Жизнь в музыке от Москвы до Канады. Воспоминания солиста ансамбля «Мадригал»

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Жизнь в музыке от Москвы до Канады. Воспоминания солиста ансамбля «Мадригал»
Font:Smaller АаLarger Aa

Алле и Владику с любовью



Автор хотел бы выразить признательность всем, кто так или иначе поддерживал его и помогал в работе над настоящей книгой.

Огромная благодарность за помощь в работе над главами, посвященными “Мадригалу” и Андрею Волконскому, а также всем текстом воспоминаний моим верным друзьям: Брониславе Штейнгарт (Bronislava Shteyngart) за блестящую обработку и оцифровку аудио и видео файлов для иллюстраций; Владимиру Туманову за важные советы, связанные с компьютерными форматами, оцифровкой файлов и другими техническими проблемами, возникавшими в процессе работы; и, наконец, моему главному вдохновителю, советчику, ободрителю, терпеливому слушателю и другу Алле Тумановой.

Солисты “Мадригала” Рубен и Рузанна Лисициан, а также Марк Вайнрот, давшие положительные оценки текстам, посвященным нашему ансамблю, были самыми важными критиками и контролерами моей памяти.

Бесценными были для меня ободряющие, положительные оценки многих глав, сделанные Артуром Штильманом, а также его советы в отношении публикации книги. Оптимизм и бодрость, с какой каждую новую главу приветствовал старый друг Владимир Фрумкин, вселяли уверенность, без которой мой многолетний труд не был бы завершен.

Мою глубокую благодарность приношу Евгению Берковичу, который одной своей фразой: “То, что Вы пишете, интересно”, решил судьбу этой книги.

От автора

O жизнь моя! Иль ты приснилась мне!


В жизни человека почти всегда самые лучшие ее годы – детство и юность, – как это ни грустно, самые короткие! Потом приходит молодость, с ее энергией, дерзостью полета и ощущением, что все впереди и все возможно, и кажется, что она длится вечно. Грустные перемены совсем незаметны, и чувствуешь себя молодым долго-долго, и судишь других со своих молодых позиций: О! этот совсем старый, ему уже сорок! Постепенно граница старости отступает все дальше (а ты все еще совсем молод), оказывается, сорокалетний не так уж стар, ты уже видишь старость только в пятидесяти-, потом в шестидесятилетнем, и наконец, в один не очень прекрасный день ты начинаешь понимать, что, оказывается, молодость позади и наступила старость.

Как правило, люди помнят своих родителей старыми. Недавно я спросил своего сына, помнит ли он, как я выглядел в год нашей эмиграции, тридцать семь лет назад. Нет, – ответил он, – а разве ты изменился? Глядя на мои фотографии в юности, он, наверное, видит человека, с которым никогда не был знаком и к которому привык именно так, по фотографиям. Ведь изменения происходят так постепенно, что их не замечаешь, а привыкаешь к тому, что сейчас. Мой сын не помнит меня в молодости. Да и когда была она?

Я всю жизнь чувствовал себя моложе своих лет. А прожил я не одну, а несколько жизней, и каждая из них начиналась… с молодости. Несколько жизней – несколько молодостей. Начало это детство в Умани, война – в Петропавловске, и послевоенный Харьков. Потом начинается самая первая и самая беззаботная молодость – Харьковский университет. Окончив университет как филолог и музыкальное училище как певец, и не успев начать солидную деятельность школьного учителя, я почти сразу снова стал студентом первого курса Гнесинского института, с которого начался новый круг молодости – московский период моей жизни: встреча с Аллой, рождение Владика, ансамбль Мадригал, преподавание в Ипполитовском училище. Казалось, пришла зрелость, солидность, стабильность. Но все перевернула эмиграция, а с ней опять – новая жизнь и еще одна молодость, в сорок четыре года. Снова с нуля: язык с нуля, карьера с нуля, социальный, а часто и жизненный опыт – с нуля. Первые шаги – театр современной оперы Раймонда Паннела (я – никому не известный “молодой” певец), Торонтский университет – начинающий преподаватель, даже не Instructor, а Tutor. В пятьдесят лет опять школьная скамья, на этот раз докторантура, которая у канадцев начинается в двадцать пять. В пятьдесят два – начало профессорской карьеры в Эдмонтоне (как и в Торонто, я – начинающий: Junior Assistant Professor), а в пятьдесят семь защита докторской диссертации (у канадцев все это – в тридцать). Так всю жизнь и ходил в молодых, начинающих. Даже уйдя на пенсию из университета, я начал все сначала с ансамблем Кантилена. И опять зазвучала музыка моей молодости, послышались ее запахи и волнения, правда, в другом, и часто искаженном виде. И сейчас, в восемьдесят, я чувствую себя как бы моложе, чем мне полагается, так сказать, “по штату”. Но довольно часто уже говорю я себе, что тот или иной проект начинать не стоит: уже поздно, и покупать то или это не нужно: все уже есть. Хотя одно дело именно сейчас вполне созрело, вполне уместно, и дело это – написать для внуков (для детей?) о своей восьмидесятилетней жизни. Ведь восемьдесят это долгое время…

Я пишу эти строки на компьютере, в котором у меня есть все – и интернет с несколькими браузерами, с помощью которых могу посетить любую библиотеку и заказать любое путешествие, и электронная почта, и скайп. Мимо этого окна в мир проносится новая жизнь. Она бежит трусцой, с гантелями в руках, мчится на скоростных велосипедах, роликах и скутерах, с оранжевыми или фиолетовыми головами, заткнутыми наушниками и беспрерывно говорящими по мобильным телефонам с крошечными компьютерами, на экранах которых можно в любую минуту увидеть биржу или спортивные новости, с айподами и айпадами. В определенной степени и я принадлежу к этому новому миру, я тоже его часть, хотя кое-что в нем мне непонятно и волосы мои не окрашены оранжевой, фиолетовой или какой-нибудь другой краской, хотя бы потому, что их нет на моей голове. Многого, что есть в новой жизни, я не приобрел, а в моем мире есть то, что отсутствует в сегодняшнем дне. Моя память хранит множество событий – катаклизмы, войны, триумфы и падения – весь мой опыт человека двадцатого (и уже двадцать первого!) века и многое другое, совсем личное, и в этом смысле – неповторимое. И меня, сегодняшнего, в Канаде, уже переступившего первое десятилетие нового века, отделяют от мальчика, родившегося в Умани в 1930-м, не только огромные расстояния, тысячи миль воды и суши, но и шаги времени – прожитые годы: столетие? тысячелетие?!

Часть I
От Умани – до Москвы

Глава первая
Детство

Умань это маленький город на Украине на полпути между Киевом и Одессой. История Умани восходит к 1616 году. Тогда это небольшое местечко с населением около шести тысяч человек находилось в руках Польши. В 1654-м, как говорится в одном российском источнике, “все население присягнуло на верность России.” На протяжении своей истории Умань неоднократно переходила из рук в руки: от польских шляхтичей в руки запорожского казачества и – наконец окончательно – под российскую власть. По своему составу город довольно четко разделялся на две половины – христианскую и еврейскую. В 1847 г. население Умани составляло 31016 человек, из них – 17945 евреев. Это соотношение сохранялось и позже, почти до самого начала Второй мировой войны, когда общее число жителей выросло до 40 тысяч. В начале войны жертвами нацистов стало около 17 тысяч евреев из Умани и соседних населенных пунктов. К концу 60-х годов в Умани проживало около тысячи евреев. В 50-х годах была закрыта последняя синагога, на месте еврейского кладбища начали строить жилые дома, но хасиды-паломники к месту бывшей могилы рабби Нахмана все изменили. В 90-х годах в Умани вновь была возведена синагога, и открылся бет-мидраш. Tеперь город стал мировым центром хасидского паломничества.

Ко времени моего рождения Умань была типичным провинциальным советским городом. Небольшая промышленность – два-три заводика, кустарно-промышленные артели, птичий комбинат – в начале тридцатых годов была расширена: построили завод гуттаперчевого сырья (что за слово! кто знает сегодня, что такое гуттаперча?), мотороремонтный комбинат, появилось несколько техникумов и профессиональных училищ и вскоре открылось даже два института: сельскохозяйственный и педагогический. К 1941 году в городе было шесть больниц, городская и детская поликлиники. Постепенно в Умани складывался маленький слой интеллигенции, в основном, состоявшей из врачей и преподавателей. Из этого источника и формировался круг друзей моих родителей.

Я родился 16 июля 1930 года в семье врача. Мой отец, Натан Мейерович Тутельман (1891–1937), получил медицинское образование в Лейпцигском университете, из чего можно сделать вывод, что семейство его родителей было достаточно зажиточным. Наша ветвь Тутельманов, возможно, происходит из Белой Церкви (во всяком случае, в Белой Церкви родился мой отец и там жила вся его семья). Другие Тутельманы, наши родственники со стороны деда, с которыми почему-то не поддерживались близкие отношения, были из Могилева-Подольска.

Среди могилевских Тутельманов легендой для меня был мой двоюродный дядя Самуил, или Самуильчик, как его называли в семье. Я знал о нем из рассказов киевских кузенов Абраши и Эммы. Самуил Яковлевич Тутельман был крупной фигурой в мире большого искусства в России начала века: в течение многих лет он в качестве импресарио представлял Федора Шаляпина. В книге “Лицо и маска” Шаляпин с нежностью упоминает Самуила Тутельмана, который в дореволюционной России был чем-то вроде русского Юрока. “Ты знаешь, чем еще прославился Самуильчик? – сказал мне как-то мой двоюродный брат Абраша. – Он первый привез в Россию негритянскую джазовую певицу”. И Абраша заговорщически и двусмысленно подмигнул. Можно представить, какое скандальное впечатление на добропорядочных Тутельманов произвели связи Самуильчика с богемой мира искусства, олицетворенного в данном случае джазовой певицей, и какой – черной, и откуда – из Америки. В семье ходила легенда о поездке знаменитого скрипача Ефрема Цимбалиста к Самуилу Тутельману в Могилев. Для меня эти рассказы были полны очарования, тайны и особого внутреннего смысла: в те годы я уже занимался пением, и Самуил Тутельман как бы подтверждал мою неизбежную, унаследованную, уходящую далеко в корни моей семьи судьбу музыканта.

 

Недавно я узнал, что в двадцатые годы С. Я. Тутельман был директором Харьковской филармонии. Об этом упоминает дирижер Николай Малько в своем письме к Б. Л. Яворскому в связи с историческим исполнением Первой симфонии Д. Шостаковича в 1926 году в Харькове, где двадцатилетний композитор выступал также как солист в Первом фортепианном концерте Чайковского. К тому времени симфония Шостаковича прозвучала только в Ленинграде и Москве, и от директора провинциальной филармонии требовалась немалая смелость для ее включения в программу симфонического сезона. Упоминает Самуила Тутельмана и Сергей Прокофьев, встречавшийся с ним после возвращения в Советский Союз в тридцатых годах в связи с концертами на Украине. Дальнейшая судьба Самуила Яковлевича мне не известна.

О моих дедушке и бабушке со стороны отца я знаю немного. Как я уже говорил, Мейер и Адель были состоятельными людьми, но откуда пришла эта состоятельность, мне не известно. Мейер Тутельман занимался, как говорили в семье, коммерцией. Что это значило, я не знаю. У моего отца было двое братьев, Наум и Самуил (не путать с Самуильчиком из Могилева!). Оба они жили в Киеве и, кажется, тоже имели дело с “коммерцией”. Самуил, как будто, работал в банке, об этом в семье киевлян говорилось особым, значительным голосом, но на каком уровне была его банкирская деятельность в советском банке, трудно представить – директором банка он не был. Наум же “служил в министерстве”, где, как намекалось, он “ведал финансами”. Когда нам приходилось гостить в Киеве, Наум уходил на работу утром, с портфелем и в начищенных до блеска ботинках, и тетя Роза неизменно обращалась ко мне с вопросом: “Ты знаешь, куда ушел твой дядя? Нет? Так он ушел в министерство”. При этом один глаз тети Розы закрывался, как бы подчеркивая важность события. Самуил и Маня Тутельманы были бездетны, а у Наума и Розы было двое детей – Абраша и Эмма.

Папа был единственный в семье Тутельманов, кто сумел вырваться за пределы своего сословия: вскоре после окончания университета и получения степени Доктора Медицины Натан Тутельман начал в Умани свою медицинскую практику в качестве врача-педиатра. В 1917 году он женился там же, в Умани, на дочери Эфраима Вортмана, мелкого торговца, владевшего меловой лавкой, располагавшейся на Старом базаре. Эфраим Вортман был весьма небогатым человеком. Он числился купцом третьей гильдии, т.е. был торговцем самого низкого разряда. Несмотря на это, он и его жена сумели дать образование всем своим шести детям. И это не удивительно, т.к. Эфраим сам был грамотным человеком, много читал и знал русский язык настолько, что был известен в Умани в качестве народного поверенного, т.е. оформлял бумаги для судопроизводства и был переводчиком судебных документов на русский. В доме Эфраима Вортмана были русские и еврейские книги – любимым поэтом деда, говорила мне мама, был Надсон.

Быт семьи, несмотря на скромные доходы, отличался некоторой широтой – в саду была, например, даже площадка для крокета. Всех девочек учили игре на фортепиано. В семье ценили образование, и трое сыновей – Шайя, Арон и Миша закончили реальное училище, а дочери Роза, Лия и Хая – классическую гимназию (Миша пошел дальше других детей, закончил, уже в советское время, юридический факультет и стал адвокатом). Старшие братья Шайя (Иешуа) и Арон впоследствии тоже преуспели. Арон стал коммерческим директором Харьковского кожевенного завода (я хорошо знал его с начала войны в Харькове и потом в эвакуации в Северном Казахстане, куда он помог уехать нам с мамой, и после войны в Харькове), а Шайя был фармацевтом и жил со своей женой Надей до войны в маленьком городке недалеко от Умани в доме, где была его аптека – я помню наш с мамой визит в этот мрачный дом и аптеку, полную странных запахов. Лекарства изготовлялись в самой аптеке на большом прилавке, где стояли очень маленькие весы и разные ступки и сосуды для смешивания ингредиентов, среди которых, как предостерегали меня, были и яды.

Средняя дочь Эфраима и Фейгл Вортманов, Лия (1895–1960) и стала женой доктора Натана Тутельмана. Это моя мама. Свадьба состоялась в самом начале 1917 года. Кто знал, что скоро наступят невероятные катаклизмы и революция все изменит, но в первые месяцы перемен было мало, и жизнь шла своим чередом. На предсвадебной фотографии (а может быть, сделанной во время помолвки) рядом с Лией запечатлен Натан в военной форме офицера – значит, во время Первой мировой войны он служил в армии, видимо, в качестве врача и демобилизовался либо незадолго, либо вскоре после женитьбы. Ясно, что Лейпцигский университет был закончен до или в самом начале войны, когда Натан и покинул Германию. Профессия врача и офицерский чин были верхом престижного статуса для уманского еврейства, и Вортманы, наверно, очень гордились тем, что дочь так удачно вышла замуж.

В 1921 году у Лии и Натана родился сын. Мальчика назвали Исаак (Изя). Я был вторым – и последним – ребенком в семье. Между мной и Изей была очень большая разница в возрасте – девять лет, и это было причиной, почему мы никогда не были по-настоящему близки. Я еще не ходил в школу, а Изя был уже, по сути, юношей, когда же мне исполнилось девять лет, он уехал учиться в Киев. В раннем детстве я, должно быть, – и я помню это – ужасно приставал к старшему брату, особенно когда к нему приходили приятели. Представляю, как они хотели от меня избавиться. Стоило им собраться и запереться в какой-нибудь комнате, как я был тут как тут и начинал канючить, чтобы меня пустили. Что бы друзья ни делали – играли в шахматы, занимались фотографией или еще чем-нибудь – я все портил. Мое желание проводить время со старшими было непреодолимо, и вспоминая об этом времени, я думаю о рассказе Чехова Злой мальчик. Для моего брата и его друзей я и был таким злым мальчиком.

С первых сознательных лет жизни я слышал о том, как хорошо Изя учился, о его необыкновенных способностях. Все, что он делал, было блестяще. Он был образцом, которому я должен был следовать, и это важно, так как ранняя смерть отца сделала старшего брата единственным мужским влиянием в моем детстве. Внешне мы были совсем не похожи. Кареглазый Изя, в отличие от меня, сероглазого, походил в чем-то, как я думал позже, на наших древних предков, выходцев из Палестины. Смуглолицый юноша смотрит на меня с фотографии, на которой ему лет пятнадцать-шестнадцать. Хорошо очерченный рот с ямочкой над верхней губой. Крупные карие глаза, напоминающие глаза породистой арабской лошади. Лицо с пропорциональными чертами. Черные коротко остриженные волосы над высоким лбом. Весь его облик – ощущение какой-то ладности, духовности и гармонии. И это отражало весь характер брата. Много лет спустя, читая роман Томаса Манна Иосиф и его братья, я видел в описании Иосифа-подростка, сидящего на краю каменного колодца и созерцающего луну – Изеньку. Манн описывает красоту Иосифа, если рассматривать каждую черту в отдельности, как “совершенное собрание несовершенств”, и то, что я, читая, думал об Изе, совсем не говорит о моем восприятии его облика, как образца красоты. Юноша Иосиф светится духовностью, и это именно то, что осталось в моей памяти о брате, которого я так мало знал. После того, как он, восемнадцатилетний, поступил в Киевский медицинский институт и уехал из Умани я виделся с ним только один раз, уже во время войны.

И тем не менее, Изя оказал важнейшее влияние на весь ход моей жизни. Он был первым человеком, приобщившим меня к миру музыки. Прекрасный пианист, один из самых способных в музыкальной школе, он к тому времени, когда я себя помню, прекрасно играл, выступал со школьным симфоническим оркестром, часто в качестве солиста. Мы, конечно, ходили на все его концерты и были в курсе всех дел оркестра.

У нас в доме не было патефона, по радио же хорошую музыку почти невозможно было услышать, и мои первые музыкальные впечатления связаны с тем, что играл брат. Вот яркое воспоминание детства: я подхожу к дому, время – лето, под вечер, воздух залит одуряющим сладким запахом маттиолы, растущей под открытыми окнами нашего дома, откуда доносятся звуки Аппассионаты, играет Изя. Я останавливаюсь и, как зачарованный, слушаю на улице. В вечерней тишине сгущающаяся темнота придает всему какой-то особенный оттенок и вне дома музыка звучит необычно, есть в этом какая-то отрешенность от повседневности, некая тайна. Наверное, все, что я сейчас вспоминаю, это рационализация прошлого, хотя мне кажется, что именно так все и воспринималось. На всю жизнь я сохранил особое отношение к живому звучанию рояля за окном. И сейчас, случись мне в летний вечер услышать какого-то музыканта через открытое окно, я снова в Умани, и невидимый пианист – мой брат. Музыка звучала в нашем доме всегда, и первые композиторы, с которыми я познакомился, были Моцарт, Гайдн и Бетховен. На них воспитывались мои первые музыкальные вкусы. Наверное, поэтому немецкая музыка с ее неповторимой идиоматикой на всю жизнь осталась так близка мне. Все, что я узнал потом, мои предпочтения, критерии – все было заложено тогда. Сам того не зная, Изя определил мое будущее.

Другим музыкальным влиянием стал для меня, как ни странно, детский сад. Музыкальным работником этого детского сада была Полина Яковлевна Билинкис. Она и Семен Лазаревич Билинкисы были нашими большими друзьями. Полина Яковлевна окончила консерваторию в Германии как пианистка, и музыкальные занятия в моем детском саду, как я теперь понимаю, резко отличались от того примитивного уровня, который всегда господствовал в дошкольном образовании. Мы очень много пели и слушали хорошую музыку, и Полина Яковлевна следила, чтобы дети действительно пели, а не гудели, как это обычно бывает в детских садах. У меня был хороший слух, и благодаря Полине Яковлевне, он значительно развился. Я до сих пор помню, как мы сидели на низеньких табуретах вокруг пианино, и Полина Яковлевна играла Шуберта и Шумана, Шопена и Грига. Когда я бывал у Билинкисов, мне разрешали садиться за роскошный черный рояль, привезенный когда-то из Германии.

Через много лет я узнал интересную историю, случившуюся с этим роялем. Великолепный Бехштейн был подарен Полине Яковлевне в Германии ее отцом в год окончания консерватории. Для покупки поехали прямо на фабрику Бехштейна в Берлин. Молодую музыкантшу и ее отца сопровождал профессор консерватории, у которого училась Полина Либерман. В огромном зале стояли десятки роялей, один краше другого – трудно было выбрать, какой из них лучше. Наконец с помощью профессора остановились на замечательном инструменте, который вскоре был доставлен в Россию и, когда Полина Яковлевна вышла замуж, он занял свое почетное место в доме Билинкисов. Во время второй мировой войны Билинкисы, как и многие, бежали из Умани, бросив все свое имущество. Вернувшись после войны, они застали пустой, разграбленный дом. Рояль исчез. И вот однажды, придя по какому-то делу то ли в районный комитет партии, то ли в райсовет, Полина Яковлевна вдруг увидела свой рояль. Началась тяжба – силы были неравные: Давид против всемогущего Голиафа советского государственного аппарата. В день суда все вокруг были уверены, что дело будет выиграно властями. После выступления юриста с государственной стороны была вызвана Полина Яковлевна. “Можете ли вы доказать, что этот инструмент принадлежит Вам?” – спросил судья, уверенный, что это был последний вопрос, после которого истцы уйдут с поникшими головами. “Попробую”, – сказала Полина Яковлевна. “Если вы подымете крышку рояля, то в нижнем правом углу должна быть выгравирована моя девичья фамилия – Либерман”. С этими словами она открыла крышку и указала – “вот здесь”. Так завершилась история возвращения рояля в дом Билинкисов. Через несколько лет после войны, гостя в Умани, я играл на замечательном Бехштейне. И вот тогда Полина Яковлевна рассказала мне историю своего инструмента. Впоследствии история рояля получила совершенно неожиданное завершение, связанное со мной, но об этом позже.

Билинкисы жили в великолепном, я бы сказал, барском доме, с чудным садом, просторной застекленной верандой и множеством комнат, которые в детстве казались мне огромными, а позже, после войны, когда уже юношей я приезжал в Умань и гостил в этом доме почти каждое лето, выглядели совсем не такими большими. Улица, на которой мы жили и по которой шли к Билинкисам от нашего дома, Садовая, позже улица Карла Маркса, если идти по ней прямо, никуда не сворачивая, вела в Софиевку, красу и гордость города. Софиевка это удивительный парк, раскинувшийся на площади около ста гектаров в южной части города.

Сооруженный в конце XVIII века в причудливой, неровной, холмистой долине реки Каменки, он представляет замечательную связь разных элементов: рельефа, воды, зеленых насаждений, архитектуры и скульптуры. Софиевка была построена за четыре года (1796–1800) по велению владельца земли, на которой она раскинулась, польского гетмана графа Феликса Потоцкого, и названа в честь его жены Софии. После смерти Феликса и Софии парк перешел во владение графа Александра Потоцкого, жившего постоянно в Варшаве и совершенно им не интересовавшегося. Софиевка пришла в запустение и начала быстро разрушаться. После Польского восстания 1830–31 гг., в котором Александр Потоцкий выступал на стороне повстанцев, царь Александр I конфисковал город Умань, а с ним и парк. Софиевка стала собственностью царицы Александры Федоровны, а с 1859 г. государственным парком. До революции, как сообщают советские источники, вход туда был ограничен, и допускались только “имущие”. В советское время Софиевка была открыта для широкой публики и в 1929 г. объявлена государственным заповедником.

 

Моя память об этом сказочном парке восходит к раннему детству. Летом мы часто ходили в Софиевку, и я помню запахи и свет наших походов. Это были аромат и сияние лета из волшебной сказки, в которой я навсегда остался маленьким мальчиком. Наверное, многие детские впечатления смешались с более поздними, но когда после войны я снова попал в Софиевку, это было возвращение в знакомый, памятный, мой мир.

Вот наш путь туда, каким я его помню лет, думаю, с четырех-пяти, но, конечно, с наслоениями всех бесчисленных походов более позднего времени. Мы шли вниз по Садовой, мимо музыкальной школы, в которой я впоследствии учился, и, не сворачивая, пересекали поворот к дому Билинкисов. На подъеме дорога немного изгибалась, после чего начинался спуск к парку. Вот и вход. Главные ворота всегда поражали меня своими темно-красными башнями, портиками и позолоченными цветами, украшавшими черные прутья ограды решетки с золотыми остриями пик.

Из ворот – прямо в объятия Софиевки, на широченную каштановую аллею, усаженную столетними могучими деревьями. Мы идем под каштанами, нашему пути нет конца, и блики солнца играют тенями листвы на дороге из кирпичной крошки и на скамейках, поставленных вдоль нашего пути. Я всегда казался себе очень маленьким в этой аллее, и даже после войны, уже девятнадцатилетним и позже. Каким миром и защищенностью дышали деревья, какая прохлада приветствовала меня в самый жаркий день.

Мимо беседки Грибок, мимо Тарпейской скалы – к павильону Флоры, древнегреческой богини весны и цветов. Этот изящный павильон с белыми колоннами в дорическом стиле открывает вид на Нижний пруд, в центре которого из пасти свернувшейся змеи с шипением вырывается могучий фонтан. Его струя настолько высока, что ее можно увидеть практически из любой точки Софиевки. Змея и ее шипение не пугают меня, наверное, из-за своего безопасно далекого расстояния от нас. И дальше разворачиваются чудеса – Большой каскад, скала Бельведер и Камень смерти, Большой водопад, Грот Дианы, круглая Китайская беседка, мрачный Грот страха и сомнений, Долина гигантов, Мертвое озеро и река Стикс (которая всегда завораживала меня рассказами о том времени, когда по ней можно было под землей проделать путь к Большому водопаду), Амстердамский шлюз, Грот Венеры и Розовый павильон на Острове любви на Большом пруду. Вокруг некоторых сооружений складывались легенды, поражавшие мое воображение. Вот одна из них: под нависавшей скалой недалеко от Бельведера был каменный столик и две скамьи как бы для игры в карты. Каждый раз, когда мы бывали в Софиевке, я садился на скамью и представлял себе ужасную трагедию, разыгравшуюся здесь. Говорили, что за этим столиком граф Потоцкий проиграл в карты все свое состояние, включая Софиевку, а потом и любимую жену Софию. Я представлял себе сгорбленного Потоцкого, уходящего прочь от Софиевки, в воротах которой, заламывая руки, несчастная София вырывается из объятий злобного победителя. На самом деле, из всей истории правдой было только то, что София была любимой женой Потоцкого. В отличие от трагического конца душераздирающей легенды, граф вовсе не проиграл Софию, а напротив – прожил с ней до конца жизни (он умер вскоре после сооружения парка – в 1805 г., после чего София владела парком до самой своей смерти в 1822-м).

Софиевка была для меня миром сказки. Всего не перечислишь и все незабываемо. Но наибольшее впечатление, которое осталось на всю жизнь – это классические статуи: мраморные Еврипид и Меркурий, Парис, Венера и Аполлон, статуя Зима, бюсты Платона и Аристотеля. На зиму их заколачивали досками, и так они зимовали – голые, в легких хитонах – в своих деревянных гробах. Я ставил себя на их место, представляя, как холодно и страшно провести зиму в такой гробнице. Особенную жалость вызывала статуя Зима: обнаженный человек, который тщетно пытается завернуться в явно слишком маленький хитон. После войны, как я уже писал, было много посещений Софиевки, и каждое возвращало меня в мое раннее счастливое детство.

Когда мне исполнилось шесть лет, меня начали учить играть на фортепиано в уманской музыкальной семилетке. У нас с Изей была одна и та же учительница. Но я делал первые шаги, а Изя уже был отличным пианистом, и его игра, безусловно, очень стимулировала бы мои занятия, если бы моя лень не оказывалась часто сильнее. Первые мои уроки с Марией Владимировной остались в памяти совсем ясно. Я сижу за роялем, под ногами маленькая скамеечка, до пола мне пока не достать. Мария Владимировна показывает мне расположение клавиатуры: белая клавиша перед двумя черными – до, после двух черных – ми, между двумя черными – ре. А теперь давай сыграем три ноты, – говорит она, – ми, ре, до. И показывает, как эти ноты нужно соединить, играя мягкой кистью, чтобы они были связными. Это были первые уроки пения на рояле, первые уроки легато. Много лет спустя я узнаю, что умение связывать звуки во фразе это основа вокальной линии, и эта идея станет главной в моей философии певца и вокального педагога.

Мне было интересно на уроках Марии Владимировны. Мы много пели, руки у меня были хорошие, слух тоже, и я продвигался довольно быстро. Но только на уроках. Дома же шла борьба бедной мамы с моей ленью. Первые же трудности, связанные с чтением нот, отвращали меня от домашних занятий. После мучительного разбора нового произведения я мгновенно запоминал текст наизусть и потом только делал вид, что играю по нотам. И так как разбирать новые вещи я должен был дома, этот мучительный процесс отравлял для меня всю домашнюю работу. Преодолев трудности дома с помощью мамы, я приходил на урок в школу и с удовольствием играл все… на память. Очень рано я начал играть по слуху, что в те времена почему-то порицалось. По слуху, тайком от всех, я мог играть часами, но дома заниматься отказывался. Мама, следуя известной истории, связанной со знаменитым скрипичным педагогом П.С.Столярским, решила, что в этой борьбе победит она. В легенде о Столярском великий учитель разговаривает с двумя мальчиками, поступающими в его школу: ”Ты хочешь играть на скрипке?” – “Да”. – “А твоя мама хочет, чтобы ты играл?” – “Не очень, ей все равно”. – “Так ты не будешь играть на скрипке”. “А ты (обращаясь к другому мальчику), ты хочешь?” – “Нет”. – “А твоя мама хочет, чтобы ты играл на скрипке?” – “Да”. – “Тогда ты будешь играть на скрипке”. Моя мама очень хотела. Борьба была суровой: меня запирали в детской – пока не сыграешь этюд десять раз, дверь не открою. Так длилось года два, после чего наступил перелом: я вдруг почувствовал настоящий вкус к игре на фортепиано, стал с удовольствием заниматься, и дверь в детской всегда оставалась открытой.

Когда наступила война, уже в эвакуации, а после войны в Харькове, я сам был инициатором занятий на рояле, сам записывался в школу и, при отсутствии собственного инструмента, находил место для упражнений. Пианистом я не стал, но начало моих занятий музыкой в Умани было судьбоносным. Изино влияние, занятия с Марией Владимировной и упорство мамы были началом моей музыкальной жизни.