежать стремглав из столовой?

Под пальцами Лены легонько пиликают клавиши «Нокии».

– Слушай, не дашь маме сообщение написать?

– Да я дам, – пожимает плечами, – но только смотри сама…

Не всерьез Алевтину поняли, зря. Тарелка-то громко бахнула, громче телефона.

Алевтина нависает над нами, выхватывает телефон из рук Ленки.

– Ты тупая, да? Не понимаешь?

Это Ленке, не мне, хотя у меня голос громче. Это из-за порока, вроде как жалеет, считает больной. С того раза ласково разговаривает.

– Это я сказала, Алевтина… Петровна, – вспоминаю отчество.

– Ну так что, что ты? – не меняет голоса, но на меня не смотрит. – Просила же помолчать! Телефона не жалко, значит?

И вдруг она разжимает пальцы, и «Нокиа» летит на пол, прямо на плитку, как до того тарелка. И хотя удар слабее, неслышный почти – все замирают, останавливаются. На Ленку жалко смотреть.

Ничего не будет телефону, шепчу, помнишь, как пацаны о гараж кидали, а он все равно работал потом? Это же «Нокиа», они самые надежные. Не реви только, нельзя сейчас.

У Алевтины сумасшедшие красноватые глаза.

Ленка дергает плечом.

Надо, чтобы молчали.

Чтобы вообще не произносили ни звука.

– А теперь я скажу, – рявкает Алевтина, – только давайте без криков, без истерик, все взрослые. Ну, нескольких десятилеток не считаю. Я думаю, вы поняли, для чего ваши родители отправили вас в санаторий «Алмаз».

Мы знаем, для чего, все просто.

Глаз – алмаз.

Наши глаза горят, точно алмазы.

Случайно срифмовала, сама не заметила, а ведь смешно.

– Они не хотели, чтобы вы оставались в Городе, потому что там стало слишком опасно. Мародеры появились, а еще стрельба… она же не утихает, стрельба. Но вот так оказалось, что у нас небольшая проблема – нам не смогли подвезти продукты, застрял грузовик. Это на неделю, на две, потом-то приедут обязательно. А сейчас придется ужаться, ну и в плане питания не быть очень-то разборчивыми… Да?

Хавроновна, из-за ее спины:

– Одуванчики есть будем, лепешки испечем. Мука осталась. Вы не бойтесь.

– Так что вы ешьте кашу, пожалуйста. Больше-то не сварить.

– Плохо, что из мужчин у нас только Лексеич.

Алевтина оборачивается к ней:

– Почему плохо?

– Да бог его знает. Страшно.

Одними губами прошептала, но я разобрала.

Лексеич – это сторож. Какой же он мужчина – низенький, слабенький, только я и боюсь такого, это он выстрелил.

– Поэтому за территорию не выходить, в окна особо не высовываться. Увижу – вообще двери запру, будете целыми днями по комнатам сидеть.

И в наступившей обрушившейся тишине мы услышали что-то далекое – какие-то хлопки, похожие на праздничный салют, вот только никакого праздника.

Взрослые переглянулись, ушли за свой стол.

Тут уж не выдерживаю, зову Крота – пофиг, пусть рядом садится.

– Это что было, Кротик? А?

– Где?

– Ну там, за Сухоной. Это что – взрывы?

Что-то громыхнуло снова: ближе, ближе. Потом остановилось.

– Д-да, кажется, что… – Крот бестолково огляделся, заерзал. – Да. Но это далеко. Не бойся.

За рекой – Город, за рекой – мама. И нам нельзя даже на берег спуститься, посмотреть, прищурившись, а что происходит там, куда не добраться, потому что мост давно взорвали. Красивый был мост, старый. Все хотели ремонтировать, потому как раскачивался страшно, и автобус по нему пускали только один, если переполненный ехал. А если полупустой – не смотрели. И я всегда думала на мосту, а что, если именно я лишняя в автобусе, и из-за меня сейчас мост треснет посередине, развалится, и полетим мы в реку, но неизменно оказывалась на другом берегу, в Городе. А там уже доходила пешком до нашей улицы Ленина, где десять лет жили с папой и мамой, и три года – только с мамой. Обидно, что из первых десяти мало что запомнилось, а только:

обои, сдираемые лентами, а под ними одна газета;

«чекушка», «чекушечка», кукушечка, ласковая моя;

ешь давай, а то сиськи так никогда и не вырастут;

ха, да ладно, что ты надулась, я ж любя;

скажи матери, что вернусь утром.

И на самом деле возвращался утром, пахнущий кислым. И все. Иногда только веселым был, хорошим. Приносил мороженое с шоколадной крошкой, спрашивал, вкусно ли. Мороженое часто успевало растаять, да еще папа не знал, какое хорошее, а какое – так себе, дешевое, и покупал любое, не делал различия, не смотрел пьяным на цены. Но всегда отвечала – вкусное, вкусное, пап, спасибо.

А потом что-то лежало комком в желудке, тревожило, не дарило радости.

– Не бойтесь, – повторяет Крот, – если на две недели, то это ничего. Всего лишь две недели.

– А может так быть, что не на две?

Замираю, и забытый вкус растаявшего мороженого возвращается на язык, и автобус раскачивается на мосту. От моста одни опоры остались, соединенные какими-то остатками железобетона, – автобус теперь не проедет точно, водитель плюнет и выйдет из кабины.

Крот не отвечает, относит пустую тарелку к «грязному» окошку.

А я совсем про Ленку забыла.

Не включается, шепчет она. Теперь совсем не включается.

Ленка показывает телефон – пустой, без палочек.

– Это Алевтина так шарахнула?

– Ну а кто? Включаю и выключаю, а он все равно… Правда, сети и до этого не было, я тебе сказать хотела. И у ребят тоже. Лучше бы не брали с собой.

Как же – лучше бы не брали. Тебе же понтоваться надо, без телефона – никак. А когда увидела двух девчонок с моделями поновее – сникла, расстроилась. Вот так иногда думаю о Ленке плохо, но она знает.

– Пойду в комнату занесу, пойдешь?

– Да мне-то зачем?

Ленка пожимает плечами, но я не говорю: мол, возвращайся, буду ждать на подоконнике. Потому что подоконник – это только наше с Кротом место, только ему могу сказать.

Он самый близорукий из нас, серьезно. Вот и сейчас снимает на секунду очки, чтобы потереть глаза кулаками, идем на подоконник, к окну на лестнице между первым и вторым этажами, где никого, кроме нас, потому что грязно, окурки валяются, но самим не покурить – живо до комнаты воспитателей дым дотянется, они выбегут – не обрадуешься. Сейчас, правда, только Алевтина осталась, и с ней что-то случилось.

Они тебя подкараулят, говорит Крот, когда мы забираемся на подоконник. Балкончики в наших комнатах не выходят на реку, а это грязное забытое окно – да. Мы смотрим: на Сухону в зарослях, ни одного домика, только какие-то деревянные строения с огромными щелями между досками (внутри наверняка грязь и ветер), на пологий берег, на дымы на другом берегу.

Есть ли дым над моей улицей Ленина?

Не знаю, не вижу.

– В каком смысле?

– Ну дурочка, что ли? Подкараулят. Пацаны шептались. Муха, Юбка, еще какие-то шестерки их.

– Подкараулят – и что сделают?

– Ты точно дура. Что можно с девкой сделать?

– Письки у них малы, – говорю храбро, а саму трясет от омерзения.

Потому что было, все было.

Один раз в школьном коридоре дорогу десятикласснику не уступила, Витьке Бритому. Он оскалился, подвинулся, издевательски-вежливо пропуская, а потом зашел со мной в женский туалет, а ведь не бывает такого, чтобы в женский туалет, это вовсе отмороженным надо быть. Но он зашел и достал. Он не стоял у него, совсем, – висел беловатым мешочком, но выглядел отвратительно, словно какая-то кожная болезнь, нарыв. И нужно было посмеяться, высмеять, хоть что-то сделать, но попятилась, вжалась в стенку – точно испугалась, что он заразит меня этим. И Витька приблизился, навис – опустив глаза, я заметила, как пустой беловатый мешочек дернулся, становясь красным, кровавым. И вот тогда испугалась – того, что хоть ты и долго смотришь на что-нибудь, смиряешься, почти привыкаешь, а тут раз – и оно меняется на глазах, становится хуже, агрессивнее, хочет тебя съесть, уничтожить. А ну как сейчас брызнет кровь, попадет на меня?

Почему ты не кричала, спросила потом мама, когда я прибежала после третьего урока, наплевав на все, с растрепанными волосами, оторванными пуговками на белой блузке, почему не орала так, чтобы весь коридор сбежался, все учителя, дети, работники столовой, техничка? Что же не кричала? В другое-то время у тебя голос звонкий, громкий, когда не нравится что-то, когда шмотку новую хочешь.

А тут что?

Но я не хотела, чтобы они прибежали, потому что в том, что я увидела его, уже буду сама виновата.

– Так я не очень боюсь, – говорю Кроту.

– Ага. Ну не боишься – хорошо, а я предупредил. Хочешь шоколадную конфету?

– Ого, откуда?

– Да в сумке нашел несколько, наверное, мать положила. Только подтаяли немного, она же не предупредила, а то я бы в холодильник…

– Пофиг, давай.

Он достает из кармана «Ласточку» – золотистый фантик, фиолетовый птичий силуэт, я сразу узнала: отец и такие приносил, по штучке, по две, наверное, на работе кто-то для ребенка давал, вроде как гостинец. И они долго лежали в хрустальной вазочке для сладостей, потому что я все ждала, чтобы мама съела вторую, но она почему-то никогда не брала.

Мам, ты что, сладкое не любишь?

Люблю, отчего же.

А почему конфету не съешь? Вкусная ведь.

Улыбалась искусственно-ласково, будто не мне даже, а папе.

Ешь, милая. И папе скажи, что очень вкусно было. Обязательно скажи.

И я говорила папе, а он щурился, на маму злился. Хотел, чтобы и она попробовала, чтобы ничего не понимала.

Не понимала, но чувствовала, что у мамы что-то плохое с «Ласточкой» связано, что-то, о чем никогда не скажет.

Но я догадалась – лет, наверное, в одиннадцать, когда папа уже ушел.

У «Ласточки» из кармана Крота прежний вкус – кремовый, нежный, с разгорающимся апельсином.

Но тогда не было ничего, ничего страшного не произошло: Витька Бритый постоял так немного, а потом вдруг надел штаны, сполоснул руки под краном и ушел. А я осталась стоять, вжавшись в стенку. И глупо, но странным показалось, что руки мыть стал, – ведь ничего же не трогал, только себя. Значит ли это, что и он себя считает нечистым, заразным?

Почему-то не думала, что и у Крота вся эта физиология, все белое, а потом кровавое. Может, потому, что он мой ровесник. Может, у него ничего такого нет, а только конфеты «Ласточка» в карманах и Брэдбери на тумбочке.

Все просила прочитать, уж больно понравился маленький рассказ «Каникулы», что нам по внеклассному задавали, но Крот засомневался, пойму ли. Да я, если хочешь знать!.. И стала вспоминать что-то сложное, хорошее, чтобы удивить, пыль в глаза пустить. Но отчего-то вспоминался только Толкин, а ведь он Кроту ничем особенным не покажется, скажет что-то вроде: ага, я читал давно, еще в первом классе, хорошая книжка, но сейчас я другое люблю. И назовет фамилию автора, которую я никогда не слышала.

– Вкусно, спасибо.

– Держи еще, – и он достает вторую «Ласточку», смятую еще больше, плоскую почти.

– У тебя что – их килограмм?

– Вроде последняя.

И нужно отказаться, вежливо будет отказаться, но рука сама тянется, губы благодарят.

И тут мы перестаем разговаривать, потому что снова что-то гремит над Городом, и даже немного стекло звенит, не по-настоящему, а немного вибрирует, на грани ощущения.

Ближе, ближе.

• •

Через два дня овсяного киселя на завтрак стала кружиться голова. И когда встаешь, кружится. И когда сидишь – мерзкое чувство, словно совсем-совсем не хочется вставать, а хочется только долго оставаться в кровати, не шевелиться. Ленка все еще красится, но реснички иголкой не разделяет, стала меньше думать о лице, о колечках.

– И вот хочется тебе красоткой ходить. Ведь ничего не будет, никакой дискотеки.

– Так я разве из-за нее?

Она в платье. В голубом платье, с рукавами-фонариками.

– Надо бы погладить, а то как из жопы…

– Делать тебе нечего.

Отмахивается, смотрит в зеркало – снова первая, мне никакого отражения не достается.

– Ладно, шевелись, опаздываем же. Орать будут.

– Теперь почему-то Алевтина одна…

– Ну тем более орать будет. Как она твой телефон грохнула…

Ленка вздыхает, вытирает пальцем красное с зубов.

На процедурах отчего-то не вижу Крота – ни в нашей группе нет, ни в другой, сосед его по палате молчит, пожимает плечами.

Смутный страх пощипывает сердце, хочется прижать ладонью, разгладить, успокоить. Ленке говорю – я скоро, смотри, чтобы не спалили, что меня нет. А куда… – она начинает, но меня нет. Бегу вниз, к подоконнику, наверное, он вышел посидеть, у него иногда бывает такое, когда не хочется никого видеть, но ведь я ни к кому не отношусь.

На подоконнике Крота нет, и вдруг снова резко кружится голова. Сажусь на подоконник, замечаю – стекло пошло трещинками. Ночью гремело сильнее, из-за этого. Мелкая стеклянная пыль лежит на полу.

Слышно, как кто-то кашляет.

И тогда снизу поднимаются они, все понимаю.

Первым идет Юбка, сразу же встает чуть дальше, к закрытой двери на второй этаж.

Кто-то остается внизу, но не очень далеко, чтобы смотреть.

Подходят Муха и Степка-Степашка.

Если Степашка злился, его глаза красным наливались, мог броситься, начать душить. Ему бы в ПНИ, не сюда. Но вот стоит, и он лучше меня, выше – рядом с Мухой, за левым плечом, а я под взглядами.

– Так это что, – Муха смотрит в окно, на трещину, – здесь, что ли?

– Что – здесь? – отвечаю неприязненно.

– Во-первых, встань, когда с тобой разговаривают.

– Вот еще. Ты что, училка?

– Вставай. Сдерни ее. – Муха кивает Степашке, и я спрыгиваю, уворачиваясь от него.

– А во-вторых, это здесь, да? Здесь ты со своим хахалем встречаешься?

– Ни с кем я не встречаюсь.

(А у самой в голове, где же Крот? Почему не пришел на процедуры? И почему я решила сюда спуститься именно теперь, хотя прежде никогда одна не ходила, все его ждала?)

– Да? А с этим?

Он складывает пальцы колечками, подносит к глазам:

– Этим, как его?

– Мы просто друзья.

– Ага, – переглядывается с дружками, – я решил так: ты меня порадуешь, а я не отдам тебя Юбке. Потому что ты его очень уж рассердила в столовке.

Закричать?

Так я никогда не кричала, даже тогда.

Мама опять спросит почему. Ну потому, мамочка, они подлые, мерзкие, и самой противно становится, если кричишь перед ними, боишься. Лучше уж пережить, все стерпеть.

– Ну что, согласна?

– Иди на хуй, придурок озабоченный.

– Что ж она – ругаться? Степа, а ну, покажи, как надо хорошим девочкам со мной разговаривать.

Я не хорошая девочка.

Степашка подходит, хватает за руки, прижимает всем своим весом к стене.

Потом, когда Муха отходит, все мучительно-черно перед глазами, кровь течет из прокушенной нижней губы.

– Ну что, – говорит Муха, отдышавшись, – поняла теперь, кто тут сука?

Нет.

Бормочу так себе, тихонечко, под нос – что же ты не кричала? – нет, не поняла.

– Кажется, ей хватит. – Юбка говорит неуверенно, нервно, а когда я смотрю, глаза отводит.

Муха дает ему леща.

– Я тебя не спрашивал. Твое дело на стреме стоять.

Я отлипаю от стены, вытираю ладонью его слюну с шеи.

– Надо линять. Линять надо, Муха. Вдруг что-то будет. – Юбка оглядывается по сторонам.

– Ничего не будет, уродик, ничего, слышишь, блин? У нее это не в первый раз, так что ничего.

– Но тебе же шестнадцать…

– Захлопнись.

Он в последний раз смотрит на меня, оценивает, скажу ли я, способна ли еще говорить?

– Ладно, валим.

И он оглядывается еще несколько раз, а мальчики и вовсе не смотрят. Все?

Все.

Все закончилось.

Стираю капельки крови, выступившие из ранок на ладонях, – так сжимала кулаки, а больно только теперь сделалось.

Больше нигде не больно.

Отмахивалась, дралась?

Да, пока за руки не схватили.

Но только не кричала. Застегиваю джинсы, поднимаюсь на три ступеньки, останавливаю себя, сейчас если выйду в коридор, кого встречу? Никого нет, они на процедурах.

Но когда выхожу, оказывается, что все закончилось, они ходят, болтают, сидят на диване в холле, а по телевизору показывают что-то без перевода, может быть, я просто сейчас никакого языка не понимаю, но нет, они нашли какой-то иностранный канал, сидят, радуются, а мне нужно кому-то рассказать, крикнуть:

А ВЫ ЗНАЕТЕ ЧТО СЕЙЧАС СО МНОЙ СЛУЧИЛОСЬ –

нет ничего вы не знаете и если крикну не обернетесь даже не обратите внимание на расхристанный вид спутанные волосы а еще что-то на щеке болит хотя не били нет Муха не бил пальцем не тронул чтобы потом ничего лишнего не сказала так что это получается – я самахотеласамахотеласама, а я ничего не хотела, только посидеть на подоконнике и дождаться Крота

Не хотела, чтобы сдергивали с подоконника, вообще не хотела, чтобы держали за руки.

В коридоре нет ребят, с которыми дружу, только идет Ник – один, он всегда без компании ходит, но когда нужно, вокруг собираются, но он скользит взглядом, удивленно, насмешливо, потому что я некрасивая иду, растрепанная, а на руке набухает кровоподтек, но ведь не видно же со стороны, что Степашка сжал слишком сильно.

Выпрямилась под взглядом, посмотрела в сторону.

Пусть думает, что я просто бегала, прикалывалась. Или упала, хотя смешного ничего.

И, только разминувшись с ним, почувствовала, что Ник в какую-то секунду улыбаться перестал – заметил? – и хотел что-то спросить, но я уже не смотрела, так и разошлись. Вдруг мучительно захотелось, чтобы он остановился, спросил, все ли в порядке, потому что он из тех, кто знает про мой порок сердца, и вообще Ленка, кажется, думает, что он все умеет и знает, надеется на него. Так как же может не остановиться? А вот так. Никто тебя не пожалеет, потому что сама не кричала.

Толкаю дверь в нашу палату – Ленки нет, и хорошо, а то бы начались вопросы, крики – а расскажи Алевтине, а хочешь, я расскажу? – но рассказывать не хочу, а только помыться и расчесать волосы. Только в душевые идти снова через весь коридор, может, стоит дождаться, когда все на обед пойдут? Не хочу видеть никого.

Ложусь на кровать, расстегиваю блузку, чтобы не давило. Запястье набухает кровью.

Кто-то стучит в дверь, тихо и неуверенно. Не Ник, точно.

Ну, кто там еще?

Все же на обеде. Должны быть.

Дверь открывается, а на пороге Крот – без очков, запыхавшийся, темная челка глаза закрыла.

– Кнопка, ты… – начинает неуверенно, останавливается. Достает очки из кармана, надевает.

И хотя плохо – улыбаюсь, он как я, точно как я. Только я давно такая была.

Я застегиваю блузку, приподнимаюсь на локтях.

– Заходи и дверь закрывай.

– Кнопка! Что случилось? Что с руками? А ко мне подошли ребята, сказали – ты на улицу вышла и споткнулась, лодыжку растянула, нужно помочь, а ты вот, вот, ты в порядке… в порядке?

– Какие ребята?

– Ну этот, – он морщится, – странный который. Степа?

– Степашка.

– Ну да.

– И ты ему поверил?

Крот садится на край кровати, трогает мое колено.

– Вроде как с ногами у тебя порядок. Ну что, что?

– Я тебя искала, – говорю, глядя в потолок.

– Когда?

– Когда вниз пошла, на наш подоконник. Увидела, что тебя нет на процедурах, подумала – там. Ну, покурить решил, что ли.

– Да я сейчас особо не курю, ты же знаешь. Осталось что-то в нычке, конечно, но кто знает, когда мы отсюда выберемся и получится ли в палатку сбегать, скажем…

– И тебя не было на подоконнике.

– Да. Кнопка, я же только что объяснил, ко мне Степашка еще до процедур подошел, я только и забежал в комнату, чтобы ветровку накинуть.

– На хрен тебе ветровка, тепло ведь… А сам Степашка где в тот момент был?

– Не знаю. Разминулись, наверное. Но он, знаешь, реально пипец какой странный, я даже подумал, что, ну, вдруг он с тобой кого-то перепутал, потому что лица и имена не очень-то запоминает, даже странно, что твое вспомнил, правильно сказал…

– Он по имени назвал? Не Кнопкой?

– Да. Я даже сначала не понял.

Алевтина растрепала всем. Это Алевтина, больше некому. Болтает про порок сердца, про имя. Трепло, воспитательница называется.

Не стала ничего говорить дальше, а Крот вдруг взял и схватил за запястье, поднес к глазам, чтобы рассмотреть кровоподтек, – и тогда я расплакалась и все ему рассказала. Он молчал, только за руку держал.

• •

Ленка бежит с обеда, резко открывает дверь, прыгает на свою кровать, кажется, только несколько секунд спустя замечает нас. Смущается, садится, юбку поправляет, бормочет – ой, не знала, простите, не видела, что вы тут, но, если говорить откровенно, тебя тут, Кротик, и не должно быть, потому что тут вообще-то девочки живут и кто знает, в каком виде ходят…

– Заткнись, – бросает Крот, и только тут Ленка замечает, замирает.

– Только не ори.

– Бог ты мой, Кнопка…

– Не ори, просила же.

Ленка зачем-то подходит к шкафу, долго роется, отбрасывает шмотки, кидает на пол мыло – дурочка, зачем-то все вместе хранит в шкафу, одежду и всякие лосьоны, гели для душа, поэтому ее топики все время пахнут какой-то дрянью, смешивающейся с приторными цветочными духами.

– Вот. – Ленка держит в руках розовую рубашку с длинным рукавом.

– Это что еще?

– Надень, у тебя на блузке кровь.

Старается не смотреть на меня, но это ее единственная вещь с длинным рукавом, и она стоит, протягивает.

Расстегиваюсь при Кроте, он глаза отводит, точно не видел ни разу девчонки. Не глядя на блузку, засовываю в тумбочку комком, потом постираю. Или не постираю, выброшу, чтобы не вспоминать. Но тогда джинсы тоже нужно, им досталось, но они любимые, синие, хорошие.

– Надо сказать Алевтине, Кнопка. Серьезно, надо. Это уже не шуточки.

– Я не хочу никому говорить.

– И не говори. Я скажу. Ты вообще больна, тебе, может, врач нужен.

– Здорова, – спускаю ноги с кровати, переодеваюсь. Рубашка Ленки неприятно тесная в груди – господи, и зачем же быть такой худой?

– Теперь все худыми станем.

Ленка не злится, терпит меня.

– Кстати, а что было на обед?

– Не знаю, какая-то морковь.

– Морковь?

– Ну да. И макароны.

И только тут я почувствовала резь в желудке, и так захотелось морковки с макаронами.

– Может, там еще осталось? – говорю с надеждой, Ленка плечами пожимает, думает – и как я сейчас о еде думать могу.

– Я сейчас принесу. – Крот поднимается, бросает на меня странный взгляд. – Там наверняка твоя порция где-нибудь стоит, подожди. Они обычно ждут, не убирают сразу.

– Так не дают же выносить из столовой, ты чего, – говорю, но Крот не слушает, исчезает за дверью, неслышно прикрывает.

Ленка смотрит внимательно, слизывает с губ блеск – и когда только успела накраситься, если с обеда шла? – оглядывает, да и мне непривычно в розовой хлопковой рубашке с синтетической нитью, в которой словно бы слишком большая грудь, вот Крот и смотрел.

И он тоже.

Хотя придумал себе дело, за моей порцией пошел, но на самом-то деле тоже смотрел на грудь.

– Скажи, что ты это только что придумала, – просит Ленка.

– Ага. И блузку сама себе ногтями разодрала.

– Я видела. – Она отворачивается. – Слушай, я не думаю, что Кротик что-нибудь в столовке найдет. Надеюсь, он сообразит хотя бы спереть хлеб.

– Его теперь вообще-то по кусочкам выдают, не оставляют так просто.

– И правильно делают. Вечно малышня баловалась, теперь не будут.

– Нам, наверное, скоро придется в Город идти.

– Это зачем?

– Ну зачем… – Ленка мнется, – что уже скоро и макарон не останется, говорит Алевтина, жрать-то что будем? Вот сама увидишь.

– А в Городе где возьмем? Магазины же закрыты или…

– Постучимся, попросим. Что же, неужели не дадут?

Крот приносит одну только морковь – тоненько наструганную соломкой, с капелькой подсолнечного масла сверху.

– Больше нет ничего, – выдыхает, ставит тарелку на тумбочку, – хлеба не допросился. Наешься этим? А завтра… ну, завтра-то все будет.

И я смотрю на меленькую морковь, которая уже пустила сок, или это просто с маслом переборщили, и почему-то от этого неприятно внутри.

Потом у меня пошла кровь.

• •

Это просто эти пришли, эти должны были начаться давно, потому что у Ленки, например, идут с двенадцати лет – она сама рассказала, чуть ли не в первый день, хотя я бы постеснялась о таком. А у меня все не было и не было – мама утешала: маленькая, худенькая, как мальчик, откуда, у такой и в шестнадцать впервые пойти могут, ничего страшного, можно даже к врачу не ходить, смысл жаловаться, когда это нормально? Но все-таки я не думала, что именно сейчас – в санатории, когда не спрячешься, ничего не сделаешь. Прокладку у Ленки взяла, но к вечеру кровь кончилась.

Не знаю, правильно это или нет. В любом случае Ленка бы заметила, возьми я больше одной прокладки, так что хорошо.

Что было?

Ничего не было, показалось, хотя так хотела, чтобы эти пришли.

Крот потом приносит и хлеба – маленький кусочек, засохший немного, явно не из столовки.

– Это вчерашний. Ешь.

– Да он какой-то… Где ты его взял?

– Перестань. Ты пойдешь на ужин? – Ленка все со мной сидела, никак не могла отойти.

– Нет.

– Опять останешься голодной.

– И хорошо. Буду такой же худой, как ты.

– Ты и так почти как я.

– Да ладно, – распрямляю плечи, отчего ее рубашка сильно натягивается, – а вот это – видела? Сиськи-то откуда бы иначе взялись, по-твоему?

– Ну ладно тебе, не в том дело. А в том, что – ну, ты из-за ребят не хочешь идти в столовку?

– Да. А ты бы хотела на моем месте?

– Хрен знает. Я бы орала.

– Ах, ты бы орала?

– Извини. То есть я не думаю, что ты не орала…

– Пошла на хуй.

Пошла на хуй, идиотка.

Вскакиваю и, как была, в рубашке и расстегнутых джинсах, вылетаю из палаты. Из комнаты. Оставляю Ленку, сразу замолчавшую, за собой, за дверью.

А почему бы не пойти на ужин? Ну правда. Войду и скажу.

Чего мне.

В коридоре уже никого, все собрались, из окон свет особый, прозрачный, теплый, и слышен голос Алевтины. Я захожу в столовую, но тарелки стоят не перед всеми.

И все замолкают.

То есть кажется, что замолкли и посмотрели на меня, мол, глядите, она идет, она идет и не стесняется, она сейчас будет есть, хотя у нее идет кровь – они не могут знать про мою кровь, а только думаю – как бы смотреть не в пол, а храбро, на них, прямо перед собой. Мол, глядите – она не боится вас, мрази.

– Привет, – Алевтина зачем-то поднимается, уступает место.

Алевтина уступает место – что-то случилось, что-то страшное, непоправимое. Так ей-то всегда пофиг было.

И тут я понимаю – все они знают, уже знают.

Лицо Ника. Светлые волосы, падающие на лоб.

Мухи нет, а Степашка сидит, он совсем спокойный. Может, он и забыл меня уже – единственный.

Юбка смотрит вниз, ему не хочется, чтобы продолжалось.

Крота нет, но зачем-то жду, сажусь на место Алевтины – она поднимает руку, словно бы хочет погладить по голове, но потом рука опускается, не решившись.

Может, она к грязной не хочет прикасаться.

Может, она не знает, что я сразу же после, дождавшись, когда ребята уйдут на обед, пошла в душевую и долго-долго стояла под очень горячей водой, после которой кожа горит до сих пор.

Скоро приходит Муха, он обычный – садится не к Степашке, а к девочкам. Они чуть напрягаются, нервно смеются, но он не замечает.

А потом понимаю, почему все так ждали Крота, – он заходит в столовую странным, оглядывается, выхватывает взглядом Муху, сильно щурится – на нем очки, но он их приподнимает на лоб, словно бы хочет увидеть Муху в настоящем мире, не в своем, близоруком.

Может быть, он не хотел смотреть на плакат

БЕРЕГИТЕ КАК ЗЕНИЦУ,

потому что, кажется, единственный из нас знал, что такое зеница. Нужно будет спросить.

Спрашивали – знала ли, что он собирается делать?

Знала ли, что он принес в санаторий складной нож с красивыми узорами из окрашенной эпоксидной смолы в рукоятке?

Нет, не знала.

Знала ли, что его отец, отец Крота, когда-то давно принес этот ножик из колонии, где такую рукоятку сделали и ему нож подарили?

Нет, не знала.

Знала ли, что обычно вещи детей досматривают, но только в связи со сложившейся ситуацией они отступили от этого правила, до сих пор соблюдавшегося неукоснительно?

Нет, не знала.

Это потом я буду говорить. Мало говорить, больше молчать, смотреть в стену.

Крот прыгает: никогда не думала, что он умеет прыгать, он же неспортивный, худосочный такой.

Никто не виснет на нем, не хватает за руки – он будто перепрыгивает нас, становится быстрее.

Он бьет ножом Муху. Не вижу куда. Муха вскидывает руки и кричит – тоненько, не своим голосом. Крот вначале отпускает нож, а потом словно хочет вогнать глубже в тело, но тут Муха просыпается – выставляет руки вперед, размахивает беспорядочно, тогда и остальные начинают шевелиться, кричать.

The free sample has ended.

3,7
69 ratings
$4.55
Age restriction:
18+
Release date on Litres:
20 February 2023
Writing date:
2023
Volume:
223 p. 6 illustrations
ISBN:
9785001399643
Download format:

Similar books