Рассказы о жизни московских зданий и их обитателей

Text
1
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Не единожды останавливался у Шевалье и Лев Толстой. Впервые – 5 декабря 1850 года, когда писатель в очередной раз приехал из Ясной Поляны. Он прожил здесь недолго, вскоре перебравшись в нанятую им квартиру в доме Ивановой на Сивцевом Вражке. И после, приезжая в Москву, Толстой также бывал в этом здании – обедал в роскошном гостиничном ресторане, встречался с друзьями. «Утро дома, визит к Аксаковым, (…) обед у Шевалье. Поехал, гадко сидеть, спутники французы и поляк», – отметил он в дневнике 29 января 1857 года.

Кстати, похоже, что сцена обеда Стивы Облонского и Левина из «Анны Карениной» случилась в интерьерах именно этого ресторана:

«Когда Левин вошел с Облонским в гостиницу, он не мог не заметить некоторой особенности выражения, как бы сдержанного сияния, на лице и во всей фигуре Степана Аркадьича. (…) – Сюда, ваше сиятельство (…), – говорил особенно липнувший старый белесый татарин с широким тазом и расходившимися над ним фалдами фрака. – Пожалуйте шляпу, ваше сиятельство, – говорил он Левину, в знак почтения к Степану Аркадьичу, ухаживая и за его гостем. (…)

– Так что ж, не начать ли с устриц, а потом уж и весь план изменить? А?

– Мне все равно. Мне лучше всего щи и каша; но ведь здесь этого нет.

– Каша а-ла рюсс, прикажете? – сказал татарин, как няня над ребенком, нагибаясь над Левиным.

– Нет, без шуток; что ты выберешь, то и хорошо. Я побегал на коньках, и есть хочется. И не думай, – прибавил он, заметив на лице Облонского недовольное выражение, – чтоб я не оценил твоего выбора. Я с удовольствием поем хорошо.

– Еще бы! Что ни говори, это одно из удовольствий жизни, – сказал Степан Аркадьич. – Ну, так дай ты нам, братец ты мой, устриц два, или мало – три десятка, суп с кореньями…

– Прентаньер, – подхватил татарин.

Но Степан Аркадьич, видно, не хотел ему доставлять удовольствие называть по-французски кушанья.

– С кореньями, знаешь? Потом тюрбо под густым соусом, потом… ростбифу; да смотри, чтобы хорош был. Да каплунов, что ли, ну и консервов.

Татарин, вспомнив манеру Степана Аркадьича не называть кушанья по французской карте, не повторял за ним, но доставил себе удовольствие повторить весь заказ по карте: ”Суп прентаньер, тюрбо сос Бомарше, пулард а лестрагон, маседуан де фрюи…“ (…)

– Сыру вашего прикажете?

– Ну да, пармезан. Или ты другой любишь?

– Нет, мне все равно, – не в силах удерживать улыбки, говорил Левин».

Все здесь напоминает обед у Шевалье: и татарин-официант, и французская карта блюд, и растерянность провинциала, читающего ее как китайскую грамоту. А главное – особый ритуал, в который превращалось для гурмана Облонского посещение ресторана.

А зимою 1858 года Лев Николаевич вновь поселился в апартаментах Шевалье, о чем свидетельствует дневниковая запись от 15 февраля: «Провел ночь у Шевалье перед отъездом. Половину говорил с Чичериным славно. Другую не видал как провел с цыганами до утра…»

В этот период Толстой часто встречался здесь с историком Борисом Чичериным, о чем свидетельствует письмо от октября 1859 года: «Любезный друг Чичерин, давно мы не видались, и хотелось бы попримериться друг на друга: намного ли разъехались – кто куда? Я думаю иногда, что многое, многое во мне изменилось с тех пор, как мы, глядя друг на друга, ели quatre mediants (сухой десерт – фр.) у Шевалье, и думаю тоже, что это тупоумие эгоизма, который только над собой видит следы времени, а не чует их в других».

И наконец, третий раз писатель водворился в номерах Шевалье уже не один, а с женой. То был самый большой период времени, проведенный Толстым в этом доме, – полтора месяца. В Москву супруги Толстые приехали 23 декабря 1862 года. Ровно за три месяца до сего визита, 23 сентября 1862 года, произошло венчание Льва Толстого и Софьи Берс в дворцовой церкви Кремля. Невесте было восемнадцать лет, а жениху тридцать четыре.

Лев Николаевич приехал в Первопрестольную с рукописью только что законченной повести «Поликушка», чтобы передать ее в редакцию «Русского вестника». Ему были интересны и впечатления его московских приятелей от Софьи Андреевны, которую, в свою очередь, влекло в Москву желание повидаться со своей семьей, в том числе с матерью Любовью Александровной и отцом Андреем Евстафьевичем Берсами, что жили в Кремле (отец Софьи Андреевны служил врачом Московской дворцовой конторы, гофмедиком).

«Чувствую и неловкость, и гнет, а вместе с тем дома все мне милы и дороги. Подъезжая к Кремлю, я задыхалась от волнения и счастия…» – передавала обуревавшие ее ощущения Софья Андреевна. Сам же Лев Николаевич по этому поводу говорил, смеясь:

– Когда Соня увидала свои родные пушки, под которыми она родилась, она чуть не умерла от волнения.

Приехав в Москву под самые рождественские праздники и осевши в гостинице, 27 декабря Толстой отметил в дневнике, что «как всегда» отдал городской жизни «дань нездоровьем и дурным расположением». Встречи жены с его друзьями и знакомыми поначалу оставили у Льва Николаевича неприятный осадок: «Я очень был недоволен ей, сравнивал ее с другими, чуть не раскаивался», – откровенничал он в дневнике, зная, что и жена прочтет эту запись.

А младшая сестра Софьи Андреевны, Татьяна Андреевна Кузминская, нашла ее «похудевшей и побледневшей от ее положения, но все той же привлекательной живой Соней». Положение Софьи Андреевны объяснялось ее беременностью первым сыном Сергеем. Софья Андреевна, по причине недомогания от своего положения, неохотно соглашалась делать визиты. «Конфузилась я до болезненности; страх за то, что Левочке будет за меня что-нибудь стыдно, совершенно угнетал меня, и я была очень робка и старательна», – признавалась она.

Во время примерки нарядов для выезда случился спор между Толстым и женской половиной Берсов. «Соне из магазина была принесена новая шляпа, по тогдашней моде, очень высокая спереди, закрывавшая уши. И с подвязушками под подбородком. Когда Соня примеряла эту шляпу, в комнату случайно вошел Лев Николаевич. При виде ее в шляпе он пришел в неописанный ужас.

– Как? – воскликнул он, – и в этой вавилонской башне Соня поедет делать визиты?

– Теперь так носят, – спокойно отвечала мама.

– Да ведь это же уродство, – говорил Лев Николаевич, – почему же она не может ехать в своей меховой шапочке?

Мама, в свою очередь, пришла в негодование.

– Да что ты, помилуй, Левочка, кто же в шапках визиты делает, да еще в первый раз в дом едет, – ее всякий осудит.

Соня, стоя перед зеркалом, молча посмеивалась. Ей нравился белый цвет шляпы, белые перья, так красиво оттенявшие ее черные волосы, а к уродливой ее высоте она еще привыкла с прошлого года.

“Ведь все так носят”, – утешала она себя».

Судя по дневнику, отношения Толстого с женой во все время их пребывания в Москве оставались весьма неровными. Через несколько дней после Нового года он радуется: «Счастье семейное поглощает меня всего…»; а спустя три дня в дневник попадают отголоски крупной ссоры из-за какого-то платья, сопровождаемой «пошлыми объяснениями» его жены и ее истерикой, случившейся за обедом. Ему было «тяжело, ужасно тяжело и грустно». Чтобы «забыть и развлечься», он пошел к И.С. Аксакову, в котором увидел, как и раньше, «самодовольного героя честности и красноречивого ума».

Вернувшись, Толстой записывает в дневнике: «Дома мне с ней тяжело. Верно, незаметно много накипело на душе; я чувствую, что ей тяжело, но мне еще тяжелее, и я ничего не могу сказать ей – да и нечего. Я просто холоден и с жаром хватаюсь за всякое дело». Будущее представляется ему в мрачном свете. «Она меня разлюбит, – пишет он, подчеркивая эти слова. – Я почти уверен в этом… Она говорит: я добр. Я не люблю этого слышать, она за это-то и разлюбит меня».

23 января в дневнике записано: «С женою самые лучшие отношения. Приливы и отливы не удивляют и не пугают меня». Далее, однако, опять очень тревожная запись: «Изредка и нынче всё страх, что она молода и многого не понимает и не любит во мне, и что много в себе она задушает для меня и все эти жертвы инстинктивно заносит мне на счет».

А вот со стороны все казалось спокойным, как при морском штиле: «Соня в роли хозяйки была удивительно мила, и я, привыкши разбирать выражение лица Льва Николаевича, видела, как он любуется ею. Они смотрели друг на друга, как мне казалось, совсем иначе, чем прежде. Не было того беспокойно-вопросительного влюбленного взгляда. Была нежная заботливость с его стороны и какая-то любовная покорность с ее стороны» – по-хорошему завидовала старшей сестре неопытная и незамужняя младшая.

Проводя время в гостинице, Толстой пишет мало, в основном читает корректуру «Поликушки» и «Казаков», отданных ранее в «Русский вестник». Писатель поглощен очарованием новых грандиозных планов. Доверяя свои мысли дневнику, 3 января 1863 года Толстой записывает: «Эпический род мне становится один естественен». 23 января в дневнике появляется запись: «Правду сказал мне кто-то, что я дурно делаю, пропуская время писать. Давно я не помню в себе такого сильного желания и спокойно-самоуверенного желания писать. Сюжетов нет, т. е. никакой не просится особо, но – заблужденье или нет – кажется, что всякий сумел бы сделать».

А пока что он увлечен романом «Декабристы». Его интересуют свидетельства непосредственных участников тех давних событий, которых к тому времени осталось совсем немного. Толстой преисполнен желания встретиться с бывшими декабристами, переписывается с ними, интересуется судьбами их товарищей, бытовыми подробностями их жизни.

Роман, начатый Толстым в 1860 году, так и не был закончен. Автор то обращался к нему вновь, то опять откладывал. В 1860-е годы, прервав «Декабристов», писатель перешел к «Войне и миру» (по меткому выражению Т. Кузминской, «из маленького семени “Декабристов” вышел вековой величественный дуб – “Война и мир”»). А вернулся Толстой к работе над романом о декабристах лишь в конце 1870-х годов, после завершения «Анны Карениной».

 

Это незавершенное сочинение Льва Толстого ценно для нас, помимо прочего, изображенной в нем картиной жизни Москвы 1850-х годов. Одним из действующих мест романа «Декабристы» и является нынешний Камергерский переулок и гостиница Шевалье, в которой останавливается возвратившийся из ссылки декабрист Петр Иванович Лабазов. Появляется в романе и сам господин Шевалье – хозяин-француз, который при первой встрече строго разговаривал с Лабазовым, а затем «в доказательство своего, ежели не презрения, то равнодушия, достал медленно свой платок, медленно развернул и медленно высморкался».

Лабазов, глядя в окно на просыпающийся город, на «ту Москву с Кремлем, теремами, Иванами и т. д., которую он носил в своем сердце», вдруг «почувствовал детскую радость того, что он русский и что он в Москве». Лучше, конечно, прочитать сам роман, а точнее его три опубликованные главы. Интересно, что в первом варианте произведения хозяин гостиницы фигурирует под фамилией Швалье, во втором именуется Ложье, а в третьем – Шевалье.

«Попала» гостиница и в повесть «Казаки», опубликованную впервые в «Русском вестнике» в 1863 году: «Все затихло в Москве. Редко, редко где слышится визг колес по зимней улице. В окнах огней уже нет, и фонари потухли. От церквей разносятся звуки колоколов и, колыхаясь над спящим городом, поминают об утре. На улицах пусто. Редко где промесит узкими полозьями песок с снегом ночной извозчик и, перебравшись на другой угол, заснет, дожидаясь седока. Пройдет старушка в церковь, где уж, отражаясь на золотых окладах, красно и редко горят несимметрично расставленные восковые свечи…

А у господ еще вечер. В одном из окон Шевалье из-под затворенной ставни противузаконно светится огонь. У подъезда стоят карета, сани и извозчики, стеснившись задками. Почтовая тройка стоит тут же. Дворник, закутавшись и съежившись, точно прячется за угол дома».

А Толстому в Москве обрадовались. Афанасий Фет «с восторгом узнал, что Лев Николаевич с женой в Москве и остановились в гостинице Шеврие, бывшей Шевалье… Несколько раз мне, при проездках верхом по Газетному переулку, удавалось посылать в окно поклоны дорогой мне чете».

С Фетом, Аксаковым, Погодиным Толстой видится часто. В первый день нового, 1863 года писатель ужинает у Михаила Погодина в Хамовниках (ныне Погодинская улица, дом № 10–12. Погодин купил здесь усадьбу в 1835 году. В 1856 году по проекту архитектора Н.В. Никитина на территории усадьбы построена так называемая погодинская изба). А в Татьянин день, 25 января, Лев Николаевич засиделся у Аксакова так долго, что заставил свою жену изрядно понервничать. «Вернусь к 12-ти, подожди меня», – сказал он Софье Андреевне, остававшейся у Берсов ждать его возвращения, чтобы затем вместе ехать в гостиницу.

Лев Толстой – холостяк


Софья Берс, жена писателя, 1860-е годы


Толстой отправился к Аксакову излагать свои педагогические принципы и наткнулся там на серьезную оппозицию. Но он не мог уйти побежденным – и потому дискуссия закончилась далеко за полночь. А жена все ждала его в кремлевской квартире Берсов, за разговорами и за чаем. Но как ни «неистощима» (определение Кузминской) была беседа с сестрами и матерью, пробило двенадцать часов. Уже все домашние разошлись по своим комнатам. А Софья все прислушивалась к звонку. Вдруг «Соня живо подбежала к окну. У крыльца стоял пустой извозчик. – Да, верно это он, – с волнением проговорила она. В эту минуту скорыми шагами вошел Лев Николаевич.

При виде его напряженные нервы Сони не выдержали, и она, всхлипывая, как ребенок, залилась слезами. Лев Николаевич растерялся, смутился; он, конечно, сразу понял, о чем она плакала. Чье отчаяние было больше, его или Сонино – не знаю. Он уговаривал ее, просил прощения, целуя руки.

– Душенька, милая, – говорил он, – успокойся. Я был у Аксакова, где встретил декабриста Завалишина; он так заинтересовал меня, что я и не заметил, как прошло время.

Простившись с ними, я ушла спать и уже из своей комнаты слышала, как в передней за ними захлопнулась дверь»[6].

В один прекрасный день Лев и Софья Толстые дали «важный литературный обед», на котором присутствовала и младшая сестра Софьи Андреевны, благодаря чему мы знаем подробности.

«Обед был очень веселый и содержательный. Обедали Фет, Григорович, Островский. (…) Фет острил, как всегда. Лев Николаевич вторил ему. Всякий пустяк вызывал смех. Например, Лев Николаевич, предлагая компот, говорил: “Фет, faites moi le plaisir[7] (…)


Супруги Толстые


Островский, говоря о своей последней пьесе, прибавлял, что он невольно всегда имеет перед глазами Акимову и ей предназначает роль. Он хвалил особенно игру Садовского и Акимову (актеры Малого театра. – А.В.).

Остался в памяти у меня рассказ Григоровича. Он говорил, что когда он пишет и бывает недоволен собой, на него нападает бессонница.

Афанасий Афанасьевич Фет, медлительно промычав что-то про себя, как он всегда это делал перед тем, как начать какой-либо рассказ или стихи, продекламировал недавно написанное им стихотворение ”Бессонница”.

 
Чем тоске, и не знаю, помочь.
Грудь прохлады свежительной ищет.
Окна настежь. Уснуть мне невмочь.
А в саду, над ручьем, во всю ночь
Соловей разливается – свищет.
 

Фета заставили продекламировать все полностью (…)». А вот Островский семнадцатилетней Танечке Берс не понравился, он «с дамами не разговаривал и произвел впечатление медведя». Кстати, Александр Николаевич, как и Лев Николаевич, вставил гостиницу в одно из своих произведений, в пьесу «Не сошлись характерами. Картины московской жизни», главный герой задолжал всем – «и портному, и извозчику, и Шевалье».

В Москве чету Толстых часто можно было встретить в концертах, театрах и музеях, а посему «жизнь Толстых сложилась в Москве вполне городской и светской». Софья Андреевна вспоминала, как муж возил ее в «какую-то оперу», на концерт Николая Рубинштейна в Дворянском собрании, в храм Христа Спасителя – взглянуть, как расписываются его стены. А в недавно открывшемся на Моховой улице Румянцевском музее они смотрели картины…

8 февраля Толстые отправились в Ясную Поляну. Перед отъездом они заехали к Берсам. И так же, как и после свадьбы, всей семьей провожали их на крыльце. Они ехали в больших санях, на почтовых лошадях. Железной дороги до Тулы тогда еще не было.

В последующие годы гостиница Шевалье превратилась в доходный дом «Новое время» с меблированными комнатами. В 1879 году здание надстроили – для фотоателье фотографа Императорских театров Канарского. После 1917 года чего здесь только не было: коммунальные квартиры, совучреждения и, наконец, до 1999 года мастерские Московского союза художников.

Одним из непременных посетителей мастерских был художник Анатолий Зверев. Своей мастерской у него никогда не было – он рисовал то в парке на скамейке, то за столиком в рюмочной. Творчество Зверева сейчас особенно актуально, ибо относится к периоду так называемой второй волны русского авангарда, порожденной хрущевской оттепелью. Цены на его рисунки и картины растут с каждым годом. Причем увеличивается стоимость не только самих его работ, но и их число, по некоторым оценкам, оно достигает нескольких десятков (!) тысяч, что вполне объяснимо – произведения искусства чаще всего выступают в качестве хорошего способа сохранения капитала. Какие из многих приписываемых Звереву работ действительно созданы его рукой – атрибутировать весьма сложно, но верить в это можно и нужно (особенно если покупатель отвалил на аукционе приличную сумму в евро или долларах). Что же касается вопроса о подлинности работ, то уже на исходе перестройки, когда кушать стало нечего и народ активно понес зверевские шедевры в Третьяковку, – процент подделок, по оценке тамошних специалистов, достигал 90 %.


Здание в 1980-е годы


Анатолий Зверев за работой


Зверев считал, что «истинное искусство должно быть свободным, хотя это и очень трудно, потому что жизнь – скована», но сам жил довольно раскованно, опровергая собственную истину. Образ жизни Зверева очень удачно назван московским бродяжничеством, причем именно московским. Никакой собственности в обывательском ее понимании у Зверева не было, она мешала ему жить. Если другие только стремились вести богемную жизнь, то Зверев жил ею, исповедуя принцип максимальной свободы от денег. И хотя его часто уподобляют Ван Гогу (у него даже ботинки были с картины «Прогулка заключенных»), ценность Зверева состоит в том, что это чисто русское, отечественное явление, вряд ли нуждающееся в сравнительных оценках. И дело здесь не только в том, что у Зверева было два уха – главным его богатством были руки, кормившие его. Хотя он своим кормильцем назвал телефон, по которому звонил в случае денежной необходимости тем, кто хотел иметь у себя дома собственный портрет его работы. Обычно он говорил так: «Старик, хочешь, увековечу, давай трешку» – что означало: Зверев готов нарисовать портрет прямо сейчас и всего за три рубля, хотя сумма могла быть любая. А к женщинам всех возрастов он обращался: «Детуля!».


Зверев идет на свидание


Трудно поверить, но Зверев, как и прочие гении, а также люди, считавшие себя таковыми, был патологически брезглив: «Небритый, в надвинутой на глаза кепочке и в грязной одежде с чужого плеча, Зверев вызывал брезгливость у многих – и вместе с тем сам отличался чудовищной брезгливостью. Он никогда, например, не ел хлеб с коркой, а выковыривал серединку, рассыпая вокруг себя хлебные ошметья, пил из бутылки, чтобы не запачкать водку о стакан, при этом из брезгливости не касался губами горлышка. Ему показалось, что Гюзель налила ему пива в недостаточно чистую кружку, и с тех пор он всегда приходил к нам с оттопыренным карманом, из которого торчала большая кружка, украденная им в какой-то пивной, для дезинфекции он протирал ее носовым платком, не могу сказать, чтобы очень чистым. Его представления о том, как и сколько можно выпить, сильно отличались от общепринятых, даже в России. Как-то за завтраком он выпил около литра водки – я только рюмку, затем мы распили бутылку шампанского, после чего Зверев сказал: “А сейчас хорошо бы пивка!”» – вспоминал Андрей Амальрик. По той же причине – подозрение в нечистоплотности расчесок – он редко причесывался, не говоря уже о бороде. Интересно, откуда у человека, выросшего в деревне, а затем во вшивом подвале дома в Сокольниках, такая эстетская страсть к чистоте. Скорее всего, это следствие все той же болезни, внушавшей Звереву, что его могут отравить. Когда он с матерью переехал в новую квартиру в спальное Свиблово (ненавистное ему и потому называемое им Гиблово), он посыпал там всю квартиру содой для дезинфекции – шкафы, кровати, столы и стулья. Не ел завтрак, оставленный ему матерью. Даже любимую водку он пил с тщательной предосторожностью – зубами срывал металлическую пробку-бескозырку с бутылки, доставал из кармана купленные в аптеке специальные ватно-марлевые подушечки и протирал ими горлышко, чтобы затем разом опустошить сосуд. На закуску покупал помидорчики (протирая их водкой), развесную кильку («братская могила»), сыр и колбаску.


Зверев и его последняя любовь Оксана Асеева

 

Скиталец Зверев строго выдерживал богемный стиль одежды, не допуская ни малейшего отступления от его канонов: «Два слова о костюмах Анатолия. Верхняя и нижняя одежда, вплоть до исподнего – с чужого плеча. Плечи бывают разные, иногда – элегантное узкое плечо дирижера Игоря Маркевича, иногда плечи своего брата художника, обитателя подвальных мастерских, поэтому архимодный пиджак с узкими рукавами, из-под обшлагов которого вылезает бумазейное, цвета траура, нижнее белье, чередуется со спортивным регланом в красных винных пятнах. Из-под пиджака обязательно торчат (конверт в конверте) несколько воротников рубашек, скажем, в такой последовательности: эластиковая глянцевая чешуя ярко-красной рубашки в манере “Парка культуры и отдыха имени Горького”, далее выбивается ворот “не нашей” с обойной набивкой, венчает дело матросская тельняшка. По мнению Зверева, так чище, заклинания окружающего воздуха, чтобы микробы не садились и не заражали белое зверевское тело. Так стерильнее», – свидетельствовал Михаил Кулаков.

По соображениям чистоплотности Зверев носил рубашки наизнанку, чтобы его драгоценное тело никоим образом не соприкасалось со швами (говорил, что оно у художника нежное). Одежду он не стирал, а сразу выбрасывал – одну рубашку снимет, купит новую, сразу наденет, наизнанку. Из-под пятницы суббота – так говорили вослед Звереву аккуратные советские мамаши, на конкретном примере воспитывавшие своих детишек, развивая тему «Что такое хорошо, что такое плохо».

Несмотря на составленный Зверевым синодик с именами давно скончавшихся гениев-художников (Леонардо и Микеланджело), творчество которых его вдохновляло, в его жизни встречались и живые учителя. И среди них первым явился график Синицын – школьный учитель рисования. Не секрет, что именно первый учитель сыграл в жизни многих больших художников определяющую роль. Главное вовремя, то есть как можно раньше, встретить такого человека, который вселит юному рисовальщику или скульптору обоснованную уверенность в собственных силах, куда надо направит и подставит плечо, когда все кругом сомневаются. Зверев вспоминал: «Я учился в это время (1944 год) в школе имени Пушкина. (…) Здесь, в этой школе, я увидел Николая Васильевича Синицына, преподававшего черчение (науку хотя скучную, но довольно занятную и интересную для чертежников, иногда и художников). Здесь впервые я был удостоен звания академика – что присвоил мне Николай Васильевич». Синицын научил Зверева технике гравюры на линолеуме. Анатолий часто бывал у учителя дома на Богородской улице, где хранилась бесценная коллекция гравюр – предмет гордости хозяина, за что современники называли его фанатиком гравюры. На стенах квартиры Синицына висели рисунки Серова, Бенуа, Остроумовой-Лебедевой, с которой он дружил и в какой-то мере был ее душеприказчиком, – маленький музей на дому. Худенький и тощий мальчик, Зверев в детстве напоминал Синицыну отрока Варфоломея с картины Нестерова: «…головенка большая, пострижен, как мы тогда говорили, “под кружку”, с большими карими глазами. Красивый мальчик. У них мать была красивая, хоть и полуграмотная, из крестьянской семьи. Работала она на кухне в столовой СВАРЗа – вагоноремонтного завода в Сокольниках, овощи чистила. Благодаря ей семья кормилась».

Не занимавший никаких важных постов Синицын, искренно дороживший своим местом школьного учителя рисования, человек аскетичный и лишенный тщеславия, притягивал талантливых учеников, из которых в конечном итоге выросло два десятка членов Союза художников. Чутье Синицына позволяло ему отделять зерна от плевел, каким-то особым глазом определяя блестящую перспективу того или иного ученика. Вот и Звереву он напророчил: «Учись, Толя, академиком будешь!» Это было едва ли не единственное доброе слово, услышанное Зверевым в те годы. Оно не вылетело в другое ухо, накрепко застряв в голове художника. Академиком он не стал в формальном смысле, но если бы была другая академия, не советская, а настоящая, как у Платона с Аристотелем, или мифическая, куда определяют не по очередям в Манеж или спекулятивным ценам на аукционе, а по посмертному весу в искусстве, то Зверев мог бы даже в этой самой академии быть вице-президентом. Почему вице? Для президента он слишком стильно одевался.

Анатолий Тимофеевич любил повторять: «Прошу со мной не спорить, я все-таки окончил семь классов!». То что он все-таки дотянул до седьмого класса – заслуга Синицына, чуть ли не в единственном числе защищавшего талантливого прогульщика перед педсоветом, не раз пытавшимся его отчислить. В какой-то мере он заменил Толику отца. Зверев не порывал связь с первым учителем всю жизнь, частенько захаживал в его мастерскую в проезде Художественного театра (ныне Камергерский переулок), хотя рафинированный Синицын водку не пил, а лишь индийский чай.

Как-то в году 1963-м Зверев, зайдя в очередной раз в мастерскую, застал Синицына за литературным трудом – тот писал книгу о гравере Павлове. Большой ребенок, Зверев тут же решил последовать примеру, немедля взял в руки ручку и принялся сочинять биографию. Она так и осталась у Синицына. Есть в ней один поразительный момент из детства: «Я хворал, болел, плакал, меня так обижали, обижала мать, сестра – и пугало все: и неожиданный поворот стула – трах-тар-рарах – и от двери черная ручка, как дьявол или нечистый дух, смотрела на меня. Я это чувствовал всеми фибрами души пугливой своей, меня пугал шелест листвы, и черные тени, устроенные на окнах стекла, странно и страшно двигались, как “маги“ – и не хватит на свете бумаги, чтоб описать столь ужасные видения, навевающие не очень хорошие сновидения (после чего снятся кошмары и видимости, довольно неприятные по своим формам и расцветкам)… Пугало также недоброе товарищество на дворе или улице. Среди мальчиков и девочек я вечно находил несправедливость их бытия (какого бы они круга ни были): обязательно то там, то сям было “неравенство“: кто-то обязательно был среди всех или очень красивый, или сильный. Дети играли, веселились, но их веселье мне всегда казалось подозрительным; я не мог разделить их чувства и никогда с ними не водился, а просыпал у себя (летом) возле окна мушиного за клеенкой, за столом, пригретый некоторым лучом солнца. И мне было приятно грезить и спать, и я видел во сне белые батоны с изюмом – для меня в детстве изюм представлялся некоей фантазией, каким-то “чудом-юдом“, всегда он мне нравился. Когда мать приносила с работы эти булки, несколько “оттененные“ запахом кожи или лекарства “салицилового“ завода, – оттенок ацетона, что мне тогда нравилось почему-то. (…)

А под окном была помойка. И я дышал этой пылью и помойным смрадом, что жужжала казаками-мухами. На помойке водилось весьма большое количество помойных и грязных крыс, которые, перекочевав, “эмигрируя“ в нашу комнату, очищались до неузнаваемости, приобретали “божеский“ и “холеный“ вид и чистенькие, с противными хвостиками, прогуливались по столам комнаты и кухни, где по ночам, утром и днем кружка “ухнет“ то на кухне, то прямо дома близ ведра от крысиного бедра; пьют (как черти) воду, сталкивая фанеру (круглую), коей страховалась вода (…)».


Современный вид здания. Ныне это объект культурного наследия


Большая толстая тетрадь с записями Зверева осталась у Синицына, намного пережившего своего любимейшего ученика (он умер в 2000 году): «Все это подлинно, – говорил он. – В районе Сокольников строились дачи, а рядом с заводом улицы, застроенные деревянными домами, где селились рабочие, – настоящие трущобы. Мимо дома Зверевых была моя дорога в школу. Я помню и помойку, и мальчика в короткой рубашонке, который стоял на подоконнике и давил мух. Чуть подальше от дома была водокачка. Туда приводили лошадей, на которых развозили воду. Толя всю жизнь любил рисовать лошадей…»

Умер Анатолий Тимофеевич Зверев на 57-м году в декабре 1986 года, инсульт разбил его на квартире в Гиблово, название которого оказалось пророческим. «Если лист упадет с дерева / Помяните меня, Зверева», – эпитафию он сочинил сам, к сожалению, его поэтические потуги оценены не были.

Для богемного художника искусство не есть работа или труд, это образ его жизни. Он не копит на квартиру или машину, дачу или гараж. Искусство приносит ему удовольствие, но никак не муки. Так жил и Зверев. Он бы мог помереть и раньше – в психушке, под забором после очередной пьянки, от последствий драки. Но ушел он вовремя – в начале совсем иной эпохи, декорации которой Звереву совершенно не подходили. Как его только не называли: и последний богемщик Москвы, и придворный художник московской интеллигенции, а соседка написала в книге отзывов на посмертную выставку: «Выставка прекрасна! Я, его соседка по квартире, узнала, что мой сосед – гений». Вот именно мнения соседки Звереву и не хватало при жизни…

6Кузминская Т.А. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне. М., 2003. Возможно, что Кузминская немного спутала дату этого происшествия. Есть сведения, что декабрист Д.И. Завалишин вернулся в Москву лишь 17 октября 1863 г.
7Сделайте мне удовольствие (фр.).
You have finished the free preview. Would you like to read more?