Read the book: «Русский флаг», page 4
II
Среди танцующих выделялась одна пара. Кавалер, белокурый мужчина лет тридцати, был намного выше девушки, казавшейся рядом с ним маленькой и хрупкой. Титулярный советник Анатолий Иванович Зарудный был, на первый взгляд, некрасив; девушка же, дочь петропавловского аптекаря, Марья Николаевна Лыткина, очень хороша, пожалуй, привлекательнее всех в этом собрании. На худом лице Зарудного все резкие линии: прямой, заостренный нос, круто нависшая над глазами лобная кость и запавшие щеки. А глаза серые, спокойные, проницательные. Замкнутый, сосредоточенный на какой-то мысли, он казался человеком скучным, ординарным, и это досадное впечатление исчезало только при близком, душевном с ним знакомстве.
Машенька Лыткина забавлялась податливостью и беспомощностью Зарудного. Ее яркие, резко очерченные губы были сейчас полуоткрыты. Синие, очень большие глаза казались бы, вероятно, кукольными, не будь они такими озорными, лучистыми, то темными и грустными, то светлыми и насмешливыми. Длинное платье сиреневого цвета, перешитое, по всем признакам, из материнского наряда, плотно облегало фигуру девушки.
Умолкли, взвизгнув напоследок, скрипки. Кончился длинный танец.
– Пойдемте в парк, – шепнула Маша, приподнявшись на носки. – Тут скучно и душно.
Не дожидаясь согласия Зарудного, она потащила его к двери, пробираясь сквозь толпу.
У дверей сидел почтмейстер Диодор Хрисанфович Трапезников. Он присел на краешек стула, наклонившись к выходу, как непрошеный гость, готовый всякую секунду ретироваться, встретив неодобрительный взгляд хозяина. Старомодный черный фрак, обильно посыпанный перхотью, лоснился. Крохотные глаза напряженно сверлили толпу, а грушевидный фиолетовый нос, казалось, оттаивал в тепле.
Зарудный поклонился ему, но почтмейстер не ответил, проводив внимательным взглядом – точно в первый раз! – молодого чиновника и Машу.
– Что за урод! – воскликнула Маша, когда они миновали переднюю. – Так и хочется потянуть его за нос!
– Диодор Хрисанфович Трапезников, – сказал Зарудный, – существо загадочное. Оригинал. Артистически молчит, ничего подобного я никогда не встречал.
Глаза Зарудного вскоре привыкли к темноте. Их обступили высокоствольные тополи, уходившие вершинами в темное небо. Громче лопотала листва, шумел густой кустарник, деревья подступали к неосвещенным окнам комнат, где спали дети Завойко.
Дальше парк густел, ноги мягко ступали в опавшие тополиные сережки, которых здесь никто не убирал. На маленькой площадке стояла гранитная колонна с крестом – памятник Берингу, основателю Петропавловска. Где-то рядом плескался ручей – он сбегал со склонов Никольской горы и пересекал парк на пути к бухте. В парке было прохладно, стоял запах прелых листьев, смешанный с крепким ароматом молодой зелени. Ветер нес с гор смолистый запах карликового кедра.
Маша опустилась на садовую скамейку у гранитной колонны. Зарудный молча сел рядом. Девушка посмотрела на его лицо, еще более суровое в темноте, и сказала:
– Говорят, вы поете? Спойте мне, прошу вас.
Она взяла его за рукав, и Зарудный растерянно ответил:
– Я без гитары не пою. Голоса-то, собственно, у меня нет. Одна разве душевность.
Она знала, что Зарудный живет далеко, у Култушного озера, на северной окраине поселка. Но Маше доставляло удовольствие видеть, как послушен ей Зарудный, и она полушутя сказала:
– А если я вас попрошу сходить за гитарой? Право, Анатолий Иванович! А? Сходите, дружок!
Зарудный покосился на нее, встал, заслонив собой колонну и тонкий крест на ней.
– Что ж, извольте, – отозвался он просто, – схожу.
Маша растерялась:
– Нет, нет! Что вы! Не нужно! Я пошутила.
А Зарудный все еще продолжал стоять, глядя на нее в нерешительности.
– Мне холодно, – зябко повела плечами Маша.
– Я попрошу у Юлии Егоровны платок.
– Не нужно. – Девушка помолчала немного и вдруг спросила с неожиданной серьезностью: – Ваши родители живы, Анатолий Иванович?
– Да, – ответил он, недоумевая.
– Они пишут вам?
Зарудный замялся было, потом ответил с какой-то нарочитой твердостью:
– Им недосуг было грамоте научиться: все труды, заботы, беды… Лицо Зарудного сделалось замкнутым и неприветливым. – И старшим братьям тоже недосуг… На меня одного только и хватило пороху, с меня одного и спрос… – Он усмехнулся, заметив смущение Маши. – Но старики у меня преудивительные: умные, милые, в целом мире веруют только в бога и в титулярного советника Анатолия Зарудного.
Маше почудилась насмешка в тоне Зарудного, и она спросила с вызовом:
– А ведь, правда, я глупая, Анатолий Иванович?
– Что вы, Машенька! – Зарудный вдруг остро ощутил, что ему уже не восемнадцать, а скоро тридцать. – Вы простая и хорошая…
Но Маша настаивала:
– Глупая, глупая! Когда мы уезжали из Иркутска, я плакала навзрыд. Думала, что кончается жизнь. У каменных ворот за городом мне хотелось спрыгнуть с возка и целовать землю. Все осталось позади – детство, подруги, светлая, прозрачная река. Разлуку с Москвой я почти не переживала – была девочкой. А тут словно оборвалось что-то, будто захлопнулась дверь и ржавые петли пропели: «Аминь, аминь…»
– Вы оставили там друга?
Маша запнулась. Наверху, в листве, речитативом запела птица: «Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у… чи-у-ичью видь-и-и-ти-у-у…»
– Да, – ответила наконец Маша. – Настоящего друга. Такого же сумасброда, как я, и лучшего из всех, кого знала в жизни.
– Вы так мало жили, Маша, мало видели!
– Потому и глупая. Из Иркутска уезжала рыдая, а здесь за полгода так привязалась ко всему, что и жизнь бы прожить тут не страшно. Глупый щенок! Ткнули его куда-то в чулан, кто-то сунул корочку – он и доволен, и рад, и повизгивает от счастья…
В такие минуты Маше до слез становилось жалко себя, и непонятная боль сжимала сердце.
Птица запела совсем близко: «Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у…»
Маша подняла голову и с каким-то упреком сказала Зарудному:
– Хоть бы прослезились над моей бесталанной судьбой, бесчувственный вы человек!
Зарудный усмехнулся и убрал упавшую прядь со лба.
– Вы напоминаете мне вот эту пичужку. Ее здесь зовут чавычулькой. Правда, похоже?
«Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у», – громко пела птица, будто торопясь подтвердить слова Зарудного.
– Странное название – чавычулька. Как вы находите? – спросил Зарудный.
– Очень, – согласилась Маша.
– Она прилетела к нам, чтобы объявить голодным людям, что идет чавыча – самая вкусная и самая крупная из местных рыб. Это радость рыболова. «Чавычу видела тут», – как бы говорит она изголодавшимся людям. Слышите? «Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у! «Народ верит, что вместе с ней непременно приходит чавыча. За Уралом ее, кажется, зовут «чечевицей», или «Тришку вижу»… Но это все не то. Только в нашем крае люди знают ее действительное назначение…
Маша задумалась.
– Как хорошо делать людям добро, – прошептала она, – приносить счастье… А какая она? Большая?
– Не больше воробья. Серая, с маленьким клювом. На шее белый галстук, а затылок, кажется, черный. Ее трудно рассмотреть – непоседа. А в общем, обыкновенная птаха.
Рука Маши взволнованно гладила кружевной воротник.
– Я хочу дружить с вами, Анатолий Иванович, – сказала она проникновенно. – Хорошо?
И, не дав ему ответить, проговорила, по-детски повиснув на руке Зарудного:
– Я совсем озябла. Идемте поскорей к людям!
Зарудный покорно шел за Машей.
В темной листве раздавался хлопотливый речитатив: «Чи-у-ичью видь-и-и-ти-у!» И Зарудному казалось, что чавычулька спешит за ними, перелетая с тополя на тополь, радостно тараторя.
III
В доме Завойко в такие вечера, как нынешний, обычно собиралось до ста человек, размещаясь бог знает где и как. Здесь бывали чиновники, инженеры, врачи, служащие казначейства, штурманские офицеры, презус и аудитор военного суда, офицеры сорок седьмого камчатского флотского экипажа. Прямой, открытый характер Завойко не допускал лакейства и раболепия, столь обычных в чиновном кругу.
Среди чиновников, уезжавших в Сибирь, было много так называемых «чудаков», натур самобытных, резких и определившихся, которых сторонилось нивелированное мещанское общество, стараясь сжить их со света. Романтики, оригиналы, фанатики науки, надломленные трагическими испытаниями, они в вечных поисках земли обетованной уезжали куда глаза глядят. Они легче других соглашались на поездку в далекий край. Людей, ставящих превыше всего форму, мундир, свое официальное положение, здесь было немного: англоман Васильков с темным, непроницаемым лицом игрока, обрамленным густыми темно-каштановыми баками; аудитор военного суда с розовой, моложавой физиономией, ненавидимый всеми офицерами Петропавловска; медлительный столоначальник канцелярии Завойко; маниак почтмейстер да несколько флотских офицеров, которые пристрастились к зуботычинам, пьянству и картам, не сумели, как говорил Завойко, «переменить галс». Этих Завойко охотно выгнал бы, если бы не крайняя нужда в людях.
В этот вечер разговор неизменно возвращался к войне в Европе. Даже за двумя ломберными столами говорили о Турции, о дунайских княжествах, о позиции европейских держав. Часто упоминалась турецкая гавань, доселе мало известная, – Синоп. Декабрьские и январские газеты, доставленные курьером из Иркутска, полны сообщениями о Синопе. Турецкая эскадра истреблена, уцелел один пароход. Из четырех с половиной тысяч экипажа спаслось меньше пятисот человек – людей искалеченных, раненых, подобранных среди обломков или вынесенных на берег. Четыре тысячи убитых! Это в несколько раз больше населения Петропавловска! Людям, не бывавшим в Кронштадте или Севастополе, невозможно даже представить себе размеры Синопского сражения. Знатоков слушали благоговейно, как оракулов.
Судья, ревниво наблюдая за женой – она теперь находилась в центре небольшого кружка флотских офицеров и звонко смеялась чьим-то шуткам, обменивался с партнерами новостями из давнишних номеров «Санкт-Петербургских ведомостей» и «Северной пчелы».
– Англия по-прежнему сохраняет дружественные отношения к нам. Синопская победа еще раз покажет ей, что в лице России она имеет могущественного партнера…
– А не соперника ли? – подмигнул главный архивариус, раздавая привычным движением карты.
– Друга, достойного партнера, державу, могущую разделить бремя управления миром.
– По моему разумению, Англия предпочитает нести это бремя одна, – съязвил архивариус. – Не щадя, так сказать, живота своего.
– Европа принудит Англию считаться с нами. Австрия – наш друг. В Пруссии, близ Потсдама, второго января происходила большая королевская охота, на которую имел честь быть приглашенным генерал фон Бенкендорф. Король провозгласил тост за здоровье нашего августейшего императора, – сказал судья очень громко, обратив на себя внимание жены и заставив привстать почтмейстера, – за здоровье всей императорской фамилии.
– А Наполеона-то и забыли! Наполеона Третьего, племянника-с…
– Наполеон боится бунта, черни, – возразил судья.
– Э-э-э, напротив-с, – хихикнул чиновник. – Война – исключительно удобный случай: император французов пошлет бунтовщиков и смутьянов умирать. И овцы целы-с, и волки сыты-с! По горло, так сказать. – Он выразительно провел ребром ладони по дряблому кадыку с кустиками рыжеватых волос.
Васильков промолчал, и игроки углубились в созерцание карт, ограничиваясь мычанием и им одним понятными междометиями.
Жена аудитора рассказывала о новейших чудесах науки тому непременному кругу гостей, которые не соблазняются карточной игрой, не так просты и молоды, чтобы плясать, и находят болезненное удовольствие в созерцании соседей и сплетнях.
– Ах! – говорила она, закрывая глаза от охватившего ее трепета. – В Париже теперь только и толков, что о новом применении электричества к фортепьяно…
– Что за фантазия! – удивился столоначальник губернаторской канцелярии. – Электричество и музыка – материи несовместимые.
– Представьте, – продолжала аудиторша таким тоном, будто она сама только что наблюдала эти опыты, – если господин Лист начнет играть у себя на электрическом фортепьяно, соединенном посредством… – тут она сделала большую паузу, – посредством нити с подобными фортепьяно в окрестностях Парижа, то весь нумер, сыгранный Листом, до малейшей ноты повторится и на других фортепьяно!
– Таким образом, – не унимался столоначальник, – вы утверждаете, что господин Лист, играющий у себя дома, может быть слышим одновременно в тысяче разных мест?! Но ведь это же спиритизм, сударыня!
Аудиторша возмущенно передернула плечами.
– Разрешите полюбопытствовать: из чего состоят чудодейственные нити, которыми соединяются фортепьяно?
Над этим аудиторша задумывалась так же мало, как над происхождением вселенной. Ее серое лицо побагровело.
Жена столоначальника незаметно ущипнула мужа.
– Впрочем, – сказал он, кашлянув, – кто знает, каких чудес мы дождемся от электричества.
Мир восстановлен.
В зале вдруг стало тихо. Порыв ветра донес до людей слитный шум ольхи и берез, скрип калитки и песню, которую пел высокий молодой голос:
Не слышно шума городского,
За невской башней тишина,
И на штыке у часового
Горит полночная луна.
– Кочнев поет. Артист! Второго не сыщешь, – сказал Завойко, когда звуки растаяли за окном и над залой опять повис гул многих голосов.
Судья неприязненно посмотрел на Завойко.
«Моего голоса небось не узнает в темноте. А мужика – изволь…» Но встретившись со взглядом губернатора, поспешно улыбнулся.
Во внешности Завойко не было ничего начальственного. Глаза, светлые, умные, внимательно смотрели из-под густых изогнутых бровей. Правая бровь всегда приподнята не то насмешливо, иронически, не то с готовностью слушать, понимать и удивляться. Василию Степановичу около пятидесяти лет, но выглядел он, как это нередко бывает с русыми энергичными людьми, много моложе. Его молодили солдатские усы, свисавшие двумя веселыми кисточками у рта, полные, подвижные губы жизнелюбца, светлые шелковистые волосы, вьющиеся у висков и на затылке, высокий, спокойный лоб и чисто выбритое лицо добряка и насмешника. Роста он был невысокого, отличался подвижностью и поражавшей всех неутомимостью. Хотя жизнь Завойко прошла в трудах и заботах, годы еще не исчертили его лицо морщинами, не подернули желтизной голубоватую эмаль глаз. Края, где прожил детство и молодость Завойко: тонувшая в садах Полтава, Крым, Черное море, – надолго зарядили его живой, кипучей энергией. Еще и теперь, после двух кругосветных плаваний и четырнадцати лет службы в бассейне Охотского моря и на Камчатке, в нем иногда проскальзывали черты веселого полтавского бурсака, умеющего встречать беды с такой же шуткой, с какой и принимать чины и награды.
Сын обедневшего полтавского помещика, он не мог попасть в привилегированный Морской корпус и был произведен в офицеры из черноморской гардемаринской роты. Из находившихся в этой зале людей Завойко лучше всех мог бы рассказать об условиях и обстоятельствах синопского боя. Василий Степанович служил на Черном море, мичманом участвовал в Наваринском сражении, прекрасно знал парусный флот. Он много знал и прочно удерживал в памяти массу сведений самого разнообразного характера – по сельскому хозяйству и ремеслам, по морскому делу и точным наукам. Не чужд он был и поэзии, – в книжке «Впечатления моряка», изданной в Петербурге после русских кругосветных походов 1835—1838 годов, Завойко дал немало живых, полных юмора и искреннего чувства страниц.
Когда кто-то из гостей обратился к Завойко с расспросами о Синопе, о турках, не забыв при этом льстиво адресоваться к «ветерану Наварина», Завойко коротко ответил:
– Затрудняюсь оценкой. Победа выдающаяся. Обстоятельства же мне неизвестны.
– Василий Степанович! Помилуйте! Но турка-то вы знаете? Бивали?
– Давненько. – Завойко весело прищурил глаз. – В природе, драгоценнейший, все меняется. Даже турок. В Наварине, например, рядом с нашим фрегатом англичанин сражался. Плечом к плечу. А теперь, того и гляди, в гости пожалует и почище турка палить станет.
Андронников, здешний землемер, косматый, заросший старик, спросил протодиаконским басом:
– Значит, выставки в нынешнем году устраивать не будем?
Вот уже три года, как Завойко каждую осень проводит выставку овощей, поощряя тех, кому удается вырастить самый крупный картофель, морковь или капусту. Вначале затея Завойко показалась поселенцам и камчадалам несбыточной, сумасбродной, но его настойчивость победила их предубеждение, а пятирублевая премия за лучшие результаты довершила дело. Уже в первый год была выращена морковь весом более четырех фунтов, картофель более фунта, только капуста не успевала войти в полный вес и силу. Завойко требовал от Иркутска присылки отборных семян, изготовлял в мастерских порта лопаты и другие простейшие орудия, обращался к населению с приказами по огородничеству, не ленясь переписывать их собственной рукой.
Землемер-философ любил потолковать о несовершенстве мира и законах бытия, а на «подпитии» витийствовал особенно красноречиво. Он, кажется, единственный из приезжих на Камчатке отваживался пить корякскую настойку из сушеного мухомора, не боясь отправиться на петропавловское кладбище у Красного Яра. Он любил свое дело, несмотря на годы, был неутомим и неистощим в беседах. В юности, посланный в Германию для совершенствования в естественных науках, он слушал Шеллинга в Вюрцбурге, шатался по горам, пил густое баварское пиво, но не стал ни восторженным шеллингианцем, ни дуэлянтом-буршем. Он сохранил природный здравый смысл, презрел заоблачные выси немецкого идеализма и вернулся домой с ворохом рукописей, с опасными мыслями о живой природе и происхождении вселенной. Настаивая на историческом развитии организмов, он посягал на всемогущество бога, создавшего некогда землю и все сущее на ней по своему разумению, не доступному уму смертного. Мысли его были признаны кощунственными, богопротивными. Рукописи поистлели, молодой ученый в худеньком мундирчике чиновника одиннадцатого класса прозябал в каких-то уездных канцеляриях, начал пить, опускаться и не опомнился, как очутился на Камчатке. Сюда он прибыл с дырявой студенческой сумкой, в память о скитаниях по Альпам, в которой были десяток книг и тетрадей, а среди них и редчайшая книга его друга Якова Кайданова «Tetractum vitae»9, изданная в Петербурге в 1813 году. Злобы на людей в нем не было, но с годами выросло отвращение к ученым, рассуждающим по книгам.
Завойко молчал. Андронников сказал протяжно:
– Жаль! Лето выдалось на славу, а мы выставки-то устраивать не будем!
– Будем! – сказал Завойко. – Коли сами живы будем.
Андронников запустил руку в темную бороду.
– Я, Василий Степанович, умирать не собираюсь! Недовершил еще земного вращения. Не то чтобы находился в зените… к горизонту клонюсь, однако расстояние порядочное.
– Знаю, что не от пули помрешь, Иван Архипович. Да и я не тороплюсь.
– Мудрено торопиться. Там, за чертой, путь бесконечный. А здесь, на земле, други мои, долго ли до предела! И на сей срок быстротекущий разные феерии устраиваются. Вдруг Европа к нам, азиатам, припожалует, а? – Землемер удивленно тряхнул головой. – А может, минет чаша сия?!
Завойко развел руками.
– Молюсь о том денно и нощно. Но и трудиться нужно неустанно. Если не услышит Господь нашей молитвы и англичанин явится в гости, надобно встретить. По уставу. С огоньком и гостинцами, – Завойко засмеялся. – А с выставкой все может устроиться. До октября не близко…
В залу вошел камчатский полицмейстер, коренастый поручик Губарев. Он щурился от яркого света, отыскивая взглядом губернатора.
С появлением полицмейстера разноголосый шум поутих. Многие смотрели в его сторону, хотя во внешности Губарева не было ничего примечательного, а по званию он уступал многим находившимся здесь офицерам.
Губареву нравилось общее внимание: он приветливо улыбался дамам, отвешивал поклоны чиновникам, а встретясь взглядом с судьей Васильковым, многозначительно кивнул ему.
– Ваше превосходительство! – Губарев стал навытяжку, увидев приближавшегося Завойко. – Позвольте рапортовать: с вверенными мне нижними чинами прибыл из вояжа!
– Пойдемте-ка, пойдемте, – бросил на ходу Завойко и прошел через прихожую в кабинет.
Губарев четко повернулся на каблуках и последовал за ним.
Час назад полицмейстер Губарев в сопровождении четырех казаков вернулся из Гижиги – далекого северного пункта, подчиненного камчатскому губернатору. Завойко приказал ему произвести следствие по делу гижигинского купца Трифонова. Обосновавшись в Гижиге, на пути из Охотска в Камчатку, Трифонов грабил коряков и эвенков, чинил «суд и расправу», как князек, своей властью. Его дюжие молодцы-приказчики совершали настоящие военные набеги на камчатские селения. Где появлялись они, там уже не существовало ни закона, ни губернаторской власти. Старший приказчик Трифонова, из беглых каторжников, спаивал охотников, раздавал камчадалам яды для запретной, опустошительной охоты на пушного зверя.
Разбой Трифонова грозил восстановить против русских население отдаленных камчадальских острожков, а в условиях надвигавшейся военной грозы это было опасно и нетерпимо.
Завойко давно воевал с Трифоновым, но до сих пор ничего не мог поделать с богатым купцом. Запойный гижигинский исправник потворствовал купцу, а в самом Петропавловске влиятельные чиновники помогали Трифонову прятать концы в воду. Завойко нюхом чуял неладное, неудачи бесили его, а праздное любопытство чиновного люда и офицеров подливало масла в огонь.
Наконец терпение Завойко истощилось: титулярный советник Зарудный, вернувшийся ранней весной, еще на собачьей упряжке, из поездки в Верхне-Камчатск, доложил губернатору о новом злодействе Трифонова: его приказчики споили и начисто обобрали большое селение в низовьях реки Камчатки и сожгли две избы. Полицмейстер получил предписание отправиться на место и, если обвинения подтвердятся, взять Трифонова под стражу и доставить в Петропавловск.
– Давно прибыл? – спросил Завойко, едва Губарев закрыл за собой дверь.
– Только что. – Но заметив, что взгляд Завойко скользнул по его чистенькому мундиру, Губарев поспешно добавил: – Домой заглянул, жена совсем плоха…
– Что Трифонов? – Завойко одолевало нетерпение.
– Осмелюсь доложить: не нашел я Трифонова. – Брови Завойко удивленно поползли вверх, и Губарев, как всегда, оробел. – Больше недели ждал купца в Гижиге, дорогой искал – все напрасно. Уехал-с. Жена говорит – к чукчам, за оленьими дохами; торгующий американец тамошний уверял меня, что в Иркутск – с золотом и мехами. Поди разберись. – Полицмейстер пожал плечами.
– Ну-с, а как следствие, голубчик? – спросил Завойко, темнея и поматывая головой. Он знал, что весть о новой неудаче быстро разнесется среди чиновников.
– Проведено-с, ваше превосходительство. По всей форме-с… – Полицмейстер опасливо поглядывал на Завойко. Он боялся этого короткого поматывания головой, высоко взлетевшей брови, маленькой руки, барабанившей по столу. – Селение ограблено, дома сожжены. Однако решительно невозможно сказать, кем это сделано. Местные жители затрудняются точным ответом.
– Запугал их разбойник, нож к горлу приставил – вот и затрудняются! – Василий Степанович досадливо поморщился. – Посади Трифонова на цепь, такое заговорят – уши заткнешь.
– Не могу знать-с. Трифонов не один, ведь кругом купцы… Брагин, Копылов, Бордман, Чэзз. И Жерехов, надо полагать, не без греха. Поди узнай.
– Чертовщина какая-то… – Завойко придирчиво оглядел полицмейстера. – А ты точно ли все вызнал?
– Смею надеяться – все, – обиделся Губарев.
– Обиды, братец, оставь, – зло накинулся на него Завойко. – Ты небось ворох бумаг привез, а на что они мне? Трифонова мне подавай, приказчика его, каторжника Скосырева, в железах приведи. Слышь, Губарев, – губернатор погрозил ему кулаком, – я этак погляжу, погляжу на тебя, да и выверну, чего доброго, наизнанку. И на мундир не посмотрю.
– Виноват-с, виноват-с, – монотонно повторял Губарев.
– Уж больно охоч ты виниться. Ладно! – прикрикнул Завойко. Кликни-ка мне Луку Фомича, да и сам с ним возвращайся. Зря ты его к воровской компании присчитал.
– Луке Фомичу почтение, – небрежно обронил полицмейстер, найдя в зале сурового с виду старика. – Василий Степанович к себе просят.
Купца этого Губарев не любил, но побаивался его языка, завидовал деньгам, жене – третьей по счету, – светловолосой и пышной, как сдоба, завидовал изобильному дому Жерехова. Семейная жизнь сложилась у полицмейстера неудачно: еще в Петровском заводе взял он в жены, карьеры ради, стареющую дочь своего полкового командира; ждал быстрого продвижения по службе, а тесть возьми да и застрелись, не оставив своей многочисленной семье ничего, кроме большого карточного долга.
Чувствительный, охочий до дородных барышень, Губарев увидел вдруг, что жена его и стара и костлява сверх всякой меры. Винил ее во всех своих неудачах и бил нещадно, с упоением, бил трезвый и пьяный. Жена терпела молча, рожала ему детей, таких же глуповатых и злых, как их отец. И если полицмейстер, беспокойно помаргивая, впивался взглядом в привлекательное женское лицо и, постанывая, повторял свое любимое словцо: «Обремизился! Обремизился!» – то сослуживцы знали, что он злобится и вспоминает оставшуюся дома жену.
Губарев пропустил в кабинет статного старика с длинной, жилистой шеей, на которой сидела небольшая голова; улыбчатое скоморошье лицо, ровный венец седых волос вокруг желто-белой лысины и такая же пегая редкая бороденка клинышком.
– Вот что, Лука Фомич, – сказал Завойко, усадив гостя рядом с собой, – задумал я капиталом твоим распорядиться. А?
– Чужими деньгами куда как легче распоряжаться. – Жерехов широко улыбнулся, но маленькие глаза смотрели остро, пронзительно. – У чужих денег крылушки, у своих гирюшки.
– Открывай дело в Гижиге, – Василий Степанович коснулся рукой горла, – вот как надо…
– В Гижиге? – поразился Жерехов и на всякий случай сказал: – Стар я, Василий Степанович, куда мне в этакое логово…
Жерехов лучше Завойко знал Гижигу. Сорок лет провел он на чукотской земле, на Охотском побережье и в Камчатке. Знал волчьи повадки Трифонова и хитрость Бордмана – торгового американца из Бостона, обосновавшегося в устье Пенжинской губы.
– Хватит еще силенок, – усмехнулся Завойко. – Ты, Лука Фомич, жилистый, совладаешь.
– Негоже двум клыкастым в одной берлоге. – Купец весело тряхнул головой. – Глядишь, и шерсть клочьями полетит, вам же, Василий Степанович, и накладно будет. Хлопотно.
– Трифонова боишься? – в упор спросил Завойко.
– Не дюже боюсь, но и одолеть не надеюсь. – Он повернул голову к неподвижно стоявшему Губареву и, насмешливо прищурив глаза, сказал: – Чины сколько лет Трифонова воюют, а не одолеют…
– Одолеем! – властно сказал Завойко. – В тюрьме сгною, подлеца, не посмотрю, что первой гильдии купец. Такое мое условие, Лука Фомич: на чистое место придешь, льготы дам, откуп винный… на первое время. По рукам, что ли?
Жерехов насторожился. Лицо его странно вытянулось, стало постным, неприветливым.
– Не охоч я, ваше превосходительство, до откупов, – пегая бороденка обиженно задрожала. – Для такого дела и Трифонов куда как хорош. А меня от такой чести уволь.
Завойко неосторожно задел самолюбивого старика. Сорок лет торговал он в этих краях, торговал широко, прижимисто, но без волчьей жадности и приказчиков старался держать совестливых. Был для своего круга учен и охотно учил других, так что в камчатских селениях встречались люди, обязанные ему грамотой. Выписывал из столиц журналы, газеты и в большой горнице собрал изрядную библиотеку. Камчадалы и коряки издавна привыкли к Жерехову, относились к нему с доверием, но в последние годы он как-то потерял вкус к делам. Женившись после второго вдовства на молодой, привлекательной дочери священника из Якутска, старик словно прирос к дому, строго приглядывая за своим единственным сыном Поликарпом.
– Это так, к слову, про откупа, – извинился Завойко. – Гижиге просвещенный купец нужен, темноту поразвеять…
– Право, согласились бы, Лука Фомич, – услужливо вставил Губарев.
Жерехов покосился на щеголеватого полицмейстера, на его жадное, землисто-серое лицо и сказал решительно:
– Нет, миновали мои лета.
– Меняй вывеску, Лука Фомич, – посоветовал Завойко. – Расширяйся! «Торговый дом Жерехов и сын».
– Поликарп-то?!
Жерехов давно подумывал о том, что пора пристраивать куда-нибудь сына. На этот счет у Луки Фомича были твердые взгляды. «На стороне жизнь шибко человека правит, – говаривал он. – Рыбу в реку бросают, а человека к людям. Барахтайся, плыви посмелее… Смелый приступ – половина спасенья!»
Но купцу не хотелось, особенно при Губареве, обнаружить свою заинтересованность, и он только покачал головой.
– Зелен Поликарп-то мой. Ду-у-рак дураком!
– Не беда, – ободряюще сказал Губарев. – Был бы делу обучен изрядно, а без ума прожить можно.
– Неужто? – переспросил купец удивленно.
– Можно! – подтвердил полицмейстер.
– Во-от как? – протянул Жерехов. – А в нашем торговом сословии без ума никак не прожить. Подумаю я, Василий Степанович. Крепко надо подумать.
– Думай, Лука Фомич, – сказал Завойко.
Завойко отпустил и Губарева домой. Выйдя на крыльцо, полицмейстер простоял несколько минут в раздумье, заложив руки за спину и покачиваясь на носках.
Его тянуло не домой, а на пологий склон Петровской горы, к темной избе, где жила девушка-посельщица Харитина, приглянувшаяся Губареву еще тогда, когда она голенастым подростком шмыгала по дому Завойко.
Сойдя с крыльца, полицмейстер прокрался мимо освещенных окон в парк, пересек его и, перемахнув через ограду, медленно побрел в гору.
Было в повадках Губарева что-то кошачье, хищное. Он умел ждать, сторожко наблюдая за своей жертвой, умел целые месяцы, а то и годы жить одним лишь предвкушением будущих наслаждений и скотской власти над другим человеком.
За Харитиной он охотился давно, чутьем сластолюбца угадав еще два года назад, как расцветет она в недалеком будущем. И оттого, что все случилось так, как он и предчувствовал, Губарев считал свои права на Харитину неоспоримыми, а недоступность ее в доме Завойко только дразнила полицмейстера.
Но и после ухода Харитины из дома губернатора Губарев нисколько не преуспел. Столкнувшись с открытой враждебностью девушки, он поостыл было и постарался выбросить ее из головы, да, видимо, это ему не удалось. Вскоре он возобновил то, что называл «правильным преследованием». Со злобной, жестокой настороженностью ждал он какой-нибудь ее оплошности, чтобы добиться своего.