Read the book: «Шутка обэриута»

Font:

Дома, через которые протекают под напором лет наши жизни, подобны волшебным фильтрам: «эфемерности», казалось бы, вылетавшие в потусторонние форточки, пропитывают камни, оседают на стенах и потолках…

В центре повествования – уникальный дом.

Возведённый на пике Серебряного века, дом этот стал новым символом Петербурга, хранителем легенд, тайн, симбиозом истории и частных судеб; воскреснут лица в слепящих солнцем и заплаканных окнах. В портретах, набросках, узорах событийного фона обнаружится и сквозной сюжет, дремавший столетие, но пробудившийся в наши дни.

© Товбин А., текст, 2022

© Геликон Плюс, оформление, 2022

* * *

На Комаровском кладбище я задерживаюсь у трёх сближенных надгробий, – двух вдавленных в ржавую хвою гранитных плит и белёсой мраморной стелы с клинописным рисунком… Антонина Изергина, Иосиф Орбели, Натан Альтман унесли в могилы свои общую для них тайну? Ветер свистит, сбрасывает иглы, а я маниакально гадаю: история, рождённая обэриутской шуткой, – фантазия или реальность?

чтобы стало всё понятно,

надо жить начать обратно.

А. Введенский

1. Сизиф без камня

Я оглянулся.

С колокольни Владимирского собора снимали леса, – свежеокрашенная, бело-жёлтенькая, и купол позолотили; тело собора, маковки, ещё в плену мутного целлофана, за ним темнеют силуэты реставраторов… – всё меняется.

Всё?

Взгляд привычно проскользнул мимо лоджии метро с толстыми колоннами по краям в Большую Московскую – впритык к метро, в коммунальной квартире на третьем этаже, прожил я много лет, но мемориальную квартиру поглотил офисный центр, все окна дома исполосовали жалюзи. А на фасаде, заворачивавшем с Большой Московской на Владимирскую площадь и – далее, на Загородный проспект, я, вооружившись отцовским биноклем, изучал печальные, бесславно затем погибшие при капремонте алебастровые маски с резко прочерченными многолетней пылью морщинами; в том доме-визави – на углу Большой Московсой и площади, – был «придворный» наш Гастроном, на углу Загородного, – «Чайная»…

А-а-а, соборную маковку высвобождают из кубического целлофанового футляра; оклеят сусальным золотом или облицуют благородной тёмно-коричневой медью?

Блаженство обленившегося зеваки: доверюсь любопытству, – посмотрю, о том, что задену взглядом, – подумаю.

Так.

В зале Гастронома лет с десять и, похоже, без проблем, торговала белорусской обувью «Саламандра», а за стенкой-то «Саламандры» что не сложилось? Солидная вывеска «Раффайзен Банка» отблёскивала небом над бывшей «Чайной», где оперировал ныне альпийский банк, но по витрине пробежал неряшливый росчерк кризиса – «аренда»; финансы спели романсы. Банк-то, выкупая бойкое место, озаботился каждым штришком холодноватого корпоративного лика: ноздреватую, с выщербленными краями, ступеньку – об эту историческую ступеньку, я, зазевавшись на колокольню, спотыкался, когда возвращался из школы, – накрыла, дабы не смущать клиентов, клюнувших на европейский лоск, тоненькая, опиленная и зашлифованная гранитная плиточка.

Стоило ли в двух шагах от метро и Кузнечного рынка менять шумную дымную «Чайную» с разношёрстным людом, забегавшимися официантками и жидкой солянкой в металлических мисках, на вылизанный альпийский банк? – по мне так шумела бы и дымила «Чайная».

Наивный вопрос, более чем наивное пожелание.

Австрияки-банкиры сматывают из-за финансовой непогоды удочки, а идеальная плиточка – выкидыш евроремонта, этой отверделой визуальной политкорректности, – остаётся?

Тенденция, однако.

Стандартно-стерильная мертвечина, пусть и по мелочам, таким, как гладкая плиточка, вытесняет естественные шероховатости?

Нет, дорогой философ, тонущий на мели, всё проще, – берущая верх, но не рассчитанная на тебя, зачищаемая под будущее без тебя, единственного и неповторимого, новая жизнь насаждает скользкие стандарты стерилизации, пресности и средней температуры по всемирной (псих) больнице, чтобы, – как здесь, сейчас, уберечь от шероховатостей и заусениц, – эгоистично нарекается тобою, проигнорированным, задетым невниманием к вкусам твоим, мертвечиной.

Понимаешь?

Ускорившееся время, представленное безликой плиточкой, но – без тебя, после тебя.

Понимаешь, тебе – за восемьдесят, ты, со скучными своими пристрастиями и никчемно-глуповатой (если подбить итоги) мечтательностью, – уходящая натура?

Шуршат шины.

И после тебя будут так же равнодушно шуршать.

Да, слов нет, – свежая мысль.

Да: торопливое лакированное стадо, презревшее кризис, в вечном движении: блещет непрерывный поток.

А в послевоенные годы огибали площадь горбатые такси-«победы» и букашки-«эмки», наследницы печальной памяти «чёрных марусь», но, – надрывно-весело трезвонил трамвай, всегда неожиданно, хотя заждалась безмолвная озлоблённая толпа, выныривавший из горловины Загородного проспекта! – с вековых тополей, устало наваливавшихся толстыми стволами на пики металлической ограды собора, по прибытии трамвая взлетали, панически загалдев, вороны.

Аминь?

Трамвайная цивилизация испустила дух?

Рельсы закатали асфальтом, – выдернули нерв из пространства, замели следы…

И вековых наклонных тополей, серебрившихся на ветру, давно нет.

Нет и шеренги нищенок, – от заколоченной часовни на углу Колокольной до киоска «Союзпечати» и дальше, до собора, – тянувшейся вдоль ограды; впрочем, нет нищенок, и – слава богу.

Но не всё в прошлом зачищается-унифицируется-подменяется, не всё, – как был во дворе мрачноватого дома номер 15 ломбард, так и есть, – у подворотни, – издали вижу, – знакомая вывеска; правда, обязательная, как в мавзолей, очередь рассосалась…

Под подошвами был асфальт, в ушах постукивали колёса?

Да, рельсы закатали, но трамваи разъезжали по моей памяти: постукивали колёсами, грохотали, скрежетали на поворотах, истерично звенели-трезвонили, поторапливая перебегавших рельсы, и изумрудные искры слетали со зловещим шорохом с дуг; не уймётся никак сданное в утиль время? Боже, сколько же всякой всячины скопилось в моей резиновой памяти! – усохший водопад в Крымских горах мог внезапно, – как вчера, в метро, – освежить радужными облаками брызг, но это воспоминание хотя бы подмешивало приятное к бесполезному, а, допустим, видение английского кладбища во Флоренции, с туями, кипарисами и беломраморными девами при кувшинах, – островка вечного покоя в петле автомагистрали, – иллюстрировало непустые размышления о горе, перевоплотившемся в красоту. Однако: давным-давно нет мемориальных вагончиков, исколесивших Серебряный век и, словно по ошибке, завернувших из Петербурга в революционный Петроград, и сквозь разруху военного коммунизма, – в Ленинград: форсировавших в 24-м году невское наводнение, перетерпевших пятилетки террора, одолевших сугробы блокадных зим… нет вагончиков с продольными скамьями, не довелось шустрым красным коробочкам на колёсах, замкнув историческое кольцо, вернуться после третьего, обратного, переименования в Петербург… и не бороздят небо рождённые графикой модерна волшебные жезлы-дуги; и всё меньше парков-депо с тянувшейся к циклопическим воротам, зашитым почерневшими рейками, вязью рельсов; короче, функциональный сюжет исчерпался, но во тьме – инерционные излишества памяти? реакция на фантомные боли? – вспыхивали огни: два красных на «пятёрке», красный и белый на «девятке», красный и синий на «тройке», – на третьем и девятом маршрутах ходили спаренные, тяжёлые и неповоротливые багровые, с жёлтой полосой, «американки» с трапециевидно скошенными задами; торчала из-под вагона, угрожающе покачивалась, на поворотах «выбрасываясь» вбок и удлиняясь, – чтобы дотянуться до невидимого врага? – железная балка с кулачком прицепного замка: «колбаса», подвижно-зыбкая ступенька для смельчаков-безбилетников; долгожительницы-«американки» кое-где до сих пор грохочут, скрежещут… По сигнальным огонькам в мутной ночи я считывал номер приближавшегося трамвая, но зачем сберегался памятью ветхий навык? Трамвайное движение искоренялось, а я бессонными ночами в Петербурге ли, за тысячи километров от него, в Тоскане, где проводил несколько месяцев в году, с тягостным наслаждением мёрз на ликвидированных трамвайных остановках, угадывал по цветам огней…

Опять оглянулся, как если бы чей-то взор сверлил мой затылок.

Никого.

Никого?

Золотая макушка колокольни сверкала на солнце…

Странная, замешанная на беспокойстве радость… – я придирчиво озирал площадь, помеченную многоярусной колокольней, а она, подновлённая, подгримированная и – не от этого ли? – отчуждённая, словно выпавшая из хронологии колокольня, вопрошала: разве сам ты, скучный ворчун, не изменился, не стал другим?

Да, я, ротозей с завидной выслугой лет, сделался мнительным, раздражительным, необъяснимое возбуждение гасил необъяснимой апатией; и – роились чёрные точки в глазах, кружилась голова… Пошатываясь, финишировал в облаке унылых домыслов и фантазий.

Возрастные синдромы, изношенные сосуды…

И вдруг – дуновение иррациональности?

Поверх рутинного недомогания – витания мировой скорби…

Был ясный солнечный день, я затуманенными глазами озирал площадь, помнившую меня с младенчества, но глупо было бы не признать, отвечая на немой вопрос колокольни, что я стал другим, состарился, пусть и незаметно для себя, и не мог сопротивляться немотивированным тревогам и наплывам сентиментальности.

Допустим, нет анормальности в комплексах моих, допустим, едва ли не всё, что я вижу, по причине накопленного негативизма, угрожающего перейти в мизантропию, – не по мне, но в чём притягательность, если о гамбургском счёте не забывать, довольно-таки нелепой, откровенно говоря, площади? При всех «но», это – моя площадь, моё персональное пространство, я привязан к нему от рождения, как привязаны живые существа к ареалам своего обитания… Растрогавшись, озираю владения свои по-хозяйски, хотя с толикой горечи; что есть, то есть, чем богаты, тем и рады: собор по прорисовке неплох, правда, у собора-ветерана, не принятого во внимание окружением, виноватый вид, как у аристократа, попавшего в дурную компанию; да, вытягивались неровной шеренгой нищенки вдоль ограды, под вековыми тополями, за задраенными дверьми собора перевыполняла пятилетки фабрика арифмометров, а ныне нищенки извелись, одряхлевшие тополя спилили, двери открылись в цветистый сумрак с проблесками золотых окладов, кадильными дымами, колеблющимися язычками свечей. Конечно, ансамблевыми соподчинённостями собору обстройка этой асфальтовой лепёшки не может похвастать, не зря проигнорирована учебниками градостроительства; аморфный поворотный шарнир между Загородным и Владимирским проспектами? Да ещё два каменных переростка, почти касаясь боками, возвышаются напротив собора: новейший мутант, вычурно-уродливый, и – дом «старый», породистый, отстоявший своё достоинство, громоздится над площадью более столетия…

Мой незадачливый современник, самовлюблённый зодчий, спровоцировал искусственное соперничество, – юный акселерат-мутант, хвастающий вздорной вычурностью, терпит поражение от грузного нордического соседа, рождённого эпохой модерна, при каждом сравнивающем взгляде?

Да, так.

Но кого ещё, кроме меня, потянет на такие сравнения?

Непроизвольно шагнул в свет из тени, повернулся к ласковым лучам и вопреки смутным тревогам и критиканскому ворчанию, ощутил, что примиряюсь с вторжением в примелькавшуюся с детских лет, узаконенную привычкой площадь, новейшего уродища с беседкой-ротондой, где славно было бы справлять именины сердца! Хотя на вознесение в поднебесье этого чуда-юда не хватило бы фантазии и Манилову; днём и ночью ещё и полыхали на табло анилиновые кадры из «Аватара»… стеклянно-каменный урод-раскрасавец отпихивал к щели Щербакова переулка, чтобы знал своё место с краю, как бедный родственник, трогательно-неказистый домик Дельвига.

Терпимость к безобразию, переплюнувшему маниловские мечтания, – симптом старческой беспомощности? Оскорбительное искажение облика моей площади не смог я предотвратить.

И, между прочим, – вильнула мысль, – как ты здесь очутился?

Рассеянный, затруднённо ворочающий мозгами, ты хотя бы догадываешься для чего на дорогую тебе, но «никакую», площадь припёрся?

Интуиция привела, интуиция-навигатор, а интуиция на вопросы о мотивах и позывах не отвечает! Смешно, у меня не было планов на день, я, как лунатик, спускался в метро, безотчётно доезжал до станции «Владимирская», которой чаще прочих станций пользовался, эскалатор поднимал меня на свет божий, на «свою» площадь, хотя я мог бы поехать на Невский, на Петроградскую, да куда угодно, ведь бездумно, не зная, чем бы себя занять, выходил на прогулку; Владимирская площадь – отправной пункт моего субъективного путеводителя?

Так, зелёный.

Пока пересекал у бывшей «Чайной» – и, значит, у бывшего австрийского банка – Загородный проспект, пока шагал по зебре, не зная куда направиться, ибо, повторюсь, не наметил маршрут прогулки, без всякой цели взгляд мой унёсся в темноватую перспективу Загородного проспекта, коснулся башни над дерзким домом-мысом Лишневского у Пяти углов, – по пути в школу завораживали бои башни с армадами облаков, – а подальше и слева, по другую сторону проспекта, помечая пересечение его со Звенигородской улицей, виднелся шпиц над дородным произведением академика Шишко… Сверяя картинки памяти с памятью пространств, которая запечатлела меня в этих картинках, – счастливых, радостных, будничных, нагоняющих скуку, – взгляд метнулся было вправо, в Бородинскую улицу, к школе под номером 308, но… вернулся на угол Загородного и Звенигородской, проник в красно-гранитный «высокий цоколь» славившегося диетическими продуктами гастронома с шикарным отделом соков: я и друзья-одноклассники, Шанский, Бызов, Бухтин-Гаковский после уроков предавались «созидательному безделью», пропускали, как говаривал шутник Шанский, по стаканчику, чтобы «испить, – его слова, – гипотетической истины»; развёрнутые суждения, претендовавшие на бездоказательную концептуальность, Шанский самокритично называл «истинами в предпоследней инстанции»… – бог мой, зачем мне сейчас перлы школьного красноречия? Нередко к вольным дискуссиям подключался Юра Германтов, он был младше нас, но с ним, посвящённым в тайны искусства, о наличии которых мы, всезнайки, не подозревали, было интересно; рано созрел… – оранжерейный климат семьи? Отчим Юры был видным архитектором, мама, звезда оперы, пела в Мариинке, ну а сам Юра станет знаменитым искусствоведом, – короче, естественно влился в нашу компанию вундеркиндов, он и проживал рядом, в дородном угловом доме со шпицем, в квартире с чугунным балконом, с окнами, засмотревшимися на невзрачную Звенигородскую улицу и, – за угол её, на теряющийся в дымке Загородного проспекта бульварчик с хилыми деревцами и низкорослыми казармами лейб-гвардии Семёновского полка вдоль него. Итак, пока Германтову наливался берёзовый сок, Бызов, – по прошествии лет, маститый биолог, без пяти минут нобелевец, – вещал: «если отправиться в зоологический музей у Стрелки Васильевского острова или перейти Биржевой мост и свернуть к зоопарку, мы поразимся видовому многообразию – жираф не похож на носорога, антилопа – на тигра. Однако в генетическом хозяйстве животного мира царит скучное единообразие, всего несколько генов отличают слона от летучей мыши». – «И что из этого следует»? – качнул профилем-секирой Бухтин-Гаковский по прозвищу Нос, – в будущем, дерзкий, как и его отец, филолог, – «То следует, – опережал Бызова Шанский, полемист широчайшего диапазона – что генетика, на которой ты чокнулся, служит подручной инженерией Создателя, наделяет нас разными по длине носами», – скосился на внушительнейший «рубильник» Бухтина. – «А также разными наклонностями-способностями, – добавил Германтов, стукнув по прилавку пустым стаканом, – главная из них, – творческий дар». – «Почему главная»? – ехидно щурился Бызов. – «Раньше ли, позже, генетический код расшифруют, а тайны творческого дара никакой науке не по зубам, феномен искусства, признают настоящие учёные, твой отец хотя бы, непознаваем»; увы, отца Бызова, расстреляли в сорок девятом… Да, в заоблачные сферы залетали начитанные отроки из 308 школы в начале пятидесятых, при портрете генералиссимуса над классной доской; верили, что их-то поколение не станет потерянным, – витали, бог знает на каком удалении от земли, подогревая недовольство нечёсаной багровощёкой сдобной продавщицы по имени Тая, желавшей покончить с дискуссионным клубом у прилавка, вымыть посуду. И опять: по какой актуальной надобности возрождал я угловой гастроном с эксклюзивным отделом соков? Таю я знал ещё до её карьерного успеха, когда доверили ей командовать шиком-блеском; до этого торговала клюквенным морсом и – пивными дрожжами, выцеживала густую неаппетитную массу из тонкого краника в большущие гранёные кружки в закутке под лестницей бани, в Щербаковом переулке, близ дома Шанского. Почему вспоминаю такую ерунду с радостной болью? – у меня много любимых мозолей в памяти: из мраморного, испещрённого голубыми прожилками прилавка вырастало вращающееся, если толкнуть, стеклянное соцветие из пяти вертикальных конусов, перевёрнутых вниз вершинами с краниками, расширявшихся кверху, сосудов с соками, – томатным, мандариновым, яблочным, сливовым, берёзовым; да, – имеет ли это теперь, спустя семьдесят лет, хотя бы мизерное значение? – Германтов пил берёзовый сок, Бызов – яблочный или сливовый, Шанский и Бухтин-Гаковский, – мандариновый, абхазский, с белёсым горьковатым осадком цедры; я предпочитал томатный, подсоленный. А пока, накричавшись, но, так и не прогнав нас, выпивших по два стакана, Тая, пыхтя, залезала на табуретку, чтобы наполнить сосуды-конусы из трёхлитровых банок. Над мраморным прилавком взблескивал фонтанчик – никелевый диск с ручкой и дырочками по кругу, из них при повороте ручки выпрыскивали вялые струйки, когда на диск ставились вверх дном использованные стаканы; рядом, в гранёном стакане с гнутой алюминиевой ложечкой была ещё бесплатная соль для любителей томатного сока, соль, убывая, окрашивалась в розовый цвет; цепенею с разинутым ртом в расчудесном отделе соков, вытесненном в мою память из феерии советской торговли.

Но – не распускать сопли.

Я, однако, направив увязавший в незабвенных частностях взгляд в перспективу Загородного проспекта, понадеялся там, вдали и слева, задеть боковым зрением невидимый отсюда, с площади, Витебский вокзал? Верь ли, не верь глазам своим, там, поодаль, – бубнила зрительная память, – исключительные дома Лишневского, Шишко, исключительный Витебский вокзал, вынесенные в голубовато-пыльную дымку: символические опоры – «неправильной»? «никакой»? – Владимирской площади; и – тоже далёкий, но различимый, если не в заманивающую даль Загородного смотреть, а голову повернуть, – на Лиговке, замыкающий перспективу Кузнечного переулка дом Перцова; ещё одна символическая опора растекавшегося пространства.

«Без всякой цели взгляд унёсся…»?

Дудки! – у побочного взгляда моего, даже тогда, когда я по зелёному огню светофора пересекал Загородный проспект, была цель, неосознанная; взгляд, блуждая меж застывшими видениями и попутными видимостями, бередил память…

Ступив с зебры на тротуар, зажмурился, – полоснули, вырвавшись из-за конька крыши, лучи…

И —?

И, – на бис?! – сзади, за спиной, хотя и оставаясь видимыми для мысленного взора навалились тополя на ограду собора, столпился на трамвайной остановке раздражённый ожиданием, продрогший на ветру люд, – всё знакомо, однако выпал из фототеки памяти негатив: чёрное небо с белыми косыми штрихами подвесных проводов, обугленные лица, белые наклонные тополя, заросшие не листвой, а будто бы густым инеем.

Долгий миг помрачения, – с потерянным раем наоборот?

Божий мир красок, оттенков, полутонов заместился чёрно-белой графикой манихейства?

Многоцветное аморфное счастье, собранное из болевых точек надежд и радостей, выплеснувшись в «сейчас», живописи предпочло графику, поменяло белое на чёрное, а чёрное на белое, чтобы, сломав инерцию восприятия, взять на испуг?

Я, по правде сказать, не столько испугался, сколько запутался.

Так что же в прошлом – чёрное, что – белое?

Толька Шанский со стаканом мандаринового сока в руке убеждал нас, записных скептиков, радостно ловивших промахи его мыслей, в образной сбалансированности мироздания, для поддержания коей в параллельной действительности (!) незримо, – до поры, до времени, незримо, – предупреждал замогильным голосом, – бытуют астральные дубликаты сущего, запечатлённые в картинках текущей жизни, их Шанский называл в отделе соков не «реальностью», а «реалом»… – библейско-житейский закон парности, (каждой твари по паре), он, с присущей ему лёгкостью возносил до небес и выше; ну да, «истина в предпоследней инстанции», – почему нет? В один сказочно-прекрасный день, – сегодня, сейчас, – реал-астрал демаскировался в бело-чёрном контрасте; почему нет? – фантазёр Шанский «в интересах понимания», схематизировал спонтанные пертурбации психики, выстраивал логическую симметрию бездоказательных суждений: реал – позитив, астрал – негатив…

Ну и абракадабра…

Хвала небесам, солнце! – открыл глаза, свод реальности ли, реала, изгнав негативного своего двойника, астрала, воссиял: как хорош Петербург в летней лучезарности, здесь, в будничной суетливости не лучшей из площадей, а не только в хрестоматийных невских панорамах или романтичных изломах и выгибах каналов своих. Причём, – не мог убавить пафос, признаваясь в любви, – Петербург великолепен во все сезоны: и осенью, придавленный свинцовыми тучами, под обложными дождями, и – весной, сверкающий хрусталём сосулек, утопающий в лиловой слякоти по милости внезапного солнца, и – зимой, разумеется, в метельных блоковских завихрениях, превращающих фасады-улицы-площади в расплывчатую монохромную декорацию…

Красота, – во все сезоны, но – пропитанная тревогами имперской истории и трагических судеб.

Припекало; слепили блеском машины.

Блаженство.

Чего ещё желать? – я в солнечном Петербурге, наедине с собой.

Вновь восхищённо завертел головой, как если бы впервые попал сюда…

Владимирская площадь – окаменевший сон?

Протёр глаза: хорошо-то как! – в созерцательном опьянении воздавал хвалу небесам…

Озорные блики пробежались по стёклам, брызнула из просвистевшей машины музыка… – душевное равновесие восстанавливается, когда тревоги изгоняет сентиментальность?

В стареньком, оптимистично выкрашенном в поросячий цвет продолговатом домишке, композиционно парном палевому домику Дельвига, который виднелся на краю площади, за тёмными махинами, – зажатом меж «главной» махиной с выделкой «под модерн» и «никаким» домом номер 15 с бессмертным ломбардом в узком дворе, а снаружи – с магазином «Компьютерный мир» над высоким, как у терема, белокаменным крыльцом, что там ещё? Заклинило память… Так вот, так вот: в поросячьего цвета домишке, где ныне соблазняют дам французским бельём, была лучшая на весь Фрунзенский район, – ей-богу, слышал, что лучшая по ассортименту москательных и «сопутствующих товаров», – керосиновая лавка.

Странное прибежище счастья!

Букет экзотичных запахов, ломящиеся от пахучего изобилия полки… и опять, опять: почему и зачем вновь овладеваю ими, ненужными мне богатствами?

Рулоны парусины, мешковины, наждачной бумаги, точильные круги и бруски, швабры и веники всех мастей и размеров, мочалки и губки, оплывшие чёрно-коричневые кирпичи дегтярного и хозяйственного мыла, рваные глыбы воска, щётки для полотёров, стеклянные банки гранатово-красной, огненно-оранжевой и бледно-кремовой, «бесцветной», мастики, стопки белых плоских пупырчатых фитилей для керогазов, лопаточки-мастерки, как расплющенные металлические сердечки с хитро отогнутыми ручками, щетинные малярные кисти-флейцы; блестели скляночки со скипидаром, лиловатым спиртом-денатуратом, жестянки с оконцами из плексигласа, с загадочными гранулами, кристаллами нафталина, содой, да ещё – медные примусы на коротеньких кривых ножках, стальные воронки мал-мала-меньше; в воронку, вставленную в длинное горлышко тёмно-зелёной бутыли, пожилая продавщица в чёрном сатиновом халате осторожно вливала из бидона прозрачный, сладко пованивающий керосин… и – глаз не отвести от коллекции свечей, длинных и коротких, тонких и толстых, гладких и витых: лимонно-жёлтых, голубых, сиреневых…

– Мальчик, выбрал свечу себе?

Минула целая жизнь, нет на земле той продавщицы в чёрном сатиновом халате, а угодливая память, стоит мне очутиться на Владимирской площади, у этого старенького подрумяненного фасадика, воскрешает тёмное измученное лицо.

Я, один на белом свете, помню её…

И всякий раз фантомная боль пронзает, хотя понять не могу, чем и почему лик исчезнувшей керосинщицы меня ранит, не могу понять, и где у меня болит.

Обескураженный видениями, естественно сопрягавшимися с пестротой площади, замер; куда податься?

Осмотрелся, – в левом крыле дома с буквенной вязью «Владимирского пассажа» и универсама «Лэнд», дома, «главного» на площади, отторгавшего потуги на доминирование соседнего мутанта-нувориша… Славно, сохранился «главный» дом! Не надеялись спасти: в конце восьмидесятых, необитаемый, с выбитыми стёклами, разваливался, но подвели под старые фундаменты сваи, стянули стальными, на болтах, пластинами трещины; благодаря настырности торгового капитала, просчитавшего свою выгоду, сохранили, да ещё крышу (угол наклона) приподняли, разместив в мансарде гостиничные номера, – отнятый у разрухи, внушительно нарастил мускулатуру; так вот, так вот, в левом крыле спасённого дома, мощно и, признаем, самоуверенно возвысившегося над площадью суровыми щипцами-фронтонами северного модерна напротив барочного, виновато-съёжившегося, признав пространственную власть визави, собора, была булочная, в ней покупал я тёплые слойки, сайки, халы, батоны с изюмом, медовые пряники, сласти: мармелад и пастилу, присыпанные сахарной пудрой брусочки, – белые, розовые…

И что сейчас?

Преемственность соблюдена: в бывшей булочной, – британская кондитерская, British Bakery, с литографиями аббатств и замшелых замков, малиновыми бархатными диванами с валиками и высокими, под литографии, спинками, с мозаикой пирожных в пузыре шикарно изогнутого прилавка-витрины…

А в правом крыле массивного дома аптеку с монументальным кассовым бастионом, старомодной стойкой красного дерева, окантованной зеленоватым матовым стеклом с полукруглым окошком, и сплошь собранными из выдвижных ящичков шкафами вдоль стен, после евроремонта заменил голый, – глазу не за что зацепиться, отклеился лишь уголок рекламы Аэрофлота, – вестибюль гостиницы «Достоевский», да-да, Dostoevski; проживал и умирал классик поблизости, а согбенно-скорбный памятник ему – в двух шагах; окаменевший понурый классик, у метро, в истоке Большой Московской, в безутешной задумчивости присел среди снующих туда-сюда, не замечая своего создателя, персонажей, – благодушно оценивал я удачные для маркетинга имя и локацию литературной гостиницы; к тротуару причаливал слоноподобный автобус с интуристами…

Далёкий от восточного мистицизма, не мог сосредоточиться, не мог медитировать, глядя в точку, – обуреваемый смешанными чувствами, мало-помалу забывал о тревогах своих, доверчиво окунался в волны городских впечатлений, легкомысленных отвлечений, наитий, воспоминаний, которые не омрачали настроение моё. Хорошо-то как! – хорошо, что вернулся, погода – отменная. Упиваясь нечаянной радостью, вертел головой; солнце расплывалось по тонированному стеклянному лбу автобуса тёплым масляным бликом.

И – укол:

Так зачем, собственно, я вернулся? – не затем же, чтобы сладко зажмуриваться на Владимирской площади.

Практическая цель моего возвращения, – столь поспешного возвращения! – для меня, как ни странно, оставалась загадкой. С неделю назад, так же, как сейчас, зажмуриваясь и с удивлённой благодарностью открывая затем глаза, я попивал красное винцо в Сиене, на Пьяцце дель Кампо, любовался из-под зонта кафе радужной короной над головкой сторожевой башни палаццо Пубблико; синяя тень башни рассекала надвое затопленную розоватым маревом площадь-раковину… и чего не хватало мне для полного счастья? Случился, однако, обрыв созерцательной безмятежности, – сердце, сбившись с ритма, сильней обычного толкнулось в груди, внутренний голос промолвил настойчиво: тебе надо вернуться в Петербург, и – поскорее.

Предупредительно-тревожный сигнал, лишь заставлявший насторожиться? Интуитивно-смутное оповещение о чём-то, что стоило принять во внимание, посчитать руководством к действию?

А если тревога – ложная?

Хотя я планировал вернуться через месяц, а пока намеревался посетить Зальцбург и Мюнхен, я, покорный сердечному толчку, прокомментированному внутренним голосом, который вывел из созерцательной сиенской нирваны, не мешкая, собрал дорожную сумку и – вернулся, как если бы в Петербурге меня кто-то ждал.

Вопрос ребром: почему же, почему я вернулся?

Почему сорвался, как угорелый, словно красоты Пьяццы дель Кампо меня обратили в бегство, и… – состарившись, впал в детство, сделался «почемучкой»? – так вот, я здесь, в своём гнезде, а почему, зачем вернулся – не понял: разморённый разум дремал, а растревоженное сердце разве не могло бы и на том успокоиться, что мне, избалованному в последние годы итальянским солнцем, и сейчас, на солнечной Владимирской площади, легко и хорошо на душе?

Легко, хорошо…

Хорошо-то хорошо, но почему горчит во рту?

И хорошо всё же или – не хорошо?

В том-то и фокус: союз «или» противопоставляет, а мне и хорошо, и – не хорошо.

Горечь, условный слюнный рефлекс, яд сожалений и опасений?

И не потому ли горечь не проглотить, что вопреки статике камней, поток перемен, – скажу яснее: поток времени, невидимый, но болезненно ощущаемый, мешает зафиксировать statu you? Вслед за щербатой ступенькой, о которую я спотыкался тысячу раз, исчезали незримые связи с…

И если сверлили только что мистические взгляды мнительный мой затылок, то не потому ли сверлили, что заподозрили чужака, – для моей площади я стал инородным телом?

Состарился, утратил любовь пространства?

И – способность додумывать хотя бы простые мысли?

Снова повертел головой: нет, хуже, – ни свежеокрашенная колокольня с небесными зияниями, ни хмурые охранители мои, многоглазые дома, залепленные безвкусными вывесками, рекламами, меня уже, показалось, не замечали, как если бы связи со мной утратили, как если бы меня вообще не существовало на белом свете… что могло ждать в пространстве, которому я не нужен, – дожитие пустых дней моих?

Вернулся, вернулся, вернулся, – заладил, отгоняя назойливые вопросы и путаные сомнения, внутренний голос.

Age restriction:
16+
Release date on Litres:
19 October 2022
Writing date:
2022
Volume:
450 p. 1 illustration
ISBN:
978-5-00098-331-7
Copyright holder:
Геликон Плюс
Download format:

People read this with this book