Read the book: «Системный Пожарный I»
Глава 1. Кровля не держит
— ОТБОЙ! ВСЕМ ОТБОЙ! НА ВЫХОД!
Рация захрипела так, будто её саму взяли за глотку. Пахомыч. Двадцать лет мужика знаю, и орал он так один раз в жизни — когда у него на глазах звено под перекрытие ушло.
— Горев! Кровля садится! Всем вниз, я сказал!
Да слышу я, слышу. Я старый, но пока не глухой.
Я стоял на площадке девятого этажа и смотрел вверх, в лестничный пролёт, где ворочалось чёрное. Дым шёл жирный, тяжёлый — пластик, проводка, вся эта красота, которой люди набивают квартиры, а потом ею же и травятся.
Вниз — это правильно. Вниз — это по уставу. Внизу штаб, внизу скорые, внизу мать — я её видел, когда мы заходили: её держали двое из оцепления, и она уже не кричала, а просто выла.
Потому что наверху, на десятом, в сорок третьей квартире, осталась её дочка. Семь лет.
— Первый, я Горев, — сказал я в рацию. — На десятом ребёнок. Поднимусь.
— Горев, твою мать! Кровля держит четыре минуты! Четыре!
Четыре. Так бы сразу и сказал.
Считаем. Подъём — сорок секунд. Найти ребёнка — минута: дети не разбегаются по квартире, дети прячутся, и прячутся всегда в одних и тех же местах. Обратно — как получится. Итого укладываюсь. С запасом.
Ладно, честно: без запаса.
— Успею, — сказал я и полез.
Страшно не было. Не потому, что я герой, — герои в нашем деле долго не живут. Просто страху нужно свободное место в голове, а у меня там уже сидел секундомер и щёлкал. Двадцать семь лет щёлкает. Жена говорила — он у тебя и ночью тикает, с тобой спать, как с будильником. Потом собрала вещи и ушла к тому, у кого в голове тихо.
Сын звонил на Новый год. Позапрошлый.
Вот об этом и думал, пока лез. Не о кровле же.
Десятый встретил как положено: дым до пояса, жар такой, что уши печёт через подшлемник. Дверь сорок третьей настежь — мать выскочила, а дочка за ней не успела. Обычное дело: дети не выбегают. Для ребёнка огонь — не то, от чего бегут. Это то, от чего надо зажмуриться, и оно исчезнет.
Ванная — пусто. Под кроватью — пусто, только кот. Сидит у стены, шипит, глаза как у беса.
— Потерпи, — говорю. — Не до тебя.
Шкаф.
Открыл — сидит. Пижама розовая, в обнимку плюшевый заяц, глаза на пол-лица. Не ревёт. Плохо: значит, дыма уже хлебнула.
— Привет, — сказал я. Голос из-под маски — как из бочки, поэтому медленно и скучно, как в поликлинике. — Я Степан Ильич. Пожарный. Пойдём к маме?
Главное — не хватать. Схватишь — забьётся, заорёт, наглотается. Секунда на доверие всегда окупается.
Она кивнула. И протянула руки.
Умница.
Завернул её в покрывало, прижал к себе. Кота — за шкирку и за пазуху. Совсем сдурел на старости лет: кровля на соплях, а он кота спасает.
Секундомер: минута двадцать. Идём вниз.
Не идём. Пролётом ниже гудело уже в полный голос — огонь дополз до лестницы и жрал её с аппетитом. Путь, которым я поднялся, закрылся — как дверь за спиной захлопнули.
— Первый, я Горев. Лестницу отрезало. Выхожу через окно, торец, десятый.
— Лестницу подаём! Горев, кровля!!!
— Да помню я про твою кровлю.
Комната окнами на торец. Раму — ногой, пластик хрустнул, стекло ушло вниз. Воздух рванул в проём, огонь за спиной обрадовался, загудел веселее. Знаю, знаю. Потерпишь.
Внизу разворачивалась автолестница. Красиво работали, черти, быстро. Колено пошло вверх, ещё, ещё.
Медленно. Господи, как же медленно.
За спиной, в коридоре, уже светилось — огонь дошёл до квартиры и примеривался к дверному проёму. Я поставил девочку на подоконник, спиной к комнате. Собой — между ней и коридором. Спина у меня широкая. Двадцать семь лет за ней прятались.
Девочка молчала и смотрела не на огонь. На меня.
— Сейчас, маленькая. Сейчас поедешь вниз, как принцесса.
— Заяц упал.
Заяц лежал посреди комнаты. До него было два шага и вся оставшаяся жизнь.
— Нового купим, — соврал я.
Заяц вспыхнул.
— А вы? — спросила она, когда лестница была уже совсем близко.
— А я следом. Мы, старики, медленно ездим.
Секундомер: две сорок.
Лестница стукнула о стену под окном. Наверху — парень из второго караула, молодой, фамилию не вспомню. Ну и ладно. Пусть живёт долго, с любой фамилией.
Я передал ему свёрток с девочкой. Потом кота — парень аж крякнул.
И тут кровля вздохнула.
Я это спиной услышал. Ещё не грохот, нет. Именно вздох — глубокий, усталый. Так дом прощается. У меня оставалось полсекунды, и я потратил их правильно: упёрся и толкнул лестницу от стены — чтобы их не зацепило.
А потом потолок лёг мне на плечи.
Больно не было. Честно. Было обидно: до пенсии полгода. И сыну так и не позвонил. Всё собирался — после дежурства, после отчёта, после...
Темнота.
---
А потом стало жарко.
Вот те раз, подумал я. Выходит, не врала бабка: есть, есть ад для таких, как я. А я, дурак, не верил.
Жарко было по-настоящему, по-рабочему, знакомо: сверху трещало, вокруг стоял дым. Только дым был неправильный. Не пластик, не проводка. Сено. Горело сено, много сена, и горело оно щедро, от всей души.
Я открыл глаза. Надо мной сквозь дым просвечивала кровля — жерди да солома, и по соломе весело, вприпрыжку, бежал огонь.
Так. В аду, значит, сеновалы. Логично. И тушить некому — все грешники, всем положено.
Я попробовал вскочить — и не вскочил. Тело послушалось, но как-то не так: рука взлетела легко, как пустая. И была эта рука не моя. Тонкая, белая, пальцы длинные, цыплячьи. У меня руки были как лопаты, я ими в молодости подковы... ну, не гнул, но обещал же.
Секундомер выделил на это полторы секунды. Больше не дал: солома над головой горела вовсю, сараю оставалось минуты две. А всему, что внутри, — и того меньше.
Внутри был я. И ещё кто-то: справа, за сеном, орали. Тонко, отчаянно, по-бабьи.
Тело чужое, руки цыплячьи — а рефлексы, спасибо, мои. Вниз. К полу. У пола воздух. Тряпки мокрой нет — рукав на морду и дышать через раз, не глотать. Пошёл.
Полз я на крик и полз погано: руки проваливались в сено, колени путались в подоле длинной рубахи. Ни маски, ни боёвки, ни перчаток. Дыма я должен был наглотаться по самые брови — а голова была ясная, как стёклышко. Ни кашля, ни мути. Странно. Потом разберёмся. Если будет потом.
Девка нашлась у дальней стены. Молодая, в сарафане, коса растрёпана. Вжалась в угол и орала в этот угол, будто он ей поможет. Классика. Что семь лет человеку, что семнадцать — огонь выключает голову одинаково.
— ТИХО!
Голос вышел чужой, ломкий, петушиный. Но командирского в нём, видать, хватило: девка заткнулась и вытаращилась на меня.
— Дверь где?!
— Т-там... — и рукой туда, где стояла сплошная стена огня.
Ясно. Двери у нас больше нет.
— Держись за рубаху! Не отпускай, что бы ни было! Понизу, ползком, кому говорю!
Мне нужна была стена. Сарай — не бетон, сарай — это доски, а доска — это дверь в любом месте, где сумеешь её открыть. Я полз вдоль стены, волок девку за собой и щупал ладонью: гнилую давай, гнилую, где ж ты, родимая...
Нашёл. Доска сидела на честном слове и одном гвозде. Я развернулся, лёг на спину и ударил обеими ногами.
В прошлом теле она бы вылетела вместе с соседками. В этом — я чуть сам не уехал обратно в сено, а доска только крякнула. Ах ты ж дохлятина. Ну-ка ещё раз. Ещё!
На третьем ударе доска сдалась. Вторая пошла легче. Третью девка выломала сама — страх, он силы даёт, если его в правильную сторону развернуть.
Я вытолкнул её в дыру, протиснулся следом и покатился по траве.
Трава была настоящая. Зелёная, холодная от росы. Я лежал мордой в этой траве и дышал так, что рёбра трещали. За спиной гулко, с треском, рухнуло то, что ещё держалось, — кровля сложилась внутрь и выплюнула в небо столб искр.
Знакомый звук. Второй раз за день. Это, пожалуй, перебор даже для меня.
Я перевернулся на спину.
Небо было высокое, чистое, без единого следа от самолёта. По небу полз дым. Вокруг орали люди — и вот тут я наконец начал догадываться, что ад выглядит как-то иначе.
Люди были в рубахах до колен и в лаптях. Бабы — в платках, мужики — бородатые, до глаз. Они бежали к сеновалу с вёдрами и баграми, на бегу крестясь. Пахло деревней: навозом, дымом, свежим хлебом откуда-то. За соломенными крышами торчала церквушка с покосившейся маковкой.
Кино снимают, вяло подумал я. Ага. А я тогда каскадёр. Дублёр. Тела.
Рядом бухнулась на колени давешняя девка и, подвывая, принялась не то обнимать меня, не то ощупывать — живой ли:
— Барин!.. Барчук!.. Степан Никитич, батюшка, живой!.. Я уж думала — всё, сгорели мы с тобой...
Степан, значит. Надо же. Хоть имя совпало — уже экономия.
— А ты как доску-то вышиб? — она вдруг отстранилась и посмотрела на меня как-то по-новому, со страхом пополам. — Ты ж хворый лежал. Тебя ж дядюшка твой третьего дня...
И осеклась. И по сторонам зыркнула.
Так. У Степана Никитича, значит, имеется дядюшка. После которого лежат. Запомним.
Я сел. Спина ныла, руки тряслись, в голове было пусто и звонко, как в новом ведре. Вся моя жизнь — часть, караул, сын, который не звонит, — осталась под бетонной плитой, и где теперь эта плита, я даже спрашивать боялся.
Пара баб, глядя на меня, мелко крестилась. Мужик с багром смотрел так, будто я у него на глазах вылез из могилы и попросил закурить. Видать, барчука здесь уже похоронили.
Мужики добежали до сеновала и встали цепочкой к колодцу. Поздно, ребята. Сеновал уже всё. Теперь только соседние крыши мочить, вон ту в первую очередь, на неё искры несёт...
Стоп. Мне-то что за дело. Где я — и где ваши крыши.
И тут над толпой, над вёдрами, над треском догорающих жердей взлетел новый крик — с дальнего конца улицы, бабий, страшный. От него обернулись все разом:
— Лю-у-уди!!! У Кузнецовых занялось! Кузнецовы горят, там дети малые!!!
Я поднялся на ноги. Ноги подломились. Я поднялся ещё раз.
Тело чужое. Век непонятный. Из всего имущества — драная рубаха и девка, которая ревёт в голос.
А за три двора отсюда — горит.
Ну что, Степан, как тебя там, Никитич. Похоже, отдохнуть после смерти нам с тобой не дадут.
Я выдернул ведро у ближайшего разинувшего рот мужика и пошёл на дым.
Глава 2. Чужие руки
Двор Кузнецовых я услышал раньше, чем увидел. Пожар вообще слышно издалека — он ревёт, как печь, если печь размером с дом.
А ещё раньше пожара слышно людей.
Выла баба. Орали мужики. Ржала и билась где-то лошадь. И всё это — на одной ноте, без команд, без смысла. Так орёт толпа, которая не знает, что делать, и потому делает всё сразу.
Я перелез через плетень и увидел картину, от которой у меня заныли зубы.
Изба горела уже вся. Из-под крыши било ровное гудящее пламя — такое не заливают, такое давно перешло ту черту, за которой дом уже не дом, а дрова. А перед избой стояла цепочка мужиков и по одному ведру, с раскачки, плескала воду прямо в огонь.
В самое пекло. Туда, где ведро воды испаряется раньше, чем долетит.
— Ванятку вынесли! Всех вынесли! — голосила простоволосая баба, прижимая к себе двоих ревущих детей. — Сам-то куда, сам-то!..
Сам — это, надо полагать, хозяин. Мужик в исподнем как раз нырял в сени, из которых валило чёрным.
Твою же мать.
— Стоять! — рявкнул я и сам не узнал этот ломкий петушиный голос. Не слушают такой голос. Такому голосу надо помогать телом.
Я догнал хозяина в сенях, где уже нечем было дышать, — он, согнувшись, тянул из угла кованый сундук. Сундук был больше него.
— Брось!
— Добро!.. — прохрипел он. — Всё ж добро тут!..
Над нами затрещало. Я не стал спорить с человеком, у которого горит крыша над головой, — в буквальном смысле спорить некогда. Ухватил его сзади за ворот и дёрнул на себя, всем весом, какой был. Веса было — слёзы, но и мужик уже наглотался: пошёл, повалился, пополз. Выкатились мы вместе, и за спиной, там, где только что был сундук, сени сложились внутрь.
Кузнецов сел на землю и завыл — тонко, по-щенячьи.
Некогда.
Я поднялся, глотнул воздуха и посмотрел на это всё уже по-рабочему. Изба — минус, её нет, забыли про неё. Ветер — вон он, тянет искры через двор, на соломенную крышу соседей. Между дворами — плетни и сухой бурьян, по которому огонь пройдёт, как по фитилю. Колодец — один, журавль скрипит, вёдер мало.
Улица. Гореть будет улица, если сейчас не начать работать.
— Слушай меня! — заорал я, влезая на колоду, чтоб видели. — Избу не тушить! Изба всё!
— Ты чего мелешь?! — обернулся ко мне ближний мужик, бородатый, рыжий, с пустым ведром. — А чего тушить?!
— Соседние крыши! Воду — на них! Мочи солому, пока искры не легли!
— Да кто ты таков, чтоб!..
— Фаддей, — сказал я.
Имя выпало у меня изо рта само. Я понятия не имел, откуда его знаю. Просто посмотрел на рыжую бороду — и в голове, как ярлык на ящике, всплыло: Фаддей, колесник, двор третий от колодца.
Мужик поперхнулся.
— Фаддей, — повторил я, пока он не очухался. — Твой двор — четвёртый по ветру. Хочешь ночевать в поле — стой и спорь.
Секунду он смотрел на меня. Потом развернулся к цепочке:
— Мужики-и! Воду — на Прохорову крышу, барчук дело говорит!..
Дальше пошла работа, и работа пошла погано, потому что толпа — не расчёт, а я — не я.
Раньше у меня под рукой было отделение, у отделения — ствол, у ствола — сорок литров в секунду. Сейчас у меня было полтора десятка перепуганных мужиков, один колодец и голос, который к тому же начал садиться.
— Цепь! В одну линию, от колодца! Вёдра из рук в руки, не бегать!.. Баграми — плетень между дворами, валите его к чертям, весь!.. Бурьян — затоптать!.. Ты, ты и ты — на крышу к Прохору, дерюги мочи и по коньку стели!
— Дык лестницы нету!..
— Телегу под стреху! С телеги!
Странное дело: они слушались. Не сразу, со спотыкачкой, с матюгами — но слушались. Голос был чужой, тело было чужое, а вот это вот — «делай раз, делай два» — оно, оказывается, к телу не пришито. Оно глубже.
— Гля, а водолей-то раскомандовался! — крикнул кто-то от колодца, весело и зло.
— Гасильниково отродье!
— У их вся порода такая — огню кланяться!
Я пропустил. Не время. Только отметил себе: «водолей» — это, стало быть, я. И порода моя — огню кланяться. Ладно, запишем.
Искры пошли гуще — огонь доедал стропила и радовался. Одна легла на прохоровскую крышу, в сухой скат, куда дерюга не дотянулась. Затлело.
— Крыша! — заорал я. — Правый скат!
Мальчишка, что таскал дерюги, — лет десяти, босой, глаза шальные — полез по скату, как кошка, шлёпнул мокрым, затоптал. И заорал сверху счастливо:
— Погасла-а!
— Молодец! Сиди там, смотри за скатом!
Вторая искра упала в бурьян у плетня. Я был ближе всех. Добежал, занёс ногу затоптать — и увидел, как крохотный огонёк в сухой траве погас сам. За полвздоха до моего сапога. Просто взял и погас, будто его пальцами сняли.
Я стоял над чёрной травинкой не дольше секунды. Роса, решил я. Трава сырая. И побежал дальше, потому что думать было некогда.
Изба Кузнецовых рухнула через полчаса — осела внутрь себя, выдохнув в небо столб искр, и я загнал всех, кого мог, по крышам и с вёдрами: вот теперь, когда посыпалось, самое опасное. Ещё час мы мочили солому, растаскивали баграми горящие брёвна и таптали бурьян.
К рассвету на месте избы дымилась чёрная куча. Над ней покачивался уцелевший журавль колодца.
Улица стояла. Вся.
Я сполз с телеги, на которой последний час торчал, как на вышке, и только тут почувствовал тело. Чужое тело сообщило мне, что оно всё. Руки тряслись, ноги гудели, в глотке было как в том дымоходе.
Мужики стояли кругом пепелища — молча. Пар шёл от них, как от лошадей. Потом Фаддей стянул шапку, вытер ею морду и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Ить улица бы пошла. Как в запрошлом годе у Митиных.
— Пошла бы, — согласился кто-то.
И все посмотрели на меня. Так смотрят на незнакомую собаку: вроде и хвостом машет, а вроде и порода кусачая.
— Ты, барчук, эта... — Фаддей помял шапку. — Откуда чего знаешь-то? Ты ж вроде как... того. Хворый лежал.
— Отлежался, — сказал я.
Ответ им понравился. Такие ответы всем нравятся: коротко и непонятно.
Кузнецов сидел на обгорелой колоде, смотрел на кучу, которая была его домом, и уже не выл — просто смотрел. Баба его прибилась рядом, дети спали у неё на коленях, прямо на земле, как убитые.
Я подошёл. Сел рядом на корточки.
— Дети живые. Сам живой. Баба живая, — сказал я. — Остальное наживёшь.
— Легко тебе говорить, — глухо отозвался он.
— Легко, — согласился я.
Он повернул голову, посмотрел на меня — красными глазами из чёрного лица. Хотел, видно, огрызнуться. Не огрызнулся.
— За сени... благодарствуй, — выдавил он. — Дурак я. За сундуком полез.
— Все лезут, — сказал я. — Живые — это те, кого успели выдернуть.
Я поднялся и пошёл прочь, и спиной чувствовал, что вся улица смотрит мне вслед.
---
Есть хотелось так, что темнело в глазах.
Это я понял, когда отпустило. У пожара голода нет, у пожара вообще ничего нет, кроме пожара, — а вот после... После тело предъявило счёт по всем статьям сразу. Оно, между прочим, ещё до сеновала было голодное: по рукам-палкам видно, по рёбрам, которые я мог пересчитать сквозь рубаху.
Кормили меня в доме через два двора от пепелища — втащила меня туда за рукав бабка. Маленькая, сухая, в чёрном платке, с лицом из одних морщин и глазами, которые эти морщины насквозь прожигали.
— Садись, — сказала бабка так, что сесть захотелось ещё в воздухе.
В доме пахло щами. Я чуть не заскулил.
Она поставила передо мной миску — глиняную, со щербиной, — положила ложку и краюху, села напротив и стала смотреть, как я ем.
Ел я страшно. Я это понимал и ничего не мог сделать: рука сама черпала, глотка сама глотала. Полмиски спустя я вспомнил, что люди в таких случаях что-то говорят.
— Спасибо... — я запнулся. Как её звать? На этот раз память тела молчала.
— Матрёной с рождения кличут, — сказала бабка. — Ешь. На тебя глядеть тошно, одни мослы. У Прохора, у ирода твоего, на дворе кобель глаже.
Ложка у меня остановилась сама.
— У Прохора?
— А у кого ж. — Матрёна подпёрла щёку. — Дядюшка твой, чтоб ему икалось. Родная кровь, называется. Барский племянник у него на сеновале валяется, как телок брошенный, а он в городе, в церкву ходит, свечки ставит. Отмолить хочет, видать.
— Что отмолить?
Бабка глянула на меня остро, из-под платка.
— А то ты не знаешь.
— Я, бабушка, после вчерашнего много чего забыл, — сказал я чистую правду. — Ты уж напомни.
Она пожевала губами. Потом махнула рукой — а, мол, чего уж.
— Забыл он... Оно, может, и к лучшему, что забыл. — Она подлила мне щей, не спрашивая. — Род ваш здешний, горевский, испокон тут сидел. Не богато сидели, а крепко. Покуда батюшка твой, царствие ему небесное, не сгорел. Семь годов тому. С тех пор всё дядюшка твой правит. Доправился: землю — в заклад, дворню — распустил, тебя — в чёрное тело. Одна Глашка при усадьбе осталась, скотину доглядать, да и ту он к Покрову рассчитать грозился.
Глашка. Та самая, из сеновала. Хоть буду знать, кого вчера вытаскивал.
— А сгорел отец... как?
— А так и сгорел, как все Горевы горят, — отрезала Матрёна, и по тому, как отрезала, я понял: тут дно, и щупом туда лучше не лезть. Пока.
Она помолчала. Потом добавила, тише:
— Ты вот что, Степан Никитич. Ты давеча на пожаре хорошо стоял. По-хозяйски. Народ это видал. — Она подняла на меня свои прожигающие глаза. — Только ты запомни: у нас которые Горевы хорошо у огня стоят — те долго не живут.
В доме стало тихо. Только сверчок пилил за печью.
— Это как понимать, бабушка?
— А как хочешь, так и понимай, — сказала Матрёна и встала убирать миску. Разговор кончился, как дверью хлопнули.
За окном уже темнело. Она собрала мне узелок — хлеб, луковицу, соли в тряпице — и на пороге, отвернувшись, буркнула:
— Завтра приходи. Щи ещё будут.
Богатство моё на сегодняшний день: одна миска щей внутри, один узелок в руке, одна улица, которая не сгорела. И одно тело, в котором я, кажется, застрял насовсем.
Бывало хуже. Вспомнить бы только когда.
---
До усадьбы я не дошёл — свернул к пепелищу.
Привычка. Пожарище нельзя бросать в первую ночь: под золой живут угли, и живут они долго. Дунет ветер, раскопает собака, и всё начнётся по новой, только теперь без меня, сонное и страшное.
У чёрной кучи караулил Кузнецов — сам догадался или сидел просто потому, что некуда идти. Рядом стояло ведро.
— Заливай по краям, — сказал я. — Где парит — туда лей. И переворачивай головни, под ними жар держится.
Он кивнул и стал делать. Понятливый. Дом ему теперь миром ставить будут, всей улицей, — так тут заведено, это я уже знал от Матрёны. Изба — дело наживное. Улица — нет.
Я обошёл пепелище кругом, по-хозяйски, высматривая парящие места.
И у самого края, там, где вчера были сени, увидел перо.
Петушиное перо. Оно лежало на золе — поверх золы, — чёрное, обугленное по краю. Я поднял его двумя пальцами.
Перо было целое. Не рассыпалось, не смялось. Обгоревшее — и целое, будто его обжигали нарочно, бережно, как горшок в печи.
И оно было холодное. Холоднее вечернего воздуха, холоднее моих пальцев. От него тянуло стужей, как от железа на морозе.
Я стоял посреди тёплого ещё пепелища, держал эту ледяную дрянь и слушал, как у меня между лопаток медленно поднимаются волосы.
Вчера, у сеновала, было точно такое же. Я его ещё принял за мусор.
Два пожара за два дня. И два пера.
— Барин, — окликнул от кучи Кузнецов, — а чегой-то у вас?
— Мусор, — сказал я и сунул перо за пазуху. — Заливай давай.
А вечером, уже в усадьбе, при огарке свечи, я сидел над этим пером и вертел его так и сяк. И доигрался: потянулся к свече, чтоб разглядеть очин, — и свеча погасла.
Сама. За миг до того, как я к ней наклонился. Я ещё и дунуть не успел — а фитиль уже стоял мёртвый, и дым от него уходил вверх ровной струйкой.
В темноте было слышно, как в дальнем углу скребётся мышь.
— Так, — сказал я вслух, потому что молчать было хуже. — Либо я схожу с ума. Либо в этом теле водится что-то ещё, кроме меня.
Мышь перестала скрестись.
Ответа я так и не дождался — ни от неё, ни от темноты. Только перо лежало на столе, чуть светлее мрака, и холодило воздух, как открытая прорубь.