Read the book: «Отец Михаил»
Апрель 1941 года, 14 лет
«Уста священника должны хранить ведение».
(Мал. 2:7)
«Ибо праведно перед Богом – оскорбляющим вас воздать скорбью»
(2Фес.1:6)
ГЛАВА 1
Подхожу к своему вагону. На подножке соседнего вагона дородная кондючка стоит непоколебимо. Цепко ухватившись за оба поручня, с высоты подножки и своего служебного положения, захлёбываясь, по-собачьи злобно, как Вышинский, обгавкивает она какого-то прибабахнутого волосатика со смешной бородкой. Злая, самоуверенная советская хабалка, природой созданная по загадке: «Что такое: две ноги, две руки, а посередке сволочь?» Грозная мордасина и монументальная поза кондючки могли бы послужить моделью для героической скульптуры на тему: «Но пасаран!!!»
В паузах, пока кондючка заполняется кислородом, волосатик робко взывает к человечности этой железной дорожной фурии. Но беспомощность волосатика, в сочетании с его жалкой настойчивостью, ещё более распаляют кондючку. А цена взаимопонимания с этой вонючкой-кондючкой – один парашютист (5 р.), которого нужно десантировать ей на лапу. Тогда всю дорогу будет она мордасину сладко улыбать, и чайком с сахарком угощать. И от ревизора отмажет. Подивившись наивности чмыря, будто бы он не здешний, а с Луны упал и головой ушибся, я, войдя в свой вагон, забываю об этой заурядной дорожной сценке, иллюстрирующей мнение Графа Монте-Кристо о том, что «в этом мире кротость и терпение вознаграждаются хуже всего».
* * *
Поезд набирает ход. Скрипучий вагон ветеран, раскачавшись, как бухой мореман, всё громче бацает ревматическими колёсами унылый железный дорожный степ. Вагон после Тулы почти пустой. Уборную у нерабочего тамбура проводник не открыл и я справляю малую нужду на лязгающие, дергающиеся под ногами, железные листы межвагонного перехода. В тамбуре густеет аромат романтики дальних дорог: мочи и креозота.
Потом, зачем-то, подхожу к наружной двери тамбура. Ого! – а на подножке сидит кто-то! Отпираю выдрой дверь – холодный ветер с мириадами злых дождинок врывается в тамбур. Внизу, под ногами, в грохоте и лязге разошедшегося поезда, мчится сквозь чёрную мокрую мглу скользкая подножка с продуваемой насквозь тщедушной фигуркой, вцепившейся, изо всех силёнок в холодный и скользкий железный поручень.
– Эй, любитель прохладной жизни! Канай сюда! – окликаю я хмыря на подножке. А он – ни с места. – Тебе чо?… холодок не в падлу? Аль бздишь? Я не кондюк и не лягавый! – кричу я, а, для убедительности, зарубку закладываю: – С-сука буду! В-век свободы не видать!
Дрогнула от зарубочки душа фрайерская – хмырь с трудом разгибается, в тамбур поднимается. Мы вплотную стоим, друг на друга глядим. Вагон дёргается на стрелках. Пристанционные фонари, внезапные, как метеориты, высверкнув из мрака, исчезают, высветив на мгновение лицо не молодого человека с короткой бородкой.
Ба! – да это тот самый волосатик, которого видел я у соседнего вагона! Лицо измождено страданиями. Больше всего говорят о бродяге его глаза. Видел не раз я такую горечь в глазах у странников, робко затаившихся в тёмных углах ночных поездов. В их глазах навсегда замер упрёк: «за что?!». С такими глазами, нельзя попадать советским людям на глаза: обсмеют, заиздеваются, чтоб беспомощностью чьей-то позабавиться, показав на беззащитном бедолаге удаль советскую. Никто так не любит демонстрацию злобной силы за счёт унижения других, как советский человек, постоянно унижаемый наглыми властями и горькой нуждой.
– Ты чо, глухой? – спрашиваю я, показывая на уши.
– Н-нет…нет-нет, я задумался… вернее – молился!
– И-иди-ка ты! Он молился! На подножке??!.. – От неожиданного ответа растерявшись, я острю по советски: – А-а… Богу на уши лапшу с разгону вешаешь? Ну, хиляк, да ушляк!
Молчит бродяга доходяга. Не хихикает подобострастно. Глядит, что-то соображая, как заяц на деда Мазая. Дескать, если со мной познакомится, то какая пакость от того обломится? А куда ему, хмырю, податься? Не на подножку же возвращаться?…
– Ну, чо стоять? Похряли в вагон! Поди-ко до печёнки холодрыгой пробрало? – по доброму говорю я, и думаю: ну, хохменный чмырь!
– А… проводник?
Его робость забавляет меня и я выкомуриваюсь по полному этикету маньеризма, ни дать, ни взять – Граф Монте-Кристо:
– Монсиньор, если вы не настаиваете, то мы не будем беспокоить проводника. Обойдёмся без его восторженных приветствий. Тем более, маньеризм и экспромты нашего кондюка не более куртуазны, чем те, которыми вы насладились от незнакомки подколодной – кондючки из соседнего вагона. Пусть кемарит служивый! Вы будете странствовать ин-ког-ни-то! А ежели вас, милорд, беспокоит перспектива лишиться пикантного рандеву с ревизором, то ожидание его в тамбуре излишне. С присущим ему рвением, разыщет он вас в вагоне! – выдаю я экспромт в стиле героев Дюма. Утомившись от выговаривания выспренних слов, говорю нормально, по-человечьи:
– Не бзди, фрайер, на шухер я те вытерку позычу. Не светит, не личит – мне и выдра не в падлу… и не зырь на меня, как солдат на вошь, – внешность обманчива, сказал ёжик, поцеловав щётку. Я не вшивка, вчерась на бану мохначе Репина пеху писал! Нынче мне и Ротшильд – свой керя! Кондюк надыбает – на лапу дам, – сармак вячит! И, хляя под уркача, тяну нарочито гнусаво воровскую присказку: Сармак вячит, Это значит: Гроши ваши Стали наши!
– Ну, со мной художники и писатели могут отдыхать, – усмехается бродяга, – не фрайернуть меня и звездохватам – пустой лох колется в кредит!
– И-иди ты! – удивляюсь я. – Ты чо, по феньке ботаешь?
– Битый фрей, но не захарчёванный. Посему предпочитаю общаться без фени, что никоим образом не должно стеснять вас. Пусть, для удобства общения, каждый говорит, как ему удобнее. Тем паче, – я могу по фене ботать, а вы, как я успел заметить, способны изъясняться весьма куртуазно!
* * *
Тусклые фонари в проходе вагона едва освещают торцы полок. Мы садимся в тёмный угол у окна. Я достаю из кармана шкарят тёплый свёрток с ужином, который приобрёл в Туле: в клеёнке спрессованный монолит из лапши, котлет и хлеба.
– Хавай! То есть, – ешь… – угощаю я. Заметив нерешительность бродяги, я, желая ободрить его и повыпендриваться куртуазным маньеризмом, прибегаю к помощи Графа Монте-Кристо, очень пригодного для этого:
– «Если бы я знал, что вы сделаете мне честь посетить меня, я приготовился бы к этому. Но как ни скромен мой приют, как ни плох мой ужин, я вас прошу его отведать.»
И, вдруг, слышу в ответ слова из того же романа:
– «Помилуйте, к чему извинения? Право, я не могу пожаловаться: всё, что вы мне предлагаете, поистину стоит чудес «Тысячи и одной ночи»!
И по голосу понимаю я, что бродяга улыбается, оттаяв во всех смыслах этого слова и включаясь в литературную игру.
– И-иди ты! Ну, ты даёшь!.. – только и могу пролепетать я восхищённо. И пока я отклеиваю язык, прилипший от удивления к гортани, волосатик, не теряя время на куртуазный маньеризм, съедает всё, что было в клеёнке, после чего, клеёнка становится чище, чем была на столе в буфете. Небось, давненько у чмыря ни крошки во рту не было!
– Премного благодарен за великолепный ужин, милостивый государь, Граф Монте-Кристо! – благодарит он, аккуратно складывая поблескивающую от чистоты клеёнку. – Судя по вашим поступкам, Господь одарил вас чувствами добра и милосердия. Судя по изысканности вашего приглашения к ужину, человек вы начитанный и Господь одарил вас незаурядной памятью. А по вашей реакции мой ответ, вижу: не утратили вы способности удивляться!
Токмо запамятовать изволили, что задолго до того, как появились вы в сией юдоли скорбей и печалей, миллионы отроков уже зачитывались романом, воспевающим ту радость, койя сурово осуждается церковью: радость мщения! Да-да! – будучи семинаристом, грешил изучением сего романа ваш покорный слуга. Именно, изучением! Ибо мы, семинаристы, из озорства затеяли церковный суд над литературным героем – Графом Монте-Кристо…
Бродяга умолк, видимо, от нахлынувших вспоминаний: – А обвинялся Граф в нарушении заповеди Христа о прощении врага своего, а так же в богохульном заявлении Графа о том, что месть, как возмездие, угодна Богу. И имел я честь выступать на сем суде духовным адвокатом Графа, а посему изучил каждое слово и дело его… – Замолчал бродяга. Когда заговорил он, то о другом:
The free excerpt has ended.