Read the book: «Братья Карамазовы. Продолжерсия»
Иерусалим, иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! сколько раз хотел я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели!
се, оставляется вам дом ваш пуст.
Евангелие от Матфея, глава 23, стихи 37-38
Мир устанет от мук, захлебнется в крови,
Утомится безумной борьбой –
И поднимет к любви, к беззаветной любви,
Очи, полные скорбной мольбой!..
С.Я. Надсон
От автора
Вот мы и подобрались ко второму нашему роману, который я обещал читателям заранее, говоря им о том, что этот роман и является, то есть будет, главным. И опять я не могу обойтись без маленького предисловия, которое мне кажется необходимым, особенно, когда его задумываешь и пишешь, но, правда, часто излишним, когда уже написал. Боюсь, что и в этом случае получится то же самое. Но все-таки не откажу себе в удовольствии (лучше сказать – в необходимости) привести несколько вступительных слов.
Во-первых, сразу хочу извиниться перед читателями за то, что первый роман получился таким длинным. Я ведь и сам, когда задумывал его, не полагал, что он получится таковым, но когда уже сел за написание, то увлекся и, как говорится, понесло. Знаете, как иногда бывает? Садишься за стол без особенного аппетита, но попробовал то, попробовал это, разлакомился, вошел во вкус – и уже трудно остановиться. Потом, когда сидишь с набитым желудком и несварением в нем, начинаешь себя корить: зачем, дескать, так объелся, ведь хотел только немного попробовать. Но все эти укоры и самосожаления похожи заляпанные за тем же столом салфетки – утерся ими, скомкал и выбросил – больше они ни на что не годятся и несварение не ликвидируют.
В свое оправдание еще скажу, что дело для меня оказалось новым, неизведанным, никогда я прежде не пускался в столь пространные описания, да еще и столь малознакомых мне учреждений и процессов, кои в них происходят. Я имею в виду нашу суды, судебную систему, предварительное следствие и проч., и проч… Признаю, что пересолил и неимоверно затянул все свои описания и всякие в них подробности. Как высказался один очень строгий критик одного очень толстого журнала, что «автор, похоже, задался целью, чтобы читатели смогли после прочтения его романа сдать курс по основам юриспруденции». Право же, и в мыслях не было. Но в мыслях не было, а получилось на деле, а я-то всего лишь хотел, чтобы читатель лучше представлял все описываемые мною подробности, как говорится – «в живую». Мне и самому многое показалось интересным, тем более что я как-то в нашей романической беллетристике еще не встречал подробного описания судебных процессов, прений, и т.п., и т.д. Мне казалось, что и читателям все это покажется если не интересным, как и мне, то, во всяком случае, не лишним, ибо кому помешает в жизни та же юридическая осведомленность и подкованность? Но пересолил, пересолил, признаю. Впредь постараюсь быть более кратким.
Хотя вот написал и сразу усомнился. А усомнился потому, что мысленно представил себе перспективу предстоящего к написанию романа, и увидел там столько новых картин и столько новых «учреждений», что, боюсь, меня снова может увлечь моя старая писательская страсть – писать как можно подробнее, чтобы «как вживую». Так что если снова случится что-то подобное – уж не судите строго. Хотя я уже и заранее надеюсь на читательскую снисходительность. Ибо тот, кто читает эти строки, уж наверно осилил наш первый роман, то есть, несмотря на все его недостатки и длинноты, нашел в себе силы дойти до его конца. Поэтому, имея такую закалку, и приспособившись к моей манере, я уж надеюсь, что у него хватит сил одолеть и второе наше повествование.
Обвиняли меня критики и даже отчасти читатели (хотя надо сказать, что больше критики, чем читатели) – что роман получился таким длинным, так как я «насовал» туда слишком много персонажей и разных сюжетных линий. Одна читательница, видимо, хорошая хозяйка, привела даже такое, хоть и огорчительное для меня, но очень точное сравнение, что мой роман оказался похожим на борщ не очень опытной поварихи, которая, желая сделать его повкуснее, наложит туда «всякой всячины», надеясь, что и будет «повкуснее», и варит потом долго-долго, думая, что и вкус как-то сам собой и установится. А вот это как раз и не всегда выходит, ибо вкус борща зависит не от времени варения и количества ингредиентов, а от искусства их сочетания и последовательности положения в тот же самый борщ. Принимаю и это и впредь постараюсь уже так не разбрасываться, а вести повествование ближе к моему главному герою.
Кстати, несколько слов и о нем. Вы, конечно, уже сложили свое собственное впечатление о главном моем герое (да и о любимейшем моем герое – хотя и не дело автора признаваться в любви к тем, кого он описывает, но я все-таки это сделаю, глядишь, строгий критик простит мне какие-то будущие недочеты в описании, особенно, если опять буду увлекаться). Имеется в виду Алексей Федорович Карамазов. Все-таки я слукавил, говоря в предисловии к первому роману, что мой главный герой – человек ни чем особо не замечательный. Человек он в высшей степени интересный и замечательный, но только в особом роде. Я опять в затруднении, ибо, боюсь, что начну сам себе противоречить. Пушкин говорил, что он «даль» своего «свободного романа» от начала «не ясно различал» и не мог представить, что его Татьяна выскочит замуж. (Кажется, он так и выразился – «выскочит замуж».) Но в том-то и дело, что его Татьяны и Онегины – это плоды его могучей творческой фантазии, и он все-таки, думаю, до известной степени мог с ними делать все, что ему угодно, все, что ни пожелает его художническая прихоть. А у меня – дело другое. У меня – живые люди, которых я описываю, но с которыми – как это ни удивительно приходится признать! – происходит нечто подобное. Или – нет, нечто совсем противоположное. Чем больше я в них вглядываюсь и пытаюсь понять, тем больше они мне кажутся не живыми людьми, а настоящими литературными типами и воистину художественными персонажами. И то, что они сделали в настоящей жизни –замечу, в их собственной наиреальнейшей жизни! – для меня все больше походит на воплощение какого-то неведомого (может быть, реально существующего, но в иных мирах) художественного романа.
Вот и с Алексеем Федоровичем тоже происходит что-то подобное. Хотя, скорее всего, это происходит только в моей душе, с которой он сроднился настолько, что я уже сейчас, еще только приступая к моему главному произведению о нем самом, потихоньку начинаю томиться предстоящей неизбежной разлукой, хотя и не знаю, когда она произойдет. В одном я все-таки оказался прав – и когда описывал события тринадцатилетней давности в судьбе моего героя, и события его настоящей жизни – о чем читателям еще предстоит узнать. А именно. Он действительно воплощает в себе, как я говорил, «сердцевину целого», что-то сущностное и главное, что, может быть, только нарождается у нас сейчас в России, что-то такое, что определит ее судьбу, может быть, на десятилетия вперед. А может и на века – я поистине теряюсь тут в этих временных своих предположениях.
Ну, а раз теряюсь, то пора оставить наше, кажется, опять не очень уместное вступление и переходить к началу, а точнее, продолжению, нашего повествования.
Ч А С Т Ь П Е Р В А Я
Книга первая
И с п р а в л е н и е с у д е б н о й о ш и б к и
I
Долгая кассация
Прежде чем мы перейдем к описанию нашего героя уже в настоящее время, никак невозможно не познакомить читателя, хотя бы вкратце, с событиями, которые случились за эти истекшие тринадцать лет. Тем более что многие из этих событий сами по себе вполне заслуживали бы пристального внимания романиста и описателя, и только по недостатку времени и обещания, которое я уже сделал – быть по возможности более кратким, чем в первом нашем повествовании – постараюсь дать только самое главное из того, что читателю необходимо узнать. Иначе опять же – увы, многое окажется непонятным.
От времени, которое завершилось судом и осуждением на каторгу Дмитрия Федоровича Карамазова, когда мысленно возвращаешься в него, до сих пор остается ощущение какой-то бестолковщины и сумбура. Хорошо помню впечатление почти мучительной «невозможности» всего случившегося. Наша либеральная публика и все иже им сочувствующие были так уверены в оправдательном приговоре, так загипнотизированы именем Фетюковича, «знаменитейшего петербургского адвоката», что долгое время словно отказывались «верить глазам своим», точнее, «ушам», через которые мы все и выслушали этот потрясший нас обвинительный приговор. Была даже такая уверенность у преимущественно женской части общества, что это был «заговор», что все было «инсценировано» и «срежиссировано» заранее, а суд – это был не более чем «фарс» или хорошо отрепетированная «пиеса». И хотя никаких доказательств постановки этой «пиесы» представлено не было, да и быть не могло – так как большинство из «зрителей» этой «пиесы», присутствовало на всех актах ее постановки, и уж могли убедиться в непредустановленности всего происшедшего в зале суда – все это мало кого успокоило и убедило. Разговоры о «несправедливости» долго сотрясали все более или менее приличные гостиные нашего Скотопригоньевска и – где там! – далеко перехлестнулись за границы нашего городка – в губернию, дошли и до двух наших столиц.
Первыми, на ком отразилась эта почти всеобщая уверенность в «несправедливости», была бедная коллегия присяжных. Многие наши дамы чуть не переписали себе весь список присяжных заседателей, разузнали их адреса, и некоторые даже не погнушались нанести, как они их назвали, «визиты справедливости». Правда, немногие из тех, кто на это решились, потом не пожалели об этом. Ибо мужички и здесь, как мы уже об этом упоминали, «за себя постояли». Одной такой даме в простой крестьянской избе, говорят, оборвали роскошнейший хвост ее платья, который она, гнушаясь окружающей грязи, держала в руках, на манер римской тоги. Другой наш купец так ничтоже сумняшеся просто выставил незадачливую посетительницу за дверь – буквально вынес на руках визжавшую, думаю, более от страха, чем от обиды, поборницу справедливости. Так постепенно все эти визиты и преследования присяжных сошли на нет, хотя и добавили огоньку в обличительные разговорные «костры», долго не затухавшие в связи с этим «шумным» делом в гостиных у образованной публики. Все о «тупости и неразвитости наших низших сословий». Причем, интересно, что если раньше недовольство в основном проявляла женская половина нашего общества, со временем – то ли под влиянием своих неугомонных половин, то ли потому, что до мужчин истина всегда «туго доходит» – и наша мужская часть «благородного общества» стала все резче выражать свое недовольство. Дело доходило даже до прямых сцен. Нашему прокурору Ипполиту Кирилловичу так однажды прямо заявил один либеральный чиновник (о нем еще речь впереди), что он «лакейски послужил делу реакции». Доставалось пару раз и председателю суда – что-то похожее на «фронду» от нашей образованной публики – его пару раз не приняли, когда он наносил свои обычные визиты.
Однако дальше произошло малообъяснимое. Казалось бы, на такой обличительной волне нужно добиваться пересмотра дела и отмены приговора, но случилось нечто совсем обратное ожидаемому. Волны возмущения ещё долго ходили по поверхности Скотопригоньевской либеральной публики, но ни во что конкретно, что реально могло помочь «невинно пострадавшему» Митеньке Карамазову, это ни вылилось. Странно, но даже было ощущение, что многие в глубине души вполне довольны таким исходом и такой «несправедливостью», ибо она давала повод выплеснуть недовольство «существующими порядками», а если бы вдруг по мановению чьей-то волшебной палочки, всё изменилось, и Дмитрий Федорович был бы немедленно оправдан, уверен, многие были бы недовольны. Куда девать тогда «благородное негодование» к «прогнившему режиму»? Судьба живого человека за всеми этими страстями, кажется, никого не волновала.
Но это все было бы ладно: все-таки публика есть публика – какой с нее спрос? Сложнее объяснить поведение лиц, кто по долгу службы должны были бы взять исправление, как было признано позже, «судебной ошибки». Наш прославленный и так неожиданно «разбитый» Фетюкович, вместо того, чтобы дождаться всех формальностей и подать апелляцию, на следующий же день укатил обратно в свои столицы – обиделся «как строптивая барыня», говаривали у нас. И когда его там нашла Катерина Ивановна и «уговорила»-таки начать кассационный процесс, время, отпущенное на подачу обжалования, уже было упущено. Я не зря взял слово «уговорила» в кавычки. Мне рассказывали, что она буквально «укусила» строптивого адвоката – да-да, впилась ему в палец – и только после этого он согласился снова вернуться к процессу. У меня, правда, есть все основания сомневаться в этой истории, хотя я ее и слышал от разных и не связанных между собою лиц. В самом деле, ну с чего бы это Катерине Ивановне с ее воспитанием и манерами опускаться до такого странного поведения – вести себя как капризной истерической девчонке? Просто не могу себе представить ее в этой унизительной и глупой роли, даже несмотря на всё то, что мы о ней знаем из нашего первого повествования. Но не будем ничего утверждать однозначно – действительно, все может быть, особенно когда мы говорим о таких неоднозначных сильных натурах и характерах.
Ведь собственно только благодаря ей – ее настойчивости и колоссальным усилиям – дело Митеньки, наконец, пошло на лад, было обжаловано и, в конце концов, пересмотрено. И ее вины в том, что это не произошло сразу, нет никакой. Почти месяц у нее на руках между жизнью и смертью находился больной Иван Федорович Карамазов – тут уж не до убежавшего в столицы Фетюковича. А только он стал более менее выздоравливать и перестал балансировать между жизнью и смертью – новая напасть. Дмитрия как раз начали готовить к отправлению по этапу. Катерина Ивановна вся вложилась в подготовку его побега, что было, как вы сами понимаете, очень и очень непросто. Пользуясь советами полубольного Ивана, она несколько раз ездила по предстоящему Дмитрию этапу, доехала до самого Омска и там уже смогла наладить необходимые и вполне конспиративные связи. А когда Митеньку уже в начале лета отправили-таки вместе с первой партией прибывших из Санкт-Петербурга каторжников, отправилась и она вместе с ним по этапу. Где-то уже в дороге нагнал их и полностью выздоровевший Иван, которому нужно было зачем-то обязательно побывать в нашей Невской столице, а потом и в первопрестольной. И только, когда неожиданным и абсолютно невероятным и непредвиденным способом побег Митеньки сорвался (об этом рассказ в свое время), Катерина Ивановна, переехав вместе с Иваном в Петербург, нашла Фетюковича и стала добиваться оправдания Митеньки легальными способами.
Думается, на Фетюковича повлиял не только и не столько укус Катерины Ивановны (если таковой и имел место быть), но и соответствующее денежное обеспечение, а может быть, и то и другое – как и разгоревшееся, наконец, желание «реванша» и восстановления своей попранной репутации. Но время для подачи обжалования, обговоренное законом, было упущено, поэтому для возобновления дела ему пришлось искать весомые формальные основания. Первое, за что он зацепился, это одна юридическая неувязка, по недосмотру вкравшаяся в судебное заседание. Врачи Варвинский и Герценштубе согласно Уставу уголовного судопроизводства не могли быть опрошены и в качестве экспертов, и в качестве свидетелей. Тогда, в суматохе суда, на это никто не обратил внимание, да и самому Фетюковичу это вряд ли бросилось в глаза, но теперь – а он все-таки был неплохим юристом – это обстоятельство выглядело весьма весомым поводом к обжалованию приговора. Но не все оказалось просто. Фетюкович не стал подавать официальный запрос, решил сначала проконсультироваться – и правильно сделал. Так как в «высших сферах» ему намекнули, что его инициатива по облегчению участи Дмитрия Карамазова, об обстоятельствах неудавшегося побега которого, разумеется, уже стало известно, никак не будет воспринята благосклонно. И что, ежели он желает покойного продолжения своей карьеры, то инициативы такого рода лучше оставить, так как всегда можно найти возможность усложнить жизнь даже и такому «свободному» адвокату, каким он является… – и проч., и проч. В общем, аргументы оказались весьма убедительными для Фетюковича, чтобы он отказался от своего намерения по пересмотру дела Митеньки. Он долго тянул с ответом Катерине Ивановне, но, в конце концов, был вынужден ей признаться во всех этих «неблагоприятных обстоятельствах». Однако это не остановило последнюю, напротив, вызвало новую волну её «яростной активности». В это время Катерина Ивановна, несмотря на то, что уже стала женой Ивана, часто навещала Дмитрия Карамазова в Омском остроге, а порой надолго останавливалась в Омске, наладив какие-то непонятные связи с тамошним обществом.
Итак, она снова приезжает в Петербург, находит Фетюковича и снова настаивает на пересмотре дела. Какие аргументы она применила на этот раз, доподлинно неизвестно, но Фетюкович согласился еще раз «попытать счастья», и на этот раз повел дело так, что оно завершилось неожиданным успехом. Он решил действовать «от обратного». Раз уж желание облегчить участь Дмитрия Карамазова никак не вызвало сочувствия в «высших сферах», то противное намерение, возможно, будет иметь большие шансы на успех – так он предположил и не прогадал. Да и вторая юридическая неувязка, за которую он зацепился, выглядела куда более весомо. (Я опять извиняюсь перед читателями за погружение их в юридические тонкости – обещал же этого не делать. Но вкратце все-таки сказать об этом надо – уж простите и на этот раз.) Так вот. Оказывается, Дмитрий Карамазов, который обвинялся в убийстве отца и был признан виновным по всем пунктам, по действовавшему Уголовному законодательству должен был быть приговорен к пожизненной каторге. Каторга на срок могла быть лишь в случае, если бы выяснились по ходу дела и были учтены судом какие-либо смягчающие вину подсудимого обстоятельства. Но таковых обстоятельств не было, а значит, приговор был заведомо в виду своей непредусмотренной законом мягкости неправомерен. И на этот раз Фетюкович попал, что называется «в струю». Когда он еще раз проконсультировался по этому поводу: мол, намеревается исправить вопиющую «юридическую несправедливость», дескать, дискредитирующую все судопроизводство в России, тут – хоть и удивились такой странной «прокурорской» прыти знаменитого адвоката – но пошли ему навстречу. Фетюкович подал официальный запрос, дело было кассировано и передано на повторное рассмотрение.
Бедный Дмитрий Федорович к этому времени уже три года, как звенел кандалами в Омском остроге.
II
завещание федора Павловича
Но прежде чем мы перейдем к рассмотрению этого процесса, изобиловавшего весьма неожиданными и пикантными подробностями, следует сказать еще об одном деле, что произвело много шума в нашем Скотопригоньевске и которое к рассматриваемому нами делу имеет, хоть и не совсем прямое, но все-таки важное отношение. Я имею в виду завещание покойного Федора Павловича и то, как оно было исполнено.
Надо сказать, что похоронили Федора Павловича как-то почти до неприличия поспешно и словно бы чего-то стыдясь. Впрочем, как и положено, три дня перед погребением были выдержаны, но все равно осталось впечатление, как выразился один очевидец, «чего-то грязновато-стыдливого», впечатление, от которого хотелось поскорее отделаться. Особенно это проявилось на панихиде уже после похорон, где приглашенные гости упились почти до неприличия. Среди этих гостей оказалось много совсем уж непонятной и даже действительно прямо неприличной публики, ибо сумбур был в самой организации похорон, которыми занимались то ли Алексей Федорович, то ли Катерина Ивановна, то ли даже еще кто-то – а у семи нянек дитя, ведь, как известно, без глазу. Эти непонятные гости не знали, как себя вести и что, собственно говорить. Ибо все помнили известный принцип: о мертвом или ничего или только хорошее, но что сказать хорошего о «таком человеке» никто не находил. Впрочем, запомнилась речь Ильинского батюшки, отца Вячеслава, который специально приехал на похороны из Мокрого, что, мол, Федор Павлович пожаловал ему на новую ризу, и в доказательство этого он раздвинул полы своей уже, впрочем, далеко не новой ризы и зачем-то даже потряс ею с таким видом, что сейчас из нее что-то должно как бы и высыпаться. Что должно высыпаться – было непонятно, да и рассчитывал ли на этот эффект сам батюшка – тоже, но впечатление почему-то получилось именно такое, и какое-то даже болезненное, так как после этого гости с еще большим остервенением накинулись на водку и закуски, словно от досады заедая и запивая то, что нельзя было высказать.
Как известно, Иван Федорович на сами похороны не успел, но именно с его приездом и началась «катавасия», связанная с завещанием старика Карамазова. В суматохе похорон о существовании этого завещания никто не подумал – да и не до этого было. Кроме того завещание хранилось в той самой «шкатунке» Федора Павловича, о которой упомянул Смердяков в последнем разговоре с Иваном (читатель должен это помнить), но от нее никто не удосужился поискать ключа. Смердяков, как мы помним, был уверен, что никакого завещания не существует, но он ошибался – некоторые дела Федор Павлович все-таки умел делать и без посредства Смердякова. А ключ от этой самой «шкатунки», оказывается, хранился в старом халате Федора Павловича (убили его в новом, что он одел, ежели вы помните, специально для Грушеньки), халате, на который никто не обратил внимание и который валялся на стуле рядом с его кроватью вплоть до приезда Ивана. Именно Иван Федорович нашел этот халат, а в нем ключ и отпер заветную «шкатунку», где среди некоторой суммы денег (небольшой впрочем – что-то около нескольких сотен, ибо старик хранил главные свои суммы в банке) нашлось и завещание. Иван Федорович, ознакомившись с ним, специально пригласил на его оглашение кроме родственников – нотариуса, старшего чиновника паспортного стола господина Сайталова, еще несколько человек, среди которых совсем уж неожиданным оказалось приглашение духовных лиц – игумена монастыря, а также отца Паисия и отца Иосифа, монастырского библиотекаря.
Не читали – веселились, прочитали – прослезились, право же, эффект прочтения был равен эффекту взорванной бочки пороху. Там среди нагромождений слащавой словесной витиеватости, ибо Федору Павловичу зачем-то вздумалось имитировать слог средневековых летописей и житий, в сухом остатке значилось, что 100-тысячное свое наследство он повелевает распределить следующим образом: половину, то есть 50 тысяч, отдать Ивану, как кровному наследнику, а вторую половину он завещает нашему монастырю. Более никто в завещании не упоминался. Что ж – с Дмитрием Федоровичем, кажется, понятно, а с Алексеем Федоровичем – видимо, старик рассчитывал, что его младший сын станет монахом, а монаху, известно, какое наследство! Собственно, он тем не менее его сделал – завещав 50 тысяч монастырю, это как бы и Алексею Федоровичу тоже. Об этом и было написано, но очень витиевато и закручено – что-то: «благообразнейшему и боголюбивейшему сыну моему многолюбезному Алексею, облачающемуся в ангельский образ еще при жизни этой мерзейшей, деньги эти чтобы не послужили во соблазн и сатанинское уклонение, но чтобы он яко негасимая свечка пред око Божие горел пламенем любви к отцу своему чадолюбивому и не преставал возносить молитвы за его многогрешную душу…» и проч., и проч. Дом, кстати, тоже доставался Ивану Федоровичу.
Но это было все ладно – собственно, старик как в воду глядел, что обойденному наследством Дмитрию Федоровичу, оно и не будет полагаться никоим образом в виду его каторжного состояния. Удивительно было другое – что и вызвало столько сумбура и несогласия – то, что Федор Павлович выдвинул в своем завещании «непременные» условия, только в случае соблюдения которых упомянутые 50 тысяч и перейдут к монастырю. А именно – он должен быть похоронен на монастырском кладбище, то есть в самом монастыре, внутри его ограды, а во-вторых – на его могиле должны постоянно гореть «неугасимая лампада» и читаться «неусыпаемая псалтырь». Остается только гадать, откуда он набрался таких слов (понимал ли он их точный смысл – тоже вопрос), но самое главное – это все было серьезно или нет? Неужели старый развратник действительно решил глубоко озаботиться посмертным состоянием своей души? Или просто неисправимый шут решил насмеяться над верой и монастырем и после смерти, как это делал при жизни? Чтобы уже, так сказать, и в посмертном состоянии своем, досаждать монахам своим постоянным присутствием в их жизни и издеваться над ними уже, как говорится, «до скончания века»?
Я не присутствовал при чтении завещания, но, как мне рассказали, отец Паисий даже вышел «в великоем гневе» из комнаты, где оно читалось. Дело, действительно, представлялось неслыханным. Наше монастырское кладбище – это, правда, было что-то в своем роде умилительное и священное. Оно было небольшим, начиналось сразу за главным собором, отделялось от него небольшой оградкой и тянулось вплоть до монастырской стены. Летом, утопавшее в зелени, оно и зимой представляло собой торжественное и благодатное зрелище, где по небольшим аллейкам, заботливо расчищенным монахами, любили прогуливаться самые благочестивые наши горожане и приезжие в ожидании литургии, всенощной или аудиенции у игумена. Среди скромных могилок рядовых монахов было несколько могил и знаменитых в прошлом архиереев. Могила одного из них – владыки Иеремии – с большим мраморным надгробием особенно почиталась, так как именно он еще в прошлом веке способствовал расцвету монастыря, когда он стал известным не только в нашей губернии, но и далеко за ее пределами. Да, здесь было несколько мирских захоронений, но они были сделаны еще в прошлом веке, когда монастырь только развивался и, кажется, не существовало строгого запрета на такие захоронения мирских людей внутри монастыря. Во-вторых, это действительно были не только подлинные благотворители, но и глубоко верующие люди, в чьей высокой и подлинной нравственности не было и тени сомнения. Один из них – екатерининский генерал, сражавшийся под знаменами Румянцева и Суворова, после отставки проживавший неподалеку в своем имении и оставшись бездетным, пожертвовавший все свое имущество монастырю. Другой – знаменитый архитектор, по плану которого и был выстроен еще в прошлом веке главный монастырский собор. Видимо, Федор Павлович знал об этих захоронениях заранее, поэтому, имея такой повод, и решился на эту, как бы поточнее выразиться, посмертную наглость.
Но каково!?.. Говорят, если отец Паисий вышел из комнаты, то отец игумен вместе с отцом Иосифом просто рассмеялись. Они не могли поверить, что это все серьезно – но напрасно, напрасно, судя по тем событиям, которые потом стали развиваться вокруг этой истории. Весть о завещании Федора Павловича мгновенно разнеслась по городу. Вот уж было кривотолков, возмущения, смеха, даже кощунственного хохота, но самое главное – какого-то глумливого ожидания. Все как будто были уверены, что должна случиться какая-то, как выражались, «очередная мерзость», но вместо того, чтобы что-то предпринять, чтобы она не случилась, с несомненным тайным злорадством и сладострастием стали ожидать ее. И если бы она не случилась, то, пожалуй, были бы очень недовольны. Интересно, как к этому завещанию отнеслись в самой карамазовской семье, точнее, в той части, что от нее осталось – а именно между двумя родными братьями. Алеша словно был оглушен и придавлен всем тем, что услышал – он не проронил ни слова и во все последующее время, когда события стали раскручиваться и развиваться, только становился мрачнее и мрачнее. А вот Иван Федорович – и это было даже удивительным – проявил невиданную настойчивость в том, чтобы завещание не только было исполнено, но исполнено самым тщательным и буквальным образом, выступив в роли «гаранта» его исполнения и угрожая даже судебными преследованиями, если оно не исполнится. В самом монастыре, когда весть о завещании Федора Павловича дошла и туда, поднялся чуть ли не бунт. Абсолютное большинство монахов оказалось резко против подобного захоронения, и еще больше против «неугасимой лампады» и «неусыпаемой псалтыри». Последняя почему-то особенно всех возмутила. Больше всех неистовствовал Ферапонт, наш знаменитый впоследствии, да уже и в то время все более почитаемый отшельник и изгнатель бесовских духов.
– Блудницу вавилонскую под стены!?.. Пить мерзости ее блудодеяния!?.. Могилой сей загугнявится землица монастырская!.. Отхожее место будоти! Будоти!.. – то и дело вопил он не своим голосом, потрясая посохом, и действительно внушая ужас одним своим видом и громовыми интонациями. – Мерзость запущения!.. Мерзость запущения!..
Но если эти эскапады и могли кого испугать, но только не Ивана. Тот приступил, как он это называл, к «методической осаде». Во-первых, написал в епархиальное управление жалобу на «самоуправство» нашего монастырского начальства. Затем выступил с разгромной статьей в наших губернских ведомостях. Эта газета у нас в полном соответствии с «требованиями времени» имела либеральное направление, хотя и тут не обошлось без значительного денежного вспоможения. Статья называлась «Должны ли монахи молиться за грешников?», само ее содержание было посвящено доказательству этого провозглашенного тезиса и своим резким тоном она произвела немало шуму. Мало того, Ивану Федоровичу удалось склонить на свою сторону часть нашего городского начальства, и даже городской глава, чтобы уж совсем не выглядеть ретроградом, стал в частных разговорах склоняться на «карамазовскую сторону». Кроме этого, даже в столичной либеральной печати (говорили, что к этому руку приложил уже известный читателям Ракитин) разгорелась дискуссия о «лицемерии» монашеского сословия. В конце концов, дело завершилось приездом в наш монастырь самого преосвященного – владыки Захарии, нашего главного губернского архиерея. К этому времени «бунт» в монастыре достиг таких размеров, что часть монахов собралась покинуть его стены и уже подала об этом прошение владыке.
Владыка Захария уже более десяти лет руководил нашей епархией. Это был очень крупный, но и очень болезненный человек, не проживший и пары лет после этих событий. Он целую неделю жил в монастыре, то и дело принимая делегации «заинтересованных сторон», среди которых вместе с Иваном он принял как-то и бывшего слугу Федора Павловича Григория. Тот уже в который раз твердо и однозначно, как это делал и при его жизни, стал на сторону убитого барина, повторяя неоднократно загадочную, твердую, словно отлитую из свинца фразу, на которые он был мастак:
– Федора Павловича, убиенного невинованно, долгом довести полагается до точки спасения.
Каким долгом, кому этот долг вменяется, и что такое «точка спасения», он, разумеется, пояснять не стал, полагаю, и сам себе затруднился бы дать точное объяснение, но фразу эту он повторял неоднократно и, разумеется, перед владыкой тоже. Кстати, после посещения владыки Захарии он тоже изрек уже с какой-то задумчивостью и как бы колеблясь:
– Господь управит пастырей Своих претыкающихся и овец им противящихся…
И «Господь управил»… Но сначала владыка Захария имел продолжительную беседу с ярящимся Ферапонтом. Тот после более чем часовой аудиенции у владыки, вышел от него, ни на кого не глядя, что-то бормоча себе под нос, но уже без громовых заклинаний и потрясания посохом. Говорили, что он на целую неделю потом заперся в своей хибарке, откуда по ночам доносились звуки, напоминающие рыдания. А сам владыка через неделю своего пребывания в монастыре в воскресный день, после литургии, обратился к братии:
– Отцы, что это вы так искусились?.. Тела бренного испугались?.. Где же вера ваша? Неужто тело мертвое вас так смущает, что вы готовы бежать, куда глаза глядят? Али Сам Господь не сказал, что только по любви признает он нас Своими учениками? И где же любовь ваша? Какое смущение производите вы мирянам? Разве не должны вы носить бремена их, разве вы не должны молиться за них – для чего вы ушли тогда от них? А за мертвых – и тем паче. Или не знаете отеческих писаний, как многих заблудших вымаливали молитвы монастырские?..
Владыка чуть перевел дух и сморщил лоб, пытаясь оттянуть вверх тяжелые, налитые водой веки (у него были больные почки), которые, даже видимо было, как давят ему на глаза.
– Или говорите, что грешником большим был. А кто из вас дерзнет себя не назвать грешником? Или вы не должны за грешников молиться, а только за праведников? Они и без ваших молитв обойдутся – на то и праведники. Или и вашей нет вины в том, что убиенный не был благочестив? Кто из вас молится за него? Кто из вас полагал за него душу? Кто из вас слезы проливал за его многогрешие? И вот умер – не просто умер, а убиен, ведь тогда и кровью своею смыл же часть грехов своих – а вам и это на душу не ложится. Ведь он ясно указывает в завещании своем, что хотел бы лежать в монастыре, чтобы молились за него и помогли вымолить душу его. Он же словно предвидел кончину свою… (На эту фразу, Иван, находившийся в храме, и стоявший чуть в отдалении, странно дернул головой – как бы нервное, что исказило и лицо его.) И если Господь дал ему это предчувствие, то не ненавистен же он был Богу нашему. Вы – кто такие, что ставите себя выше Бога? Кто дал вам право судить и миловать? Кто дал вам право вмешиваться в посмертную волю, выполнить которую всегда считалось первейшим долгом всех остающихся живых? Или не учил вас и старец недавно скончавшийся, повторяя слова Спасителя, чтобы вы не судили никого, а напротив, винили себя за все и все покрывали любовью и смирением?..
Владыка, скорее всего, намеренно упомянул о старце Зосиме. Не мог он не знать о том, что тот при жизни вызывал разного рода кривотолки и разделения в самой монастырской братии, а вот после смерти как будто объединил всех, но только в ненужном направлении. Действительно, против захоронения Федора Павловича выступили единым фронтом все бывшие «враги», если так можно выразиться, во всяком случае, такие противоположные типы как Ферапонт и отец Паисий. Обращением к памяти «почившего в Бозе» святого старца должно было убрать это знамя, точнее направить его в нужном направлении. Как, если бы старец был еще жив, то не стал бы противиться захоронению, ибо видел бы в этом последнюю дань любви убиенному, пусть грешнику, но не лишенному тоже дани христианской любви. И, похоже, это обращение к памяти святого старца сыграло свою роль. Начинали слушать речь владыки монахи с хмурыми, даже, казалось, озлобленными лицами. Никто не смотрел в лицо архиерею, а из под нагнутых к земле монашеских шапочек, мантий и куколей схимонахов – водили глазами по замощенному неровными узорчатыми плитами полу храма, или куда-то за владыку – в пророческий ряд иконостаса. Но со словами о старце в лицах словно что-то потеплело, не скажу у многих, но хотя бы у некоторых монахов.
Владыка еще какое-то время продолжал свои увещевания, правда, все с большим и большим трудом преодолевая одолевавшую его болезненную немощь. А в конце еще раз упомянув о «спасительном смирении» и монашеском обете послушания, своей архиерейской властью повелел всем не противиться исполнению завещания. Иван намеренно одним из первых подошел под его благословение, вопреки монастырской традиции, когда миряне подходят к архиерею только после всех благословившихся монашествующих. Нервная его реакция на слова владыки объяснялась следующим довольно странным обстоятельством. Оказывается, Федор Павлович отнес свое завещание на утверждение к нотариусу буквально на следующий день после приезда Ивана к нему. Это не сразу выяснилось. Сначала все посмотрели на дату заверения нотариусом подписи завещателя, и вдруг сам Иван во всеуслышание и заявил, что он подтверждает эту дату, так как, мол, приехал накануне. Мог бы, наверно и не говорить, но зачем-то сказал, хотя знал, что это не будет ему на пользу, а вызовет непременные кривотолки. Ведь действительно, странно как-то получается, с чего бы это старику на следующий же день после приезда давно не виденного сына, отправляться заверять завещание? Может, и впрямь что-то почувствовал – и когда владыка сказал об этом, это и вызвало нервную и явно болезненную реакцию у Ивана. Отсюда, кстати, может, и началась его первоначально долго таящаяся болезнь, которая завершилась почти полным безумием и катастрофой во время суда.
Итак, что касается нашего дела, то через полтора месяца после своего убиения Федор Павлович был перезахоронен и перенесен с городского кладбища на монастырское. И упокоился он, наконец, рядом… С кем бы вы думали? Да-да – есть чему удивляться! Рядом с незабвенным нашим старцем Зосимой!.. Да, так и оказались рядом два таких противоположных типа – разве можно было бы представить это заранее? Старец Зосима выбрал себе местечко для упокоения еще заблаговременно. Он почему-то намеренно не захотел упокоиться на скитском кладбище, что, казалось, ему и следовало бы сделать. Ведь со времени основания скита все подвизавшиеся в нем старцы и отшельники там и находили себе последний приют. Но старец Зосима выбрал себе место упокоения на территории самого монастыря. Оно находилось в самой дальней части монастырского кладбища, уже непосредственно у монастырской стены, сложенной в этом месте из рыхлого, источенного временем и мышами песчаника. Алеша еще при жизни старца несколько раз помогал ему прийти сюда и потом, после молитвы, уводил его обратно. А в отсутствие старца – следил за этим местом – под раскидистой дуплистой ветлой, чтобы оно не зарастало крапивой и лопушником. Федора же Павловича сюда определил сам владыка Захария. Он, видимо, руководствовался мотивом – «чтобы не бросалось в глаза» – и повелел определить ему место там, где мало кто бывал из приличной публики. Когда ему сказали, что там уже упокоился преподобный старец, даже рассмеялся, впрочем, как-то грустно, и добавил:
– Большой святости был человек, молиться призывал за всю тварь, всех грешников, даже самоубийц дерзал не лишать сей милости. Вот теперь пусть и покоятся вместе, а святой старец, глядишь, не оставит своим вниманием и любовью, как и учил ранее, – будет вымаливать у Бога прощения сей многогрешной душе.
Владыко Захария, говорят, знал Федора Павловича лично; он, еще будучи в епархиальном управлении в подчинение у предыдущего владыки, сталкивался с имущественными и семейными делами старшего Карамазова, когда улаживались дела с передачей его детей под опеку теткам Миусова. Знал он естественно и старца Зосиму. Правда, злые языки говаривали, что владыка Захария не входил в круг почитателей старца и старческого явления как такового. И теперь не то, чтобы «отомстил», а как бы «показал место» старцу. Уже позже молва донесла его отзыв, что хорошо было бы сделать традицией подобную практику: самых молитвенных и «святых» монахов хоронить рядом с самыми большими грешниками – очень назидательно получится. Это у Бога каждая душа на своем месте и в своем ранге будет, а на земле, своим прахом – все должны быть равны – святые и грешники. Да и люди, ходя на могилки к святым людям, глядишь, не забудут помолиться и о лежащих рядом грешниках. Одним в утешение, другим в назидательную память. Так и легли рядом по обе стороны от ветлы святой преподобный старец Зосима (а мы еще до канонического прославления уже дерзали называть его святым) и убиенный Смердяковым старик Карамазов. Единственное, что не удалось продавить Ивану, выполняя завещание отца своего, – это «неугасимую лампадку» и «неусыпаемую псалтырь». Владыка сослался на канонические правила и прещения: мол, лампадка положена только монахам, а неусыпаемую псалтырь вообще читают только по строго определенной категории официально прославленных Церковью святых (мученикам, преподобным, основателям монастырей и т.д.). Так что Иван вынужден был отступить, добившись главного и посчитав благоразумным не вступать в пререкания по этому поводу. Впрочем, владыка сказал, что никто не мешает зажигать лампадку на могилке и читать ту же псалтырь по «убиенному родителю» в частном порядке.
Пару слов нужно сказать и об упомянутом вскользь Смердякове, точнее, и о его могиле, так как тут тоже вышла своего рода загадочная, даже несколько мистическая история. Федор Павлович оказался положенным рядом не только со старцем Зосимой (о чем, чисто теоретически, он мог предполагать, когда составлял свое завещание), но и со своим незаконным сыном, главное – со своим убийцей Смердяковым. Вот это-то ни при каком раскладе не могло прийти ему в голову, как, впрочем, и всем нам, бытописателям и сторонним наблюдателям. Они оказались разделенными только одной монастырской стеной. Смердяков был похоронен сразу же за ней на территории уже городского кладбища. Все дело в том, что сразу за этой каменной монастырской оградой начиналось это самое городское кладбище, точнее, оно там заканчивалось. И вот в этой части кладбища, самой глухой и заброшенной, прямо у монастырской ограды и оказался похороненным Смердяков, отделенный от могил старца Зосимы и своего родителя только этой самой каменной кладкой. Те, кто выбирали ему место для погребения, руководствовались тем же принципом, что и владыка Захария – подальше с глаз долой. Хоронили его за городской счет – Мария Кондратьевна и ее мать наотрез отказались забирать тело после всех необходимых следственных процедур, говорят, чуть ли не проговорили ту же фразу, что и Митенька на суде: «собаке собачья смерть», что тогда выглядело довольно странно – ибо Смердяков у них жил, все думали, на правах жениха. Впрочем, на втором процессе все прояснится – но об этом речь еще впереди. Итак, Смердякова засунули в примыкающую к монастырю самую глухую часть городского кладбища, где хоронили только бродяг, околевших безродных нищих, самоубийц, а также умерших или казненных преступников – такое редко, но в прежние времена случалось в нашей городской тюрьме. И все-таки справедливости ради нужно сказать, что те, кто определял здесь место для подобных типов, видимо, руководствовались неким религиозным чувством – все же поближе к монастырю, авось их душам будет полегче, да и монахи нет-нет, да и помолятся за таких погибших. Кстати, еще в прошлом веке, в той же самой каменной стене, сюда на городское кладбище вели небольшие ворота, которые уже давно были заложены тем же самым песчаным камнем. Очертания этих ворот до сих пор сохранились и легко просматривались под низкой арочкой, сразу за ветлой, у которой были похоронены старец Зосима и Федор Павлович. С обратной стороны – уже чуть похуже, так как тут было полной буйство зарослей бузины и выродившейся малины, имевшей здесь странно горчащий, а иногда даже прямо горький, вкус. Сюда-то и приткнули могилку Смердякова, не поставив над ней креста, а только табличку с фамилией и датами рождения и смерти. Крест над ней со временем появится, станет предметом нового всплеска активности нашей либеральной Скотопригоньевской публики, но об этом мы пока опустим – надеюсь, со временем найдем место в нашем последующем повествовании.
III
наконец оправдали
Теперь нам пора продолжить историю долгого судебного мытарства Дмитрия Федоровича Карамазова, как он, наконец, был оправдан на повторном процессе, состоявшимся через три года после его осуждения. Я постараюсь не утомлять больше читателей разными процессуальными и юридическими подробностями, хотя, право же, иногда очень тянет, так как и на этом процессе было много занимательного и даже выдающегося в своем роде, о чем толковали не только в нашей местной, но даже и в столичной печати.
Первоначально повторный процесс планировали провести в закрытом режиме – но вмешалась наша общественность, посыпались жалобы в губернию и даже угрозы «дойти до столиц», и разрешение на «открытость» было получено. Еще какое-то время заняло утрясение разного рода юридических нюансов в связи с отсутствием обвиняемого – это тоже вызвало продолжительную бюрократическую переписку между различными инстанциями. Но вот, наконец, процесс открылся. Сторону защиты на этот раз на нем представлял не Фетюкович, а присланный им вместо себя очень похожий на жидка маленький черненький человек (так и хочется сказать «адвокатишко») по фамилии Малиновский. Как-то странно в адвокатской среде не принято обращаться друг к другу по имени отчеству – одни фамилии, вот и он нам не запомнился своими именем-отчеством, а так и остался в памяти адвокатом Малиновским. Впрочем, он был хорошо проинструктирован Фетюковичем, был в курсе малейших тонкостей дела – так что на качестве процесса отсутствие «знаменитого адвоката» особо не сказалась. Что касается самого Фетюковича, то, хотя мы все были убеждены в его долге личного присутствия, сам он так явно не считал, хотя и прислал поздравительный адрес на имя председателя суда от имени своего «частного лица» и «всего адвокатского сообщества». Это обращение зачитал в начале заседания Малиновский, хотя даже это обращение не остановило «злые языки» в предположении, что Фетюкович просто струсил открыто выставляться в этом деле – помнились угрозы и предупреждения во время первой попытки.
Хотя, сказать по правде, большой роли сторона защиты в этом процессе не играла, точнее, и сторона защиты и сторона обвинения на этот раз не сильно противоречили друг другу, а зачастую выступали почти согласовано. И если уж наши скотопригоньевские обыватели и могли назвать «пиесой» какой-то судебный процесс, то именно этот, второй, ну уж ни как не первый. Сторона обвинения была представлена вместо уже безвременно ушедшего от нас Ипполита Кирилловича (а он умер от злой чахотки, не прожив и года после первого процесса), заступившим на его место Нелюдовым Николаем Парфеновичем. Он нам известен по первому нашему роману в качестве судебного следователя. Но и он тоже не «играл первой скрипки» – повторюсь, по практически полной согласованности сторон защиты и обвинения. А это в свою очередь могло быть только благодаря хорошей следственной работе, когда сторонам уже практически не о чем было спорить. И эту решающую следственную сторону, раздобывшую все необходимые доказательства невиновности Дмитрия Федоровича, представлял ни кто иной как наш новый следователь Перхотин Петр Ильич. Мы не зря в первом романе одну из глав посвятили ему и назвали ее «Начало карьеры чиновника Перхотина». Это было действительно начало его головокружительной карьеры, так как, имея солидное столичное юридическое образование, он, наконец, сумел реализовать его, и именно с Карамазовского дела начинается его быстрый взлет, и если на втором процессе он выступал в качестве следователя, то перейдя в судебную часть, к настоящему времени он уже был помощником прокурора.
Нельзя не сказать несколько слов и о его семейной жизни. Ибо сильно нашумела в нашем городе примерно через полгода после суда над Митенькой его свадьба со старшей Хохлаковой. Это действительно была в своем роде «история», ибо уже на свадьбе шептали, что невеста будущего своего женишка «нянчила на руках», что, впрочем, никак не могло быть непременной правдой, ибо она не могла быть старше Перхотина и десятью годами. Но Хохлакова явно расцвела и действительно выглядела гораздо моложе своих лет, а особую прелесть ей придало длящееся какое-то время соперничество между Перхотиным и Ракитиным, соперничество, в котором она, в конце концов, склонилась на сторону Перхотина. Ракитин, говорят, после этого «проигрыша» и уехал окончательно в Петербург, раздосадованный и обозленный. А Хохлакова, видимо, продолжая находиться в эйфории от брачных уз, долго не могла решить, как она будет теперь прозываться. Она решительно отказалась взять «чистую» фамилию – «Перхотина», ибо это, дескать, будет, как она выразилась, «изменой родовым корневищам и плодам». И какое-то время находилась в мучительно-сладостном колебании, как изменить свою фамилию и называться – «Хохлакова – Перхотина» или «Перхотина – Хохлакова»? Петр Ильич совсем не препятствовал ее воле в этом плане, даже высказываемой и публично. А она говорила, что вариант «Перхотина – Хохлакова» ее не устраивает, так как несет в себе «родовые пережитки семейного домостроя» с «мужеподобным преобладанием маскулинного элемента», а вариант «Хохлакова – Перхотина» претит ей наигранным «эмансипе» с выставлением наружу того, что должно быть «только в недре семейного очага». Говорят, непрестанно повторяя: «C`est tragique!.. Choix impossible!..1», она дискутировала и колебалась еще и при записи в паспортном столе и разрешила свои колебания «горячей молитвой» пред иконой Богородицы в кабинете у начальника паспортного стола и вытаскиванием жребия (из двух бумажечек с вариантами), определившего ее «окончательно и бесповоротно» как Перхотину – Хохлакову.
Но вернемся к Петру Ильичу, ибо это благодаря его юридическому гению Дмитрий Федорович смог быть оправдан на повторном процессе. Прежде всего Перхотин взялся за исследование денег, принесенных Иваном на суд от Смердякова, которые так безосновательно и легкомысленно были заявлены деньгами самого Ивана Федоровича. Они так и пылились в качестве приобщенных к делу «вещественных доказательств», но стали таковыми и обрели свою подлинную силу в качестве этих самых «вещественных доказательств» только благодаря усилиям Петра Ильича. Тщательно списав номера и серии купюр, он отправился в банки, где содержался капитал старика Карамазова, а последний, кстати, держал свои деньги в разных банках, порой перемещая их из одних в другие, более преуспевающие, чем тоже способствовал приросту процентов. В этих банках Петр Ильич узнал одну очень важную подробность: оказывается, старые, потрепанные банкноты время от времени обмениваются по существующей в нашем государстве процедуре на новые и, получив новые купюры, банки должны были фиксировать их номера и серии с тем, чтобы определить время их последующего хождения и износа. Большинство купюр в пачке Смердякова были новыми – это естественно, старый обольститель даже этой подробностью хотел угодить своей пассии, Грушеньке, – и Петр Ильич не зря рассчитывал на удачу. И действительно, он нашел банк, в котором и были сняты стариком эти деньги, более того, серии всех новых купюр из пачки точно соответствовали зафиксированным в самом банке сериям и номерам, а значит, это и были те самые деньги, а не какие-то другие, о чем бездоказательно заявил на прошлом суде Ипполит Кириллович. Это подтвердилось и еще одним доказательством. Оказывается, уже упомянутому нами Ильинскому батюшке, Федор Павлович пожаловал на рясу» тоже, не много ни мало, сторублевую купюру. (Такие приступы щедрости с ним иногда случались.) К вящей радости Перхотина тот не успел ее «пустить в оборот», положил «под спуд», задумав обновить иконостас, и вот, оказалось, что на этой купюре серия и номер совпали с записанными в банке. Только не в этом, где были записаны деньги, предназначенные Грушеньке, а в другом и некоторыми годами ранее – ибо купюра была уже не новой. Это ничего напрямую не доказывало, но все же служило подтверждением, что все деньги, связанные с Федором Павловичем, действительно принадлежали ему и не имеют какого-то «потустороннего» происхождения.
Уже на этих фактах можно было бы выстроить доказательную базу для оправдания Митеньки, но Петр Ильич на этом не ограничился. Он нашел и живого свидетеля, чьи свидетельства не просто потрясли, а порой заставляли содрогаться и краснеть многих присутствовавших на повторном судебном заседании. Этим свидетелем стала Марья Кондратьевна Белокопытова (мы кажется, в первом нашем повествовании не приводили еще ее фамилии), бывшая, как все думали, невеста Смердякова, но, как оказалась, главная причина его, как выразился адвокат Малиновский, «перемещения с этого незабвенного света на тот» и еще по, по его выражению, «штучка еще та». Как известно, она первая обнаружила повесившегося Смердякова, была страшно потрясена, по свидетельству всех очевидцев – «тряслась как осиновый лист», но это потрясение как-то уж очень быстро прошло, так что они с маменькой даже не захотели забрать из морга их предполагаемого «жениха и зятя». Не прошло и пары месяцев после суда над Митей, как мы все поразились неожиданному богатству этой, как мы помним, бедной прежде семьи, где Марья Кондратьевна не брезговала ходить за супом на кухню к Федору Павловичу и где, собственно, и познакомилась со Смердяковым. Так вот, они приобрели себе очень добротный домик практически в центре нашего города, а со временем даже открыли небольшой магазинчик, где стали торговать так любимыми Марьей Кондратьевной платьями с длинными богатыми шлейфами и некоторыми другими атрибутами женского гардероба. На все это требовалось никак не менее двух, а то и трех тысяч, и маловразумительные объяснения о получения наследства от каких-то дальних «родственников-благодетелей» едва ли кого удовлетворили. Но самым неожиданным оказалось даже не это. Вскоре обнаружилась, что Марья Кондратьевна беременна. Это очень долго с помощью тех же самых платий и продолжительных болезней скрывалось, но шила в мешке не утаишь – и сие новое обстоятельство стало предметом острейших и язвительнейших зубоскальств нашей Скотопригоньевской публики. Однако Марья Кондратьевна не смущалась кривотолками и до поры до времени хранила тайну происхождения своего «плода», и только после его рождения разразился скандал, который сразу приобрел какую-то мистическую окраску. С трехдневной девочкой (а это была девочка – подробный разговор о ее судьбе у нас еще впереди) она явилась в карамазовский дом, где в то время никто не проживал, и всучила своего ребенка… Кому бы вы думали? Старику Григорию!.. Слова, которые она при этом произнесла, невозможно дословно воспроизвести в печати, но смысл был примерно такой – «забирайте свое проклятое отродье обратно».
И этот поворот своей судьбы Григорий воспринял стоически, хотя его верная жена Марфа Игнатьевна, говорят, вопила и билась в истерике от суеверного ужаса. У девочки на одной ножке оказалось четыре пальчика. (Ежели читатели помнят, то у собственного их давно умершего ребенка было их шесть и тоже на левой ножке.) Григорий по этому поводу, угрюмо уставившись куда-то в пол, – нет, он, конечно, тоже был поражен не меньше Марфы Игнатьевны, только не выражал свои чувства так бурно – сказал свою очередную загадочную фразу, которые, похоже, приходили к нему откуда-то свыше:
– Что ж, старуха, Бог не забыл нас своею карою. Порода Смердяковская требует восполнения…
И уж конечно, никто бы не смог добиться от него, что он имеет в виду. Девочка так и осталась у них, и ничтоже сумняшеся – несомненно, что это было решение Григория – ее назвали Лизой. Это, видимо, в честь ее уже поистине легендарной бабки – Лизаветы Смердящей. Правда, ее имя как-то очень быстро трансформировалось в уменьшительный вариант – Лизка. И этот вариант настолько закрепился за ней, что никто по-другому и не помышлял ее называть. Впрочем, пока не будем забегать вперед – вернемся к повторному суду.
Марья Кондратьевна была вызвана на суд в качестве свидетеля и дала там свои показания, причем, настолько откровенные, что некоторые дамы выбегали из зала суда с визгами, пунцовые от стыда и затыкая уши руками. Но еще до выступления Марьи Кондратьевны на суде был опрошен один очень важный свидетель, давший невероятно ценные показания – Катерина Ивановна Верховцева. Она заявила суду, что три года назад незадолго до первого процесса ходила к Смердякову и дала ему три тысячи (опять три тысячи!), чтобы он выступил на суде с «признанием» о своем преступлении. Катерина Ивановна особенно напирала на то, что она всегда верила в «неповинность» Дмитрия Федоровича, а ее «истерическое», как она сама сказала, выступление на прошлом суде, объясняется нервным срывом, вызванным переживаниями по поводу состояния здоровья Ивана Федоровича, ее будущего (сейчас уже настоящего) мужа. А три тысячи она принесла Смердякову, чтобы поддержать его материально после суда – чтобы он не боялся за свою судьбу по его итогам. Она рассказала, что Смердяков поначалу очень недоверчиво воспринял ее заверения в том, что его могут полностью оправдать, признав его покушение на убийство временным помешательством, «аффектом», вызванным болезненным его состоянием. Но, в конце концов, деньги взял, сказав, что «подумает», но выступит с признанием только в том случае, если Катерина Ивановна «навсегда» сохранит тайну ее визита и выданных ему денег – что последняя ему и пообещала. Точнее даже не пообещала, а «поклялась», и видно было, как Катерину Ивановну все-таки беспокоит необходимость открытия этой «клятвенной тайны», хотя и она заявила, что клятвы отцеубийце и самоубийце не имеют для нее никакого значения.
И ведь действительно тайна эта продержалась целых три года, но нас сейчас интересует дальнейшая судьба этих денег и связанного с ними Смердяковского самоубийства – история, достойная отдельного описания в каком-нибудь детективе. Марья Кондратьевна явилась в суд в новом, ужасно шуршащем платье, с неизменным хвостом, подшпиленным однако так, чтобы он не волочился по земле. Платье это хрустело и шуршало так, что порой заглушало голос самой Марьи Кондратьевны, сам по себе достаточно громкий, особенно при одновременных движениях или поворотах тела. Держалась она нагловато, но в то же время было заметно, что трусит. Она даже упредила соответствующие вопросы прокурорской стороны, признавшись в том, что Смердяков сразу же, как переехал к ним жить после больницы в нанятую избу, признался ей в убийстве отца и в подтверждении показал ей деньги и строил планы дальнейшей совместной жизни «не в этой поганой избе и поганой России», а если получится, то «и в Париже-с можно обустроиться и даже с немалыми удобствами-с». Но этим планам не суждено оказалось сбыться из-за непредусмотренной беременности Марьи Кондратьевны.
Хочу предупредить читателей, особенно читательниц, что сейчас мне придется передавать некоторые скабрезности; я, конечно, постараюсь все, насколько это возможно, сгладить и, разумеется, останусь в рамках приличия, но предупредить все-таки считаю не лишним. Больше всего Марью Кондратьевну возмутило то, что когда она поведала Смердякову о своей беременности, тот отрекся от своего отцовства на том основании, что он, однажды совершив известный физиологический процесс, не довел его до естественного конца. Марье Кондратьевне хватило стыда передать прямой речью слова самого Смердякова, сказанные им по этому поводу: «Это чтобы вы не думали-с, Марья Кондратьевна, что я по любви к вам поступаю-с и занимаюсь с вами этими любовными глупостями. Я волен подлую карамазовскую природу преступить-с по своему волению. Только уступаю вашему желанию и слабости-с вашей. Чтобы вы раз и навсегда это знали-с. Это Дмитрий Федорович или старик Федор Павлович, мною убиенный, не могли жить-с без разврата-с, и смысл жизни своей полагали в этой глупости. Да и Иван Федорович и Алексей Федорович, уж на что такие благородные, а закончат тем же-с, поверьте мне, Марья Кондратьевна, я людей знаю-с, а подлую карамазовскую природу – уж и тем паче-с». Поразительно, как обо всем этом рассказывала Марья Кондратьевна – абсолютно даже без тени какого-либо стыда, напротив, с какой-то даже нагловатой обидой – вот, дескать, какой урод попался мне, каково, мол, мне с такими уродами было якшаться. И видимо, настолько опасалась предстать виновной юридически, настолько опасалась каких-либо опасных для нее судебных последствий (типа, взыскания денег обратно или обвинений в доведении до самоубийства Смердякова), что полностью пренебрегла какой-либо нравственной своей репутацией, если вообще когда-либо заботилась о таковой. Повторюсь, нам, мужчинам, было тяжело выслушивать подобные признания, не говоря уже о женской публике, поминутно выбегавшей из зала, правда, вскоре с жадным любопытством просачивающейся обратно и боящейся упустить в дальнейшем хотя бы слово.
Но как ни пыталась Марья Кондратьевна выставить себя в благоприятном для нее свете, из дальнейших вопросов и ответов выявился такой жуткий ее образ, что мало кто в зале не поежился, представляя себя на месте Смердякова. Первым ударом, от которого, по словам Марьи Кондратьевны, он даже заболел, стала ее угроза заявить в суде о его виновности. Потом, уже после суда, народ делился впечатлениями, каково это было Смердякову – получить такой удар в спину и от кого – от той, которая по его убеждению, благоговела перед ним и считала его за «высшее существо». Результатом этого шантажа стало то, что, когда Катерина Ивановна передала Смердякову три тысячи в обмен на его признание, он отдал эти деньги Марье Кондратьевне. Кстати, так и осталось тайной, собирался ли он все-таки признаваться на суде в своем преступлении – или же просто взял деньги от Катерины Ивановны, чтобы успокоить свою разошедшуюся пассию. Но в любом случае шантажистку это не остановило. Уже войдя во вкус, она потребовала не только безоговорочного признания отцовства, не только переведения на ее имя всех будущих «предприятий и доходов» (это Парижских что ли?), но и – это особенно всех поразило! – потребовала, чтобы Смердяков стал добиваться от Ивана признания своего «законного» статуса, как сына Федора Павловича и на этом основании – равной с ним доли наследства. В противном случае грозилась «все тайное сделать явным» – явиться на суд с разоблачением Смердякова и его «разврата». На последнее она особенно напирала, понимая насколько болезненным для его самолюбия станет последнее обстоятельство. Точнее, на суде-то она несколько раз заявляла, что «не понимала», что она «только грозилась» и ни за что бы «не пошла». Но тут же оказалась срезанной прокурором Николаем Парфеновичем, что это грозило бы ей самой соучастием в сокрытии преступника, и смешалась, не зная, что сказать, чтобы не запутаться еще больше. Впрочем, дальше ее «раскручивать» не стали, почти физически на суде чувствовалось ощущение не просто «гадливости», а какого-то суеверного ужаса перед «этой штучкой». Кто-то даже предположил после: а может, и прав Смердяков – не от него она заносила этот плод, такая бы и дьявола нашла за что шантажировать. Ее вскоре отпустили – дело было предельно ясным, и незавидная участь Смердякова, ставшего жертвой давления и шантажа, странным образом, у части нашей публики даже вызвала сочувствие. «Во – бабы!.. – уставив палец куда-то вверх, сказал после суда наш председатель, – она бы и Ивана Федоровича шантажировала потом всю оставшуюся жизнь через беднягу Смердякова». И чтобы уж закончить о ней, добавим, что вскоре после суда они с маменькой продали дом в Скотопригоньевске и исчезли из города. Говорят, их видели где-то в Москве, но на этот счет у меня уже нет подробных сведений.
Ну а суд наш при редком единодушии сторон завершился полным оправданием Дмитрия Федоровича Карамазова по всем обвинительным пунктам.
IV
митя снова чудит
Оправдательный процесс над Дмитрием Федоровичем состоялся через три, точнее, три с половиной года, после первого суда над ним, закончившимся, напомним, обвинительным приговором к двадцатилетней каторге. Теперь же, после оправдательного судебного решения, многие из публики поздравляли друг друга с этим «торжеством справедливости», была даже идея устроить общественный банкет по этому поводу. Решили отложить до возвращения Мити. Но не успела наша публика успокоиться, как была поражена новым известием, пришедшим из Омска, где Дмитрий Федорович отбывал свой срок. За какое-то свое новое, и уже вполне реальное преступление, он был вновь приговорен к каторжным работам. И на этот раз на десятилетний срок… Как? Что такое? Как такое могло быть? Мы все терялись в догадках. Единственно, что стало известно сразу – Митя устроил какую-то драку в самом остроге, даже, говорили, покалечил начальника тюрьмы, в которой находился под стражей. И даже не было понятно, успела ли до него дойти весть об освобождении; скорее всего – да, так как новый полученный им срок не был привязан к старому и как бы определил судьбу уже свободного человека. Много было толков у нас о превратностях судьбы Митеньки, как и обстоятельствам его странного неудавшегося побега, планировавшегося сразу по прибытии Дмитрия Федоровича в Омск. Подошло время познакомить читателей и с этой страницей его непростой биографии.
От идеи устроить побег Мити во время его движения по этапу Катерине Ивановне после совета с Алешей и выздоравливающим Иваном пришлось отказаться. Это было слишком опасно. Побег при движении арестантской партии мог завершиться просто банальным расстрелом на месте, а договориться с начальниками пересыльных пунктов представляло очень большую проблему. Они слишком часто менялись, редко кто из них задерживался на «собачьей службе» больше, чем по году, да и рассматривали ее не как средство извлечение выгоды, а как возможность доказательства служебного рвения с последующим переводом на более «теплые местечки». Катерина Ивановна проехала весь путь, предстоящий Митеньке в его движении по этапу, пыталась подкупить нескольких должностных лиц, но все оказалось безрезультатно. Удача улыбнулась ей лишь в Омске. Здесь она на некоторое время задержалась, завязала связи с местной публикой, кое-кого, говорят, даже очаровала своим умом, красотой, и главное «активной общественной позицией», выдавая себя не только за жену «невинно осужденного», но и за ходатая по умягчению условий содержания каторжных заключенных вообще. Здесь ей помогли туманные намеки на связи в «высших сферах» и протекцию «влиятельных общественных сил». Она даже пару раз присутствовала на благотворительных вечерах, устраиваемых в пользу «осужденных», где подкупала не только своими речами, но и безупречными благородными манерами. Она везде рассказывала об обстоятельствах Митиного дела, выставляя его за невинного страдальца, и даже с вызывающей неподдельное уважение суровостью повествовала о собственной вине в его осуждении. В общем, Митя еще до прибытия на место своей каторги, в глазах местной общественности уже был представлен в благоприятном свете, и почва для покровительства ему в общественном мнении уже была создана.
Но эта сторона была не главной: Катерина Ивановна, как прирожденный конспиратор, устроивший себе благоприятную «крышу», повела неутомимую подпольную работу по поиску и «вербовке» необходимых для «дела» лиц. И такие лица были ею, в конце концов (за месяц-полтора) найдены. Ими оказался смотритель Омского острога и главный врач городской больницы. Не будем утомлять читателей подробностями их вовлечения в сговор, скажем только, что решающую роль, конечно же, сыграли деньги и не очень прочное служебное положение обоих, решивших после увольнения со службы упрочить свое материальное состояние. План был следующим. После прибытия Мити в Омскую «пересылку» и помещения его в положенный «карантин» перед определением в конкретное место отбывания каторги, его, под предлогом какой-то необычной болезни, должны будут свезти в городскую больницу, где только и находился необходимый врач-специалист. Из больницы и должен был быть совершен побег. Отвечать за него придется единственно надзирателям, не углядевшим за арестантом, и у начальника тюрьмы, то есть ее смотрителя, были даже свои виды на этих «козлов отпущения». Чем-то они ему досадили, скорее всего, из-за неуместного служебного рвения или «несговорчивости» помешали осуществить еще какие-нибудь темные делишки.
Мы уже упоминали, что Иван догнал Катерину Ивановну на полдороге к Омску, и они вместе готовили Митю к предстоящему побегу. Но тот, чем ближе приближалась развязка, становился все более мрачен и молчалив. Возможно, на него влияло отсутствие рядом Грушеньки, которой, разумеется, и не могло рядом быть, ибо она все дела по побегу доверила Катерине Ивановне и Ивану, а ее присутствие могло сыграть лишь отрицательную роль, понапрасну будоражащую и изводящую Митю. Но оказалось, что ее отсутствие действует на него в еще худшей степени. Митя терзался ревностью и неуверенностью в себе и был опасно рассеян тогда, когда надо было быть в максимальной степени собранности и сосредоточенности. Он почти каждый день по вечерам встречался с братом и Катериной Ивановной на пересыльных пунктах, если партия успевала туда добраться и разместиться. Там на час-два перед отбоем его уводили в отдельную камеру для общения с «родственниками». Только Митя все больше отмалчивался в ответ на приглушенные «инструктажи» своих спасителей. Так, по прибытии в Омск, ему нужно было симулировать «вегето-сосудистую дистонию», то есть постоянно жаловаться на головную боль, нервы, потерю сил и повышенное давление. Митя задание выполнил из рук вон плохо, вместо положенной симуляции, сказав пересыльному врачу, что у него «душа болит». Но материальное подкрепление от «родственников», их убеждения в опасности его болезни сыграли свое дело, и тот выписал направление в городскую тюрьму на осмотр у соответствующего специалиста. В сопровождении двух надзирателей (смотритель тюрьмы позаботился о нужных персонах) Митя на обычной городской пролетке (а дело было в июле) прибыл в городскую больницу на окраине Омска – мрачное двухэтажное строение, выкрашенное серой краской, единственное удобство которой в плане побега заключалось в отсутствии решеток на окнах и глухой стены вокруг здания. Главный врач больницы уже был в курсе и все подготовил соответствующим образом. Иван и Катерина Ивановна ожидали с готовой конной упряжкой во дворе больницы, причем, чтобы обойтись без лишних свидетелей, Иван сам правил лошадьми.
Поначалу для усыпления бдительности полицейских надзирателей всех троих заставили долго ждать перед приемным кабинетом врача-невропатолога, в роли которого выступил сам главный врач больницы. Он, наконец, пригласил больного для осмотра. По инструкции надзиратели должны были предварительно осмотреть кабинет, а затем одному следовало оставаться внутри, а другому снаружи. Так и было сделано. Старые служаки, а оба были в возрасте, все сделали, как положено, но не учли хитрости и коварства своих начальников. Тот кабинет, куда завели Митеньку, был только смотровым, из него вела дверь в процедурное отделение, а оттуда выходила еще одна дверь, через которую можно было выйти в другой больничный коридор и далее из больницы. Главврач, осмотрев «больного», и, заставив его лечь на каталку, одел на его глаза якобы необходимую для исследования нервов повязку и отвез его в процедурную комнату. По инструкции жандарм или полицейский надзиратель должен был последовать за ним, но в то же время и приглядывать за этой смотровой комнатой. Но и пост снаружи не следовало покидать. Нужен был бы по идее третий, но третьего не было, и престарелый надзиратель сделал ошибку, на которую, собственно, и был расчет. Он решил, что процедурная комната глухая, оттуда убежать невозможно, и не последовал за каталкой. А главврач, отведя каталку и сдав ее ожидавшему там Ивану, который увез «больного» в коридор, поставил посредине еще одну заготовленную заранее каталку, растворил настежь окна в процедурной (все происходило на первом этаже) и вернулся в смотровую. Там он еще минуты три возился в стеклянном ящике, якобы готовя препараты и болтая с надзирателем о неминуемой надвигающейся грозе и, наконец, вернувшись в процедурную, заорал благим матом от якобы бегства заключенного через окно. Естественно, времени для сокрытия Мити прошло достаточно, его уже успели увезти с территории больницы, поэтому все судорожные метания полицейских уже ни к чему не привели.
Казалось, можно было бы поздравить Митю с успешным побегом, но не тут то было. Ибо здесь и произошло то невероятное и не укладывающееся в голову его «чудачество», которое сорвало все планы по его побегу и более того – едва не закончилось по самому худшему сценарию для всех его организаторов. Митя не сразу пришел в себя, когда, уже сидя в погоняемой Иваном пролетке, с него была снята повязка, и он оказался между братом и Катериной Ивановной. Он какое-то время с недоумением в них всматривался, затем, как будто что-то стало до него доходить – поднял руки вверх и с удивлением обнаружил отсутствие на них кандалов. (Заковать в настоящие кандалы Митю должны были уже на месте каторжных работ; при движении по этапу на него надевали временные «наручники», которые были сняты с него надзирателями в смотровом кабинете больницы.) Он еще какое-то время с недоумением переводил взгляд с одной руки на другую, потом еще раз оглянулся на брата и Катерину Ивановну, и – как будто только что до него дошло – гримаса отчаяния и боли исказили его лицо.
– Не принимаю, – сначала глухо прошептал он, а потом повторил еще громче, потрясая руками, как будто на них еще были кандалы. – Не принимаю освобождения!..
И наконец, схватил Ивана за руку, пытаясь остановить через него движение лошадей. Иван с какой-то злой улыбкой на бледном лице, стал отбиваться от брата, дергающего через вожжи лошадей и мешающего править ими. Тогда Митя, уже чуть не плача, повернулся к Кате, смотрящей на него сухим, горящим и решительным взором:
– Катька, не позорь!.. – и снова возвысив голос до крика. – Не принимаю! Не принимаю освобождения без выкупа…
И после этих слов, уже не трогая Ивана, перехлестнувшись через Катю, выпрыгнул прямо на ходу из пролетки. Испуганные лошади сразу же дернулись вперед, и Ивану стоило немалого труда справиться с ними, но когда он все же остановился и выбрался наружу, Митеньки уже не было на улице. С ним произошло следующее, что впоследствии он объяснял не иначе как «божественнейшим промыслом». Выскочив из коляски и какое-то время по инерции прокатившись по деревянной мостовой (в этом месте улицы в связи с частой топкостью было деревянное покрытие, которое помогло Мите обойтись без серьезных травм), он обнаружил себя прямо напротив полицейского участка или как его еще называют – «околотка». Он сразу же ринулся туда, повторяя как безумный ту же самую фразу: «Не принимаю!.. Не принимаю!..» В участке его сначала приняли за сумасшедшего. Его громовые возгласы о «непринятом побеге» невозможно было понять. С рассеченной бровью и вследствие этого с залитым кровью лицом, размахивая руками, он вызвал оторопь даже у видавшего виды дежурного жандарма (в этом же здании было и жандармское отделение полиции), не сразу остановившего его и едва нагнавшего, когда Митя, по какой-то непонятной интуиции найдя нужный кабинет, ворвался прямо в кабинет участкового пристава. Одет он был еще по-цивильному, не в каторжную робу, и только безобразный ежик, когда-то подстриженной наголо головы, выдавал его арестантское положение. Надо же, что именно в это время и именно в этом участке оказался и смотритель тюрьмы, жандармский полковник, главный организатор его побега. Он дежурил там, контролируя ход предприятия, зная, что беглецы должны проследовать из города именно этой улицей. Заметив проскочившую пролетку и решив, что дело сделано, он уже отошел от окна и что-то с улыбкой говорил начальнику околотка, когда в кабинет с воем ворвался Митя, а за ним и толпа жандармов и полицейских, привлеченная шумом и решившая, как они потом говорили, что их «атакуют бомбисты». Начальник тюрьмы выдержал, наверно, самые страшные секунды в своей жизни – казалось, само «небо» его решило наказать за служебное преступление. Слыша сбивчивые крики Мити, распластанного под несколькими телами жандармов, он потерял дар речи, чувствуя, как он потом говорил, что у него на голове «седеют волосы». Митю, наконец, успокоили, усадили на стул, заломив ему руки назад, обыскав его на предмет наличия оружия или взрывчатки.
– Господа!.. Господа!.. Божественнейший промысел!.. Я и летел к вам, господа!.. Я слетел прямо к вам, господа!.. Аки кур во щи – то есть прямо в участок!.. Я не принял их милости!.. Дмитрий Карамазов не принял милостыню, господа!.. Это же понимать нужно!.. Каково – а!.. Осчастливить хотели!.. Побегом… Я, Дмитрий Карамазов, и зайцем да по полю!.. Чтобы презирать потом всю остальную жизнь!.. Нет, господа!.. Карамазов подлец, но милостыни не принял!.. Не от гордости, господа!.. Нет!.. Вы не поймете, господа!.. Тут другое!.. Тут время подлости или гибели!.. Инфернальнейший выбор, господа!..
Митя все продолжал сыпать подобными маловразумительными фразами, давая время смотрителю прийти в себя и сообразить свои дальнейшие действия. Ему, наконец, удалось всех успокоить, привести в порядок Митю и добиться, чтобы их оставили вдвоем, якобы для предварительного дознания. Евгений Христофорович Бокий – мы, наконец, нашли возможность познакомить читателей со смотрителем тюрьмы – не сразу приступил к допросу. Это был уже сильно поседевший, но еще не до конца обрюзгший мужчина ближе к шестидесяти. Главное, что бросалось в глаза на его лице – это пышные, лихо закрученные «по-Ноздревски» усы, которые как-то слабо гармонировали с его холодными и какими-то «сухими» глазами.
– Так, значит, Дмитрий Федорович Карамазов!.. Вы хотите сделать какое-то заявление или даже признание?..
– Да-да, я, я хочу… Я, простите, не знаю… честь с кем…
– Господин полицейский!..
Митю как-то сразу и заметно резануло, что ему отказали в чести общаться по имени отчеству. Он усиленно заморгал, особенно сильно дергая рассеченной правой бровью, заклеенной пластырем, который из-за небрежности и поспешности прилепления частично закрывал ему обзор.
– Да-да, я понимаю!.. Но, право же!?.. Хотя – принимаю… Достоин! Заслужил!.. так, значит – что!.. Я, Дмитрий Федорович Карамазов, бывший дворянин, лишенный дворянства по приговору суда – заметьте, господин… господин… (Митя все-таки не мог перейти на предложенную ему форму общения.) Суда праведного, хоть и несправедливого… Приговоренный к двадцати годам каторжных работ… Фу – гниль какая!.. В общем, так! От побега, устроенного мне братцем и невестою быв… (Митя тут осекся.) Ну – не важно кем… От побега, мне устроенного отказываюсь. Не принимаю!.. Не принимаю!.. – Митя попробовал и тут возвысить голос, но тот как-то неожиданно пресекся, еще только начиная усиливаться, и он недовольно замолк.
Евгений Христофорович выдержал паузу.
– Итак, вы признаетесь в побеге из пересыльного пункта, точнее, из больницы, и понимаете все последствия этого противоправного действия.
– Понимаю, понимаю!.. – недовольно поморщился Митя. – Я, господин… Я, господин полицейский, раз уж вы не считаете возможным со мною общаться в других этитюдах, все-таки прошу учитывать, что я хоть и бывший дворянин, но все-таки дворянин, то есть в душе. В общем так… Давайте, покончим с этим.
Дмитрий Федорович явно злился и за что-то страшно досадовал на себя. Он и сам не мог понять причины своей досады, и это его начинало все сильнее злить.
– Итак, вы, господин Карамазов, понимаете, что решившись на побег и добровольно признав его наличие…
– Я не решался!.. Впрочем, черт возьми!.. Если и решался – так не дал же!.. – перебил Митя.
– Итак, господин Карамазов, – как не слыша оппонента, продолжил Евгений Христофорович, – вы сами признаете, что пытались неупустительно совершить побег… – он сделал паузу, ожидая реакции, но Митя на этот раз зло молчал, играя желваками щек, покрытых двухнедельной щетиной. Первое время в заключении и даже на этапе, может, в ожидании Грушеньки, Митя тщательно следил за своим внешним видом. Сейчас уже не так.
– Что касается вашего брата Ивана Федоровича Карамазова и бывшей невесты вашей Катерины Ивановны Верховцевой… – продолжил, было, Евгений Христофорович, но Митя резко вскинул на него глаза, в которых читались испуг и удивление. – Да-да, не удивляйтесь. Как видите, нам все давно и неупустительно известно о ваших преступных намерениях и намерениях организаторов вашего побега. Мы давно за ними следим.
– Вы что?.. Откуда?.. Я не… – смешался еще больше Митя, усиленно двигая залепленной пластырем бровью. Потом замер, как бы усиленно что-то соображая и скребя пальцами левой руки мозоли на тыльной стороне ладони правой.
– Только вы не подумали об одном обстоятельстве, – Евгений Христофорович как-то слишком резко придвинулся через стол к сидящему с левой стороны стола Мите. – Только вы не подумали, господин Карамазов, о последствиях вашего необдуманного поступка. – И он как-то странно вытянул вперед губы, так что широкие усы над ними приняли почти горизонтальное положение, а в лице появилась какая-то непонятная ирония. Митя явно что-то не улавливал:
– Подождите, я же – черт возьми!.. Сам пришел к вам. Сам!.. Понимаете?.. Господин полицейский!.. Из побега же этого чертова!.. Что не так!?..
– Так может быть, в этом и заключалась вся необдуманность вашего поступка?!..
– Черт возьми, я не понимаю… Вам-то что – птичка сбежала и сама к вам вернулась. Вы же радоваться должны!..
– Ну, а братец ваш и милейшая и надо сказать очень решительная особа ему сопутствующая?.. Мы ведь не сегодня, так завтра неупустительно можем привлечь и обязательно привлечем их к ответственности за организацию вашего побега. Далеко они уехать еще не могли – или вас их судьба не волнует?
Митю стало накрывать тоскливое волнение, при котором он терял способности ясно мыслить и оперативно принимать решение. Он не мог понять этого «господина полицейского», так много оказывается знающего и на что-то ему словно намекающего, и в то же время его злила и выводила из себя эта ироничная гримаса на его лице – он словно наслаждался его беспомощным непониманием.
– Я требую!.. Говорите яснее!.. Что вы хотите от меня?.. Может, чтобы я снова убежал? И этим спас!.. – он вдруг осекся – как бы что-то прозрев и уставившись прямо в «сухие» глаза начальника тюрьмы. – Вы правда мне предлагаете убежать снова? – и теперь уже сам придвинулся наискось стола к откинувшему назад Евгению Христофоровичу.
– Ну, кто же вам даст просто так сбежать, голубчик…
– Я не голубчик – я дворянин!.. – взорвался Митя, выходя из себя, чувствуя, что волна гнева его накрывает с головой. – Я дво… Я – бывший дворянин Дмитрий Карамазов, требую соразмерности!.. Фу!.. Черт!.. Справедливости!.. Справедливого обращении… – Он даже заерзал на стуле, не в силах остаться на месте, но в то же время ощущая, как гнев как-то подозрительно быстро из него улетучивается.
– Так кто же вам даст сбежать, бывший дворянин Дмитрий Федорович Карамазов? – с той же иронией произнес, лишь слегка исправившись, Евгений Христофорович, сохраняя полнейшее спокойствие. – Хотя такая альтернатива – как одна из других все же существует. И даже может быть выставлена в качестве неупустительно преобладающей альтернативы.
Митя, справившись с приступом гнева, почувствовал, как его все сильнее перекрывает чувство обессиливающей безысходности – такое с ним бывало, когда он терял представление о мотивах слов или поступков своих оппонентов. Он вдруг решил молчать, чтобы не запутываться еще больше. Молчать до тех пор, пока ему не станет ясно, куда клонит этот «господин полицейский».
– Итак, как говорится, подобьем бабки – давайте обозначим с вами, господин Карамазов, возможные альтернативы, – по-будничному и даже чуть отстраненно заговорил Евгений Христофорович. – Не совершив тот поступок, который вы вот только что совершили, вы бы уже давно не имели отношения к нашей братии и к нашему вредному, как многие полагают, учреждению. Думаю, последствия вашего укрытия и отхода были хорошо продуманы Иваном Федоровичем и Катериной Ивановной, равно как и материальное обеспечение этой, да и всех последующих операций. А ведь недешево же все это стоило, Дмитрий Федорович, согласитесь? Ведь это со многими и достаточно высокопоставленными людьми нужно было войти в контакт и доверие, чтобы провести такую операцию… – Он чуть помолчал, словно давая Мите осознать все вышесказанное. – Но совершенно неожиданно вы предпочти совсем другую альтернативу. Альтернативу, мало сказать, необычную, я бы сказал – неслыханную, вопиющую, поражающее воображение!.. Да – неупустительно!.. Очень даже неупустительно!.. Зело было бы интересно, кстати, узнать причины такого неслыханного поступка, но вы, видимо, сейчас не очень расположены на откровенность, Дмитрий Федорович? Я правильно понимаю?.. – Митя продолжал угрюмо молчать, все сильнее поджимая губы и собирая в морщины кожу под глазами и на висках. – Что ж – одна из альтернатив предусмотрит большую степень откровенности – но это по вашему выбору, только по вашему выбору… – Тень иронии снова мелькнула на лице Евгения Христофоровича, но он быстро согнал ее с лица. – Да, бывает такое!.. Удивительное дело, как сделанная глупость может изменить человеческие судьбы!.. Ну, не кипятитесь, Дмитрий Федорович, я сейчас не вас имею в виду, гм, не только вас… Да и если бы только тех, кто только что сделал и делали раньше подобные глупости – было бы полдела. А то ж ведь свойство ее…, глупости, глупости – да… – задевать судьбы и других людей, и даже весьма близких людей. И они, бедняжки, вынуждены участвовать в этой глупости, то есть расхлебывать ее последствия. А ведь брат ваш и…
– Я требую!.. – глухо зарычал, было, Митя, но ничего не добавил. Его душила уже не гнев и злоба на «господина полицейского», а гнев и злоба на самого себя. Он вдруг всеми изгибами души понял, что попал, или, как говорят «влип» во что-то настолько ужасное и небывало грязное, что у него не хватает мужества себе в этом признаться. Случайно взглянув в запыленное и давно не мытое единственное, но большое окно, он в его нижнем углу уперся взглядом в клок паутины, в котором трепыхалась зацепившаяся там муха, и невольно содрогнулся от сходства своего положения. Паук или очень неспешно к ней приближался или просто наблюдал за нею из своего угла, наслаждаясь ее мучительными и безуспешными попытками к освобождению. Сходство с пауком «господину полицейскому» придавали его пышные усы, и Митя с ненавистью замечал их шевеление во время речи. Евгений Христофорович между тем продолжал свои разглагольствования:
– Да, Дмитрий Федорович, ведь не зря же было сказано Спасителем: «возлюби ближнего своего». А вы не взлюбили. Неупустительно не возлюбили!.. Ибо если бы любили, не совершили бы столь странного поступка. Оно, конечно, бывает всякое, и ближние наши бывают далеко не сахар, особенно, судя по бывшей невесте вашей, ведь не зря же вы не женились на ней. Женщина она, безусловно, прекрасная, даже во многих отношениях, и теперь ее достоинства вынужден оценивать ваш братец Иван…
Митя вдруг со страхом ощутил, что этот «мерзкий полицейский», этот «усатый болтливый паук» специально его провоцирует. Как бы ждет, что он сейчас снова взорвется, вступится «за честь» Катерины Ивановны, как бы говорит ему: «Ну, давай, взорвись, покажи, на что ты способен. Прояви еще раз свою волю, покажи еще раз свою дворянскую честь…» И к ужасу своему почувствовал, что у него внутри как будто что-то стало ломаться. Он хотел, и не мог больше разгневаться, – то есть выйти из себя, может даже, вцепиться в горло этому «пауку» и задушить его. Животный липкий страх, как черная мерзкая мокрота сначала выступил пятном в самой глубине души, а затем начал пропитывать ее снизу, не поднимаясь, а именно постепенно пропитывая пласт за пластом слои его души. В какой-то момент ему показалось, что он сходит с ума, ибо в качестве спасения от этой «пропитки», от этого полного поглощения страхом ему захотелось громко засмеяться, даже захлебнуться смехом, только чтобы не слушать, не воспринимать больше ядовитого «шипения» и «шевеления» этого «паука», уже опутавшего его невидимыми липкими плетями страха и немощи. А тот, словно почувствовав внутреннее состояние Мити, сделал паузу в своих речах и деловито подвел ей итог:
– Итак, Дмитрий Федорович, голубчик вы мой, альтернативы у вас, собственно только две. Вы по собственной воле изволили попасть, как это говорится, «в наши неупустительно теплые недра», но только эта альтернатива, как вы понимаете, ведет к прямым последствиям по отношению к Катерине Ивановне и Ивану Федоровичу. Не сегодня, думаю, все же не сегодня, а скорее всего завтра – ну, не далее как послезавтра – мы об этом позаботимся – они тоже окажутся в наших теплых недрах рядом с вами – мы даже разместим их поблизости, так чтобы вы могли чувствовать рядом родную кровь – хе-хе… – Евгений Христофорович все-таки не удержался от открытой иронии. Но он уже действительно мог не сдерживать себя. – Причем, самое обидное – а это наверно самое обидное, не правда ли, Дмитрий Федорович, что попали они сюда благодаря вам. Да-да, именно вам. И именно вашим показаниям, которые вы так неосторожно дали еще на этапе самого первого явления, так сказать, в наше учреждение. А уж мы позаботимся о том, чтобы у них не было даже тени сомнения в этом. А там и очную ставочку проведем, чтобы вы имели возможность неупустительно лицезреть, так сказать, родные лица, и увидеть их благородное негодование по поводу предавшего их неблагодарного братца и бывшего жениха…
Митя молчал, но последние слова как бы все-таки пробудили в нем что-то уже растоптанное и раздавленное. Почти не поднимая опущенной головы, он поднял глаза на мучителя (из-за пластыря он видел его только в левый глаз) и глухо сказал:
– Ты – подлец!..
Его слова вызвали буквально взрыв, казалось, вполне искреннего и неподдельного хохота у Евгения Христофоровича. Потрясаемый его раскатами он так завалится назад, что едва не опрокинул стул под потемневшим от, видимо, не очень качественно письма, портретом нашего государя-императора (напомню, что действие происходит в кабинете у начальника околотка). Митя с еще большим ужасом смотрел и слушал эти раскаты, даже не пытаясь собрать в кулак остатки раздавленной воли.
– Ох, ха-ха!.. А мы уже на ты – так Дмитрий Федорович? – стал постепенно успокаиваться Евгений Христофорович. – Вот уж поистине никогда не предугадаешь этот мгновенный переход к близости, которой так сильно чаешь и добиваешься, но которая всегда приходит в самый неожиданный момент. Ох, насмешил ты меня, Дмитрий Федорович…. И знаешь – раз уж мы стали на ты – что мне всегда самое смешное в подобных положеньицах? Так сказать, как бы это помягче выразиться, чтобы тебя не обидеть, – субъекты оскорбления. Не объекты – а субъекты, заметь разницу, то есть, те, кто тебя так обзывает. Да – поистине, жизнь штука смешная, очень ироничная, очень!.. Вот ты, ради которого брат и бывшая пассия рисковали очень многим, кланялись в ноженьки, оббивали пороги, искали нужных людей, платили им немалые деньги, – ты, все это разом отправивший ко всем чертям ради, гм… не знаю, даже ради чего – не подлец? Не подлец? Не подлец разве – ведь из-за тебя они сядут скоро рядышком – и не подлец? А подлец, ха-ха, оказываюсь почему-то я, который просто делает свое дело, и делает его, думаю, весьма неплохо и неупустительно – так сказать, служа государю и отечеству, ну и о себе, разумеется, тоже не забывая. Да, неисповедимы люди твои, Господи!.. Знаешь, кто меня однажды гнидой назвал? Один ростовщик, сживший со свету не одну душу, паук, высосавший крови больше, чем я видел во время казней и экзекуций. Ох, я тоже смеялся, отправляя его по этапу в места, так сказать, «прохладнее наших». Но перед этим повеселился с ним, да повеселился…
Евгений Христофорович опять откинулся на стуле, сузив глаза и с замеревшей на лице улыбкой, словно уйдя в прошлое и созерцая там что-то очень приятное и незабвенное. Губы его при этом чуть выпятились трубочкой, а усы из-за этого затопорщились как-то совсем по-кошачьему. Митя глухо и безнадежно молчал.
– Ну, в общем, так, голубчик мой. Будем считать, что наше приятное общение с тобой подходит к концу – надеюсь, к обоюдоприятному концу. Сейчас тебя отправлю в камеру, посидишь там до ночи, ночью я за тобой пришлю надзирателя – он тебя выведет и посадит к ямщику – и чтобы духа твоего здесь не было. Лети – догоняй своих спасателей, которых ты едва не усадил на нары вместе с собою. Смотри – чтоб без глупостей и чудачеств. Второго шанса вырваться от нас у тебя не будет и благодари, не знаю Бога или черта, что ты попал сюда, когда я тут был – иначе уже все втроем скоро бы позвякивали колокольчиками. Да, прежде на вот лист – бери, пиши…
Он вынул из ящика и протянул Мите лист белой бумаги с гербовой печатью и придвинул к нему чернильницу с пером. Митя автоматически, как завороженный, развернул бумагу и взял перо.
– Так, пиши… «Я нижеподписавшийся, Дмитрий Федорович Карамазов, бывший…» Пиши полностью свои регалии до суда и приговор по нему…. Так – написал? Дальше – «обязуюсь впредь сотрудничать с правоохранительными органами Российской империи, доставляя необходимые сведения…» Что ты замер? Пустая формальность… А ты думал – что я тебя так просто отпущу? Так не бывает… Давай, не сумлевайся – это же не хуже, чем братца с красоткой твоей упрячь за решетку. Да и не узнает никто – контора как говорится – могила!.. Ха-ха!.. Вот.
Митя послушно, но все же дрожащей рукой дописал все требуемое от него, но когда стал расписываться, перо, самый его кончик, надломилось в его руке, и ниже подписи в виде своеобразной печати появилась фиолетовая клякса.
– Эх, Митя-Митенька, что ж ты так неаккуратно – дворянская гниль выходит? – недовольно пробурчал Евгений Христофорович. – А то все хорохоримся поначалу – а выходит, что на всякого подлеца и свой подлец найдется. Неупустительно-с!.. Неупустительно…
Митя вскоре был отправлен в камеру, где провел, как он скажет позже, «самую страшную ночь в своей жизни». Евгений Христофорович действительно идеально предусмотрел и просчитал все варианты. Деньги от Катерины Ивановны он уже получил, так что оставалось только окончательно прояснить сложившуюся так неожиданно ситуацию. Он выждал пару дней – не объявятся ли Катерина Ивановна и Иван Федорович. Но те, посчитав, что Митя своим глупым побегом и добровольной сдачей полиции все безнадежно провалил, сами поспешно уехали из Омска. Тогда «дело Мити» пошло своим чередом. Его побег был представлен как неудачная «попытка к бегству», вызванная однако «аффективным состоянием больного», что подтверждалось соответствующими справками. С ними проблем не было – позаботился главный врач тюремной больницы, приятель Евгения Христофоровича и тоже, как мы помним, замешанный в это дело. В раздувании же самого Митиного дела и доведение его до суда – никто не был заинтересован. Так Дмитрий Федорович и начал отбывать свой срок на каторжных работах Омского острога.
А вот через три года новое «чудачество» Мити будет стоить ему десяти лет каторжных работ – и это после полного оправдания по суду! В это дело будет замешана Грушенька, а Митя едва не задушит уже нам знакомого Евгения Христофоровича, после чего, говорят, его голова ввиду повреждения шейных суставов будет всегда чуть повернута на бок, и он мистическим образом оправдает свою фамилию – «Бокий». Но мы не будем забегать вперед – предоставим со временем об этом рассказать самому Дмитрию Федоровичу. А пока нужно сказать несколько слов и о нашем главном герое – Алеше.
V
кое-что об Алеше
Итак, я уж было собрался сообщить читателям основные события жизни нашего главного героя – Алексея Федоровича Карамазова, как вдруг почувствовал, что не могу этого сделать. Нет, дело не в том, что мне что-то неизвестно – как раз внешняя сторона событий жизни Алексея Федоровича мне хорошо известна – дело не в этом. А в том, что я совершенно не могу проследить внутреннюю логику этих событий, так сказать, связать девятнадцатилетнего Алешу, которого мы помним по первому роману, с Алексеем Федоровичем современным, 33-трехлетним взрослым мужем. По моему глубокому убеждению, именно внутренняя логика развития человека, логика развития его души и духа определяет его внешнее состояние, до некоторой степени даже определенные события в жизни. Я почти уверен, что когда-нибудь человечество дорастет до такого состояния, во всяком случае, я надеюсь, в представительстве его наиболее благородных слоев, когда мы сможем легко объяснять и проводить параллели между внешними событиями в жизни человека и этапами его духовного развития. Пока это была прерогатива только немногих святых мужей, спасавшихся в монастырях и пустынях, но поведавших нам о сих, кажущихся совершенно невероятными и невозможными связях и соединениях. Я помню, как еще в детстве и отрочестве на меня производили неизгладимое впечатление рассказы о том, как многие из таких «подвижников духа», дойдя до непонятных и совершенно невообразимых нам, простым людям, высот развития, награждались особыми благодатными дарами – видеть будущее, исцелять больных, воскрешать мертвых…, а получив эти дары, со слезами отказывались от них. Другие из этих подвижников вымаливали у Бога не какие-то особые благодатные состояния, а напротив – болезни и страдания, и, получив их, благодарили Бога как за самые изысканные из всех возможных даров. Третьи, подвергаясь самым невообразимым пыткам и мучениям, просили еще больших, как бы упиваясь и наслаждаясь ими и не в состоянии от них отказаться, как некоторые винопийцы или блудодеи упиваются все большими состояниями пьянства и разврата.
Но это мы, конечно же, воспарили в высоты совершенно невообразимые, еще долго нам недоступные; возвращаясь к нашему герою – получается, что и состояния, кажущиеся легко объяснимыми, иногда совершенно не поддаются логике. Точнее имеют¸ какую-то свою, нами неуловимую логику, логику, которая, безусловно, связана с внешними событиями жизни, но невероятно трудно поддается обычному умственному объяснению. Да, я теряюсь и признаюсь в этом даже без доли вполне уместного, казалось бы, стыда и смущения – мол, взялся за описание, так будь добр, справься с тем, что описываешь. Ведь это же абсолютно необходимое для всякого писателя задание! Зачем ставить читателя перед необходимостью ломать голову над необъяснимыми превратностями характеров описываемых писателем героев? Писатель должен сделать это сам – разложить характеры своих героев «по полочкам» и объяснить читателю, что и почему именно на этой «полочке» оказалось, а если он этого сделать не может – то какой он тогда писатель? И не стоило браться – у читателя и своих забот и проблем хватает, чтобы додумывать за писателя то, что он сам должен быть додумать. Не подумайте, что я опять начал кокетничать и прикидываться, что я не знаю то, что на самом деле знаю. Я действительно не могу сказать точно, как с моим Алешей произошло то, что с ним произошло, как из того милого монастырского послушника, которого мы, я надеюсь, еще не забыли, он стал тем…. кем стал. Я даже не хочу сразу подбирать какое-то ему определение, которое может повести читателя по ложному следу. Сказать, что он стал – атеистом, революционером, социалистом, циником, развратником, настоящим Карамазовым?.. Это все будет отчасти верно, и в то же время совершенно неверно. Он стал чем-то совершенно новым и необъяснимым. Помните, в предисловии к первому роману я говорил, что, возможно, именно такие люди и определяют суть современного времени, времени, где все спуталось, и где частные случаи и чудачества чаще определяют сердцевину событий, чем всеми видимые и всеми признанные очевидности и закономерности? И, возможно, именно подобного рода «чудаки» и являют нам, как любят говорить критики, «наиболее типические типы» наших современников, а также наше современное время в его, так сказать, кульминационном, хотя еще и не до конца определившемся развитии.
В общем, на этом давайте и остановимся. Попробуем все предоставить самой логике событий. Может быть, читатель окажется в некотором роде умнее писателя, и сам сможет получить о нашем главном герое точное представление, гораздо более обоснованное и определенное, чем у автора этих слов. Автор действительно на это надеется.
Книга вторая
С Н О В А В М Е С Т Е В М О Н А С Т Ы Р Е
I
ТРИНАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
Все пытаюсь догнать события и перейти к непосредственному повествованию, но никак не получается. Вот и сейчас вынужден еще раз познакомить читателей с некоторыми абсолютно необходимыми фактами, чтобы не останавливаться на них уже по ходу дела. Прежде всего, нужно сказать о великом событии, которое ожидалось буквально через пару дней с того момента, когда мы начали новое повествование – приезда в Скотопригоньевск государя-императора на открытие мощей святого преподобного Зосимы Милостивого, или Зосимы Скотопригоньевского. Право, и не знаешь, как все это пояснить и с чего начать, настолько все кажется великим, необычным и неукладывающемся в голове. Но начать с чего-то же надо – вот и начнем с последнего.
Да – именно так, уже через год-полтора после погребения, и стали называть в нашем простом верующем народе почившего в Бозе преподобного старца – Зосима Милостивый. Люди стали ходить на его могилку со всеми своими нуждами, молиться ему как живому, а попутно и брать землицу с его могилки, ибо скоро заметили, что она обладает целительными свойствами. Пришлось даже ограничивать это паломническое рвение, так как землицу приходилось все время подсыпать, ибо во время особенно густого наплыва паломников, ее растаскивали почти полностью, а то и даже – что выглядело совсем уж неблагообразным – углублялись и в саму могилу. Тогда сделали так: поставили рядом специальный большой ящик с землей, лишь посыпанной и освященной песочком с могилки преподобного, и тут же – монаха для присмотра, чтобы никто не покушался на саму могилку. Но только умерить рвение благочестивых паломников было очень не просто, так как люди обратили внимание, что святой своей освященной земличкой помогает не только людям, созданным «по образу и подобию» Самого Творца, но, как говорится, «и скоты милует» – то есть помогает и разного рода животной твари, без которой не живет ни один настоящий хозяин. Да, примочки с этой землицей помогали и охромевшим лошадям ямщиков, и сохнущим от непонятных болезней коровам, ее прикладывали к натертым и загноившимся бычьим шеям и опаршивевшим выменям и соскам коз, и даже к куриным глазным бельмам – и никто не оставался без благодатной помощи святого. Его поэтому и прозвали «Милостивым», как и пелось в акафисте, составленном в его честь – «Радуйся, освященный благодатью Того, Иже и скоты милует…»
Надо сказать, что соседняя могилка Федора Павловича тоже стала подвергаться поначалу малопонятным покушениям этого же рода – ее тоже стали подрывать с разных сторон. В народе возникло такое устойчивое суеверие, что действие благодати святого увеличится, если сначала к больному месту приложить «грешную землю», то есть землицу с могилки Федора Павловича. Это как «мертвая», а потом «живая» вода из русских былин и сказок. Объектом уже чисто языческого поклонения стала и растущая между могилами старца Зосимы и Федора Павловича ветла. Многие, набрав сначала земли с могилки Федора Павловича, старались обхватить ветлу обеими руками, прижавшись к ней как можно теснее – так, дескать, «заряжалась мертвая земля», а потом уже набирали землю с могилки преподобного. Я сам слышал пояснение по этому поводу одной крошечной размерами «странницы» с маленьким сморщенным личиком, похожим одновременно небольшую тыкву и на печеное яблоко:
– Ить, ветла-то соки сосеть, сосеть из обеих-то могилшек. А как грешные соки-то возьметь и вздыметь, так и взрогнет вся, то туть же и святые соки от преподоброго Миловустишки нашего и смешаеть-то – уф ты… Аж закологривется уся… Ить-то труженно ей – ой, труженно… А она – ить, святить-то, святить-то… И кто к нея груди-то ить прижутелится да покрепче, ой покрепче – так она и его святить-то соками-то своими. Ить-то и мы соками и святы и земляны, ох, земляны. А она смешиваеть, смешиваеть… Да береть силы-то ить от Зосимушки…
Много нашим монахам пришлось повоевать с этим и подобными суевериями, но они искоренялись плохо. Что делать – так глубоко уж слилась в нашем народе православная истинная вера с разного рода языческими «несуразиями». Но главное было несомненно – народ признал Зосиму за святого, и тот доказал свою святость посмертной благодатной, чудесной в своей основе, помощью. Кстати, список этих чудес велся в специальной тетради, хранящейся в монастыре, и этот список постоянно рос. Видимо, поэтому наш новый митрополит, сменивший преставившегося владыку Захарию, владыко Зиновий (у нас, помню, судачили странному звучанию и созвучию их имен) сразу повел дело к церковному прославлению нашего старца. Одни говорили, что он был тайным поклонником преподобного Зосимы еще при его жизни – дескать, видели его несколько раз приезжавшим к нам в монастырь и как он беседовал со старцем. Правда, были и другие, кто утверждали, что он вел дело к такому скорому прославлению по другим причинам – хотелось, мол, поднять престиж нашей епархии; но, как бы там ни было, его инициатива натолкнулась на вполне понятные трудности. В священном синоде, куда владыка Зиновий отправлял все необходимые данные и формальные представления, не склонны были к таким скоропалительным решениям в виду их беспримерности. И вполне справедливо. И неизвестно, сколь долго бы продолжалась волокита по поводу прославления, если бы не еще одно обстоятельство, которое неожиданно дало ход этому «делу» и привело к его благополучному завершению.
К нам стали строить железную дорогу. Эта дорога была ответвлением от дороги Санкт-Петербург – Москва, и должна была тянуться дальше, к нашему губернскому центру, но к настоящему времени была почти полностью завершена, именно дотянувшись до Скотопригоньевска. Не берусь судить, как там, наверху, окончательно «сложились карты». То ли это была высочайшая инициатива нашего здравствующего государя-императора, то ли все было предложено ему самому, но, как говорят поэты, «звезда блеснула» и «ангел тихий пролетел» – и было принято решение на высочайшее посещение нашего города. Именно – по вновь построенной железной дороге и – на открытие мощей нашего святого Зосимы Милостивого. Мы все понимали, так сказать, высочайший, «идеологический смысл» предстоящего события. В условиях разного рода революционных брожений, нестроений, заговоров и даже покушений на жизнь его Величества государя-императора, его визит должен был показать тесное единство царствующей династии с православным народом на фоне экономических достижений, которые символизировала построенная железная дорога. Мы чуть позже еще поговорим о самой дороге, ибо с нею будет тесно связано наше повествование, а пока еще несколько подробностей из жизни наших главных героев, ибо к этому времени они примечательным образом снова собрались в нашем городе.
Никуда его не покидал, кроме как на время учебы в губернской учительской семинарии, только наш главный герой Алексей Федорович Карамазов. В настоящее время он был учителем и преподавал в нашей городской прогимназии историю. Он жил в доме убиенного отца своего (как сказал однажды: «нужда заставила») вместе со своей женой Елизаветой Андреевной. Мы ее помним как Lise Хохлакову из первого нашего повествования. Они находились в браке уже восемь лет и были бездетны, а поженились через год после того, как неожиданно скончалась маменька Lise, старшая Хохлакова, точнее уже Перхотина-Хохлакова. Обстоятельства ее смерти столь же таинственны, как и романтичны. Говорят, что она умерла от разрыва сердца, когда на ее глазах во время грозы шаровая молния пролетела из комнаты ее первого мужа прямиком в спальню и затем со страшным грохотом вылетела в окно. Ее настоящий муж, Петр Ильич Перхотин, долго не мог себе простить свое отсутствие в доме в этот роковой час, и после этого трагического и несчастного случая во время любой грозы на его лице застывала скорбная маска. Так вот. Сразу по завершении дней траура Lise и Алеша сыграли свадьбу, а после поселились уже вместе в старом карамазовском доме. В настоящее время с ними жила еще их воспитанница, тоже Лиза, или Лизка, дочка Марьи Кондратьевны и, с ее слов, Смердякова. Но об этом подробнее – в свое время.
Примерно за полтора месяца до описываемых нами событий в город приехали жить Иван Федорович Карамазов и его жена Катерина Ивановна. Мы уже немного знакомы с обстоятельствами их сибирской жизни в связи с попытками устройства бегство Дмитрия Федоровича Карамазова. После этого они все время жили в Петербурге. И вот неожиданно приезжают жить к нам, причем, покупают очень хороший дом прямо в центре города на Соборной площади, который построили лет тридцать назад жившие нам немцы, вернувшиеся к себе на родину. Чем занимался все эти тринадцать лет Иван Федорович – сказать с полной определенностью трудно. Он неоднократно печатался в столичной периодике, выпустил даже книжку о каких-то сложных вопросах соотношения религии и философии, но эта научная и литературная работа как будто не была главным содержанием его деятельности. А о ее сути ходили полностью взаимоисключающие друг друга слухи – то ли он тайный революционер, то ли тайный мистик-изувер, то ли тайный и весьма высокопоставленный сотрудник охранки. Детей у них с Катериной Ивановной тоже не было (ходили слухи, что у Катерины Ивановны еще в самом начале их брака произошел выкидыш) – и это еще добавляло таинственности к образу Ивана Федоровича в глазах нашей скотопригоньевской публики.
Позднее всех приехал в наш город после завершения своего десятилетнего каторжного срока Дмитрий Федорович Карамазов. Но еще до его приезда вернулась в город и Грушенька (Аграфена Александровна Светлова). Она приехала месяц назад и почти незаметно – как вдруг наши пораженные жители узнали, что она, оказывается, стала одной из наследниц умершего купца Кузьмы Кузьмича Самсонова и получила половину его огромного дома, который и заняла по приезду к ярости многочисленной Самсоновской родни. И дело было не в завещании – мы уже говорили, что старик Самсонов в нем не упоминал Грушеньки вовсе – дело в том, что у нее на руках оказался закладной вексель на фамильный самсоновский дом. Как он у нее появился – загадка. Впрочем, кой-какие подробности можно предположить. Старику для одного из его многочисленных темных делишек, которые он в последнее время проделывал вместе с Грушенькой, видимо, и понадобился такой существенный заклад. Делишко-то он провернул, а вот закладная бумага осталась на руках у Грушеньки. То ли по недосмотру старика, то ли… Может, старик намеренно оставил ее у Грушеньки, чтобы обеспечить ее в будущем помимо завещания, а заодно уже посмертно и неожиданно насолить своей родне. Потому что эта самая родня действительно оказалась в небывалом возмущении и ярости. Впрочем, как оказалось, Грушеньке хватило совсем немного времени, чтобы поставить самсоновскую родню на место и – более того – занять в доме почти то же самое положение, которое когда-то занимал сам старик. Она хорошо знала его дела, и вот уже сыновья Самсоновы стали являться на ее половину за «советами», а точнее сказать, указаниями по ведению тех самых «темных» дел, которыми старик Самсонов, несмотря на свою благообразность, когда-то занимался. Но самую большую загадку для нашей публики являлись ее отношения к Митеньке. То, что они не были женаты – это все знали, а вот что же произошло между ними, и почему эта давняя и кровавая карамазовская история так и не завершилась браком Митеньки и Грушеньки – оставалось тайной за семью печатями.
Итак, последним, буквально накануне в город приезжает Дмитрий Федорович Карамазов. Он останавливается у Алеши в старом карамазовском доме, где Алеша с Lise поселяют его в комнате наверху в мезонине. Читатели должны помнить, что тринадцать лет назад там проживал Иван Федорович Карамазов. Впрочем, Дмитрий Федорович еще никак не мог освоиться, так как уже завтра всех трех братьев специальные монастырские посыльные (трудники на побегушках) еще раз оповестили о приглашении на «открытие мощей преподобного святого старца Зосимы». Они в числе других приглашенных (среди них, кстати, был тоже недавно приехавший в наш город из столицы Ракитин) были включены в «освидетельсвенную комиссию» в качестве представителей от городской общественности.
II
Новая фреска
Выдался ясный и теплый сентябрьский денек. Алексей Федорович Карамазов метров за сто от монастыря отпустил извозчика и теперь поднимался наискосок к монастырской площади по дороге с утоптанной коричневой пылью и вдавленными в нее высохшими конскими лепешками. Как-то не сразу рука поднимается назвать нашего героя так, как мы его называли раньше – Алешей. Нельзя сказать, что через тринадцать лет он изменился неузнаваемо. Даже наоборот – внешне он остался похож на нашего, хорошо нам знакомого героя, может быть, только чуть раздался в плечах и в талии, да и шея с чуть обрисовавшимся кадыком приобрела фамильную карамазовскую полновесность. Еще на лице, между бровей прорезалась резкая складка, и уголки когда-то полнокровных, а теперь бледных губ на тщательно выбритом лице были чуть припущены вниз, что придавало его лицу слегка скорбное выражение. Но, несмотря на все внешние изменения – они все же не были главными в том «неузнаваемом» впечатлении, которое производила его сегодняшняя фигура; что-то радикально изменилось внутренне, и эта перемена, пожалуй, резче всего обозначилась в его глазах, в неуловимо трудном впечатлении, которое они производили. Глаза эти как бы чуть глубже провалились внутрь, слегка сузились (может быть, это только так временами казалось) и иногда подрагивали едва заметным и видным только внимательному наблюдателю нервным тиком, как бы мигали и двигались чуть по сторонам – не совсем в такт с обычными мимическими движениями. Одет же Алексей Федорович был в новую черную пару с соответствующим им цилиндром – хотя и безукоризненно, но как бы в то же время и слегка небрежно, словно бы по инерции, как бы устав соблюдать необходимые приличия в одежде.
Алеша шел неторопливо и слегка задумчиво. Последние несколько лет он почти не бывал в монастыре, и только в последнее время накануне подъема мощей его иногда можно было увидеть, впрочем, не в храмах, а больше у могилок отца и преподобного старца Зосимы. Чем ближе к монастырю, тем больше попадалось народу, пешего в основном и толпящегося рядом со стоящими под деревьями телегами и бричками. В основном крестьяне, хотя тут и там виднелись купеческие пролетки и мещанские тарантасы. В одном месте, около оврага, стоял даже внушительный цыганский фургон с разноцветным, прорванным в нескольких местах, пологом. Люди собрались со всей ближайшей округи, так как знали, что сегодня будет поднятие мощей. Разумеется, внутрь монастыря никого из простых не пускали, народу даже не было известно, пустят ли хотя бы к вечеру – приложиться к уже поднятым мощам, но люди надеялись и продолжали стекаться к монастырю, помимо тех, кто уже заночевал под его стенами. Надо сказать, что и сам монастырь за эти тринадцать лет существенно изменился. Главная перемена – на месте старых монастырских ворот была выстроена большая надвратная церковь, освященная в честь великомученика и целителя Пантелеймона. Перед этой церковью образовалась небольшая площадь, на другой стороне которой была построена гостиница. Гостиница эта специально была спроектирована так, чтобы четко отделить благородную публику от простой, которая вынуждена была от реки подниматься к гостинице с ее торца и по не очень удобной дороге. Говорят, на все эти постройки и благоустройства пошла львиная доля средств из завещания Федора Павловича, а на самой гостинице хотели поместить памятную табличку по этому поводу, но как-то эта идея сошла на нет. Вроде как наш новый игумен – а им теперь был хорошо известный по нашему первому повествованию, духовник отца Зосимы отец Паисий – был против и сумел противостоять давлению свыше. А давление было, так как постройки формально осуществлялись под руководством епархиального начальства и непосредственно под наблюдением владыки Зиновия, и от игумена монастыря мало что зависело в планах по его реконструкции и благоустройству.
Выйдя на монастырскую площадь, Алеша из-за большого скопления народа вынужден был притормозить. Воскресная поздняя обедня закончилась уже давно, но народ не расходился. Единственно, где ему позволялось быть – в надвратной церкви, куда был открыт доступ, и откуда слышалось молитвенное пение. Проход же в монастырь наглухо был оцеплен линией полицейских и жандармов. Дожидаясь, пока проедет пересекающая площадь телега, Алеша невольно остановил взгляд на одной крестьянке, которая стояла на коленях и немигающим взглядом уставилась на поднявшееся над лесом солнце, как то странно сжав руки в кулачки у себя на груди. Кулачки эти в каком-то рваном ритме постукивали выступающими костяшками пальцев друг об друга, лица крестьянки же из-за неудобной точки обзора было почти не видно, зато за ее спиной был перекинут свернутый из грубой холстины кошель, в котором спала девочка. Но она, то ли была засунута туда так небрежно, то ли выпросталась сама, и теперь ее голова и одна голая ручка вывалились оттуда и висели почти отвесно к земле, чего незадачливая мамаша как бы и не замечала. Алеша хотел, было, тронуть ее, как почувствовал, что его остановили за плечо.
– Приветствую учительскую интеллигенцию! Так сказать – от писательского корпуса братьев по оружию. Что тоже вовнутрь? Понятно, понятно. Оно и надо. Станем свидетелями очередного монашеского эксгумационного мракобесия… Да, старик?..
Алешу остановил Ракитин, и теперь, чуть нависая над ним, со слегка преувеличенным чувством жал ему руку. Как и Алеша, он изменился внешне не очень сильно, но, так сказать, в противоположном направлении – высох, стал поджар и долговяз. Голова его была непокрыта, и было заметно, что жирноватые волосы стали заметно редее, зато по бокам щек красовались, видимо, хорошо подкрашенные черные бакенбарды. В отличие от Алеши он был одет подчеркнуто небрежно, в каком-то сером плаще или даже балахоне, словно намеренно манкируя предстоящие церемонии. Из оттопыренного внешнего кармана виднелся блокнот с какой-то мудреной, ослепительно поблескивающей колпачком ручкой, из тех, что непременно выписываются или приобретаются за границей и заправляются специальными чернилами. Ракитин приехал из Петербурга с полмесяца назад, видимо, специально по этому случаю. Кстати, имея, так сказать, и формальные основания. Еще десять лет назад по поручению епархии он написал «Житие почившего в Бозе старца Зосимы», житие, как утверждали многие, не лишенное даже и «литературных достоинств». Ракитин некоторое время еще не отпускал Алешину руку.
– А признайся, бывший схимник – не екает, нет?.. А? Ведь и у тебя старец-то по молодости из души веревочки вивывал. Помнишь, как рыдал ты здесь где-то – там под соснами? Помнишь? Быдто не помнишь?.. И бунтовать грозился! Эх, молодость, молодость!..
Голос у Ракитина тоже немного изменился – ушла чрезмерная резкость и частатость, зато появилось что-то более нагловатое и развязное, хотя в то же время и настороженное. Алеша кивнул и ответил Ракитину едва обозначившейся кривоватой и неопределенной улыбкой. Глаза при этом как-то заметно и не очень приятно для Ракитина дрогнули. Тот, всматриваясь в лицо Алеши и в свою очередь неприятно над ним нависая, еще какое-то время тряс руку, а затем совсем наклонился к Алешиному уху:
– Что Лексей Федорыч? Не мальчики же мы теперь – знаем, по чем фунт изюму… Будут неожиданности государю-императору – ведь так? Каракозов знал бы – прибежал учиться…
– Ты о чем, Миша? – наконец, сдержанно ответил Алексей.
– Быдто не знаешь?.. Знаю-знаю о горячем приеме. – Ракитин сделал паузу, во время которой отстранился от уха Алеши и снова потянул его за руку. – Эх, не доверяешь ты мне, – конспиратора играешь. А ведь на что мы с тобой – чуть побратимы были. Крестами менялись. Али забыл? Или ты пера моего не оценил? Читал ведь, читал?.. Скажи – ведь читал же, следил – а?.. Ведь не мог не следить – а?!..
– Читал и следил…
Ракитин расхохотался. И в этом хохоте было что-то самодовольное и в то же время как бы обидчивое.
– Ладно, оставим. Пойдем, покажу тебе одну шутку человеческой природы… Аллегорию христианского сребролюбия. Я бы сказал – невероятную игру монашеской жадности и новохристианского искусства, кстати, хочешь – и с автором познакомлю? Он тоже должен быть здесь – икону Зосимы ему ведь заказали – не знаешь?..
И Ракитин, почти расталкивая довольно плотно стоящих людей, потянул Алешу прямо к входу в надвратную церковь, у входа в которую однако остановился и следом размашисто и небрежно перекрестился. Алеша вошел в храм, не положив на себя креста, а только как-то нервно и резко наклонив голову.
– Напрасно, старик, манкируешь так открыто, – уже на лестнице зашептал ему Ракитин, беспокойно поводя глазами из стороны в сторону. – С волками жить… Так и дело можешь выдать раньше времени. Ты думаешь, я эту монастырскую гниль не за грязь считаю?.. Ох, уж я-то всего нахлебался еще в семинарке. Я тогда еще знал, что когда-нибудь буду сметать ее… метлой поганой. Братец Иван твой – кстати, он, кажется уже здесь – хорошо когда-то выразился, что монастыри – они только для эмблемы и существуют. Чтобы освящать мерзость всякую – иначе давно смели бы эту гнилятину…
– Он – что, действительно так говорил? – словно немного задержавшись, вопросил Алеша, едва поспевая за долговязым и как-то сильно сгибающимся на каждой ступеньке станом Ракитина. – И когда?
Но Ракитин сделал вид, что не расслышал вопроса. Тем более что они уже и достигли запланированного места. После второго пролета лестница выходила в небольшой придел, непосредственно перед основным помещением храма. Точнее, это была часть того же храма, только отделяемая от основного помещения двумя массивными колоннами. Здесь, у западной стены, толпились люди вокруг монастырской лавочки, где шла бойкая торговля. Надо сказать, что преподобный старец Зосима еще до своего прославления стал, как бы поточнее выразиться, торговой маркой монастыря. Сначала в целях упорядочивания безудержного растаскивания земли с места его погребения, стала в небольших матерчатых мешочках продаваться землица с его могилки. Потом платочки, рукавички и балахончики, освященные на сохранившихся вещах преподобного. Для беднейших слоев – в широком ходу были лапти и, как у нас тут называли, «чуры» – войлочные чулочки, напоминающие валеночки. В монастыре появилась целая мастерская, занятая пошивом и изготовлением подобных изделий, продажа которых доставляла немалый доход. Из последних нововведений – стал выпекаться специальный монастырский «хлебушко» (у нас так было принято его называть), освященный и замешанный на чугунке преподобного, причем, как ржаной – для беднейших слоев, так и пышная сдоба – для благородных сословий. И все это хорошо торговалось как в самом монастыре, так и в нескольких выездных монастырских лавочках. Ракитин, дав время Алеше чуть обозреть картину торговли, поймал его взгляд и кивком вывел его вверх на западную стену, которая в верхней части загибалась под полукупол надвратной башни. На ней только совсем недавно законченная свежая фреска изображала Христа, изгоняющая торговцев из храма.
– Ха-ха-а!.. – сдавленно захрипел Ракитин в ухо Алеше. – Ну, каково – а?.. А эти монашеки тупые, торгуют, как ни в чем ни бывало!.. И монашеское брюхо до денег не глухо. Христос их гонит, а они торгуют!.. Оно бы и ничего, все так делаем, только мы рыла ханжеские не строим. Ай, да молодец Смеркин… Ну, талантище же!.. Ты присмотрись, присмотрись – ничего не замечаешь – а?..
Алеша присмотрелся. Христос на фреске, расположенной как раз над торговой лавкой, замахивался крестом, а как-то уж очень живо изображенные торговцы со странными лукавыми улыбочками, подхватывали свои деньги, разлетающихся голубей, разбегающихся во все стороны овец…
– Ты смотри, – продолжал, чуть не захлебываясь, шептать на ухо Алеше Ракитин, – видишь сходство? Смеркин же тут чуть ли не ярманку устроил, кого изобразить, так сказать, запечатлеть в вечности. Вон видишь, того толстого с клеткой – никого не напоминает?.. Да это же наш Нелюдов – да, Николай Парфеныч!.. Ха!.. А похож ведь – а!?.. А вон и Сайталов – вон, смотри с коровой, с рогом – видишь?.. А Коновницын – да-да, Мокей Степаныч – вон, убегает вполоборота с воловьей упряжью. А это – кто?.. Смотри прямо – под Христом, с кошелем – ну?!.. – Ракитин замер даже словно с трепетом.
– Ты? – Алеша узнал, наконец.
– Ха-ха!.. – а ведь неплохо же!.. Эх… Я, старик, тоже – едва, кстати, успел перехватить – перебил от судебного заседателя. Хотя и стоило мне это, правда… Смеркину пришлось замазывать уже почти законченное. Ха-ха!.. Нет, правда!.. Смешно же. Христос нас гонит, а мы тут как тут. Он – в дверь, а мы – в окно!.. Хоть так насолим всей этой религиозной синклитинщине!.. Да и жизнь – дело бренное… А искусство вечно!.. А – Алешка!?.. Останемся в вечности?!.. Будут еще наши потомки глядеть и смеяться – вон мой папочка, а вот мой дед. Накопили для нас денежки – и Христос им по глупости так ничего и не мог сделать…
Они уже вышли внутрь монастыря через другой, закрытый для простой публики выход, где им поклонился, сторожащий этот проход монашек.
– Эх, старик, – продолжал разглагольствовать Ракитин, когда они уже шли к монастырскому кладбищу, где издалека были видны монахи и приглашенные светские, – а ведь, право, иногда жаль старика Зосиму. Ведь неплохой же был – а?.. А служил гнили!.. И ведь сознательно же служил – не по глупости. Видел гниль, но служил ей!.. Как так можно?.. Знаешь, я, когда читал эти его «Мысли для себя», так зубами скрежетал. Уже когда списывал тогда ночью – уже тогда скрежетал. Торопился страшно, а скрежетал…
– Ты все успел списать?
– Все как есть, да там и немного-то. Просто и другой всякой писанины – и все за ночь-то нужно было успеть, все под опись… Знаешь, мыслишка мне недавно пришла такая крамольненькая… Зосима потому и провонял тогда, тринадцать лет назад, что у него были эти записочки. Так абы – и прямой связи нет, а ведь как и есть что… Держал там в темноте при себе мыслишки свои, неформенные для образцового монаха, вот они – хе-хе – и вылезли так неожиданно… Проявились, так сказать, материальным образом… А – что думаешь?
– Ты в жизнеописании Зосимы об этом не упоминаешь… О другом настрочил…
Ракитин в ответ на это расхохотался.
– Смешишь меня, старик… Еще бы упомнил… О-ха-ха!.. Строчил… А по поводу настрочил… (Его, похоже, все-таки задело это «определение» Алеши.) Это я сейчас научился строчить так, что как Юлий Цезарь могу еще два дела делать окромя. Иногда ловлю себя – рука сама пишет, а я потом с удивлением читаю, что там под пером вышло… Правда, сейчас сам пишу уже все реже. Всему свое время, старик. Эх, черт возьми, прав был Иван – хоть и не люблю я его – а как в воду глядел!.. Даже завидно, как так видел!.. Ведь я и впрямь уже доходный домик-то себе присматриваю. Строить только сам не буду. Подряд возьму – на уже почти готовый…
Ракитин шумно вдохнул с какой-то полумечтательной улыбкой и перестал частить языком. Ему, видимо, приятно было чуть задержаться на внутренних ощущениях. А судьба его действительно оказалась практически слово в слово предсказанной тогда, тринадцать лет назад, Иваном. Уехав в Петербург, он недолго перебивался на скудных харчах корреспондента одного из толстых петербургских журналов либерального толка. Уже через пару лет он стал компаньоном главного его редактора – через связь с его женой. Эта история в журналистских кругах стала чуть не хрестоматийной. Он просто пригрозил опубликовать в другом журнале статью о том, как редактор «по-фамусовски» и «скалозубски» (он употребил оба термина из известной поэмы) третирует свою жену, не давая ей жить «полной жизнью», свободно определяя свою судьбу в том числе и со своими любовниками. И это при том, что она состояла в законном браке! Но на то и был расчет. Расчет жестокий и циничный, но полностью попавший, что называется «в точку». Редактор, гордившийся своим либерализмом, воспитанный на Чернышевском с его «снами Веры Павловны» и ее метаниями со «свободной любовью» между двумя возлюбленными», просто не смог выдержать бы такой удар по своей либеральной репутации. Результатом шантажа Ракитина стал перевод половины активов журнала на его имя. Дальше – как говорится, дело техники. Еще за пару лет он «дожал» своего бедного либерала, вынудив его оформить лицензию и переписать на его имя и все оставшиеся активы. Жену его, кстати, он бросил сразу после благополучного разрешения этого «дела». Сейчас Ракитин был уже не только главным редактором, но и «директором» издательства, а также хозяином половины дома, где находились эти редакция и само издательство.
Iii
подъем мощей
Между тем старые знакомцы уже прошли через монастырское кладбище к стене, где и должно было состояться поднятие мощей. Церемония уже началась. Трое монахов почти раскопали могилу преподобного Зосимы и осторожно подавали землю наверх, где ее подравнивал какой-то широкоплечий юноша-трудник. Еще несколько монахов осторожно носили землю на специальный настил – она должна была разойтись по мешочкам и принести сугубый доход монастырю. У изголовья могилы часть братии во главе с игуменом Паисием читали и выпевали кондаки и икосы акафиста в честь святого преподобного Зосимы Милостивого. Остальная братия молилась в основном по правую сторону раскапываемой могилы. Слева стояла приглашенная светская публика, среди них в первом ряду – Иван Федорович Карамазов. Он изменился заметнее Алеши. Не то чтобы сильно растолстел, но как-то обрюзг, раздался вширь, заметная седина виднелась на прежде идеально черных волосах, а на лице появилось какое-то новое трудноопределимое выражение досады. Может быть, благодаря тому, что нижняя губа у Ивана Федоровича чаще всего находилась в напряженном и поджатом состоянии, словно бы он постоянно ее прикусывал.
Вел службу владыко Зиновий. Это был массивный и еще не старый монах с широкой черной бородой и лицом, дышавшим здоровым румянцем. Он то и дело подходил к могиле и кадил на нее широкими взмахами массивного кадила, клубы дыма из которого все время сносило по левую сторону к изображавшей благоговейное внимание публике.
– Радуйся, странное чудо являющи всех притекающих к тебе с верою;
– Радуйся, спасти хотя души всех одержимых нечистыми духами;
– Радуйся, отче Зосиме, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших!..
Отец Паисий делал напряженный акцент на слове «Радуйся!», как бы пытаясь убедить себя и других, что надо радоваться, несмотря на все сейчас происходящее. Он несколько раз пытался отговорить владыку Зиновия от такой «церемонии» поднятия мощей. Но тот и слышать не хотел о «древлем афонском чине», когда присутствует только монашеская братия, когда выпеваются все положенные уставы и прочитывается все Евангелие, а косточки сразу же исследуются, а потом складываются в костницу. «Не те обстоятельства! – несколько раз, и последний раз уже твердо, возражал владыка игумену Паисию. – Государь-император прибывает – понимать надо, отец игумен!»
Между тем в могиле показался гроб, и монахи расчищали его осторожными движениями лопат. Дубовая двусторонняя колода, которую еще при жизни заказал себе отец Зосима, через тринадцать лет, оказалась практически нетронутой тлением. Разве что почернела против прежнего. Многие из здесь присутствующих, были и при погребении отца Зосимы, и легко могли это подтвердить. Однако неожиданно проявилось обстоятельство, о котором у нас после было много толков. Откуда-то постепенно и все больше и больше набежало множество мышей. Они всегда жили внутри и под монастырскими стенами, легко находя себя ходы, лежки и лазейки в крошащемся песчанике, и, видимо, производимые раскопки потревожили их, так что в мышином многочисленном семействе началась настоящая паника. Мыши появлялись словно бы ниоткуда – и из разрытой земли, и из под самой стены, по которой многие карабкались вверх, метались над поверхностью могилы, иногда срываясь и шлепаясь прямо на спины и лопаты орудующих внутри могилы монахов. Даже владыка Зиновий заметно отшатнулся, когда целая россыпь коричневых комочков неожиданно бросилась прямо ему под ноги.
– Присыпать бы чем?
– Заранее надо было бы.
– Это знак какой-то.
– Срам монашекам-то нашим…
Это в светской публике началось чуть заметное волнение, хотя монашеская половина сохраняла невозмутимое спокойствие, разве что голос отца Паисия стал более скорбен и звучал с еще большим напряжением. Ракитин, стоящий во втором ряду недалеко от Алеши и почти за спиной Ивана вытащил свою записную книжку и с плутоватой едва заметной улыбочкой черканул что-то в ней. При этом старался поймать взгляд Алеши, но тот, казалось, ничего не замечал, тревожно поглядывая на пространство между могилой и стеной, где орудовал лопатой молодой трудник. Тот несколько раз хлопнул этой лопатой по особо многочисленным мышиным скоплениям, потом, поняв, что это бесполезно, стал загребать их вместе с землей в лопату и относить на настил.
– Радуйся, Церкви Христовой перл многомудрый;
– Радуйся, всем сердцем предатель еси ся Богу;
– Радуйся, страдания в радость обращающий…
Отец Паисий не сдавался, возвышая голос. Заметно было, как его левая рука буквально впилась в аналой, собрав на нем в складки алую накидку. Между тем гроб осторожно подняли из могилы, которую тут же закрыли большим деревянным настилом, а сверху принесли и поставили покрытый золотой парчой постамент, на котором покоилась посребренная рака преподобного. Она была заказана и сделана на пожертвования государя-императора и членов императорской фамилии. Гроб преподобного, уже обметенный от земли, поставили рядом с ракой. Начиналось самое захватывающее – это было видно по поведению публики. Когда трудник с помощью топора начал приподнимать крышку, стараясь проверить крепость держащих ее гвоздей, все как по команде стали подниматься на цыпочки, чтобы не пропустить момент, когда обнажится для взоров внутренняя часть гроба преподобного. Давно сгнившие гвозди совсем не держали верхнюю половину гроба, и когда четыре монаха осторожно убрали ее, все присутствующие на церемонии невольно замерли. Взоры буквально воткнулись во внутреннее пространство гроба. Первое, что сразу бросилось в глаза – белый череп преподобного Зосимы. Он так ярко белел, что казался подкрашенным молочной известью. И это по контрасту с черным куколем из под которого он выглядывал, и черным широким монашеским венчиком с большим белым крестом посередине. Это тем более было удивительно, что лицо преподобного – все хорошо помнили – было закрыто при погребении черным «воздухом». Впрочем, остатки его виднелись, кажется, по бокам черепа, а сам же череп был немного скошен влево и вбок, в сторону светской публики и как бы искоса на нее поглядывал. Сохранность материи над головой преподобного была тем более удивительна – по контрасту с остальной частью тела. Ниже головы – хотя это и трудно было разглядеть подробно, находился практически один прах. Все монашеское обличение сгнило и, перемешавшись с прахом, оставшимся от тела, покоилось на дне гроба. Даже кости от ребер – и те осыпались внутрь и бесформенно лежали внутри гроба вместе с наперсным крестом и отдельными бусинками рассыпавшихся четок. Никто, конечно, не ожидал, памятуя тлетворный дух при погребении, увидеть сохранные «мироточивые мощи», но все-таки степень разложения «святых останков» произвела угнетающее впечатление даже на самую благоговейную часть собравшейся публики.
– Всею душею возлюбивый Бога и всем сердцем предав еси ся служению Церкви Христовой, не ты же, яко пастырь добрый не отринул еси бедами отягченных, но предстательсвуеши в молитвах пред Господом, вознесе тя на высоту духовного совершенства, даруеши исцеление и утешение всем страждущим. Мы же видящие в тебе дарованную Божию силу, вопием ти сице: Радуйся волшебных козней разрушителю; Радуйся страшных бесов прогонителю. Радуйся, всем сердцем Христа возлюбивый; Радуйся нудугующим и расслабленным поможение. Радуйся, яко светом невещественным души просвещаеши; Радуйся, заблудших на путь правый наставляеши. Радуйся, к сомну святых сопричтенный; Радуйся Трисиянным Светом озаренный. Радуйся, преподобный отче наш Зосиме, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших…
Под глазами отца Паисия, кажется, выступили слезы, а голос дрожал со всем возможным напряжением. Между тем останки отца Зосимы были осторожно переложены монахами в раку под новое схимническое облачение. Но произошла еще одна, как скажут об этом после, «непристойность» и «безобразие». Молодой трудник, отлучившись неподалеку, зачем-то принес сюда старого монастырского кота, чаще всего гревшегося на дровянике у монастырской кухни. Наверно, он рассчитывал, что вид кота каким-то образом образумит и успокоит мышей. Но вышло обратное. Сибелиус, как почему-то называли этого жирного и ленивого представителя кошачьего племени, при виде такого обилия мышей совсем обезумел. Даже не мяукая, а как-то утробно сипя, он стал метаться по свободному пространству, не хватая мышей, а словно бы бия их лапами. При этом он вопил как-то уж совсем не по-кошачьему и то и дело подскакивал вверх всем своим массивным телом с торчащей дыбом шерстью. Он словно не мог поверить свалившемуся на него кошачьему счастью и как козел между двумя пучками сена не знал, за какую мышь ухватиться. Наконец тот же трудник огрел его лопатой, и он, все-таки захватив в рот, кажется, сразу пару мышей, взлетел на ветлу, откуда продолжал истошно сипеть. Ракитин, давя глумливую улыбку, снова полез за блокнотом, а потом взглянул на Алешу. И сразу же стал серьезен, подозрительно и внимательно всматриваясь сначала на его лицо, а потом по направлению его взгляда. Алеша смотрел на ветлу, только не на сипящего там кота, как большинство глазеющей туда публики, а на окружающую его листву. Она как-то странно для этого времени года частью подвяла, частью пожелтела, причем, именно начиная с ветки, на которой сидел кот, и дальше по направлению к вершине. А некоторые узенькие желтоватые листочки под едва заметным ветерком иногда отрывались и облетали вниз, планируя и кружась в душноватом воздухе.
Iv
изгнатель бесов
После завершения подъема мощей до «званого обеда» у владыки Зиновия (что по сути был ни чем иным как праздничным банкетом), оставался еще час времени. На этот обед была приглашена вся светская часть публики, присутствовавшая при открытии мощей и некоторая избранная монашеская братия, Владыка сам громогласно объявил, что всех ждет к себе, предложив отдохнуть после службы в тени монастырских аллей. Старый гроб был унесен, а над мощами преподобного тут же стала сооружаться деревянная сень. Как-то так непреднамеренно получилось, что оба брата Карамазовых – Алеша и Иван, пересекшись с отцом Паисием и отцом Иосифом, были одновременно званы ими «посмотреть» келью преподобного Зосимы, где предполагалось создать его музей. Туда все и отправились вместе со сразу увязавшимися за ними Ракитиным (он не отходил от Алеши) и господином Калгановым. Мы помним его молодым двадцатилетним юношей, сопровождавшим 13 лет назад Петра Александровича Миусова, а потом кутившим вместе с Митенькой и Грушенькой в Мокром. Кстати, о Миусове. Он почти сразу после суда над Митей уехал за границу, где и скончался четыре года назад, оставив Петру Фомичу Калганову приличное наследство (говорили, тысяч до шестидесяти), ибо других, более близких родственников, у него не оказалось. Что касается самого Петра Фомича, то теперь это был тридцати трехлетний богатый помещик со всеми, кажется, атрибутами преуспевающего и богатого «барина», живущего в городе. Прежним «мальчиком» уже не пахло: это был дородный, обремененный большим семейством глава семьи, чья жена, говорят, до того брала над ним верх, что порой и бивала – иногда даже и прилюдно. Но это не помешало ему благополучно расплыться в размерах и – главное – сохранить жизнерадостность. Кроме этого он был преданный и благоговейный, как он сам себя называл, «друг монастыря», и многие монастырские постройки последнего времени были осуществлены благодаря его прямой материальной поддержке.
Вся группа во главе с отцом Паисием, пройдя внутренний двор монастыря, стала выходить через проход у надвратной церкви, где их, почтительно наклоняя головы, приветствовали только несколько жандармов из всех, стоящих в оцеплении. Остальные подчеркнуто застывали, как бы демонстрируя непоколебимое служебное рвение. Снаружи толпа заметно выросла. Она уже кое-где стояла вплотную к монастырским стенам, заполняла почти всю примонастырскую площадь и продолжала увеличиваться. Люди подходили и подъезжали – больше подходили, все чаще издалека и сразу вливались в толпу. Вся противоположная гостинная сторона была густо заставлена телегами, бричками, пролетками и каретами. Завидев вышедшего за ворота монастыря игумена, которого некоторые узнали, кое-кто поспешил, было, к нему за благословением, как неожиданно внимание толпы было увлечено совсем в ином направлении. Раздался громкий звон разбитого стекла, и в свете яркого почти полуденного солнца было видно, как слева от надвратной церкви, в окне рядом расположенной келии, ослепительно блеснули и с мелодичным звоном посыпались по стене осколки. Какая-то дама в белом открытом платье с подшпиленным сзади хвостом стала было продираться назад сквозь толпу, но была ею с руганью задержана. Вслед – еще внутри надвратной церкви раздался нарастающий рев, и наконец, на ее входные порожки выбежал отец Ферапонт…
Здесь нотабене. Прошу прощения у читателей за эту остановку нашего повествования, но не могу не сделать и здесь необходимые пояснения. С отцом Ферапонтом за это время произошла удивительная и довольно примечательная метаморфоза. (Я не большой сторонник иностранных слов, но некоторые из них как-то ближе к сути явлений, чем прямые русские слова, может быть, благодаря таинственности своего звучания.) Мы помним отца Ферапонта, как сурового отшельника, жившего за пасекой отдельно от монастыря в некоей даже оппозиции к нему, особенно в оппозиции к отцу Зосиме. Теперь же он проживал внутри монастыря, точнее – в отдельной просторной келье, непосредственно примыкавшей к надвратной церкви и составлявшей с нею единый архитектурный ансамбль. Из его кельи был даже прямой выход в храм через боковые двери церкви. Внешне отец Ферапонт изменился за эти тринадцать лет мало; несмотря что ему уже было далеко за восемьдесят, сохранил какую-то трудноописуемую, но несомненно присутствующую и мало зависящую от возраста «мужицкую» твердость и кряжистость. Из изменений – разве что прибавилось морщин, глаза еще больше таращились и вылазили порой из орбит, да нос как-то неравномерно забугрился – и даже не седины, а скорее «желтизны» – прибавилось в волосах и разметанной кустистыми клоками бороде. Но самой примечательной оказалась «смена деятельности», благодаря которой отец Ферапонт тоже стал своего рода «маркой» монастыря, во всяком случае, его несомненной достопримечательностью, привлекавшей к нему немалое число преданных, хотя и весьма специфических паломников. Отец Ферапонт занимался «отчитками», иначе – изгнанием бесов из бесноватых, которые, именно эти отчитки, и проводил в нашей новой надвратной церкви. Эта способность у отца Ферапонта проявилась почти случайно. Каким-то образом, несмотря на все запреты для женского пола, к нему однажды в хибарку пробралась одна страждущая безутешная вдова со своей бесноватой десятилетней дочерью. Отец Ферапонт сначала пришел в ярость, но начавшийся приступ беснования у девочки, видимо, все-таки умерил его гнев. На глазах у стоящей на коленях плачущей матери он схватил почти бессознательного ребенка и с дикими восклицаниями: «Изыди, змеиподателю!..», стал буквально бить ее головой о растущий у его хибары вяз. Мамаша сначала испуганно и благоговейно замерла, но вскоре задрожала от ужаса, так как сила ударов Ферапонта явно превышала возможности выдержки малолетней девочки. Наконец, когда та уже совсем потеряла сознание и заболтала разбитой до крови головкой, мамаша не выдержала и с визгом бросилась вырывать свое чадо от отца Ферапонта.
– Изыди, сатанопуло!.. – рявкнул и на нее Ферапонт и так огрел ее по лицу свободной рукой, что та тоже рухнула ему под ноги. Девочку бить, однако, перестал, а приподняв мать и дочь, зачем-то стукнул их лбами друг от друга и стал неистово крестить, что-то бормоча и размахивая руками, пока обе более менее не очухались. Удивительное дело, но после этого «сеанса исцеления» беснования у десятилетней девочки прекратились, а благодарная мать с синяком на пол-лица разнесла по всему нашему городу молву о новоявленном целителе. И вот уже разными правдами и неправдами к отцу Ферапонту потянулись страждущие подобным недугом. Возникла даже некоторая «заочная конкуренция» между почившим отцом Зосимой и живым изгнателем бесов, который не считал за стыд скрывать свою «ревность» по этому поводу, заявляя, что сатану любовью не изгоняют, а только «залащивают». Но у простого народа было собственное мнение. Считалось, что помогает и тот и другой, но для полного и окончательно исцеления нужно обязательно пройти отчитку у отца Ферапонта. Особенно тяжко приходилось бесноватым женщинам, точнее их сердобольным родственникам, которым чтобы увидеть отшельника приходилось, на что только не идти. И вот, наконец, случилось долгожданное – после построения Пантелеймоновской церкви, снисходя к «умолениям» страждущего народа, отец Ферапонт еще при старом игумене «вышел в мир», как он говорил – перебрался из своей совсем уж развалившейся хибары в «гробы каменные» – келию рядом с самой церковью. А сам процесс целительства был поставлен, что называется, на поток – отчитки проходили по заранее составленному расписанию с предварительной подачей «списков бесноватых» и соответствующих пожертвований. Обычно это были субботы. Сам процесс отчиток был настолько специфичен, что многие бесноватые после них выходили буквально избитыми…. Впрочем, надеюсь, мы как-нибудь найдем время в нашем повествовании для их подробного описания.
Что касается истории самого вопроса об изгнании бесов, то необходимо здесь сказать следующее. В православной церкви всегда настороженно относились к «отчиткам» как таковым и по вполне справедливым основаниям. Даже в жизни величайших святых случаи изгнания ими бесов, описанные в их житиях, достаточно редки. Как известно святой Сергий Радонежский чтобы изгнать беса из какого-то купца собирал всю монастырскую братию на молебен. А тут получается, что это чудо – а ведь это действительно чудо, так как неподвластно обычным человеческим силам и совершается токмо Божией властью – как бы ставится на поток и происходит чуть ли не по расписанию. Есть в этом что-то сомнительное и даже соблазнительное. Но отец Ферапонт в эти богословские тонкости не вдавался и, видимо, не сомневался в своих способностях, поэтому, когда новая церковь была построена, при протекции прежнего игумена (его пару лет назад перевели в другой монастырь на место умершего там архимандрита) занялся своей «бесогонной» деятельностью. Отец Паисий, ставший игумном, хоть и был резко против отчиток как таковых, ничего поделать уже не мог. Народная молва вкупе с протекцией владыки Зиновия держали его с двух сторон как в клещах. Что касается современного момента, то отец Ферапонт, прослышав о намерении поднятия мощей преподобного Зосимы, хоть и побурчал что-то о «залюбованном загнившем старце», что сатану только «любоваю прилащивал», но открыто выражать свое недовольство не стал. Однако не удержался от «пророчеств», что, мол, «старец-то отрухлявил совсем», что «прахом его монастырь засмердит», что «гнилые косточки негоже из земли нудить». Не знаю, успели ли ему сообщить о результатах подъема мощей, – эти известия могли его хорошенько приободрить.
В этот день после литургии он не пошел на открытие мощей, а остался в своей келии, где проводил «приемы по записи». Это тоже была его практика для состоятельных страждущих. И как раз сейчас там и произошел инцидент, на котором мы приостановили наше повествование. Сначала к нему в келию поднялась женщина, которая была одета не просто по монастырским меркам «нарядно» – с открытой шеей и полуоткрытой грудью, прикрытой только полупрозрачным газом, но еще и с той степенью безвкусицы и вызова, по которым легко угадывается женщина соответствующего поведения. Что ей нужно было от отца Ферапонта – оставалось только догадываться, но она недолго пробыла в его келии и вскоре чуть не выбежала от него, красная то ли от гнева, то ли даже от ярости, коим она и дала выход, уже оказавшись под окнами Ферапонтовской келии. Камень, запущенный ею, как-то удивительно точно попал в новенькое стекло цельного полукружия одного из двух окон келии, чем вызвал ответную ярость отца Ферапонта, выскочившего вслед за женщиной на церковное крыльцо. Далее продолжим наше описание…
На этот раз вместо обычного массивного креста в руках у отца Ферапонта был «посох» – большая, лоснившаяся и почерневшая от долгого употребления ореховая палка. Поводя выкатившимися глазами из стороны в сторону и наконец, увидев задержанную какими-то мещанами женщину, он дико заорал:
– Блудница!.. Блудница вавилонская!.. Прочь, дщерина блудомерзкая!..
Народ, сначала оторопевший от всего происходившего, даже подался назад – так необычайно грозен выглядел отец Ферапонт, потрясавший своим посохом. Отец Паисий и вся компания, следовавшая за ним, остановились шагах в восьми от этой сцены. Ракитин, вытянул голову, даже поднялся на цыпочки, чтобы лучше все рассмотреть – он шествовал последним. Женщина, истерически взвизгивая, сначала пыталась вырваться из плотно держащих ее рук, наконец, застыла, исподлобья и с ненавистью вглядываясь в стоящего на порожках церкви своего противника. Однако ей на помощь уже спешила коляска, запряженная парой лошадей, в кресле которой сидела еще одна женщина. Люди едва успевали раздаваться и разбегаться из-под копыт и кнута какого-то явно неместного залихватского кучера, весело кричавшего:
– Поди! Поди!..
Лицо сидящей в креслах женщины, было едва видно из-за шляпы с какими-то невиданными страусиными перьями, но поравнявшись со своей, видимо, напарницей и державшими ее бородатыми мещанами, она сдвинула шляпу на бок, почти скинула ее себе за спину, и оказалось, что это была Марья Кондратьевна, бывшая «невеста» Смердякова… Ее, впрочем, трудно было узнать из-за весьма расплывшихся форм, но пристрастия к роскошным, хотя и абсолютно безвкусным платьям с хвостами, она не утратила. Наклонившись из коляски, она что-то прошипела непрошенным охранникам, удерживающим ее наперсницу. А та, видимо, почувствовав поддержку, снова развернулась к отцу Ферапонту и громко прокричала на всю площадь… Воспроизвести печатно текст, ею озвученный, нет никакой цензурной возможности – оторопели даже ее охранники. Отец Ферапонт после этого выкрика, видимо, окончательно потерял контроль над собой. Как-то дико зарычав, он с воем бросился прямо к своей жертве, и расстояние между ними стало стремительно сокращаться. За два шага до сжавшейся от испуга женщины ее покинули даже те, кто ее задерживал – очевидно, из чувства самосохранения, чтобы самим не попасть под руку разгневанного монаха. Вся площадь словно разом выдохнула и замерла, но в последний момент между «блудницей» и Ферапонтом выросла фигура, ставшая между ними и принявшая на себя удар. Это был словно ниоткуда взявшийся Дмитрий Федорович Карамазов. Утром он проспал нужное время и попал в монастырь только сейчас – и как оказалось, весьма вовремя. Неизвестно, чем все бы закончилось, не вмешайся он. Ибо даже ему досталось весьма прилично. Смятый ударом посоха цилиндр укатился далеко в сторону, но он сумел удержать отца Ферапонта от следующего удара, плотно схватив его за руки и почти повиснув у него на плечах. Женщина, наконец, сумела вскочить в коляску и, погоняемая тем же веселым кучером, та быстро покатилась вниз к реке. Отец Ферапонт, сдерживаемый Митей, еще какое-то время потрясал вслед своим посохом, а потом, резко развернувшись, убежал – но уже не в надвратную церковь, а в проход под ней, откуда только сейчас ему навстречу поспешила пара жандармов. К Мите в это время подошли и другие братья вместе с сопровождавшими их монахами, Калгановым и Ракитиным.
– Да, это я, господа!.. Простите, господа!.. Я как всегда опоздал… Всегда просыпаю – и сделать ничего не могу, господа – ошибка природы!.. Эх, да куда ее столько!..
Митя возбужденно бормотал навстречу подошедшим и все никак не мог унять кровь с разбитой головы, обтирая ее уже практически промокшим насквозь платком. Последняя фраза и относилась к выступившей из раны крови. Внушительная ссадина протянулась по черепу Мити на его левой залысине, которая вместе с другой как двумя языками обхватывали уже значительно поредевшие волосы на макушке головы. Митя, благодаря, видимо, выпавшим на его долю перипетиям с сибирской каторгой, изменился заметнее других братьев. О волосах уже сказано было. Кроме этого он отпустил небольшую, уже поблескивающую сединой, бородку. Он заметно не растолстел и не похудел, а как-то бы словно почернел. Его кожа приобрела не очень здоровый серовато-землистый оттенок. Кроме того по обозначившимся под глазами мешочкам синеватых опухлостей можно было легко определить, что он явно не пренебрегал общением с «зеленым змием». И опоздал-то Митя сегодня только потому, что накануне уже наверху в своем мезонине в тайне от Алеши и Lise хорошо принял на грудь, а добудиться его утром в таких ситуациях было практически невозможным делом.
– Батюшка, ваше преподобие…. Отец игумен… Позвольте ручку… Э – благословите… – это Митя, увидел подошедшего отца Паисия, собрался, было подойти под благословение, но все не знал, куда сунуть окровавленный платок. Наконец, пихнув его во внутренний кармашек сюртука, склонился и выставил вперед окровавленные ладони. Однако отец Паисий наскоро перекрестив его, не дал приложиться к руке, и вместо этого дал ему чистый носовой платочек.
– Благодарствую, отцы!.. Спасибо!.. Эх, не думал, что и здесь кровушка-то моя прольется… Это ж надо – этот ваш Ферапонт аки лев на Голиафа… Фу, не помню… Вы куда все направляетесь?
А узнав, что все идут в скит к домику отца Зосимы, тут же с восторгом поспешил вместе со всеми, даже возглавил процессию, то и дело оборачиваясь к едва поспевающим за ним монахам и светским, вынужденным перейти чуть не на легкую рысь.
– Отлично, господа!.. Отлично!.. Вы не поверите – я об этом тоже думал. Зайти и поклониться так сказать своему художественному началу жизни!.. Да-да – началу моих всех художеств… Фу – черт!.. Не то хотел… Помните, как преподобный поклонился тогда мне в ноженьки? Мне – извергу человечества и смехопредателю!.. А я запомнил, господа, запомнил!. Ведь это же было начало!.. Vive la guerre eternell!2 Да, господа – начало этой войны… Оно, может с тех пор во мне и зачалось… – Митя, как будто время от времени сбивался, и вообще, выглядел, даже учитывая происшедший инцидент, как-то уж слишком возбужденно. – Я, господа, хоть и никогда не мог победить себя в этой войне, ибо гнил, гнил оказался… Но не забывал, не забывал… Да, сказал один из подлецов, можно даже сказать – подлец из подлецов, хоть и умнейший был человек… Да, так знаете, что он сказал, господа? На всякого подлеца свой подлец найдется!.. Ха-а-ха-ха!.. – Митя зашелся громким и в то же время жалостливым и как бы надломленным смехом. – Верно же, верно, господа!.. На всякого подлеца… Верите ли мне, господа – что человек даже в подлости своей остается человеком? Казалось бы, стань подлецом – ибо подлец ты и есть, забудь, что когда-то был человеком – ан-нет!.. Ох, нет!.. Тут такая закозюка, господа! Я бы даже сказал – затмение реализма!.. Ибо весь реализм, весь жизненный реализм, вся материя твоя подлейшая за то стоит, чтобы быть подлецом, и забыться в этом сне реализма, в этой подлейшей мерзости своей. А там сидит, где-то там сидит в надбрюшии… подбрюшии – черт!.. Селезенке, печенке – не знаю, но сидит – сидит!.. Сидит эта человечинщина, господа!.. И не дает забыться – не дает, стерьва!.. Эх, если бы вы только поняли!.. Даже в последнем подлеце она сидит!.. Даже в самой грязной проститутке и уличном воре!.. Даже в последнем пропойном пьянице!.. Даже в убийце и насильнике – и даже, может, больше всех в них и сидит – и мучит их больше!.. Я, господа, многое чего видел… – Митя, наконец, сбился с хода своих внутренних мыслей и притормозил. Притормозили и все идущие за ним и внимательно его слушающие. Правда, уже и почти пришли к скиту, за воротами которых сразу открыл калитку словно ожидавших их небольшой монашек с высохшей рукой.
Iv
в келье преподобного
Внутри скит практически не изменился. Также благоухали многочисленные цветы в любовно ухоженных клумбочках под торжественными липами и соснами, разве что кусты орешника вдоль деревянной ограды разрослись так, что почти скрыли ее из глаз. На самом домике, где проживал преподобный, висела латунная, ярко выделявшаяся желтизной на темно-зеленом фоне, табличка, где значилось, что это келия преподобного отца Зосимы с датами его рождения и успения. То ли от волнения, то ли от чего-то другого, но поднимающийся последним по нескольким ступенькам Ракитин, споткнулся и едва не упал, уткнувшись головой в спину идущего впереди Алеши. Тот в свою очередь непроизвольно толкнул Ивана, и все трое с какими-то растерянными улыбками на пару секунд задержались на порожках. Они успели обменяться и взглядами, и в их взглядах за натянутыми улыбочными масками мелькнуло даже нечто и злобное. Как бы все досадовали на эту непредвиденную возможность пусть даже и такого нелепого, но общего действа, заставившего всех троих проконтактировать друг с другом.
Внутри изменений оказалось больше, ибо внутреннее пространство было уже приспособлено к музейной обстановке. У стен, в пространстве почти всех свободных простенков покоились выделанные в монастырской мастерской новенькие деревянные, покрытые лаком, постаменты, со вставленными сверху прозрачными листами. Под этими стеклянными крышками находились книги, личные вещи преподобного и предметы его обихода. Тут было его личное Евангелие, полная Библия, несколько потрепанных и потертых богослужебных книг. В другом ящике – кружки, ложки, деревянные и фарфоровые чашки, которыми пользовался преподобный во время трапез, еще в одном – рукавички, шапочка, полотенце и даже свернутый в трубочку сапожек преподобного, почему-то один. Калганов, было, хотел спросить у отца Паисия, почему один-то сапожек, но постеснялся, лишь озабоченно стал чесать переносицу, что непроизвольно делал в затруднительных ситуациях. К противоположной от окон стене – стояли большие вертикальные ящики с верхней одеждой преподобного – тулупчик, ряса, подрясник, комплект праздничной богослужебной одежды. На стенах оформление осталось почти тем же, убран разве что один из портретов какого-то давнишнего архиерея, а на его месте, пояснил отец Паисий, будет висеть портрет самого преподобного, который скоро должен закончить тот самый, приглашенный из Москвы знаменитый художник Смеркин. Кстати, на небольшом щиточке покоились в рамочках собственные дагерротипы и немногочисленные карточки преподобного, которые успели сделать при его жизни. А в его спаленке осталось все, как и раньше: небольшая кроватка, столик с лампой и аналойчик в углу под многочисленными иконами.
Гости разбрелись по заинтересовавшим их «экспонатам», а отец Паисий и отец Иосиф, негромко разговаривая, переходили среди приглашенных от одного к другому и делали пояснения. Калганов все-таки получил разъяснение от отца Иосифа по поводу отсутствия второго сапога – он, оказывается, находился «на реставрации» (о. Иосиф не стал распространяться по поводу дыр на нем и стоптанного каблука), и к моменту открытия музея при посещении его государем-императором должен будет оказаться на месте. Много и бурливо выражал свои эмоции Митя. Он норовил все потрогать и ко всему прикоснуться, правда, и сам себя одергивал, заменяя желание прикоснуться к предметам словесными «восторгами». Иван же был сосредоточен и молчалив. Словно воспользовавшись удобным случаем, Ракитин подозвал Алешу к одному из ящиков. Там под крышкой находилась чернильница, перья и несколько записных книжек преподобного.
– Смотри, старик, – глухо зашептал Ракитин, опять почти вплотную придвинувшись к Алеше, – а ведь не решились отцы-монахи выставить на всеобщее обозрение эти знаменитые – «Мысли для себя»… Ха-ха, не решились… Неспроста. – Он чуть боком покосился на проходящего мимо отца Паисия, поспешившего на какой-то запрос Ивана. – А вдруг царек-то наш прочитает название и – бах!.. А ну хочу узнать – что за мысли такие-то были у святого – а!?.. А там такая ересь – да еще и про него самого, про императора!.. Ха-ха… Да, вот потеха-то была – усекаешь? Понимаю монашеков. Куда убрали только – не иначе, как уже отослали в Москву на вечное хранение…
Алеша стоял и внимательно смотрел под стекло на записные книжки преподобного. Одна из них была раскрыта и почти выцветшими чернилами на ней была выведена какая-то дата. Но как он ни пытался рассмотреть и понять ее – разобрать не удавалось.
– Что глаза ломаешь?.. Это я сам вписал – видишь, это дата его смерти… Точнее, день, хотя нет – ночь, когда я все опись тут делал. Взял и вписал – теперь канает за собственные записи святого. Видишь, как все в мире относительно. И собственные чернила и каракули могут сойти за «священные записи» и даже за «божественное слово» преподобного Зосимы Милостивого… Хе-хе, – он опять колыхнулся подавленным смешком. – Как не люблю я все-таки эти искусственные попадания в святцы. Зосима вареньице лопал и чаек дул с блюдец, а теперь все эти тарели быдто сами чуть ли не святы – ить-ты – под стеклом да с надписями. Ух – и плюнул бы – да рано, рано… Но ничего, старик, будет и на нашей улице праздник – а?!.. Удивится государек-то наш – эх удивится! Если останется чем удивляться…
Ракитин хотел еще что-то сказать, но в это время отец Паисий пригласил всех гостей присесть на специально принесенные по этому поводу тем же сухоруким монашком стулья. Тот заносил их, высоко подняв, прижимая здоровой рукой спинки чуть не к самому подбородку. Когда все гости расселись, на какое-то время установилась неловкая тишина, что всем была неприятна, но которую словно никто не знал, чем и как нарушить. Митя, главное, тоже замолчал, вполоборота развернувшись и задумчиво рассматривая гравюру Рафаэлевой «Сикстинской Мадонны», как и раньше висевшую на своем месте. Но все-таки он же и первый нарушил молчание:
– Великая картина, великая… Господа и отцы преподобные… Мадонна эта… Главное – глаза… Что у Ребенка, Христа нашего, что у Матери… Что-то запредельное – так в душу и лезут. И пронизывают. И видят же все… – и неожиданно, совсем без всякой связи со сказанным, продолжил, развернувшись обратно от картины: – Удивлен я, правда, отцы-монахи… Удивляюсь, как это вы решились отца нашего, убиенного Смердяковым, захоронить в стенах монастыря. Удивляюсь, хоть и с благоговением, даже страхом, ибо мерзок и подл… Но не могу не удивляться – что-то для меня запредельное и невыразительное. Папаша наш отплясывал тут коленца свои мерзкие перед святейшим Зосимой – а мы ведь можем же назвать его уже так, можем?.. – да-да здесь, я помню… Помню, как он мне и в ноги положился… Помню. Я ведь все думал потом, что за эмблема такая… Каторгу, скажут, он мою предвидел… Нет, не каторгу… Точнее – каторгу, а, господа, но каторгу другую… Внутреннюю. Да – господа, а она пострашнее наручной… Да, и кандал с цепями… И все-таки удивляюсь…
Митя замолчал, рассеянно уставившись на отца Паисия, в ответ на его взгляд опустившего голову и как бы болезненно сжавшему глаза. За него неожиданно ответил Калганов:
– А я, Дмитрий Федорович, думаю, что это, как вы изволили сказать, – тоже эмблема. Эмблема только другого рода. Что Церковь-мать готова всех принять в свои лона… Посмертные, так сказать, объятия. И пусть папенька ваш, Федор Павлович, и не отличался строгостью своего жития, так сказать, а по правде сказать, не был праведником… Ну в общем, хоть и грешником – а все одно. Церковь-то наша всех принимает – и ведь должна всех принимать, особливо же после смерти. Иначе как это будет? Неправильно ведь. Иначе где же мы все будем-то? А мы все грешники, и все в молитвах нуждаемся… – он тоже уставился на отца Паисия, как бы от него ожидая подтверждения своих слов. Но тот молчал, зато Митя горячился все больше:
– Отцы и братья… Да, смотрите, а мы ведь тут действительно – отцы и братья… Я не за себя сейчас говорю. Я понял, что я, может, и в сто раз мерзейшее папеньки своего! Да и правда – подлее, не верите, господа?.. Когда-нибудь расскажу. Не сейчас – минута не та, да, тон не тот, не те… Нет – о чем я?.. Да, я о принципе. Ну, не должно быть так – ведь должно быть разделение. Да, господа – итоговое разделение!.. Мирозавершительное, как бы – не могу выразить. Черт!.. Инфернальное разделение!.. Это – каждому свое… Ведь несправедливо же так. Совсем теряешь веру в мировую справедливость, господа. А без нее трудно… Сами посудите. Ведь при жизни – да, я согласен. Живем все вместе – как заросшее бурьяном поле. Тут и пшеничка прошлогодняя – сама осыпалась – и сорняки, и васильки там всякие, и чертополох… Все вместе – так и нужно. Такая жизнь. Живем – друг друга грызем, тянемся к солнцу. У кого больше колючек и листья полапистее, тот и прорывается вверх, а остальных затаптывает, затмевает что-ли… Да, – это жизнь наша подлая, я согласен. Ничего не поделаешь. Но после – после то, господа?.. Должно быть разделение! Мировое разделение… Как там – ягнята и козлища!.. Каждому свое! Все – по местам… А тут получается, что и после смерти – вместе? Зосима, наш святой старец, всю жизнь добро делавший, и папаша наш, что только не делавший… Но только не добра… И теперь вместе? После смерти – вместе в монастыре, лежат рядышком?.. Тринадцать лет лежал, пока не подняли. Не понимаю. Несправедливо. Мир совсем сошел со справедливости?.. Не принимаю – кто объяснит?
На этот раз при продолжившемся молчании монахов, в разговор вступил Иван. Он даже подобрался на стуле, пододвинув к себе далеко отстоящую трость.
– Дмитрий, ты упомянул одну притчу из Писания, а я тебе на это упомяну другую. Знаешь, кто первым в рай вошел?.. Да и вместе со Христом первым – разбойник… Именно – разбойник. Тот, кто, может, до этого грабил, убивал и резал – за это и оказался на кресте. А вошел в рай первым. – Иван говорил сдержанно, но с внутренним напряжением. В его речи появилась одна новая черточка – буква «с», когда он ее произносил, особенно в предлогах, слегка посвистывала. – Ты наверно тоже будешь этому удивляться – а по Писанию это так. Христос ему говорит: «Ныне же будешь со Мною в раи». Вот тебе и удивление? Какая справедливость? Тут не в справедливости дело. Одно дело человеческая справедливость, а другое – божественная. По человеческой бы никто в раю не оказался – тем более, какой-то вшивый разбойник. А по божественной – он и стал первым…
– Да, но про него сказано, что он покаялся, – это в разговор вступил Ракитин, даже заерзавший на стуле от желания вмешаться и не давший договорить свою мысль Ивану. – И, дескать, как считает наша религия – это сделало его первым, так сказать, насельником рая. Из грязи – да в князи. Такой-вот пируэт человеческой жизни на ее завершительном крючке. – Ракитин говорил, по-видимому, серьезно, но во всем его облике проступало что-то глумливое и нарочито выставляющееся. – Покаяние – вот ключ ко всему и к райским кущам тоже. А насчет вашего батеньки что-то сомнительно…
На этот раз загорячился Калганов:
– А вот этого, Михаил Андреевич, никто доподлинно знать не может. Покаяние – вещь таинственнейшая. Может, уже там, лежа в крови, на последнем издыхании, так сказать – и покаялся человек. Может же такое быть – скажите, отцы?.. Я читал, что многие христианские мученики, будучи язычниками, в крови своей крестились. Да-да – кровь их им вменялась вместо воды крещальной. И еще я доподлинно знаю историю, как один неверующий помещик – все хулил все святое, а в последний час так заплакал, когда над ним отходную читали…
– И все-таки сомнительно, правда, Дмитрий Федорович, – по-видимому, намеренно подначивал Митю Ракитин. – Очень сомнительно, чтобы батенька ваш покаялся, уже лежа в крови, как говорится…
Но Дмитрия, похоже, эта мысль о «покаянии в крови» поразила. Он какое-то время смотрел на Ивана, потом на отца Паисия, Калганова, Алешу, потом снова на Ивана.
– Я, я запомню это… Покаяние в крови. Это сильно, господа и братья… Иван, я это запомню… Разбойник в раю… До этого резал… Кровь – она действительно как вода покаяния… Хлещет – не остановишь… Он почти бессознательно прикоснулся к своей ране, рубцом алеющей на левой залысине. – Вот и сегодня – хлестала… Странно, но мне сегодня больше жалко было не эту бабу… Простите, женщину… А отца Ферапонта. Не правда ли – странно, господа!.. Я ведь мог остановить его руку – а не остановил…
– А вы обратили, внимание, господа, что это были за женщины? – Ракитин окончательно включился в разговор, перехватывая его инициативу у Мити. – Ведь это же, не к месту будет сказано, блудницы, или по современному – женщины неподобающего поведения. В коляске-то – знаменитая Марья Кондратьевна. Она, говорят, да что говорят – доподлинно знаю – содержит публичный дом в Москве – и какой!.. Ого-го – публичнейший дом!.. И приехала зачем-то с какой-то своей компаньонкой. Зачем только – вот эмблема!.. Приложиться к мощам или поглумиться над Ферапонтом?.. А может – одно другому не помеха?..
– А я, господа, успел увидеть ее глаза. Ее – да, этой публичной девки!.. И там – тоже!.. Тоже увидел… Как вам это объяснить, господа, – сквозь страх и ужас – человечинку эту!.. Человечинку эту затоптанную!.. Эх, поймете ли вы меня? Я ведь о чем думаю. И Христос ведь прощал грешницу, блудницу такую же, то есть… За эту самую, думаю, человечинку и прощал. За эту неистребимую человечинку…
– Ну, у господина Достоевского блудница чуть ли не в ранг святых возведена, – продолжил, перебивая Митю, разглагольствовать Ракитин. – Читали ли вы, господа, его роман «Преступление и наказание»? Там, вкратце, один студент укокошил старуху-процентщицу, так сказать, ради эксперимента… Топором да с кровищей… И что вы думаете – замучил себя потом по дурости. Уже вешаться или топиться хотел. И кто бы, вы думали, его спас и вернул к этой «человечинке», как Дмитрий Федорович выражается? Да-да – самая настоящая проститутка. Катя… Нет, Соня, кажется… Так они там вместе даже Евангелие читали – вот умора!.. Проститутка с Евангелием – проповедует… Ну может ли такое быть?
– Очень даже может! – решительно встрял Калганов. Он даже заколыхался всем своим полным телом, не помещающимся на стуле. – Эта Сонечка Мармеладова как воплощение уже не «человечинки», а самой настоящей человечности – человечества в целом, так сказать. Она ведь и стала проституткой не просто так. Она же семью свою спасала. Детей, своих братьев и сестер голодных, от голодной же смерти. Потому и пошла на панель. Так сказать, сама погибая, но спасая других. Умереть – нравственно умереть! – «за други своя»… Ведь это же пример настоящего самопожертвования, настоящей христианской нравственности и поведения. Правда же, отец Паисий?
– Нет, не правда, – тихо ответил отец Паисий – это были его первые слова за все время разговора – и все удивленно на него уставились. Даже Алеша. До этого он старался не просто не разговаривать, но даже не встречаться взглядом с отцом Паисием. А тут как и все обратился к нему открытым взором. И что-то давно забытое, потухшее, но еще теплое, едва промелькнулось в этом взгляде. Промелькнулось, впрочем, и сменилось просто обычным «холодным» удивлением. Отец Паисий, чуть выждав паузу, зачем-то посмотрев на отца Иосифа, задумчиво покусывающего кусочек своего уса, заговорил, наконец, хоть и негромко, но с убеждением и твердостью:
– Бог не может поставить человека в ситуацию, когда у него нет другого выхода, кроме как пожертвовать своею нравственностью. В житиях многих христианских мучениц описаны многоразлично ситуации, когда их нравственность подвергалась подобной угрозе, и ни разу – заметьте! – ни разу Бог их не допустил до настоящего физического падения. Он наоборот всегда их спасал и даже более того – забирал у них жизни, но не допускал до падения.
– Но это, может, преувеличено, так сказать – для красного словца, – осторожно потянул, было, Ракитин.
– Мы не можем сомневаться в истинности и правдивости авторов житийных хроник, многие из которых, были записаны очевидцами. Говорю вам, как человек, специально по долгу службы, исследовавший этот вопрос. Жития большинства христианских мучениц римского времени записаны со слов очевидцев их страданий, – вступил в разговор и отец Иосиф.
– Но, господа, то есть, отцы… – как-то полуприглушенно заговорил Митя. – Может, Сонечка эта, так сказать, встала на этот путь еще, как бы это сказать… Не зная всего. Она, может, не была знакома, как его, с… В общем, не понимала, что делала…
– Ошибка господина Достоевского в том и заключается, что он заставил стать на этот неприемлемый для христианина путь именно христианку. Она не в медвежьем углу воспитывалась и уже знала основы веры, как и имела понятие о грехе, однако же пошла на этот противоестественный для христианской нравственности шаг.
– Аффект, может быть, хе-хе, – глумливо вставил Ракитин.
– Да-да, отец Паисий, – совсем разволновался Калганов. – Там эта, мать ее, Катерина Ивановна, кажется… вся в чахотке… Голодные дети плачут, нужно срочно денег. Прям, сейчас вот – иначе на улицу выгонят… Вот она и пошла – пошла сразу, не думая, а жертвуя собой… И зная, какая это жертва… Так как вернулась и проплакала потом всю ночь. Да – вместе с Катериной Ивановной…
– И Катерина Ивановна совсем не права… Кстати, по-моему, это, если мне не изменяет память, это все-таки не мать ее родная была, а мачеха. Мать вряд ли отправила дочь на такое противоестественное для себя и для нее дело. Но это все частности, на самом деле. Важен принцип. А принцип в данном случае говорит: Бог не дает испытаний свыше сил человеческих. Значит, выход был. Если бы они, Соня с Катериной Ивановной, прежде чем затевать такие отчаянные и греховные поступки, стали бы на молитву – помолились бы, обратились к Богу всем сердцем. Не нужно было бы тогда жертвовать своею нравственностью. У меня нет в этом сомнений.
– Вот-вот, – неожиданно поддержал отца Паисия Иван. – Хотя бы пошли в ближайший храм, объяснили ситуацию первому же священнику – неужели бы им не дали денег? Уверен – дали.
В келье повисла пауза. Все переваривали услышанное, и многим хотелось что-нибудь возразить, что как-то не приходило на ум, что конкретно. Особенно хотелось что-то сказать Алеше. Он даже приподнялся и, было, начал открывать рот, но все-таки сдержал себя, опустился на стул обратно и даже закачал по сторонам головой, как бы разгоняя непрошенное наваждение.
– А все-таки, отцы и господа, – надо же сказать вслух об этом деликатнейшем обстоятельстве, которое нас всех сейчас занимает. – неожиданно громко заговорил Ракитин, при этом он мельком взглянул на Алешу и даже, кажется, едва заметно подмигнул ему. – Я имею в виду состояние мощей нашего Зосимы… Оно, как бы это сказать поделикатнее, не является образцовым… А – что вы думаете?
Проговорив это, Ракитин обдуманно и намеренно попал в самую точку. В глубине души у каждого, кто присутствовал на поднятии мощей, сидело это впечатление. Для всех с разным духовным и нравственным акцентом, но сидело у всех. Уже в самой стоящей у вскрытой могилы толпе начинались приглушенные «разговорчики» – как правило глумливые и злорадные. Сам Ракитин заговорил сейчас с подобным подтекстом – внешним видом озабоченности прикрывая «глубокое удовлетворение», что все же непроизвольно прорывалось наружу. Да что там говорить – смущенными оказались и многие монахи. Опять проявилось нечто похожее на то, что ожидалось во время кончины и погребения отца Зосимы – безосновательная надежда на чудо. И когда это «очередное чудо» не произошло, на самой искренней части публики это оставило еще не до конца осознаваемый, но несомненно «грустный» осадок.
– Вот ты, Михаил… Вот ты не туда говоришь… – первым забеспокоился с ответом Калганов. Он даже заколыхался на маленьком для него стуле. – Никто особо и не ожидал, что там… что-то другое будет…
– А я думаю, что и ожидали, – не унимался Ракитин. – Это ж как было бы кстати. Чудотворные нетленные мощи, истекающие миром… Ах, как хорошо бы было!.. Какая слава и благоволение в вышних… – он уже почти откровенно злорадствовал.
– Но это же не всегда, не всегда же – правильно я говорю? – забеспокоился и Митя, почему-то глядя почти в упор на Алешу. Иван с началом этого разговора как-то полупрезрительно усмехнулся и почти демонстративно уставился в окно. Это похоже окончательно разозлило и раздраконило Ракитина.
– Оно ж ведь как говорят: каково начало – таков и конец. Начиналось то, тоже все еще помнят, с неблагоговейнейшего запаха… Впрочем, вполне естественного для умершего, но, заметьте, для обыкновенного умершего, нисколько ни святого. Но ведь наш наиблагороднейший отец Зосима претендует на попадание, так сказать, в святцы наши местные… А там, глядишь, и во всероссийские. А это совсем другое. Тут надо соответствовать запросам… А то ж ведь как-то нехорошо получается… Как бы мы насильно его в святые тащим.
Он закончил уже чуть не с откровенной злобой, блеснувшей хищно из его прищуренных глаз.
– Я хочу вам возразить, Михаил Андреевич, – заговорил отец Иосиф внешне мягко, но со сдерживаемой силой внутреннего протеста. – Состояние мощей не является решающим показателем для признания святости. Решающим фактором является документально зафиксированные чудотворения при молитвенном обращении к усопшему святому. А их у нас накоплено достаточно. А по поводу мощей… Так на Афоне, вы должны знать, как там происходит освидетельствование. Там даже наоборот неистлевшие останки – признак неблагоугодности усопшего монаха. Я вам напомню, что через три года после смерти очередного монаха, его останки выкапывают и освидетельствуют. Если плоть на них истлела полностью, а косточки оказались белы – то это и есть знак Божьего благоволения. А если нет – если плоть не истлела – то, соответственно наоборот. Останки тогда закапывают снова, и братия начинает усиленно молиться за такого монаха, вымаливая его перед Богом. Вот так.
Отец Иосиф после своей речи посмотрел на отца Паисия, как бы приглашая и его подключиться к разговору и поддержать его сторону в дискуссии. Всем зримо и даже чувственно не хватало его здесь слова. Ракитин так тот вообще непроизвольно сжал правый кулак, как бы ожидая главной атаки.
– Однако, господа, нам пора уже поспешать на обед, – посмотрев за окно, где прозвучал дальний бой колокола, произнес отец Паисий.
Его слова оказались столь неожиданными, что поначалу даже не воспринялись. Слишком демонстративным было это неучастие в «главном» разговоре и прерывание дискуссии. Все продолжали сидеть на своих местах. Но поднялся отец Паисий, поворачиваясь к двери, но все-таки скользнув каким-то «болезненным» взором в сторону Ракитина.
С тем все и поднялись. На этот раз из кельи последним вышел Алеша, долгим и странно «истомленным» взглядом смотревший в опустевшей келии на спаленку преподобного.
v
Юродивый штабс-капитан
Толпа у монастырских ворот и около надвратной церкви еще более выросла за какой-нибудь прошедший час. Уже приходилось протискиваться, чтобы проложить дорогу в монастырь. Недалеко от входа, где было особенно густо, и двигаться приходилось медленно, отца Паисия вновь стали узнавать, и некоторые старались взять благословение. Кто-то для этого даже становился на колени.
– Батюшка!..
– Отец игумен!
– Ну, когда пустять-то?
– Разреши народишку к святым мощам приложиться.
– Истомились, знамо…
Отец Паисий со страдающим лицом раздавал благословения:
– Потерпите. Потерпите, мои хорошие. К вечеру… К вечеру – сейчас сень сооружают. Потерпите, братья и сестры… Всех пустим. Никого от милости святого старца нашего не отрешим…. Потерпите…
По левую сторону от входа в монастырь толпились нищие. Обычно их было несколько человек, сейчас много: тут оказалось до десятка баб разного возраста и чуть меньше представителей мужского племени. Среди них выделялся сильно обносившийся мужичок в изорванном нанковом пальтишке (это несмотря на жару) и измызганной широкополой шляпе. Его седые волосы клоками лезли из под этой шляпы в разные стороны, а жиденькая и тоже растрепанная бороденка как-то странно гармонировала с этим не совсем обычным видом монастырского попрошайки. Этого нищего юродивого называли – «цветочник», и это был никто как бывший штабс-капитан Николай Ильич Снегирев. Придется сделать еще одно небольшое отступление, чтобы познакомить с изломом судьбы и этого персонажа нашего предыдущего рассказа.
Он у нас тоже стал своего рода «достопримечательностью», хотя и в грустном смысле – таких людей наш православный народ называет юродивыми. Потрясенный смертью своего любимого сыночка Илюши, его разум не выдержал этого жестокого испытания, и наш бедный штабс-капитан, как это говорится в общем образе, тронулся умом. Но тронулся в каком-то высшем смысле, так как со временем в его, казалось бы, бессмысленных словах и поступках стало проступать словно бы и нечто осознанное и даже пророческое. Впрочем, это далеко не всеми замечалось и тем более признавалось. А произошло следующее: вскоре после смерти Илюши штабс-капитан страшно запил, так что пропил все оставшиеся от подаренных ему средств и немалые вспоможения от Катерины Ивановны. Но это бы полбеды. Пропив все, что можно пропить, он два дня не появлялся дома, а потом явился «в свои недра» какой-то очень взволнованный и сказал, что его позвал Илюша «покрыться цветочками». Никто не мог добиться от него, что означает эта странная фраза – «покрыться цветочками», а бедный штабс-капитан все кружил по дому, перебирал и перетряхивал карманы всех своих заношенных платий в поисках, как он постоянно бормотал, «копеечек на цветочки». Устав от увещеваний прекратить «комедию», его дочь Варвара Николаевна (она не успела приехать на похороны Илюши, но хорошо, что задержалась на время запоя отца, иначе неизвестно, как выжило бы оставшееся семейство), не в силах больше выносить вид безумного родителя, дала ему, наконец, чуть не последний свой рубль. Но он странным образом не взял его.
– Копеечки на цветочки!.. Да-с, копеечки!.. Нужно, Варвара Николаевна, копеечки-с, только копеечки!.. Это мальчику нашему Илюшеньке, батюшке нашему, чтобы покрыться цветочками… Ибо это – последнее убежище оскорбленных и последнее их утешение – покрыться цветочками!.. Неужели нет у нас копеечек?.. Только копеечек!.. Варвара Николаевна, жестокосердная!.. Не найдем-с… И у маменьки нет-с… Как же так? Как же так!.. Дщери мои и жены мои солюбезные!.. Это же последнее утешение – покрыться цветочками!.. Не найдем копеечек!..
И капитан, грохнувшись на стул, разразился такими жестокими рыданиями, что вскоре в голос завыла вся оставшаяся женская половина его семейства, даже и «жестокосердная» Варвара Николаевна. Как на грех в доме кроме этого последнего рубля действительно не нашлось ни одной «копеечки». Если бы нашлась, то, глядишь, дело бы на этом и закончилось, а так после нескольких минут рыданий, штабс-капитан вдруг снова заметался по комнате.
– Илюшечке нашему-с голо!.. Голо-голо-то без цветочков… Не можем-с оставить его, не можем. Дщери и жены мои, солюбезнейшие, можно сказать – плоть от плоти и кровь от крови… И плоти! И крови!.. – с каким-то даже ожесточением повторял безумный. – Не могу-с. Не могу-с!.. Илюшечке нужно найти копеечки!.. Копеечки на цветочки… Батюшке нашему…
Зареванная Варвара Николаевна уже хотел бежать из дома разменивать свой последний рубль, отложенный ею на отъезд, но Снегирев опередил ее. Он бросился к порогу, загораживая собой проход перед оторопевшей Варварой Николаевной. Потом, как был в нанковом пальто и шляпе, так и опустился на колени в дверной фрамуге.
– Простите!.. Бегу, бегу – Илюша зовет!.. Надо искать копеечек!.. И всем надо искать копеечек!.. Ибо каждому тоже-с покрыться цветочками – последняя милость… Да-с, господа и мировершители!.. Каждому-с!.. И вам и мне-с!.. Ибо какая же милость, какая же справедливость-то, если вот так – голо-голо!.. Это же милость, и милость последняя!.. Покрыться-то цветочками!.. Пустите!.. Простите-с!..
И штабс-капитан ушел из дома и ушел уже навсегда. С этих пор у нас в городе и появился новый юродивый. Чаще всего его можно было видеть около монастыря, где он уже многие годы просил подаяния, причем, не брал ничего, кроме «копеечек». А набрав их с десяток, всегда бежал к бабам-цветочницам и покупал у них цветы. И тоже в высшей степени странно и оригинально. Он долго бегал между ними, присматриваясь к букетам и цветам. Наконец, выбирал какой-нибудь букет, показывал на какой-то понравившийся ему, кто знает почему, цветок и просил именно его. И всегда давал за него именно копеечку, никогда не соглашаясь взять просто. Так как многие бабы, зная его историю, и жалея безутешного папашу, часто готовы были сунуть ему целые букеты и совершенно бесплатно. Но новоявленный юродивый никогда ничего не брал просто так – только за «копеечку».
– Илюшечке травки не надо, травки у него достаточно-с, – говаривал он, когда ему совали букеты или даже охапки цветов. – Илюше цветочек за копеечку, только цветочек за копеечку, ибо прикрыться надо-с… А прикрыться только цветочками, травка тут не поможет-с, только цветочек за копеечку… Ибо копеечка за цветочек идет…
Таким образом, он набирал себе букет – и каждый раз непредсказуемым образом. То все разные цветы, то одинаковые по сорту. То разноцветные, то только одного цвета. То одного вида, но совершенно разнообразные… Каждый раз и все по-своему. Как ни пытались наши бабы-цветочницы предугадать, какие цветы будет брать в следующий раз юродивый штабс-капитан, им это никогда не удавалось. Даже споры и пари, я слышал, заключались на этот случай, но никогда никто не мог ничего верно определить.
И – удивительное дело! Со временем обнаружилось одно странное обстоятельство. Те бабы, у которых он приобретал себе цветочек, никогда не оказывались в накладе – всегда распродавали свои остальные цветы полностью. Поэтому, когда Снегирев появлялся на базаре, там, где торговали цветами, вокруг устанавливалась благоговейная тишина, и бабы с замиранием сердца следили за выбором юродивого. Правда, может, тут со временем стало играть роль одно суеверие. Многие наши горожане (простые бабы и даже некоторые из благородных дам), приметив, у какой цветочницы юродивый приобрел свой вожделенный цветочек, стремились потом приобрести себе оставшийся букет. Считалось, что этот букет тоже приносит удачу. Причем, по городу ходили рассказы не об одном подобном случае. Не хочу отнимать время у читателей на их пересказ, но не удержусь от одного. Года четыре назад у одной нашей местной вдовой мещанки произошел пожар в доме. Внутри выгорело почти все, и только спаленка, в которой стояли приобретенные в этот день «юродивые цветы» (так стали называть цветы, из которых Снегирев приобретал перед этим свой «цветочек за копеечку»), чудесным образом оказалась нетронутой огнем. Объектами почитания стали и сами «копеечки», отдаваемые юродивым за приобретенные им цветочки. Их никогда (только в случае крайней нужды) не пускали в оборот, а хранили дома в виде своеобразных домашних «святынек», наряду со святыньками из наших ближних и дальних монастырей. А некоторые пробивали в этих копеечках дырки и вешали себе на шею. Такой обычай почему-то сильно распространился среди заезжающих к нам время от времени татар и цыган, приторговывающих лошадьми и скотом. Считалось, что такая «юродивая копеечка», если будет висеть на груди, никогда не даст приобрести подпорченную лошадь. И кто-то из цыган даже клялся, что она в случае угрозы подобной сделки начинала прямо-таки жечь грудь. Интересно, что сам штабс-капитан никогда повторно не брал одну и ту же копеечку. Если кто-то по недосмотру или просто желая проверить его, давал ему уже когда-то побывавшую у юродивого копеечку, то он обиженно тряс бороденкой и приговаривал:
– А Илюша-то, батюшка наш, знает все копеечки наперечет. Это-та уже-с за цветочком-то побывала. Не пойдет она за новый цветочек, не пойдет… Не станет греть такой цветочек Илюшечку, не станет… А вавилонскую башню-то надо было во дворе-с ставить…
Последнюю фразу он однажды добавил одной крестьянской бабе, чем вверг ее в большое недоумение. Оно, правда, вскоре прояснилось, когда ночью у нее за двором сгорел большой стог сена, привезенный накануне на телеге, но по недосмотру запившего мужа оставшийся за воротами, да там и подожженный кем-то из недоброжелателей. Случай этот много прибавил славе нашего юродивого штабс-капитана. А с приобретенными им на полученные «копеечки» цветочками – отдельная история. Он их уносил с собой на кладбище и там украшал ими могилку своего мальчика Илюши. Тоже каждый раз неповторимо и художественно. То разложит их в виде креста, то сплетет из них веночек и повесит на крест, то просто разместит в каком-то ему одному известном порядке. И эти цветочки приобрели славу, только уже дурную. Дело в том, что их поначалу, считая тоже за «юродивые», стали потихоньку таскать с Илюшиной могилки. Но оказалось, что эти украденные могильные «цветочки» приносят только несчастья. Это обнаружилось не сразу, но, в конце концов, когда одну нашу мещанскую «ведунью» затоптал и задрал рогами неизвестно почему взбесившийся бык, люди немедленно связали это с ее однажды сказанными словами. Что, мол, кто возьмет цветочки с могилки Илюши, сам долго жить не будет. Видать, знала, что говорила.
Но возвращаясь к нашему юродивому штабс-капитану, еще добавлю, что его можно было застать за вышеупомянутыми тремя занятиями: он сначала принимал копеечки от доброхотов у монастырского входа или других наших церквей, потом шел приобретать на полученные «копеечки» свой очередной неповторимо оригинальный букет, и, в конце концов, отправлялся на кладбище украшать могилку Илюши. Ночевал он в теплое время года на кладбище, а по холоду забирался в почти окончательно развалившуюся хибарку за пасекой – бывшее жилище отца Ферапонта. Удивительно дело – практически никто никогда не видел, чем он питается. И еще деталь. В прежнее время, мы об этом упоминали, отставной штабс-капитан не прочь был заливать свое горемычное житье-бытье горьким напитком, в нынешнее время, уйдя из дома и став юродивым, никто и никогда не видел его пьяным, ни даже просто выпивающим.
Тем временем вся процессия во главе с отцом Паисием, протиснувшись через толпу, уже направилась мимо нищих к монастырскому входу. Любопытно, как они отреагировали на проходящего мимо них игумена – никто даже не попытался встать (большинство сидели прямо на камнях), а кое-кто так и отвернулся в сторону. Некоторые бабы так вообще смотрели с какой-то даже и злобой. Только один безногий солдат загрохотал костылями в попытке подняться, но его остановило широкое крестное знамение отца Паисия. И едва не последний в этой компании наш юродивый штабс-капитан снял с себя шляпу (а он и зимой и летом ходил именно в ней, как и в своем еще едва сохранившемся нанковом пальто) и стал на колени, сложив руки лодочками. (Кстати, еще одна подробность про юродивого. Он никогда не заходил внутрь монастыря, но монахов непонятным образом почитал и почти всегда становился перед ними на колени.) Отец Паисий, откинув залепившую ему лицо под порывом ветра полу клобука, как-то даже торжественно перекрестил юродивого, прикоснувшись щепоткой пальцев к его лбу. Все это наблюдали все остальные участники процессии и шедший последним Митя. Пару секунд он вглядывался в лицо штабс-капитана и вдруг узнал его.
– Люди!.. – раздался его крик, заставивший уже было тронувшихся дальше, обернуться. – Люди, стойте!.. Вот он, знамение судебное!.. Я еще на нарах думал – буди! И будет!.. Стало, стало!.. – Митя опустился на колени и странным образом взял себя за бороду. Штабс-капитан продолжал еще стоять на коленях тоже. – Изверг человечества нуждается в прощении. Не откажи, не откажи!.. В прахе и пыли повергаюсь, ибо мерзок и причина чужих несчастий… – Митя сам себя потащил к юродивому за бороду, дергая ее рукой из стороны в сторону, пока не оказался почти вплотную перед ним. – Прости, когда-то я таскал за бороду тебя, капитан, – вели вырвать с корнем… Вели казнить… Но только прости, ибо понес уже много, но не все еще загладил… Прости, повергаюсь… – Митя отпустил наконец свою собственную бороду, сделал глубокий поклон, коснувшись лбом земли, затем вернулся в исходное положение, не вставая с колен, и развел руки по сторонам, как бы в нерешительности, что делать дальше. Штабс-капитан, похоже, пришел в волнение. Это выразилось, впрочем, только в нескольких судорогах, которые одна за другой стали пробегать по его лицу, заставляя его дергать и трясти своей растрепанной мочалистой бороденкой. Он по-прежнему стоял на коленях, только теперь подобрал свою засаленную до последней степени шляпу и мял ее в руках.
– Копеечку… Копеечку для Илюши на цветочек… Копеечку надо-с… Цветочками покрыться… – забормотал несчастный юродивый.
– Копеечку?.. – непонимающе повторил Митя, опуская руки. Похоже, он надеялся на то, что обиженный им когда-то штабс-капитан позволит ему обнять себя. – Копеечку?.. Ах, да!.. – И Митя, словно бы придя в себя, залез в карман жилетки и вытащил оттуда небрежно сложенные пополам несколько кредиток. – Копеечку… Возьми мою копеечку… – И Митя со страдающим видом протянул все, что там было, юродивому. Но у того тоже на лице появилось страдающее и даже словно сильно обиженное выражение. Он стал отстраняться лицом и телом от стоящего перед ним на коленях Мити.
– Копеечку надо!.. На саван не надо!.. В саване холодно – цветочки только греют… – И следом снова повернулся лицом к Дмитрию Федоровичу. – А огонь-то тоже-с греет… Огонь из могилки выходит и греет… Там где цветочков нет – там огонь выйдет… Всем, кто на саван подавал-с и выйдет… В саване-то холодно… А Илюша в цветочках будет греться… Покроется-то цветочками… – И он еще что-то забормотал, уже словно потеряв всякий интерес к Мите – приподнялся и сел на свое прежнее место.
– На саван подал?.. На саван… – со слезами на глазах повторил Митя, все еще стоя на коленях и держа перед собой в руке деньги. Он был жутко расстроен неуспехом своего предприятия. Потом словно даже какое-то ожесточение мелькнуло в его лице, и он резко поднялся на ноги. – Да что же это делается, люди!? Люди!.. И мне что ли надо сойти с ума, чтобы простили меня!.. На саван?.. На саван я подал? – Митя даже закружился на месте вполоборота в одну, затем в другую сторону, сминая зажатые в кулак деньги – Э, да – возьмите!.. – и он в сердцах швырнул их остальным нищим.
Митя явно не предполагал, что последует за его броском, иначе непременно изменил свое решение. Не успели распадающиеся в воздухе на отдельные бумажки деньги долететь до земли, как вся толпа нищих с воем бросилась к ним, и рядом с Митей началась самая настоящая свалка. Не успевал кто-то схватить бумажку, как другой или другая уже вырывали ее из рук, не давая засунуть куда-то в укромное место. Вскоре вместе с уже занятыми руками в ход пошли ноги и даже головы. Особенно усердствовали бабы, вырывая деньги друг у друга, для чего хватали и таскали друг дружку за волосы и даже впивались зубами в запястья. Какую-то кредитку почти сразу порвали пополам, но и это не сразу остановило баталию – напротив, вызвало еще большее ожесточение. Стоявший поблизости жандарм не только не попытался что-либо сделать, чтобы навести порядок, но, откинув голову назад, громко хохотал.
– Люди!.. Люди!?.. – ошарашено шептал еще более потрясенный Митя. Он то и дело вскидывал обеими руками по направлению с стоящим рядом людям, словно приглашая их в свидетели. Он наверно так бы и стоял, погружаясь в ступор, пока его, взяв за руку, не увел за собой в проход под надвратной Церковью подошедший сзади Иван.
vI
обед у владыки
Сразу за воротами сильно расстроенный предыдущей сценой Дмитрий Федорович откланялся со всеми, сказав, что на обед не пойдет, а вместо этого побудет «на мощах» и рядом с могилой отца. Отец Паисий не стал его удерживать, по правде говоря, он и не был приглашен на обед – так как появился в городе слишком поздно. Сам обед проходил в новом, включенном прямо в монастырскую стену «трапезном» храме, в который были переоборудованы пару лет назад бывшие складские помещения – не без участия и денежной помощи, кстати, того же Калганова. Продолговатое помещение было ориентировано с запада на восток, а столы, расставленные буквой «П» – с юга на север, так что за спиной владыки Зиновия, восседающего во главе стола, оказывались окна, выходящие во внутренний монастырский двор, одно из которых было задрапировано какими-то коричневыми шпалерами. Когда внутрь через раскрытую половину окна проникал ветерок, они волнообразно колыхались. Рядом с владыкой по левую сторону находился отец Паисий (за ним отец Иосиф), а по правую какой-то тощий архиерей из управления (он помогал владыке вести службу), а еще правее отец эконом и он же благочинный монастыря – отец Софроникс. Если внимательнее к нему присмотреться, то в нем можно было узнать знакомого нам по первому повествованию бывшего обдорского монашка. Разве только чуть располневшего. Добившись разрешения остаться в нашем монастыре, он за эти тринадцать лет сделал неплохую по монастырским меркам карьеру. Сначала он прислуживал отцу Ферапонту, был как бы его келейником, но выполнив раз-другой какие-то хозяйственные поручения бывшего игумена, проявил в них такую крепкую хватку, что вскоре перешел по его непосредственное начальство. С отбытием игумена на новое место отец Софроникс не только не потерял своего значения, но даже благодаря налаженным с епархиальным управлением связям упрочил его. Вся экономическая жизнь монастыря была в его руках, и в этом плане он составлял некую противоположность и даже оппозицию отцу Паисию, как человеку духовному и сосредоточенному на духовной жизни монахов и окормлении многочисленных паломников. Владыка Зиновий сознательно выстроил такую систему «противовеса» – она ему казалась оптимальной для руководства монастырем.
Из других гостей на обеде присутствовали наш городской глава, глава прибывших жандармов, сумрачный капитан с чуть раскосыми татарскими глазками, еще несколько представителей нашей городской «общественности». В частности, Сайталов Ким Викторович, распорядитель паспортного стола. Все ждали появления Смеркина Модеста Ивановича, знаменитейшего петербургского художника, взявшегося за выполнение заказа по художественному оформлению новых храмов монастыря. Наш владыка очень гордился своим знакомством с ним. Говорят, они познакомились на каком-то художественном салоне, куда владыка Зиновий, как человек, далеко не чуждый искусства, однажды заглянул. Но сейчас Смеркин задерживался, поэтому владыка, прочитав молитву и произнеся вступительную речь, благословив всех широким крестным знамением, дал знак приступить к обеду.
Наша монастырская кухня потрудилась на славу. И не только. Специально для обеда были приглашен шеф-повар трактира «Три тысячи», а с ним и целая партия слуг и прислужников. Все – строго постное. Только свежеприготовленной рыбы было четыре вида, не говоря о маринованной и соленой. Кроме этого всякие рыбные расстегайчики, кулебяки, ватрушки вместе с разного рода соусами – грибными, соевыми, оливковыми. Про овощи и овощные гарниры уж и не говорю. На каждом столе громоздилось большое блюдо с отборными крупными раками. Отец Софроникс, говорят, организовал для их поимки специальную ночную ловлю «на факела», в которой участвовали наши городские мальчишки. Одного мальца, провалившегося в яму, потом едва откачали. Но раки оказались на славу – крупные и отменно вкусные. Соответствовали и напитки. Тут были и специальные монастырские наливочки, которые у нас в монастыре делались по старинным рецептам из собственных медов и ягод, и заказанные «елисейские» вина. Владыка уже в ходе обеда сказал, что, как сегодня все прошло организованно и чинно, так должно быть и при прибытии к нам государя. И посетовал на то, что «народу черного слишком много» будет – трудно управляться с такой массой. А план празднества следующий. Государь прибывает утром в воскресенье. Сначала молебен у сени с мощами, затем государь лично участвует в перенесении мощей в главный наш Троицкий храм, где пройдет литургия. Впереди должна идти новая, написанная «знаменитым художником», икона преподобного Зосимы Милостивого Скотопригоньевского…
И по принципу «упомяни и появится» – на обеде, как будто только и ждал этого момента объявления о себе, появился художник Смеркин Модест Иванович. Это был лет пятидесяти маленький пухленький и практический лысенький человечек, к тому же еще гладко выбритый. Его пухлость как-то не очень вязалась с угловатыми и резкими порывами головы и рук, которыми он сопровождал свои обычные движения. А постоянно подсмеивающиеся глазки так часто моргали, что создавалось впечатление, что ему в глаза что-то попало, и он никак не может выморгать это что-то, туда попавшее. Смеркин подошел за благословением к владыке и так низко склонился, что Алеше, сидевшему от него дальше других, показалось, что стал на колени. Он появился не один – монахи вслед за ним внесли икону и портрет преподобного. Когда портрет освободили от укрывавшей его бумаги, светская часть публики, те, кто хорошо знал преподобного, не могли удержаться от аплодисментов. Калганов даже крикнул «браво!», но тут же законфузился, хотя, впрочем, аплодировать не перестал. Сходство действительно было разительное. Преподобный Зосима был изображен в полный рост, в сером подрясничке, опирающимся левой рукой на палочку, а правую подняв в благословляющем жесте. Алеша во все глаза смотрел на портрет, и сердце его учащенно билось. Он долгое время не мог понять, что его так тревожит и волнует. При несомненном и даже поразительном сходстве – в портрете было и что-то как бы совершенно чуждое. Да, бывало, преподобный так опирался на палочку…. И бывало, так или почти так благословлял, но что же тогда не так? И вдруг понял. Смеркин, видимо, сознательно ориентировался на образ другого святого – преподобного Серафима Саровского. Его, хотя он еще и не был официально прославлен церковью, почитал и преподобный Зосима. Алеша слышал об этом святом от отца Зосимы и даже видел его «карточку» – плохую литографию с портрета, на котором преподобный Серафим Саровский и был изображен именно в этой позе. Смеркин, видимо, слыша в синодских верхах разговоры о намерении в будущем прославить и этого святого, решил, так сказать, подсуетиться. Создать новый канонический образ современного святого. Не важно какого – важно создать новый канон, но с узнаваемым и признаваемым авторством «великого художника».
А владыка Зиновий тем временем организовал прикладывание к «новозаявленной» (как сказал Ракитин) иконе. Все произошло неожиданно и сумбурно. Инициативу прикладывания к иконе проявил Калганов. Он встал из-за стола, умильно сложив ручки, и опустился на колени рядом с рассматривающим икону владыкой. Владыка понял, что от него требуется и крестообразно осенил Калганова иконой. Тот поднялся, сделал два поклона и после этого приложился к иконе, на которой преподобный Зосима был в поясном изображении, выписанном очень искусно – с соблюдением всех канонов, но и с несомненным внешним сходством. Вслед за Калгановым, шумно раздвигая стулья – к иконе потянулись и остальные. Смеркин оказался по правую руку от владыки, и, таким образом, прикладывающиеся к иконе гости оказывались и под его авторским «благословением», выражающемся в застывшей на лице гладенькой улыбке и еще более частом моргании глазок.
– Пойдем, старик, изобразим благоговение – чмокнем доску, – шепнул Ракитин рядом сидящему Алеше, но тот, словно намеренно опережая его, подошел и приложился к иконе, на этот раз перекрестившись и, по-видимому, с искренним желанием и чувством. Единственным, кто не подошел к иконе, оказался жандармский капитан. Вообще-то к нему никто не относился с глубоким пиететом. Даже непонятно было, зачем владыка его вообще пригласил на этот обед. Ясно было, что он – только подручная пешка, посланная вперед соблюсти приличия и произвести разведку, а основная охрана государя прибудет вместе с ним. Этот капитан хоть и встал из-за стола, но к иконе так и не подошел. На недоумение нашей публики он, чуть напряженно растягивая слова, сказал, что он – «другой веры», собственно, это выдавалось его татарским видом. А когда наш городской глава публично выразил неудовольствие, что, мол, в «чужой монастырь со своим уставом не ходят», этот капитан еще подлил масла в огонь общего неудовольствия, сказав, что у него есть разрешение на «несоблюдение обрядов чужой веры». Слова о «чужой вере» многих задели, кто-то даже с другого конца стола сказал, что «мусульманским инородцам и нехристям» слишком много «дают воли». Капитан уже стал озираться по сторонам совсем уж затравленно, но неожиданно ему на помощь пришел Сайталов. Это был невысокий сорокалетний мужчина, тоже со слегка восточными черточками, впрочем, вполне русского гладковыбритого лица, но с курчавыми «по-пушкински» бакенбардами. (Его предок был корейцем, и по его завещанию имя «Ким» давалось в роду всем первенцам мужского рода через одного.) Ким Викторович был признанным главой наших скотопригоньевских либералов, и он, конечно же, не мог не выступить в защиту любых потревоженных «прав человека». Он только начал развивать свою речь против «сатрапства, живущего в нашей крови», пафосно помогая себе жестикуляцией правой руки, но был все же властно остановлен владыкой Зиновием, благодушно пошутившим удачным каламбуром, что «Бог един, а мы друг друга едим». А вскоре, то ли намеренно переводя разговор в другое русло, то ли решив высказаться о наболевшем, заговорил, добившись общего внимания, совсем о другом:
– Господа и друзья мои… Позвольте мне так к вам, уважаемым, обращаться. Хочу с вами посоветоваться… за дружеским столом, а и так оно попокладистее выйдет. Есть у нас небольшая проблема, так сказать, разногласие. Эх-ва – и у монахов бывает, не думайте, что все так гладко. И мы порой меж собой как кошки с собаками, хотя и нет – чаще как собаки в одном загоне – погрыземся да и помиримся. Но разногласия бывают, все же – как сказано в Писании – «и следует быть между вами разногласиям, чтобы определились искусные». Эх-ва. Вот – рассудите нас с отцом Паисием. По-братски, так сказать, рассудите.
Владыка Зиновий перевел дух после этого вступления, лукаво поглядывая в сторону отца Паисия, задумчивого ковырявшегося в тарелке, но на слова владыки поднявшим голову и как-то «по-благородному» прямо и внимательно уставя свой взор в лицо владыки.
– Он мне и сейчас уже целый час покоя не дает, когда, мол, народишко будем пускать к преподобному. Ничего, народ у нас выдержанный – потерпит. Я так думаю, что сегодня торопиться ни к чему – пусть и сень доделают, как следует, и чтение положенное пусть уставится, да и поздно уже – толпу под вечер в монастырь пускать. Это ж не успокоятся и ночью. Лучше завтра после государя и пустим. Понял, отец Паисий, так что отстань от меня. Эх-ва… Но я не об этом. – Владыка опять прервался, что-то сказав сидящему рядом с ним тощему архиерею. Алеше, внимательно наблюдавшем и прислушивающемся, ничего слышно не было. Но зато было видно, как этот архиерей в свою очередь что-то шепнул сидящему рядом с ним отцу Софрониксу, с чего тот радостно заулыбался. Иван тоже что-то сказал сидящему рядом с ним жандармскому капитану.
– Так вот в чем дело, господа!.. – снова вернулся к своей теме владыка. – Отец Паисий вот уже сколько убеждает меня, что дело монастыря – это молитва, сугубая молитва, так сказать. Эх-ва (владыка произносил букву «х» с отзвуком, напоминающим «ф»), кто же с этим спорит?.. И, дескать, а все, что мы тут с вами организовали и наворотили за последнее время – все эти построенные церкви, гостиницы, новая трапезная, вот – это все лишнее, и как бы даже не просто лишнее, а вредное… Что это только создает лишнюю суету в монастыре, отвлекает монахов от молитвы и вообще дело душевредное и даже гибельное… Правильно, я говорю, отец Паисий – а? – владыка Зиновий с не очень вяжущейся с содержанием речи улыбкой кивнул в сторону отца Паисия. Тот хотел, было, что-то сразу сказать, может быть, поправить, но владыка уже и не смотрел на него. – Что скажете, друзья мои? Рассудите нас. Иногда нам, монахам, очень даже полезно бывает послушать мнения светских людей. Ибо «мудрый слагает советы», то есть прислушивается к людям…
Первым на «провокацию» владыки сразу же отозвался Калганов – даже как бы встрепенулся. Петр Фомич поднялся из-за стола с выражением столь явного недоумения на лице, что глядя на него, невольно хотелось улыбаться и не принимать всерьез тему разговора:
– Как же так батюшка, как же так? – он непосредственно адресовался отцу Паисию. – Ведь это же добра мы столько сделали – столько благолепия!.. Церковки-то божие – как игрушки теперь у нас. Из столицы приезжают – хвалят. А людей сколько теперь к нам теперь! Вот и сам государь-император пожаловал. Разве не возрадоваться можно ли удержаться? Никак, никак!..
Калганова поддержали сразу с нескольких сторон с каким-то даже недоуменным раздражением в сторону отца Паисия. Последовала даже пара коротких речей в духе Калганова, только более резких. Но неожиданно на его защиту выступил Иван. Не вставая с места, он громким и только чуть дребезжащим голосом, сразу приковавшим к себе внимание и заставившим всех замолчать, произнес на одном дыхании следующую тираду:
– А мне кажется, что отец Паисий имеет в виду и пытается опереться на давний и даже стародавний спор между двумя течениями в православии: иосифлянством и нестяжательством. Спор, который по сути так и не решен в нашей церкви, а просто переместился с внешних острых столкновений во внутреннее подспудное течение. Ведь оба направления возглавили признанные святыми выдающиеся деятели. На стороне иосифлян – знаменитый проповедник и сторонник церковного благолепия Иосиф Волоцкий, а за нестяжательство стоял преподобный Нил Сорский. И мне кажется, что с этих пор в нашей церкви и монашестве всегда были представители обоих течений, за которыми стояла своя правда. Вот отец Паисий и является сторонником современного нестяжательства, суть которого и состоит в отказе от какого бы то ни было внешнего благолепия и богатства и сосредоточении монашеской жизни на сугубой молитве. Да, с этой точки зрения, внешние богатства церковного богослужения – не помогают молитве, а только мешают ей и кроме этого служат неким соблазном особенно на фоне нужд простого народа. Нил Сорский, кажется, даже не признавал металлических потиров и дискосов и служил, по примеру игумена земли русской преподобного Сергия Радонежского только на деревянных…
Иван слегка перевел дух, все время своей речи вращая указательными пальцами длинный полунаполненный бокальчик с вином. Алеше даже показалось, что есть связь между этим безустанным вращением и непрерывностью его речи.
– Но своя правда была и на стороне Иосифа Волоцкого и его последователей. Более того, можно сказать, что внешне эта сторона и оказалась победной. Ведь внешнее благолепие церкви говорит о небесном благолепии Христа и Его небесного Царства, служит, так сказать, неким прообразом этого Царства. Равно как и драгоценное облачение священства, против чего тоже выступали нестяжатели. Все это является отражением небесной славы и служит простому народу явным указанием на все ее великолепие. Ведь русские монастыри никогда не отгораживали себя от жизни простого народа, и все наши монастырские деятели, даже уходя на время в скиты и затворы, всегда возвращались к служению народу и отвечали на его потребности. А потребности у него – надо отдать должное русскому народу – были не только материальные, но и эстетические. Русский глаз должен радоваться, созерцая красоту, в том числе красоту великолепных архитектурных форм, красоту драгоценных окладов любимых намоленных икон и дорогого облачения священников. Без этой эстетики он чувствует себя обделенным и даже оскорбленным в своих лучших чувствах. Он – русский человек – пусть сам будет в лохмотьях и отрепьях, но церковь его должна стоять игрушкой: ее купола должны сверкать золотом, ее колокола должны гудеть на всю округу, да и ее священники выглядеть как ангелы небесные. В этом и заключается эстетическая ценность православной веры, которую так хорошо чувствует простой народ.
Иван закончил, и вслед за последними его словами повисла недоуменная тишина. Было неясно: все это сказанное так длинно и так умно – в чью собственно пользу сказано? На лице Ивана словно слегка продергивалась, но никак не могла обозначиться ироничная улыбка, хотя это и могло только показаться, ибо его глаза смотрели строго, фиксируясь то на отце Паисии, то на владыке Зиновии, а то и подолгу задерживаясь на сидящем напротив его Алеше. Совсем уж раскрасневшийся от выпитого вина, владыка вдруг громко адресовался сидящему через тощего архиерея отцу Софрониксу:
– Ну а что скажут представители, так сказать, современного иосифлянства? Стяжатели-то современные?.. – он даже заколыхался от смеха, чрезвычайно довольный своею способностью к беззлобному подшучиванию. – Как богатства-то эти служат нашему эстетически одаренному народишку?.. Эх-ва, просвети нас, отец Софроникс!
– Я, Преосвященнейший Владыка, могу только, так сказать, фиксировать и созерцать великие благости, истекающие из всех наших трудов и вашей, Ваше Высокопреосвященство, многозаботливой попечительности о нас… – вкрадчиво начал отец Софроникс.
– Преосвященство, пока только преосвященство, – поправил его владыка, впрочем, отреагировав на ошибочное увеличение его сана еще более широкой улыбкой. Отец Софроникс тоже ответил на это замечание вкрадчивой, как бы подавленной усмешкой.
– Так вот, продолжая мысль вашу, хочу подчеркнуть, польза от всех этих трудов и забот многообразная и взаимополезная – как народу, так и всему нашему замечательному православному отечеству вплоть до самых правительствующих иерархий и даже царствующей фамилии.
– Ты, отец Софроникс, не велеглась, а говори конкретно, – снова перебил его владыка Зиновий, уже как бы в некоем нетерпении. – Что делается для дальнейшего развития и процветания монастыря – выдай нам, так сказать, «парижские тайны» верных чад Зосимы Скотопригоньевского… И он опять заулыбался, довольный своими ораторскими манерами. Слава о «велегласии» самого владыки Зиновия была хорошо распространена по всей нашей губернии.
– Ваше преосвященство, – все работает, налажено и готовится к дальнейшему развитию, – отец Софроникс сразу переключился на деловой, хотя и по-прежнему «вдохновенный» тон. – К нам заказы поступают ото всех почти обителей. Даже из Сергиевого Посада, Заказы на мощевички разошлись по всем церковным мастерским. Боюсь, даже не хватит святого праха, оставшегося после поднятия мощей нашего святого старца. От царской фамилии – заказ даже и с золотоделателями и ювелирами. Я уже думаю организовать ярмарку-распродажу древа от гробика преподобного. Может, саму домовину оставим – освящать на ней будем, а вот крышечку-то надо будет пустить на распродажу – кто же не захочет приобрести себе святыньку-то великую такую? А на гробике простыньки, подушечки, матрасики освящать будем. Особливо для больных-то! Со временем, думаю, и производство наладим. Надо будет швей выписать и пошивочную расширить.
– Эх-ва, это сколько ж больниц – если все узнают? – удивленно вопросил владыка.
– Да-да, ваше Преосвященство, мы же в простыньки и матрасики земельку святую вшивать-то будем. Для больных чтоб в облегчение. Это ж какое великое дело! А потом и иконописную-то надо организовывать. Сколько заказов на иконки-то пойдут. Уже запрашивают… Сколько работы-то!.. Не провернуться… Мы вот начали трапезную для трудничков наших расширять – уж и не помещаются. Системку сделали свою тоже на пользу – по билетикам, все по билетикам…
– Что за билетики?
– А все в зависимости от важности, так сказать, работничков. Самым важным – и питание важное – это по красным билетикам-то. Там и мясцо бывает и часто весьма, если в скоромное-то время, а уж о рыбке и не говорю. Те, кто попроще – тем и еда попроще. Билетики зелененькие. Ну а желтые – это уж совсем черному люду. Это вот, как сейчас, что понаехали. Эти и кашей с водой обойдутся. Оно и хорошо получается – и экономия, значит, немалая…
Отец Софроникс, словно забывшись, даже руки потер от радостного возбуждения.
– Вот, отец Паисий, это тебе в назидание все говорится, – словно подводя итог всему сказанному, вновь обратился в его сторону владыка Зиновий. – Полное и яркое сочетание материального и духовного. А как ты хотел?.. Эх-ва! Не на небе же живем, а на земле, ибо «перстью земной облачены и пресмыкаемся яко скоти». А значит, должны и материальную сторону жизни не забывать. Ибо когда плоть борет дух – се есть непотребство, но и когда дух плоть подавляет – тоже несть гармонии. Так как не зря говорится…
Но в это время раздалось нарастающее «а – а – ах!», заставившее владыку прерваться. От очередного порыва ветра, уже и до этого опасно колыхавшего шпалеры, портрет преподобного, поставленный на подоконник и приставленный прямо к этим шпалерам, стал заваливаться прямо на сидящего владыку. От окончательной катастрофы спасло только то, что сам владыка, видимо, чисто инстинктивно резко встал со стула, и портрет не успел набрать сколько-нибудь сильное ускорение. Но все-таки довольно внушительно ударил в высокий клобук, сбив его с головы владыки. Алеше даже показалось, что удар этот пришелся изображенной на портрете благословляющей и поднятой вверх рукой преподобного Зосимы. И Алеша тоже совершенно бессознательно вскочил и вскинул руки с каким-то детским, почти младенческим жестом, как бы желая укрыться и не видеть ничего перед собой происходящего. Жестом, столь похожим на жест его матери, чем в свое время так поразил Федора Павловича.
Все только успели выдохнуть, как сразу же из окон послышался какой-то нарастающий шум – крики, вой, ругань…
vII
монастырское побоище
А произошло следующее – истомившемуся народу удалось-таки прорваться в монастырь. Это произошло почти случайно – из-за несогласованности действий жандармов, охранявших вход под надвратной церковью. Одна смена из них ушла, почему-то срочно отозванная, а другая не успела еще прийти. У входа на некоторое время оказался только один полицейский. Кроме этого в народе распространился пущенный кем-то «верный» слух, что сегодня в монастырь и вообще пускать не будут. Это вызвало почти отчаяние, и когда полицейский остался один, народ, что называется, «пошел на штурм» – просто с отчаянным видом стал ломиться в проход, сметая заградительные стойки. И когда новая смена жандармов бросилась «затыкать брешь», этого уже сделать было невозможно. Люди, давя друг друга и не обращая на крики жандармов, как прорвавшая плотину полая вода, устремились в узкие ворота, откуда бегом же текли прямо к только что построенной сени над мощами преподобного Зосимы – только бы успеть к ним приложиться.
Первым, кто пришел в себя среди всех присутствовавших на обеде у владыки, оказался жандармский капитан. Что-то зыкнув не на русском языке, он сразу же сорвался вон и, похоже, наконец-то оказался в своей родной стихии. Растерявшиеся и кое-где просто сбитые с ног и задавленные жандармы, явно не могли справиться с заливавшим их народным потоком. Некоторые все-таки отчаянно ругаясь, пытались сдержать толпу, но их обтекали со всех сторон и прорывались дальше. Нужно было во что бы то ни стало «заткнуть дырку». Капитан, собрав всех жандармов, пробился с ними вдоль монастырской стены ко входу. Но это было еще полдела – как остановить обезумевшую толпу, продиравшуюся внутрь монастыря как через горлышко бутылки? Выстрелы в воздух, которые он несколько раз сделал, кажется, никто за общим ревом муки и счастья не расслышал. Люди, правда, словно обезумели – смеялись и рыдали одновременно. Тогда была предпринята настоящая противоштурмовая операция. Недалеко от входа лежали полураспиленные чурбаки толстых ветел. Их доставили в монастырь «на дрова» к недалекой дровнице. Поскольку с левой стороны от входа, где они лежали, и куда прибыли жандармы, было еще и небольшое возвышение – отсюда и были атакованы прибывающие в монастырь новые толпы штурмующих. Уже первый, брошенный прямо на головы людей усилиями нескольких жандармов чурбак, произвел эффект. Несколько человек были сбиты, о них споткнулись и попадали другие – образовался первый затор. Еще пара чурбаков закрепили первоначальный успех. Количество падающих и загораживающих проход еще более увеличились. Было слышно как хрустят кости, а вой толпы стали порой перекрывать вопли несчастных искалеченных. Еще пара чурбаков перекрыла остающиеся лазейки – на какой-то момент возникло хрупкое равновесие, которое могло разрушиться в любой момент. Толпа могла очухаться и с удвоенной силой и отчаянием ринуться внутрь, и тогда уже ее бы ничего не остановило.
Но все решило бесстрашие и какая-то нечеловеческая энергия капитана. Вся немногочисленная когорта выстроившись в линию жандармов (их было не более десяти-двенадцати), вытащив ногайки, разом бросилась на последних прорывающихся и начала их немилосердно хлестать, причем, стараясь попасть именно по лицу и глазам, чтобы лишить способности к ориентировке. Вой, крик и жуткие маты заполнили собой все звуковое пространство в округе монастырского входа. Вид разъяренных и страшно матерящихся жандармов настолько был страшен, что даже мужчины и те поколебались в своем намерении проникнуть внутрь монастыря, не говоря уже о бабской половине, чей визг, видимо, напугал и тех, кто еще оставался снаружи. Какой-то окровавленный цыган, окончательно потеряв ориентацию, выл, тщетно пытаясь встать, и одновременно голосил что-то зычным голосом. Несколько тел оставались лежать возле чурбаков, и кто-то даже под одним из них.
Наконец, толпа сдалась и отступила. Осталось завершить успех. Расчистить пространство прохода, вытеснив из нее толпу и выставив по-новой заграждения. Но надо было что-то делать и с теми, кто уже прорвался внутрь. Капитан, разделив силы, и оставив половину жандармов в оцеплении входа, с остальной половиной устремился обратно. Здесь, у мощей преподобного Зосимы, стал разыгрываться новый этап этой драмы. И он произошел на глазах Мити, который, как мы помним, не пошел на обед к владыке, а был в это время как раз у мощей святого старца.
Отделившись от отца Паисия и всех его сопровождающих, Дмитрий Федорович не сразу отправился к мощам. Он сначала какое-то время, словно что-то пытаясь узнать, бродил по кладбищу, читая старинные надписи и подолгу задумываясь над некоторыми надгробиями. Наконец по главной аллее он и добрался до монастырской стены, где уже возвышалась наскоро построенная сень. Она представляла собой деревянный остов – как бы каркас, покрытый сверху шатровым деревянным чешуйчатым перекрытием с небольшим купольчиком и крестом. Эта сень покоилась на четырех резных колоночках, сделанных в виде коленчатых папирусных стволиков с открытым обзором во все стороны. Под сенью находилось возвышение, накрытое толстой парчовой материей с ткаными изображениями крестов и херувимчиков, и уже на нем покоились закрытые мощи преподобного Зосимы в продолговатой, чуть более полуаршина аршина вышиной, высеребряной раке. Рядом находился покрытый красной тканью аналойчик, у которого стоял монах и читал псалтырь. Он был с непокрытой головой и волосами – уже заметно сед, хотя и не стар, и это был отец Порфирий, один из бывших келейников отца Зосимы. Отец Порфирий читал кафизмы и глубоко кланялся на каждое «Господи, помилуй» и «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу», при этом как-то не очень складно искривлялся телом на бок и обязательно касался рукою деревянного настила над закрытой этим настилом могилой преподобного. Дмитрий Федорович, немного послушав чтение и какое-то время постояв рядом, крестясь одновременно с монахом, прошел и стал слева – как раз напротив могилы своего отца – Федора Павловича Карамазова. Крайний из столбиков сени почти упирался в край его могилы. Она вся была осыпана узкими полусухими, но частью еще зелеными листочками облетающей ветлы. Над ней стоял простой, но сделанный из дуба прочный крест, а на самой могиле лежала черная мраморная плита с надписью «Федор Павлович Карамазов» с датами рождения и смерти. Эту плиту заказал года три назад Иван в том числе, чтобы предотвратить «подрывы» суеверных охотников за «мертвой землей». Плита была тоже густо усыпана листочками ветлы, но неожиданно по ее боковому краю Митя увидел какую-то, видимо, процарапанную не так давно надпись. Он наклонился ниже, расчистил пальцем налипшую желтую пыль с дождевыми потеками и все-таки смог разобрать торопливо, но тщательно процарапанное:
«Подлец был и подлец остался».
Очередной полусухой листик спланировал вниз, и Митя машинально поднял голову, чтобы посмотреть, откуда. Прямо над ним высилась ветла, нижние ветви которой были еще живы, а вот верхние засохли и постепенно облетали. Когда Митя опустил голову обратно, он увидел, что свалившийся листик, упал за край плиты, но не свалился совсем, а оказался как раз посередине надписи, загородив собой союз «и». Надпись, таким образом, приобрела вид: «Подлец был … подлец остался», и это явно поразило Митю. Он какое-то время просто стоял, сминая и без того поврежденный еще при ударе отца Ферапонта обод своего цилиндра. А потом словно обессиленный опустился, сел прямо на край плиты и затрясся в беззвучных рыданиях, похоже, полностью потеряв ориентацию во времени и пространстве.
Из этого состояния его вывел только нарастающий и все ближе приближающийся шум. Это была первая волна ворвавшихся в монастырь паломников, со всех ног бегущих к сени с мощами преподобного. Митя удивленно смотрел на стремительно приближающуюся толпу, где было много баб, которые еще в движении начинали голосить что-то жутко жалостливое и визгливое. Наконец, заметил что-то неладное и прервал чтение отец Порфирий. Он удивленно повернул голову набок, да так и замер с приподнятой рукой, собиравшейся совершить крестное знамение, когда первые подоспевшие (в первой линии оказались исключительно бабы) заскочили на деревянный настил. Некоторые из них стали креститься, кое-кто даже стал на колени, но напирающая толпа быстро смяла все эти робкие следы благоговения. Вскоре она уже затопила весь помост и снесла отца Порфирия. Аналой был опрокинут, а отца Порфирия прижало прямо к мощам. К раке со всех сторон тянулись умоляющие руки в тщетном для большинства случаев желании дотянуться до раки…
– Батюшка, голубчик, спаси!..
– Зосимушка, помилуй!..
– Угодничек святый, помоги!..
Эти и другие трудно различимые вопли сливались в какой-то протяжный стон. Впавший в полный ступор отец Порфирий, словно распятый, раскинул руки по сторонам, как бы желая хоть чуть сдержать напор. Но все было тщетно. Поскольку никто не отходил от мощей – это при всем желании было сделать невозможно – а толпа все прибывала, то давление на помост над ракой все увеличивалось и увеличивалось. Вскоре оно стало таким нестерпимым, что прижатые к краю помоста завизжали благим матом и, опасаясь быть раздавленными, полезли наверх прямо к раке. Вот и ее уже не стало видно под плотным слоем обнимающих и обхвативших со всех сторон тел. Отца Порфирия тоже совсем не стало видно. Митя, который сначала все это наблюдал со стороны, тоже оказался вовлечен во все увеличивающийся водоворот клубящихся вокруг сени тел. Сначала его просто сильно отбросило прямо на могилу отца. Какой-то мещанин в длиннополом кафтане своей широкой спиной просто чуть не сбил его с ног. Чтобы не быть затоптанным Митя встал прямо на надгробную плиту.
– Люди, что вы делаете, люди!?.. Нельзя же так!.. – как бы пробуя голос и хрипло сипя при этом, стал он выговаривать. – Лю… Лю… Лю… – Но сотрясаемый толчками уже новых людей, топтавшихся по могиле, не смог произнести желаемое.
Между тем случилось неминуемое. С хрустом стала заваливаться деревянная сень. Ее стойка со стороны особенно напирающей толпы просто не выдержала и сломилась. Деревянная чешуйчатая крыша сначала дрогнула, затем стала оседать на один угол вниз. Но сломленная колонка задержалась на какое-то время, зато сверху сначала, не выдержав постоянных толчков, отломился и отвалился крест, а затем и весь деревянный куполок сковырнулся на сторону и скатился по ставшей почти отвесно крыше. Но толпу это не образумило, казалось, она просто завыла еще отчаяннее и стала прорываться с еще большим напором, чувствуя, что конец всей этой вакханалии неминуем и уже достаточно близок. Ибо подоспевшая сюда от входных ворот часть жандармов во главе с неумолимым капитаном стала делать свое дело – с немыслимыми ругательствами расхлестывать ногайками толпу, оттесняя ее от мощей. Особенно жутко выглядел капитан. С выпученными вытаращенными глазами, повторяя какое-то татарское проклятие, он немилосердно бил своей шашкой плашмя по спинам и головам, не разбирая кто перед ним – мужчины, женщины или даже дети. Попавшие под этот натиск стали разбегаться, освобождая проход к мощам, к которым еще тянулись не успевшие к ним прикоснуться. А капитан уже сдирал с одной стороны помоста заскочивших туда плачущих то ли от благоговения, то ли от страха паломников. Еще один дружный натиск жандармов, и почти вся толпа схлынула от мощей. И тут Дмитрий Федорович, к этому времени всем этим водоворотом вовлеченный к сломанной стойке одной из колонн, обратил внимание на бабу, с ребенком на руках, которой так и не удалось пробиться к мощам. Она отчаянно рванулась вперед, проскочила под рукой у капитана и стала тянуть ребенка к мощам, чтобы коснуться их телом своего ребеночка. Девочка (это была та самая девочка, на которую обратил внимание и Алеша по дороге в монастырь) бессильно болтала головкой – явно была больной в роде расслабленности. Капитан сначала дернул прорвавшуюся бабу за плечо, но остановить не смог – только разорвал какое-то навороченное у нее на спине тряпье. Баба отчаянно закричала и еще сильнее рванулась вперед. Тогда капитан с размаху ударил ее шашкой по плечу. Удар пришелся по правой руке, которая держала ребенка, и девочка вывалилась у нее из рук, оказавшись на помосте перед мощами. Но баба, воя и стеня, продолжала пропихивать несчастную девочку вперед оставшейся непокалеченной левой рукой. Дальше произошло, как потом скажет сам Митя – какое-то «дежавю». На капитана, развернувшегося спиной к еще неразбежавшейся окончательно толпе, с лопатой в руках бросился тот самый парнишка-трудник, который помогал растаскивать землю при поднятии мощей преподобного. Но в самый последний момент перед ним вырос Митя и успел прикрыть собой капитана. И опять он не смог полностью сдержать удара, только на этот раз не посоха, а лопаты. Удара, который снова пришелся Мите в голову, причем, в ту же самую рану, что осталась от удара отца Ферапонта.
Дальнейшие события Дмитрий Федорович уже видел и осознавал не очень четко. Кровь с удвоенной силой хлынула из вновь потревоженной и развороченной раны, сразу залив ему почти всю правую половину лица вместе с глазом. Но, опускаясь на землю, Митя все-таки увидел упавшую рядом с ним лопату и то, как жандармы схватили паренька и тут же стали его избивать.
– Не на… Не на… Не…не… – опустившись окончательно на колени, Дмитрий Федорович не мог произнести очередную фразу. Толпа уже разбежалась от мощей, но рядом с собой Митя увидел лежащую, похоже, в обмороке бабу с вывернутой в его сторону правой рукой. Митя, пытаясь унять кровь и нарастающий шум в голове, стал болтать ею по сторонам, и услышал, как в одно ухо к нему затек детский плач. Подняв голову и сильно развернув в сторону лицо, чтобы видеть одним оставшимся незалитым глазом, он увидел у мощей ту самую расслабленную прежде девочку. Ей было не больше двух-трех лет. Она стояла у сдвинутой, едва не перевернутой раки, держалась одной ручкой за ее бок, а другой, отчаянно оря, утирала бегущие из ее глазенок слезы. На ней была затрапезная, коричневая от грязи рубашонка, на груди перевязанная бесформенным узлом какого-то тряпья. При этом на каждый ор она как-то ритмично качала головкой, словно помогая себе вытолкнуть изнутри долго копившийся в ней воздух. Мите особенно бросилось в глаза, что на ее белобрысую головку с растрепанными волосиками один за другим планировали и ложились узкими лодочками продолжающие облетать листья ветлы.
Книга третья
Д Е Л А С Е М Е Й Н Ы Е
I
У ГРУШЕНЬКИ
Алеша быстрым шагом подходил к дому купца Самсонова, где, в одной его половине, вернувшись из Сибири, проживала Грушенька. Надо сказать, что обе эти части дома довольно разительно отличались друг от друга. Аграфена Александровна сделала из своей половины отдельный выход на противоположную сторону дома. Для этого пришлось значительно перестроить, а точнее оборудовать заново с противоположной стороны в саду двор с отдельным подъездом. Задача облегчалась, правда, тем, что дом был угловой, и подъезд к Грушеньке был сделан с торца этого массивного и мрачного каменного здания. Впрочем, Грушенька за месяц пребывания уже значительно оживила свою сторону. Фасад дома был заново оштукатурен с примесью какой-то розовой краски, крышу над входом поддерживали резные из светлого гранита колоночки, а росшие в беспорядке со стороны Самсоновых кусты бузины, смородины и крыжовника у Грушеньки уже были аккуратно подрезаны и окружены деревянными загородочками.
Вопреки обыкновению развязный лакей в ужасно скрипящих сапогах (у Грушеньки теперь появился лакей мужского пола) попросил Алешу подождать, и только спустя минуту пригласил в гостиную. Они почти одновременно вышли друг другу навстречу: Алеша – из прихожей, а Аграфена Александровна – из своего рабочего кабинета, за которым был еще проход в ее спаленку. Что можно сказать о том, как выглядела сейчас Грушенька? Она располнела, но располнела как-то «естественно», не бесформенно и безобразно, как часто бывает с русскими женщинами, что в какой-то момент перестают за собой следить и махают рукой на свой внешний вид. Точнее, так чаще бывает с женщинами, которые никогда и не следили за собой. Просто красота юности и молодости с ее естественно красивыми и гармоничными формами так же естественно исчезает у них по ходу их жизни. Но у Груши – не то. Как-то чувствовалось, что ее «естественность» – это результат напряженных, хотя и тщательно скрываемых усилий, усилий, львиная доля которых тратилась и на тщательный подбор соответствующего гардероба. Одета она была безупречно – на этот раз в мягкое шелковое платье с каким-то фиолетовым отливом, что так гармонировало с ее темными (кажется, еще более темными, чем раньше) волосами, уложенными полукосой и опускающимися далее на прикрытые полупрозрачным шифоном плечи. Меньше всего за эти прошедшие тринадцать лет изменилось лицо Грушеньки – оно было удивительно красивым, как и прежде. Даже похудело немножко и все в нем, все его черточки, каким-то парадоксальным образом стали и строже, и в то же время развязнее. Словно им стал доступен для выражения гораздо более широкий диапазон эмоций и чувств, и только одна небольшая «горестная» складочка между бровями выдавала новое измерение во всей этой удивительно сохранившейся красоте, словно слегка портила ее и в то же время облекала новой непонятной глубиной.
Алеша, подойдя к Грушеньке, порывисто обнял ее и глубоко и страстно поцеловал в губы.
– Груня, радость моя!.. Если бы ты знала, что сейчас было в монастыре!.. – уже отстранившись, но все еще не выпуская ее из объятий, глухим голосом заговорил он. – Побоище!.. Побоище натуральное… Уроды, уроды!.. Что творят… Дмитрию тоже досталось… Не волнуйся – ничего серьезного, хотя и голову разбили… Что творят, что творят!.. – еще несколько раз повторил он, подрагивая головой, как бы желая еще раз поцеловать Грушеньку и едва удерживаясь от этого.
– Но это ладно… Это – наши дела… Но я по другому… Я по поводу Дмитрия… Груня, скажи, что делать?.. Я не могу быть по-прежнему твоим…
Грушенька, наконец, вывернулась из объятий, подошла и села на большой красивый диван, стоявшей у глухой стены ее отделанной с большим вкусом и изяществом гостиной, все предметы мебели которой гармонировали друг с другом светлыми ореховыми оттенками. Почти вся эта гостинная вместе с Аграфеной Александровной отражалась в массивном и широком венецианском зеркале, стоящем у торцовой стены слегка вытянутого в длину помещения.
– Это Дмитрий Федорович сам тебе сказал? – поправляя волосы, спросила Грушенька, и при произнесении имени Мити у нее как-то жестко дрогнули и сжались прекрасные большие глаза.
– Нет, сам – нет… Он у нас остановился, ты знаешь… Он не говорил. Он вообще о тебе не говорит… Я сам не могу…, понимаешь?.. Он какой-то другой. Я не могу его обманывать…
Грушенька немного ненатурально рассмеялась. Алеша стоял около дивана.
– Не можешь?.. Не можешь обманывать моего бывшего любовника? Не можешь быть соперником для моего любовника?..
– Даже если вы так и не стали мужем и женой, вы все равно больше, чем любовники – я это чувствую. Вы связаны… А я не могу быть между вами. И люблю тебя и не могу…
– А весь месяц до этого мог?
Лицо Алеши исказила мука боли. Он бросился к Грушеньке и стал перед ней на колени, взяв ее ладони в свои.
– Груня, не мучь меня. Я не знаю, как я буду дальше жить без тебя. Хотя и не знаю, может, уже и немного осталось…. Я просто понял – вчера понял, как он любит тебя. Это даже больше, чем любовь…
– Как же ты понял, если он не говорил обо мне? – Грушенька недоверчиво и лукаво пахнула Алеше своими темными бархатными глазами.
– Это необъяснимо. Он смотрит на меня и как будто все видит. И я смотрю на него и как будто все вижу.
– Да?.. А может ты и меня видишь?.. Или вы, мужички, только друг друга и способны видеть?.. Ах, он любит, а я не могу… Ну – посмотри внимательно на меня, что ты видишь?.. Ты видишь его и меня?.. Или еще кого-то видишь?.. Ну – между нами видишь? Или нет – Митя твой в сторонке стоит… Видишь?..
Какое-то новое – жесткое и страдальческое выражение появилось на лице Грушеньки. Грудь ее при каждом вдохе стала подниматься выше – она уже в упор смотрела на Алешу горящим взглядом, не отнимая однако своих рук из его.
– Подлые вы все мужики, подлые… Со дна подлые… Мстить вам буду… всегда…
– Груня, не мучь меня!.. Скажи лучше, что делать?.. – и Алеша зарыл свое лицо в руках у Грушеньки.
– Не знаешь?.. И я не знаю. А может она подскажет?.. Катерина Ивановна, свет мой – подите сюда!..
Алеша не успел отпрянуть от Грушеньки, когда из ее кабинета в гостиную вошла Катерина Ивановна. Она все это время там находилась и была свидетельницей разговора. Если бы Алеша был повнимательнее, то мог бы догадаться, хотя бы по поведению лакея, что его Грушенька была не одна. Это соображение в одно мгновение мелькнуло у него в мозгу, но сейчас было уже поздно. В отличие от Аграфены Александровны бывшая красота Катерины Ивановны не то чтобы исчезла совершенно, но как-то основательно поблекла, словно высохла. Да и сама Катерина Ивановна словно бы тоже высохла – простое закрытое серое платье почти намеренно выдавало ее худобу, на лице заострились выступы у глазничных впадин, когда-то пышные волосы были уложены простым узлом сзади, а движения рук и головы стали резче и жестче. И только выражение лица осталось прежним – гордость и непреклонность выражались в каждой его черточке. Катерина Ивановна, выйдя из кабинета, прошла почти до середины гостиной и только оттуда обернулась вполоборота к Алеше, как бы не удостаивая его – а скорее обоих – своей уважительности.
– Так-то вы, Алексей Федорович, храните верность своей супруге, да заодно и отвлекаете, видимо, себя от… тяжелых обязанностей жизни. – В ее голосе звенели неприкрытый сарказм и презрение. Алеша, наконец, отпрянул от Груши и отстранился от нее, забившись в глубину дивана. Он был явно ошарашен и находился в ступоре. Краска стыда заливала его лицо. Грушенька видимо наслаждалась сценой и производимым ею эффектом.
– Свет мой, Екатерина Ивановна, скажите, какие обязанности у мужичков!.. Не смешите вы меня, моя великолепная барышня. Это у нас обязанности, а у них – одни игры. Игры в революцию ли, игры в социализм ихний выдуманный или игры с нами, женщинами. Вот уж поистине – чем бы ребятки не тешились… Только и тешатся, что с нами и через нас, да и нас за игры свои почитают. А ведь мы не игрушки же, – в ее голосе опять появилась нарочитая манерность и слащавость. – Я и впрямь иногда думать начинаю, что у них, мужичков эдаковых, и мозги как-то по-другому устроены. Отчего у них одни игры на уме? Играют, а жизни не видят…
– Ну, не у всех… (Катерина Ивановна явно избегала как-то лично обращаться к Грушеньке). А только у тех, кто забывает о долге и чести. О долге перед народом и о своей семейной и личной чести.
Грушенька как-то длинно посмотрела на Катерину Ивановну.
– Ошибаетесь, свет мой, Катерина Ивановна, ой, ошибаетесь. А ошибаетесь потому, что сами можете увлекаться их играми. Только для них это игры, а для вас-то, может, и нет, – а? – и показалось, что в голосе Грушеньки прозвенело что-то очень искреннее. Но только на один миг, потому что следом снова зазвучали манерные как бы развязные интонации, через которые, однако, как бы пробивалось и что-то сердечное и искренное. – Я-то вот, что думала. Что Алеша-то другой. Ведь правда так думала. Ведь сколько с Митенькой времени провела, сколько жизни на него потратила, изучила, кажется всего-то до дырявых носков, да и по нему всех других мужиков судила. И ведь не ошибалась ни разу, ну почти не разу-то. Думала, что Алеша другой. Я его вышним от себя судила. Да и не только от себя – вышним среди всех Карамазовых, отца ихнего, царство ему небесное, и посередь сыновей его… А он кинулся на меня, как и все… Как и всем – одного ему надобно-то. Вот что скверно-то оказалося. Эх, Алеша, Алексей Федорович, – и опять в ее голосе что-то зазвенело, – помнишь луковку-то? Ты тогда пожалел меня, подал мне ее, а ее я хранила – всю жизнь собиралась хранить в душе. Думала, что это подарок твой, один пусть маленький, но на всю жизнь – подарок-то, главное подарок!.. А оказалось, что ты потом за платой пришел за эту луковку – так взял и пришел. И плата-то той же оказалась, что и всем. Срамом тем же. Ох, скверно-то!..
– Так что, Катерина, свет, Ивановна, – ошибаешься ты, – в ее голосе зазвучало что-то жесткое и как бы тоже презрительное, особенно с тем, что она перешла на «ты». – Все мужики одним миром мазаны, как и все Карамазовы – все три братца ихние…
– Ну, одного из них, подруга моя незабвенная, по крайней мере, эта грязь не касается.
Катерина Ивановна словно решилась перейти на предложенный ей тон и с откровенной ненавистью и жестко глядя прямо в глаза, перевела свой взгляд на Грушеньку. Та снова длинно взглянула на нее и вдруг расхохоталась. Сначала расколыхалась от смеха прямо на диване, а потом поднялась и, ненадолго войдя в свой кабинет, вернулась назад с какой-то шкатулочкой. И по-прежнему колышась от смеха, хотя уже и не столь натурального, направилась к Катерине Ивановне.
– Ох, не хотела я раньше времени секрета своего раскрывать – да видно уж минута, минутка-то такая. Такая веселенькая!.. Немного их, минуток-то таких в жизни. Когда потешить себя можно и потешиться. Потешиться над… всеми. А что поделаешь, раз они такие… веселенькие и так любят-то поиграться. Поневоле потешишься… – говоря это, Грушенька, приоткрыла шкатулочку и стала одной рукой что-то там возиться. А стала прямо напротив Катерины Ивановны, как бы нарочно для Алеши, зайдя перед ней, чтобы ему был полный обзор обеих фигур. – Посмотри сюда, свет мой, Катерина Ивановна, какой я тебе сюрпризик-то приготовила. Денег ты у меня просила – вот это деньги твои… Раз уж хочется тебе поиграться в игры их революционные – бери, играйся… Тут все три тысячи, как ты и просила. Но только посмотри, во что я их завернула-то. Завернула-да, хотела так и отдать тебе, чтобы ты дома только развернула и догадалася… Да уж минутка такая откровенная – взяла и выдалась-то. – И она, наконец, развернула что-то долго разворачиваемое и махнула перед лицом у Катерины Ивановны. Это оказался белый шарфик – из дорого батиста, с претензией на щегольство, мужской – такой носят только богатые и уважающие себя субъекты. – Узнаешь ли?.. Тут ведь и инициалы твои есть – сама ведь вышивала любимому муженьку.
Лицо у Катерины Ивановны стало походить на непроницаемую каменную маску, а острые выступы у глаз словно стали еще острее. Не говоря ни слова, она осторожно, словно боясь замараться хотя бы одним прикосновением, обошла загородившую ей проход Грушеньку и медленно направилась к двери.
– Да, забыл, забыл твой незабвенный – так и передай ему, чтобы впредь, как приедет – был повнимательнее… Вот так-то. Веселенькая минутка – не правда ли? – хотя на этих словах в глазах Грушеньки блистало что-то ледяное. – Да, а как же деньги? Возьмешь ли?.. На революцию, небось?.. Неужто отказываешься – гордость заела?..
Катерина Ивановна, уже почти выйдя из комнаты, остановилась в проходе. Потом медленно, точно механическая кукла, развернулась и направилась обратно к Грушеньке. Алеша с замиранием сердца наблюдал, как она медленно подошла обратно, но как только протянула руку за пачкой денег, та упала к ее ногам. Только секунду длилось ее колебание – и Катерина Ивановна стала нагибаться, и уже ее рука готова была коснуться пресловутой пачки, как Грушенька ударом ножки отправила ее под стоящий у окна столик. Кажется, все это было запланировано у нее заранее – так хладнокровно она выполняла все эти действия.
– Ну что – под стол полезешь-то? – ледяным голосом прозвенела Грушенька. И в этом звоне чувствовалось жестокое напряжение.
Столик был хоть и невысокий, но массивный, сделанный то ли из дуба, то ли из карельской березы, с искривленными ножками, с напичканными под крышку ящичками и дверочками, весь покрытый прозрачным блестящим лаком. Сдвинуть его с места одному человеку можно было только с очень большими усилиями. Но Катерина Ивановна не стала даже пытаться – она, кажется, уже приняла и свое решение. Подойдя к столику, она спокойно опустилась на колени и, запустив руку далеко под нижний его край, вытащила оттуда пачку денег, (кстати, перехваченную едва видимой ленточкой). Как будто только это ее интересовало, она шелестнула купюрами, словно бы проверяя наличность необходимой суммы, а затем вернулась к Грушеньке. Дальше произошло неожиданное. Свободной правой рукой три раза – каждый раз с противоположной стороны Катерина Ивановна ударила Аграфену Александровну по лицу. Лицо Грушеньки от каждого из этих ударов разворачивалось чуть не на треть в бок – такой силы были эти удары. Но ни та, ни другая при этом не произнесли ни слова. Только Грушенька от боли – а ведь это же было нестерпимо больно! – закрыла и сжала свои глаза. И открыла их, когда удары прекратились. Катерина Ивановна уже уходила, но уходя, она еще успела сказать Алеше:
– Надеюсь, вы, Алексей Федорович, оповещены по делу… А супругу вашу я считаю своим долгом поставить в известность.
Алеша так и сидел на диване с лицом, закрытым своими ладонями – он судорожно прикрыл глаза, когда Катерина Ивановна била Грушеньку по лицу.
– Люблю… Я все-таки люблю ее, – прошептала та, не замечая, как из левой ноздри у нее выглянула капелька крови. – Есть за что унижаться и за что умирать… А вы, Алексей Федорович, не приходите ко мне больше – прошла любовь… За луковку-то заплачено сполна.
II
лизка
Алеша вышел от Катерины Ивановны, спотыкаясь от расстройства и стыда. Он даже побоялся взглянуть в ту сторону, куда предположительно ушла Катерина Ивановна, а сам, перейдя на затененную сторону улицы, быстро направился домой. Идти было не очень долго – минут десять – но за это время перед его внутренним взором как-то очень ярко встали самые первые эпизоды его хоть и недолгой, но бурной, связи с Грушенькой. Это было похоже на какое-то затмение или даже раздвоение – Алеша ничего не мог поделать с очень большой своей частью своей души, влияющей на тело, или даже ее половиной, той, которую так неудержимо влекло к Грушеньке и, чувствуя, что он по своей воле никогда бы не мог остановить эту страсть, он даже был благодарен за этот разрыв с ее стороны. Оставался еще, правда, жуткий стыд – стыд перед Катериной Ивановной, а следом – и все сильнее – почему-то еще и перед Митей. Впервые он ощутил этот стыд вчера – во время первой встречи со старшим братом, а сейчас он затопил Алешу с головой. Подавленный этим стыдом он входил в калитку своего, хорошо нам знакомого, старого карамазовского дома. Было около четырех часов пополудни. Безоблачное солнце уже давно перевалило зенит и теперь лило свет не отвесно, а наискось, контрастно слепя и играя между освещенными пятнами на деревьях и все более темными прятками в кустарниках сада.
В одной из таких пряток между двумя разросшимися кустами смородины Алеша сначала услышал прерывистое поскуливание, а затем оттуда вырвалась большая лохматая собака – Шьен3 (так на французский манер назвал ее сам Алеша). Это была выродившаяся помесь каких-то крупных пород, взятая изначально для охраны, но вследствие своего несвирепого нрава служившая больше пугалом и устрашением. Шьен, словно вырвавшись от какого-то мучителя, пустился быстро по дорожке, но увидев Алешу, бросился к нему обратно, кося головой в кусты и поскуливая, словно прося у него защиты. И, ткнувшись к Алеше, тут же сел на задницу и вытянув ногу, стал лихорадочно лизать свое «причинное место», которое у него оказалось вываленным наружу. А из кустов, сначала неторопливо раздвинув ветви, как бы присматриваясь, кто это идет, затем и полностью вышла Лизка – тринадцатилетняя дочь Смердякова и Марии Кондратьевны, удочеренная Алешей и Lise. Это была довольно высокая девочка, одетая уже по-взрослому – в длинное и «господское» платье с брыжами на рукавах, но простоволосая и как-то уж очень коротко подстриженная – жиденькие волосы едва доставали ей до плеч. Лицом она напоминала скорее не Смердякова, а Марию Кондратьевну – ибо было круглым и тронутым веснушками, не без миловидности, но в то же время и с какой-то непонятной, даже пугающей развязностью. Выйдя из куста и пройдя пару шагов, она остановилась, наклонив голову, и исподлобья стала смотреть на Алешу, как бы ожидая его первой реакции. И если уж чем она напоминала Смердякова, то именно этим взглядом – каким-то до странности, учитывая ее возраст, презрительным и высокомерным.
Ее история стоит того, чтобы посвятить ей несколько страниц нашего рассказа. Несмотря на то, что она была брошена Марией Кондратьевной на руки Григорию и Марфе Игнатьевне уже в их «преклонном» возрасте, они – особенно Григорий – поначалу очень ревностно взялись за «восполнение смердяковской породы», как однажды высказался этот суровый старик и преданный карамазовский слуга. Девочке была найдена кормилица из недавно родивших мещанок, которая делилась с ней своим молоком, а Марфа Игнатьевна еще и сама порой за ним ходила. Но по мере того, как эта девочка росла, их первоначальный энтузиазм стал постепенно уменьшаться. У Лизки, как ничтоже сумняшеся назвал ее Григорий, недвусмысленно ведя ее родословие от Лизаветы Смердящей, чем дальше, тем больше стали обнаруживаться довольно странные наклонности. Во-первых, это опять был ребенок «без благодарности», как очень точно определял Григорий характер юного Смердякова. Она не стремилась к своим приемным родителям, не бежала к ним со своими маленькими радостями и тревогами – напротив, отличалась просто удивительной для ее возраста нелюдимостью и равнодушием к какой-либо материнской или отцовской ласке. Во-вторых, ее «неблагодарность» дополнялась непонятной и странной для ее возраста любовью к потаенным, темным и грязным местам и к темноте как таковой. В отличие от большинства детей ее возраста она абсолютно не боялась оставаться одна, и как только встала на ноги, так стала забираться в разного рода «темные места» – под кровати, тумбочки, за шкафы и, что-то гугукая, возилась с разного рода хламом, который там находила. Ее не пугали ни тараканы, ни пауки, на даже мыши и ящерицы, а однажды в сыром чулане, куда ей удалось забраться, Григорий нашел ее возящейся с заползшим туда от уличной жары ужом, из которого она вила кольца и спирали, и тот, что удивительно, позволял с собой все эти опасные для него манипуляции. Она упорно игнорировала все попытки ее воспитания, и однажды, когда Григорий позволил себе хлопнуть ее по заднице за то, что она изорвала и измазала только что ей купленное платьице, сначала – точь в точь как Смердяков – забралась и забилась в угол, а когда Григорий, уже удовлетворенный своими воспитательными действиями, прилег отдохнуть на лавке, быстро подошла к нему и молча несколько раз ударила его кулачком по лицу, пока ошалевший воспитатель не перехватил ее детскую ручонку. Очередная неудача на этот раз «удочерения» не только сказалась на здоровье Григория, но привела его и к духовному кризису. Он еще и раньше, в бытность со Смердяковым, проявлял интерес к «нетрадиционным» верам – русскому сектантству – духоборам, молоканам и хлыстам, кои обретались в некоторых наших окрестных деревеньках, и наряду с Исааком Сириным иногда читал какие-то их листики и брошюрки. И вот теперь, что называется, «пристрастился» уже всерьез к немалому страху и огорчению Марфы Игнатьевны. Ту ужасали слухи о «свальном грехе», которому якобы предаются хлысты, и она всерьез ревновала своего престарелого мужа, пару раз устраивая ему даже слезные сцены.
– Баба-дура, знай свое бабье определение – и молчи!.. – угрюмо ответствовал ей Григорий, а потом как-то однажды добавил. – Я не греха ищу, а благодарности и мировой справедливости, коя в радости дается… В духовной радости! – как-то значительно добавил он, приподняв палец и затем поправляя им очки. – Ибо снисходит на радящих божья благодать и поселяется в душах и снимает несправедливость с судьбы. Так-то…
Но однажды во время «радения» в избе у одной нашей переехавшей недавно в город мужицкой семьи, его разбил паралич. Привезли Григория на бричке домой уже без сознания, а через пару дней он и скончался к неописуемому горю верной Марфы Игнатьевны. Но она не сломалась духом, выставила вон всех «хыластатов-супостатов», как она называла сектантов, намеревавшихся провести какой-то свой обряд при погребении, и похоронила Григория по строго православным правилам с отпеванием, панихидой, поминками по всем поминальным дням и заказом сорокоустов в монастыре и нескольких наших церквах. Лизке к этому времени пошел седьмой год, и ее судьба тоже изменилась. Алеша и Lise решили взять девочку к себе на воспитание, стать ее приемными родителями, а Марфа Игнатьевна преобразовалась, таким образом, в приставленную к ней няньку. Они вместе перешли жить в просторный карамазовский дом, где было достаточно свободных комнат, а флигель, где они раньше жили, стал использоваться как склад и летняя «дача». Да и сама Марфа Игнатьевна после смерти мужа не могла спокойно оставаться в этом флигеле – ее мучили страхи и кошмары.
Перемена в положении Лизки практически никак не отразилась на характере девочки. Она спокойно обошла весь дом, исследуя все его закоулки и прятки – уже как бы не на правах приглашенной гостьи, а словно бы «хозяйки» и кажется, осталась довольной – как и своей комнаткой рядом с комнаткой Марфы Игнатьевны. Ей особенно понравилось, что в ее комнате за выступающей вперед кладкой печи, пустовало небольшое углубление, где даже в солнечный день было всегда темно. И первое время она любила просто сидеть там, недовольно, хотя и любопытно исследуя взорами всех тревожащих ее одиночество персон. Никто и никогда не видел, как она смеялась, да и простая улыбка на ее лице была очень редкой гостьей, как правило, всегда приводящая в замешательство всех ее невольных свидетелей. Ибо на то были какие-то ее особые внутренние и никому не известные мотивы, которые хозяйка их никогда не удосуживалась объяснять. Но надо было приступать к ее обучению, за что и взялась ее названная мамаша – Lise (мы будем называть ее так, как и в предыдущем романе). Учение шло не то, чтобы трудно, но как-то выборочно и странно. Все, связанное с русским языком и грамматикой Лизка словно бы игнорировала, а вот обучение французскому языку ее интересовало, но опять же под ее собственным углом. Она могла спросить, как называлось то и это, но никогда не учила язык по каким-то строго определенным правилам и методикам. Заинтересовала ее и математика, но только в своих рамках и ограниченностях. Поняв, что такое сложение и вычитание, ее перестали интересовать остальные математические действия, видимо, она не видела в них никакой практической пользы, и заставить ее выучить, скажем, умножение и деление, уже не было никакой возможности. Если же учитель пытался проявлять настойчивость, то она просто откидывалась на стуле и вперивала в него свой неотступный и неподвижный взор, который мало кто мог вынести. В нем как бы стоял невероятно раздражающий в своей немой невысказанности вопрос: «Ты кто такой или такая, что учишь меня тому, что я и знать не хочу?» Какие-либо элементы исторических или географических знаний она вообще игнорировала – ее могло интересовать только то, что она видела своими глазами. С Законом Божьим, который ей приходил преподавать один уже немолодой церковный дьячок, вообще произошел конфуз. Все уроки Лизка упорно молчала, не отвечая ни на какие вопросы и провокации незадачливого учителя, но не отводя глаз в сторону и испепеляя его своим неотступным неморгающим взором. Пока тот не взмолился избавить его от такой ученицы, от которой он, дескать, потом полдня приходит в себя и не может спать, так как его и во сне преследует эти «жуткие глаза».
Но все это были «цветочки», ибо однажды Lise стала свидетельницей сцены, от которой у нее на некоторое время из-за сильнейшего переживания (а такие случаи иногда случались) вновь отказали ноги. Однажды зимой, вернувшись домой из приходской школы, где она преподавала основы арифметики и письма, Lise, как ей показалось, никого не застала дома. Пару раз позвав Лизку и не получив ответа, она подумала, что, видимо, Марфа Игнатьевна ушла вместе с ней на рынок или еще куда-нибудь, но, проходя коридором, заметила, что дверь в один из пристенных чуланчиков, на которые был так богат карамазовский дом, слегка открыта. Неизвестно отчего, но она уже испугалась и стала осторожно подходить к этой двери, ожидая чего-то ужасного. Страх ее еще больше усилился, когда услышала какой-то странный писк и непонятную задверную возню. Набравшись смелости, но уже холодея от ужаса, Lise распахнула дверцу и сначала застыла, а затем дико завопила от невозможной картины. Лизка сидела на полу в компании нескольких больших крыс. Причем, только одна из них бегала по полу – четыре или пять сидели или ползали по самой Лизке. Она же как пребывала в каком-то полусне – с расширенными расфокусированными глазами то ли гладила, то ли пыталась поймать проворно ползающих по складкам ее платья попискивающих и что-то вынюхивающих тварей. Эта картина, как я уже упоминал, стоила Lise обморока и временного паралича, но главное – навсегда поселила в ее душе мистический страх и ужас перед Лизкой, страх, который она уже не могла преодолеть.
Но и это еще не все. Вступив в возраст начала полового созревания, Лизка стала проявлять не просто повышенный, а какой-то болезненный интерес к интимной сфере отношений между мужчиной и женщиной. Правда, болезненный с точки зрения окружающих, но точно не с ее стороны. С ее же точки зрения – это было, видимо, еще одно доказательство лицемерия и подлости взрослых, скрывающих от нее эту такую интересную для нее «тайну». Впрочем, тайна недолго для нее продержалась «тайной» – если уж ее что-то интересовало, то ничто не могло ее остановить в «жажде» познания – и весьма скоро стала явной, испытанной и примеренной к самой себе. И вот уже новая отвратительная и ужасающая грань облика Лизки проявилась со всей очевидностью – она чем дальше, тем больше стала наполняться какой-то отвратительной похотливостью. Тем более отвратительной, что еще в полувзрослом душевном и телесном облике. Это не было откровенным призывным урчанием и повизгиванием мартовской кошки, это было что-то другое – более скрытое за человеческим обликом, но не менее сильное в животном плане. И это сочетание – человеческого вида и звериной животности – и производило то отвратительное (а для кого-то и жутко соблазнительное) впечатление от этой тринадцатилетней девочки. В ней как бы сошлись все наследственные линии: сладострастие деда – старика Карамазова, извращенная бездуховная хитрость и умственная изворотливость отца – Смердякова, юродивость бабки – Лизаветы Смердящей. Что ей досталось от матери – Марьи Кондратьевны, можно только предполагать, но, кажется, тоже ничего хорошего. Впрочем, все эти наследственные линии не полностью раскрывали ее внутренний и внешний облик. Было в ней еще что-то, какая-то необъяснимая тайна, что и влекла к ней, и заставляла содрогаться от ужаса. «Потому что дракон…» – наверно к месту вспомнить по этому поводу слова старика Григория, когда крестили Смердякова. Видимо, старик знал больше, чем мог высказать на словах. Кстати, во время крещения Лизки, на котором Алеша и Lise присутствовали в качестве восприемников, она не издала ни звука, так что удивленный священник, дважды погрузивший ее в воду, вынужден был даже тревожно повернуть ребенка к себе – не захлебнулась ли. И третий раз, уже не испытывая судьбу, просто полил ей на голову воду из ладошки. А когда оформляли документы на ее удочерение, пришлось разрешать это формальное препятствие – ибо родители, пусть даже приемные, и родители крестные не могли быть в одних и тех же лицах. Но еще прежний архиерей владыка Захария – все-таки дал добро «в качестве исключения», ибо, как он добавил: «пути Господни неисповедимы», и, мол, никто не мог знать заранее, что «крестных Бог со временем приведет к нарочитому удочерению».
– Лиза, я сколько раз тебе говорил – не трогай пса… – Алеша попытался придать строгость голосу, но никак не мог найти нужную точку. Кроме этого его страшно смущал продолжающий у его ног зализывать свое «хозяйство» Шьен. Лизка, подойдя еще чуть ближе, казалось, понимала его смущение и получала удовольствие от созерцание всей этой неловкой сцены. На ее лице, выглядевшем старше ее реального возраста, застыло подобие презрительной полуулыбки. Алеша, наконец, догадался ткнуть ногой Шьена, и когда тот, вскочив на ноги, вопросительно на него уставился, еще раз обратился к Лизке:
– Что, мама дома?
– Maman сегодня никуда не уходили, а вот Дмитрий Федорович пришли совсем недавно и просили, если вы придете, так передать вам, что они оченно хотели бы вас видеть.
Голос ее был глуховат, но в то же время тонок и неестественно однотонен. Словно бы она читала по написанному.
– Он в доме?
– Дмитрий Федорович просили передать, что они в доме не будут находиться, а ожидают вас в саду.
– В саду?
– Именно, в саду, в беседке, и сказали, что очень удивлены, что старой беседки не обнаружили по существованию.
– Ты это, Лиза… Скажи, никто не приходил в дом за время моего отсутствия? Может, посыльный от кого-нибудь?
– Я намеренно не видела.
– Хорошо…
Алеша еще чуть потоптался в нерешительности. На самом деле он волновался, успела ли Катерина Ивановна привести свою угрозу в исполнение. Скорее всего, еще нет, но могла сделать это в самое ближайшее время.
– Ты это, Лиза… Если будешь еще в саду… Если кто придет – посыльный там от кого-нибудь, с запиской для кого-то – для меня ли или там мамы – дай мне знать, пока мы с Дмитрием Федоровичем будем в беседке… беседовать.
На лице у Лизки проявилась опять как бы странная полуулыбочка с оттенком презрения – словно бы она догадывалась о чем-то.
– Вот, Лиза… – Алеша хотел еще что-то добавить, но не найдя слов, кликнул Шьена и поспешил за ним в беседку. Кстати, по поводу Лизы, Лизки и других обращений, принятых в их семье. Алеша с Lise попытались было, как только взяли девочку к себе в семью, отучить ее от этого «низкого» обращения «Лизка», которым ее все семь лет кликали Григорий, Марфа Игнатьевна, да и остальные. (Удивительно, как быстро все привыкали к этому обращению – оно словно намертво приставало к тем, кто к ней хоть раз так обратился.) Но не тут-то было. Девочка упорно игнорировала другие, более «благородные» формы имени – Елизавета, «Лизон» или даже просто «Лиза». Она делала вид, что их не слышит. Но через несколько лет упорной взаимообоюдной борьбы, когда даже Марфе Игнатьевне было запрещено называть ее «Лизкой», был достигнут некоторый компромисс. Она, как бы нехотя и вынужденно, но все-таки стала отзываться на «Лиза», но только от своих приемных родителей – Алеши и Lise. Все остальные могли добиться ее внимания только в ответ на обращение «Лизка». Что до ее самой, то Lise и Алешу она на французский манер называла «maman» и «papa», но только, когда говорила о них в третьем лице. Когда они разговаривали друг с другом лицом к лицу, она никогда не удосуживалась использовать какие-нибудь обращения, сразу говоря, что ей нужно.
III
Митя. беседа в беседке
Новая беседка располагалась в саду на месте старой, только сам сад к этому времени значительно расширился. Соседний с карамазовским домик – читатели должны это помнить – принадлежал Марии Кондратьевне с ее матерью и, уезжая из города, они продали Алеше и Lise этот домик с садиком, – там и располагалась беседка, где в свое время Митя беседовал с Алешей и караулил Грушеньку. Забор между садами двух домов был снесен, сад объединен в единое целое, а в хибарке к настоящему времени проживал все тот же отставной солдат Фома, исполнявший обязанности садовника и ночного сторожа – т.е. работу, которая раньше лежала на плечах Григория. Старая беседка совсем развалилась от ветхости, и несколько лет назад Алеша нанял артель плотников, которая под руководством Lise и соорудила новую беседку в «восточном стиле». Она по периметру состояла из тонких резных колоночек, которые вверху объединялись ажурной решетчатой резьбой, напоминающей арабески. А сверху деревянной крыши еще и конек в виде полумесяца. В центре беседки теперь был круглый столик, а мягкие и довольно низкие, оббитые кожей лавочки напоминали турецкие диваны. Видимо, для Дмитрия Федоровича они в виду своей невысокости представляли неудобство, поэтому он сидел не на них, а прямо на деревянной периле, идущей по кругу всей беседки. На голове у него белела залепленная пластырем платка.
– Алешка, ну наконец – ты!.. – соскочил он с места, звякнув бутылкой и устремляясь навстречу быстро подходившему Алексею Федоровичу. – А то я тут уже от грусти обмывать начал местечко… Памятное, памятное – только к чему эти все решеточки? – уже обнимая и заводя Алешу внутрь, проговорил он. – Но я не об этом сейчас… Алешка!.. Алешка!.. Что ж это делается – а?.. Я от Паисия… Пятеро покалеченных!.. Пятеро. Один тяжело – может не выжить… Мы с Паисием, с монахами таскали их, укладывали… А Паисий плачет, плачет над ними… «Родненькие, говорит, простите – родненькие!..» Что ж это делается, Алешка?.. Шашками бить?.. По живому – по людям?.. По бабам тоже?..
Алеша сел на один из диванов, а Дмитрий, пройдясь возбужденно по всему периметру беседки, вновь уселся на периле и, всхлипнув, хлебнул прямо из бутылки.
– Нет, Алешка, братишка ты мой, я все понимаю и никого не осуждаю… Никого… Не смею. Ибо подлец был и подлец остался… Не смею больше – не мне осуждать кого-нибудь, подлецу из подлецов… Но я понимаю. И даже революционеров со социалистами и бомбистами всеми купно… Если это все видеть, если это все только видеть… Черт!.. Черт!.. Алешка! Я и лицо этого капитана помню… Когда он рубил – да, рубанул шашкой по этой бабе с ребенком… И сына ее!.. Представляешь – это сын ее бросился на капитана с лопатой, а он в монастыре трудником… И его понимаю… И капитана понимаю… Не осуждаю!.. Не осуждаю, но и принять не могу!..
– Что с ним? – вдруг спросил Алеша, напряженно взглянув на Дмитрия.
– С Максениным-то… Трудником этим? – икнув, переспросил Митя. – Да, страшного ничего. Избили только сильно жандармы… То есть как ничего!.. Все страшно – невыносимо страшно, Алешка!.. Эх, ты бы видел их лица… Алешка, откуда в людях столько злости?.. Это натурализм злости!.. Это реализм какой-то инфернальнейший! Сон реализма!.. Монастырь – толпы, крики, вои, ужасы, тут же мощи святые – и жандармы лупят всех подряд… Это у мощей-то! И девочка… Дите это… Представляешь, Алешка, – она же ведь исцелилась. Я сам видел – сам, понимаешь? Она, маманя ее, ее тянет к мощам, а капитан ее шашкой по руке, но она другой ее дотолкнула. Я уже потом смотрю сквозь кровищу свою – стоит… Плачет и стоит – сама. А до этого и головку-то не могла держать. Только не верит никто… – и Митя безнадежно махнул рукой и снова хлебнул из коньячной бутылки. – Ракитин смеется… Он всегда смеется. Мол, если бы тебя об мощи, а не об лопату, головой шандарахнули, ты сам бы от чего хочешь исцелился… Не верит… Представляешь, никто не верит. Даже в монастыре – и те не все. Паисий один верит, и еще кто-то… Паисий – душа… Я, Алешка, знаешь, пойду к нему ночевать. Он сказал, что выделит мне келейку. Не могу я здесь… Еще ночь в доме – не выдержу. Я тут прошелся по дому с Марфой Игнатьевной – как в аду побывал. Все призраки воскресают и лезут изо всех углов. Да и Марфа плачет – тяжко ей… Я и сейчас только вот через это, – он указал на бутылку, – могу здесь находиться. Тяжело мне, Алешка, тяжело – пришел-вот только тебе сказать…
– Ты бы, может, поменьше-то пил? – с напряженным состраданием на лице спросил Алеша.
– Эх, братец, ты мой Алешка! Я не пью – я горе заливаю… Помнишь, раньше здесь же говорил, что лакомствую?.. Это я тогда лакомствовал, свин, а сейчас мне этот коньяк колом становится, да только горе глушит все же… Я, может, только сейчас понимаю наш перестрадальный русский народ – почему он пьет… Сам посуди. Тут два только варианта в этой инфернальщине – как в сказке – налево пойдешь, направо пойдешь… Тут или за топоры браться надо и за бомбы или – да, или вот за бутылку. Нельзя по-другому – с ума сойдешь. Вот и пьют русские, чтобы инфернальность эту чертову не видеть… Жуть реализма сна этого чертова…
И вдруг вне какой-то связи с предыдущим брякнул:
– Ты у Груши был?
Алеша опустил голову и даже закрыл глаза от затопившей его волны стыда:
– Был…
– Нет, Алешка, братец ты мой милый… Не осуждаю. Никого – и тебя тоже… Только как же и ты-то под Грушеньку мою угодил?.. Эх, верил я и надеялся – не съест она тебя, не изотрет между жерновов… Видно права поговорка: сыта свинья – а все жрет, коль баба есть – мужик … Ну, не мучься, не красней так – так горю не поможешь… Поглотила инфернальница… Знаешь, Алешка, а ведь она мученица. Настоящая, веришь ли – что настоящая? Для всех – баба дурная и гулящая, а для меня мученица, – я ведь знаю, что говорю. Мужичья мученица… Нет, мужская му… От мужиков… Фу – черт, сказать не могу. Слогом не владею. Необразован. Только знаю, что правда это. Расскажу тебе скоро. Вот мужества от подлости своей наберусь и расскажу. Я тебе много что расскажу… – он опять хлопнул из бутылки. – А я как спросил у Лизки твоей Смердяковской, где, мол, Алексей Федорович, так и все понял по ответу ее. «Papa, это она говорит, не комфортно дома (заметь, так и сказала – не комфортно), он и в других бывает местах обитания». И смотрит так – чисто по-смердяковски… Исподтишка, как он умел только… Мол, понял ли все, али еще надо что намекать. Да – порода Смердяковская…
– Она – не Смердякова, она – Карамазова, – с мучительной гримасой на лице, отрывисто сказал Алеша.
– Нет, Алешка, она – именно Смердякова. Поверь мне, и еще докажет это… Я как увидел ее – так и вздрогнул. Вроде не похожа снаружи, а взгляд… Ох, взгляд этот… смердяковский… Ты знаешь, снится он мне иногда.
– Кто? – Алеша вскинул голову, даже будто бы вздрогнул.
– Смердяков, голубчик… Без иронии говорю, не юродствую…
– И что?
– Молчит больше – смотрит только. А смотрит хуже, чем говорит. Лучше бы уж матами обложил… Знает – и оттуда знает, как вымучить душу. Именно этим своим молчанием… Не осуждаю, не осуждаю – ибо достоин… И страшно, страшно мне, оттого, что догадываюсь… Догадываюсь, что сказать хочет.
Алеша на этот раз молча и тоже как с некоторым испугом вопросительно качнул головой.
– Не любили мы его, понимаешь – не любили… За банную мокроту и курицу считали… Не любили. Как бы и не замечали вовсе – так маячит рядом какое-то недоразумение. Пользовали только его каждый по-своему. Да – не любили…
– Да и за что любить-то было? – едва слышно прошептал Алеша, опустив глаза.
– Вот!.. Вот, Алешка!.. Вот!.. – даже как бы в восторге стал приподниматься с места Митя. – Вот! В самую точку!.. В самую середочку!.. В темешко обушком… Ты сказал сейчас один из главных вопросов… Который мучит меня… И всю каторгу мучил… За что любить-то!? Инфернальнейший вопрос… Квинтэссенция вопросов, я бы сказал!.. За что любить?.. Э – да пошла ты, не та минута теперь!.. – неожиданно он прервал себя и швырнул недопитую бутылку в кусты. – Теперь не нужна, ибо на главное вышли. Не страшно уже… Вот, Алешка, братец ты мой. Я что думаю – любовь – она за что или просто так? Настоящая любовь – а?.. Я Грушу люблю иль она меня любит – за что или просто так – а?.. Как мекаешь?.. За инфернальные изгибы или за душу, или вообще ни за что?.. Вот и ты в любовники ее вышел – а я все равно люблю… Тогда за что?.. Вот и думаю я, Алешка, что любовь – это когда ни за что… Настоящая, говорю, настоящая, не кобелиная и не сучья – понимаешь, о чем я – а настоящая… Бог нас за что любит? А ведь любит же Он нас – а за что?.. Знаешь, за что?.. За то, что мы его дети. Сраные, вонючие, но все-таки дети. Как для каждой матери ее чадушко, сопливое, подлое, ледащее, но оно – самое лучшее, и она любит его не за что-то, а просто за то, что оно ее… Христос любил ли Иуду, как думаешь?
Алеша чуть оторопел от неожиданного вопроса.
– Я не знаю.
– Вот и я не знаю… Только знаешь, как Он его назвал?.. Друг!. Да – друг!.. «Друг, зачем ты пришел?» Значит, любил все-таки. Того, кто его предавать пришел!.. Но он остался его другом – понимаешь?.. Иуда – все-таки Его был, Его ученик, Его чадушко, сопливое, сраное, предательское – но Его!.. И Он продолжал его любить, хоть тот убивать пришел… Улавливаешь мысль? А теперь – самое главное… Когда Бог любит людей – я это понимаю. Мы – его дети… Но мне за что любить других людей?.. Они – кто мне?.. «Возлюби ближнего как самого себя…» Но за что? Я им не мама и не папа – за что мне их любить?.. За что мне любить Грушу? Кто она мне?.. За что ей меня любить, мерзавца и подлеца последнего? Кто я ей?.. Подлец только – подлец и есть… Не за срам же?.. Так за что?.. Алешка, можешь ответить?
– Ты хочешь сказать, что мы можем любить друг друга только как братья и сестры? Только если… мы братья и сестры?
– Алешенька, братец ты мой дорогой…. Да!.. Да!.. Да – и еще раз да!.. Вот как ты!.. Ты же мне брат – и я люблю тебя. Веришь, Алешка, что я люблю тебя?
– Верю. И я тебя люблю.
– Вот!.. А вся загвоздка в том, вся мудрость мировая и вся гугнявина невозможная – увидеть в каждом этого брата или эту сестру… Вот – как я в тебе его вижу и ты – во мне… Увидеть и полюбить. Отец-то у нас у всех один, значит, мы – братья и сестры… И все!.. И ни за что! Полюбить ни за что. Понимаешь – ни за что!.. Просто потому, что ты мне брат или ты мне сестра… Все!.. Все!.. О – как я об этом думал!.. Как много – чуть с ума не сошел. А как понял – так и не осудил… Как можно кого-то осуждать?.. Капитана этого жандармского, запластовавшего бабу шашкой, или Ферапонта, или Христофорыча моего… Это же братья мои. Я буду плакать за них, но не осужу…
– Христофорыча?..
– Расскажу, неупустительно расскажу – не спеши… Это я наперед лезу, чтобы потом отступа не было… Подожди – мы о Смердякове же не кончили. Ты понял, к чему я?.. Мы не любили его. А ведь он нам брат был… Причем, самый настоящий брат, а не брат по человечеству, так сказать… То есть, не только потому, что и у него отец Бог, а мы все его дети, а и потому, что и земной отец у нас был общий…
– А может для него Бог и не был отцом?..
– Алешка, как это?.. Ты меня не путай… Он же тоже человек.
– А если этот человек – взял и убил другого человека?.. А если из-за этого человека не один смерть принял, а многие сотни и даже тысячи? А если и многие детки невинные в том числе – тогда как? Тоже любить?.. Тоже брат?..
Алеша впервые проговорил так длинно, но словно бы наболевшее, хотя тут же попытался сдержаться, опять, как в келье у Зосимы, чуть заколыхавшись лицом вперед-назад. Митя как-то сразу погрустнел и словно бы сдулся. Потом спустился с перилы и сел рядом с Алешкой.
IV
исповедь проснувшегося сердца. лаокоон
Братья какое-то время молчали, словно оба сбираясь с необходимыми внутренними силами. Молчание прервал Митя:
– Ты, вот, сейчас словно словами Ивана заговорил. Или еще кого… И мне, знаешь, как по сердцу резгануло – холодное что-то… Эх, откладывал я эту минутку – думал и не состоится вовсе она, а сейчас чувствую – будет и состоится, и нечего откладывать. Выложу, выложу, Алешка, хоть и тяжко и стыдно мне будет, хоть и подлецом буду в твоих глазах, но все выложу – не утаю. Я уже не могу удерживать – удержу не хватает… Не могу. Как сегодня глаза этого капитана юродивого, Снегирева, увидал – я ведь узнал его, и он меня узнал – доподлинно, верно говорю – увидел себя в его глазах и он меня в своих – и бороденка-то его дрогнула. Как и тогда, тринадцать лет назад. Я его еще только собирался за эту бороду на улицу вытащить, а уже все увидел – и он увидел, словно наперед, и бороденка, мочалка его, как потом пацаны-мальчишки дразнили, – дрогнула… Как сейчас… Фу – я сбиваюсь что-то… Ты, Алешка, не давай не сбиваться, а то я не докончу, а кончить надо… Сон, Алешка – все сон. Тайну, хочешь, тебе открою?.. Да не тайну – а истину, а истина – она ведь всегда тайна… Да, Алешка – мы спим все, все сон вокруг… Сон реализма, ибо реализм, кажется, продолжается, но это не наяву, а во сне – сон реализма, или так – инфернальнейший сон реализма… Вот истина в чем. Все спят…
Все спит кругом: везде, в деревнях, в городах,
В телегах, на санях, днем, ночью, сидя, стоя…
Купец, чиновник спит; спит сторож на часах,
Под снежным холодом и на припеке зноя!
И подсудимый спит, и дрыхнет судия;
Мертво спят мужики: жнут, пашут – спят; молотят –
Спят тоже; спит отец, спит мать, спит вся семья…
Все спят! Спит тот, кто бьет, и тот, кого колотят!..
Продекламировав, Дмитрий Федорович замер в каком-то внезапно налетевшем мучительном вдохновении, словно не в силах справиться с ним.
– И я сплю? – вдруг отрывисто спросил Алеша.
– И ты… Ты, может, даже и глубже всех, Алешенька мой милый… Ибо чувствую, что решился во сне этом действовать – чувствую и знаю это. А кто во сне решится действовать от себя и от своего понятия – тот и спит глубже всех… Не понимаешь – ну сейчас, сейчас, подожди…
Митя внезапно соскочил с дивана и выпрыгнул из беседки. Полминуты раздавался только хруст раздвигаемых ветвей и шелест травы и листьев.
– А вот, она – черт, не вся еще вытекла… Нет, не могу без нее пока – духу не хватает, – вернувшись в беседку и залазя на перилу, пробормотал он. – Прости меня, Алешка, – и он сделал глубокий судорожный глоток из бутылки, практически опорожнив ее остатки. И снова продекламировал:
Уста молчат, засох мой взор.
Но подавили грудь и ум
Непроходимых мук собор
С толпой неусыпимых дум…
Да-да – этот собор непроходимых дум… Мук то есть… Тяжело… Видел ли ты, Алешка, когда-нибудь глаза только что родившихся младенчиков – вот только что?.. Ну, день или два – неделю еще, максимум месяц?.. Видел ли – замечал ли, какие они, глазоньки эти детские, умные – а?.. Умные, потому что страдающие. Потому что он еще не спит, не заснул – и видит мир, каким он есть: ужасным, холодным, одиноким… А себя – беспомощной козявкой. И от ужаса этого страдает. Страдает и от холода этого и безразличия, и от ужаса одиночества – и вообще от ужаса инфернального, коим весь мир этот наполнен. А коль страдает – то и умен, потому что только от страдания и умнеют, только от страдания этого самого ум и не засыпает… Но посмотришь на него потом – через месяц, два, полгода, год – все!.. Пустота!.. Тупость одна в глазах!.. Довольствие и пустота – заснул!.. Да – уже заснул… А почему? А потому что все только и делают, что стремятся утолить его малейшие страдания. Чуть подмокрел, заорал – подмыли, чуть есть захотел, заорал – и сиську в рот, холодно, в рев – и одели, одиноко – попищал и взяли на руки… И тут, Алешка, происходит самое страшное. Он начинает думать… Точнее, не знаю, как сказать – думать-то он еще наверно не может, но приходит чувство, может быть… Чувство убийственнейшее, инфернальнейшее, ибо лживое насквозь… Черт!.. Чувство, мысль, идея, ощущение – что жить тут, на этой земле, в принципе и не так-то уж и плохо… И это конец, Алешка!.. Ибо ум тонет во лжи этой… Конец – ибо тут засыпание, с этой мыслью и происходит засыпание ума, начинается этот гибельнейший и заразительнейший сон – реализм убивает ум и начинается этот всеобщий и подлейший сон реализма этого проклятого. И что ты думаешь? Этот сон потом длится – сколько бы думал? – да, не поверишь, всю жизнь!.. У большинства людей – девяносто девять и девять десятых процента, быть может, людей – всю жизнь… Они живут, растут, женятся, замуж выходят, детей рожают, стареют и при этом спят. Да, Алешка!.. Они так и думают, что жить-то по-большому счету можно и здесь, главное – устроиться как-то – и не беда, если при этом кого и погрызть приходится и подвинуть… Но – подожди, об этом после… О чем я? Да о сне этом проклятом… И что ты думаешь, когда они просыпаются – ибо просыпаются все же неизбежно и неупустительно, как любил мой Христофорыч говаривать…
– Когда?
– Когда?.. Когда умирают, Алешка… Когда умирают, тогда и просыпаются – чтобы больше не заснуть уже никогда. И опять видят этот мир таким, каким видели его в момент рождения – ужасным, холодным, одиноким, и себя – козявкою, которую сейчас раздавят… Да-да, и рожи еще видят этих, которые неизбежно вот сейчас будут их давить и рвать на куски, рожи, от которых уже никуда не денешься, от которых выть хочется и с ума сойти – и ведь многие сходят… Если бы ты их видел, Алешка!..
– Ты их видел?..
У Алеши при разговоре появилась какая-то новая манера – быстрых вопросов, вопросов вдогонку, словно он спешил получить недостающую информацию. Но Митя на этот раз как не расслышал вопроса и задумчиво продолжил дальше:
– Я так думаю, что Господь по милосердию Своему все-таки не дает их видеть младенечикам в момент рождения – ибо страшно сие это и ужасно, и еще невыносимо для их разумиков… А с другой стороны – может и видят что… Ведь недаром же все плачут так ужасно и жалостливо, пока глазки их внутренние не захлопнутся и не заснут… Да, а потом действовать начинают, когда подрастут слегка…. Фу, черт!.. Опять я сбиваюсь… О чем я?..
– Брат, ты о сне, – тревожно подвинулся к Дмитрию Алеша, видя как того все более и более охватывает полупьяная лихорадочная оживленность.
– Да, о пробуждении – смерти. Видел ли ты, Алешка, как умирают люди? Я видел на каторге и не раз. Один балагур бы, весельчак, хоть всю семью чью-то вырезал, с младенцами кажется… А как помирать стал – бревном придавило… Принесли его, а он тихо сперва лежал, а потом как заверещит… Уберите меня от них – уберите!.. Уберите, братцы!.. – и взвыл как свирелка какая… Тонко так, но уши аж все закладывает. Тут даже убийцы матерые и те из барака выскочили. Кожа дыбом подниматься стала. Эпидерма отваливаться. Так и помер, а глаза от ужаса наружу вылезли. Рожу ему и ту едва прикрыли – подойти не могли со страху того… Да, увидел что, когда проснулся… А другой… Фу, черт – хватит… «Собор непроходимых мук…» И ведь все же просыпаются, Алешка, не думай, что не убийцы и не насильники умирают спокойно. Никто так не умирает – все просыпаются и все ужасаются… Ибо видят мир такой, какой он есть, а не такой… Какой им представлялся во сне этом, в реализме этом сонном…
– А проснуться раньше смерти нельзя? – снова отрывисто спросил Алеша.
– Брат, брат… – через всхлипывание произнес Дмитрий и вдруг залился слезами. Они лились у него потоками через широко отрытые глаза прямо на бороду и оттуда капали на воротник расстегнутой рубашки и жилетку. Он пытался их утирать, но с каждым утиранием руки – они, казалось, лились с еще большей силой. Митя только всхлипывал раз за разом и выдыхал с глубоким придыханием, напоминающим стон. У Алеши на глазах тоже выступили слезы, но он сидел, не шевелясь, молча переживая трагедию старшего брата. Тот, наконец, смог продолжить:
– А-Алешка, братишка… Ты о-опять в точку.. В точку самую – в обушек и неупустительно… Я же ка-ак раз и проснулся… Да, братец ты мой, про-о-оснулся раньше времени… До смерти – но сла-а-ва Богу за все!.. – Митя, казалось, немного успокоился и даже словно протрезвел от слез своих. – Знаешь, когда это было – это прои-зошло в ночь предопределения, инфернальную ночь эту, самую страшную ночку в жизни моей… Я тогда от Ивана с Катькой сбежал – знаешь ли ты это? – когда они меня с каторги украсть хотели. И ведь украли уже – только сбежал я… Ха-ха, – и Митя после слез своих уже колыхнулся двумя толчками смеха, – только как кур во щи попал – к Христофорычу моему… Пора тебя с ним познакомить. – И он тяжко-тяжко вздохнул, словно готовясь к чему-то тяжелому, но неизбежному. – Евгений Христофорыч Бокий, жандармский полковник, смотритель Омской тюрьмы… Я от него сбежал, точнее, Катька с Иваном меня сбежали, а я потом и вернулся… И ты, знаешь, Алешка, это…, это…, как тебе сказать… Я и человеком его назвать не могу – это только образ человека, вид человека – ночью это понял – сверхучеловека что-то… Из него ужас исходит – я даже сам не понял, что со мной… Как это случилось – потом только понял это, что по-другому и нельзя было, потому что не с человеком имел я дело тогда… Потом понял, Алешка… А когда подписывал – тогда не понимал, тогда просто страх и ужас… Ужас инфернальный, да, как из преисподней – и подписал, а ночкой только и понял, что подписал… Когда проснулся…
– Что подписал?
– Так, мол, и так – обязуюсь сотрудничать с охранкой… – Митя даже закрыл глаза, когда сказал это и, кажется, совсем не заметил, что Алеша слегка отшатнулся от него верхней половиной тела. – Ты знаешь, он мне – мол, это надо, чтобы меня выпустили, чтобы мог догнать Катьку и Ивана – он и их уже знал… А когда повели меня в камеру, я как-то шел, даже вроде и спокойный – веришь ли? И даже заснул в камере той… А потом проснулся. Проснулся не просто так – понимаешь? А сердцем проснулся… Как перед смертью… Может, это смерть и была – а, Алешка?.. Может, правда, это смерть и была?.. – Митя высосал остатки коньяка и окончательно уже выбросил бутылку в кусты. Она, попав на что-то твердое, камень, видимо, – разбилась. И звук этот остро пронизал все пространство беседки, заставив Митю взглянуть в ту сторону и перекоситься лицом. – Да, я проснулся, Алешка. И это была самая страшная ночь в моей жизни. Представь, темнота кругом, – я не сразу вспомнил, где я, и эти звуки…Инфернальнейшие!.. Звуки преисподней…
И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ней и нами –
Вот отчего нам ночь страшна!
Знаешь, там специально, видимо, камера такая, чтобы слышно все было – или это оттого, что я проснулся со смертью… Били кого-то за стенкой – а как будто передо мной. Не видно ничего, но слышно… Слышно так, что отдышку у старого жандарма – тяжело ему бить-то – слышу, как легкие хрипят… А он молотил, хрипит тяжело, но молотит… И этот, кого бьют – я никогда его не видел, Алешка, но он до сих пор во мне… Знаешь, так – как… «Ой, не надо!.. Ой, батюшки, мати-светы!.. Ой, не надо!.. Ой, батюшки, мати-светы!..» А потом уже, когда добивали: «Ой, батюшки, мати-светы!..» И все тише так, тише… И отдышка хрипит легкими… И эти «батюшки, мати-светы» так и остались во мне – я их почти каждую ночь слышу… А иногда и наяву… Ха-ха, Алешка, я теперь же всегда наяву. Я же проснулся тогда – именно тогда сердцем… Черт!.. И увидел, нет не увидел – почувствовал – я это и сейчас чувствую… Что это не люди бьют, не жандармы эти – я потом этого старика-бийцу видел пару раз – добрейший мужичок!.. Не поверишь?.. Не он, понимаешь – не он!.. Он – спит. Он просто спит. А бьет тот, кто в нем – и хрипит, хрипит его легкими, понимаешь?.. Понимаешь, как страшно, Алешка, братец ты мой?.. Я когда увидел все это – почувствовал всем нутром своим… А после того, как я понял, что все спят, и что за них самое страшное делают – а они как во сне, то и – все… Веришь ли – умер как? Может и правда умер – и это не я теперь сижу перед тобой?.. Я теперь ужас этот смертный навсегда в себе ношу… Алешенька, понимаешь, – это же невозможно!.. Невозможно проснуться среди всех спящих… Умереть и остаться живым? Или наоборот – ожить среди всех мертвых?.. Monde a` l, envers4. Понимаешь ли ты, Алешка, всю ахинею, что я тебе говорю сейчас?..
– Тяжело, брат…
– Тяжело… Ох, как мне тяжело, Алешка. Я, знаешь, после этого другой стал… Точнее, не сразу, но стал… Бокий мой – это Христофорыч – меня воспитал, другим человеком сделал. Знаешь, у него философия какая – из любого человека скота сделать. Он мне так и говорил, что нет больше в жизни удовольствия. «Неупустительно!..» Неупустительно – «к скотам бессмысленным приложиться» – это человека-то. А пуще дворянина. Это у кого благородства и лоска побольше, кто кочевряжится подольше и человека из себя строит и корчит. Корчит, правда, больше…. Но «скот есть и к скотам приложится»… Он мне много чего рассказывал. Как других скотами делал… Одного судью бывшего даже испражнения свои кушать заставил – да!.. Алешенька! И ведь жрал же – верю ему!.. Методу даже целую разработал – как из человека скота сделать. «Ты мне, говорит, Митенька, сразу понравился – интересная популяция». Так выразился. «Популяция вывернутых романтиков». Так он, значит, меня охарактеризовывал… Вывернутых – это потому что у нас романтизм не внутри, а снаружи, так сказать, для внешнего пользования, тогда как внутри мы простые скоты… Любит он таких – любит… Говорит: это непередаваемо – когда романтизмом их этим же да в нос тыкнуть, нас то есть… Вывернуть и тыкнуть… И посмотреть, что под ним… Как скотство-то сразу и полезет… Говорит – с нами надо сразу за рог. У нас, говорит, один только рог скотский наружу торчит, а не два – вот за этот рог нас сразу и хватать нужно. Сразу так – бум! – кувалдой и отбить… Это когда меня он в первый же день бумагу подписать заставил. Отбил рог-то мой романтический… А потом он со мной долго играл – как «кошара с мышарою» – тоже его выраженьице. Полюбил он меня, говорит… Ты, говорит, из искренних. То есть из тех, кто сами хоть и в дерьме, но думают, что к свету стремятся – и верят в это. Это – главное. Таким, говорит, задача – просто показать, как дерьмище-то их, наше то есть, и есть нутро наше настоящее… Не буду, Алешка, тебе всего рассказывать… Что мы и как он беседовал со мною… И что проделывал… Раз взял – и поместил в камерку к уголовникам… В качестве последнего «баша». Это, знаешь, когда кто-то все проигрался и последнюю ставку делает. На меня то есть… Но – не буду… Нет – не могу!.. Одно должен тебе все-таки рассказать – с Грушенькой связанное… Ибо не поймешь ты ее тогда, обиду затаить можешь… А невиновата она… Понимаешь, она тогда уже третий год в Омске жила – приходила часто, меня проведывала, да и торговлишку водочкой наладила. И среди каторжных тоже. И ведь как умно – в чем только водку не проносили, даже в кишках бычьих… Все она изобретает способы… Знаешь же – у нее нюх на такие дела – недаром с папаней нашим делишки имела, да и с Самсоновым… Так. О чем я?.. Да о Грушеньке… Он мне, Христофорыч, потом скажет: что давно уже глаз на нее положил, да только искал, как связать-то нас вместе – чтобы, значит, в скоты обоих… Это у него тоже раздел в методе есть. Не просто человека скотом сделать, а чтобы это произошло на глазах у другого. Чтобы и у того, значит, веру в людей разрушить – глаза, так сказать ему открыть, проснулся чтобы тоже… Видишь, Алешка, – и этот-то понимал кое-что во снах и людей проснуть старался… По-своему… Так вот. Знал он – знал он страсти мои. А одна особенно в тюряге каторжной разыгралася. Карты разумею, «картишонки», как «бурые» говаривали… Это сорт такой каторжников. Вот и разыгрался я до всего… Да так, что, когда уже и ставить было нечего, говорит: как, мол, нечего? А Грушенька-то твоя? Чем не ставка? Давай – отыграешься… Ох, не отыгрался я тогда… Алешенька, прости меня – страшно рассказывать далее. Потом в свиданной-то комнате… Насиловали ее у меня на глазах. Двое надзирателей держали, а третий насиловал. Менялись потом… А я, значит, с другой стороны – за сеткой. Вместе с Христофорычем. Один на один. Грушенька кричит-то, а он смеется… И в этом, понимаешь – все наслаждение его инфернальное… Ведь мог же я на него накинуться, раз до тех жандармов достать не мог. Мог же – но не стал. На то и расчет был. Это чтобы романтизмом моим, то есть скотством моим и подлостью и трусостью мне же в рожу тыкнуть… И на глазах же Грушеньки. Мол: смотри, женишок твой, ради которого ты в Сибирь-то приехала – вот он, какой герой… Подлец из подлецов, скот из скотов. Ведь может же впиться мне в горло – но не впился. И не вопьется никогда, потому что «популяция» такая… Только просчитался он один раз. Один раз, но просчитался… – Митя как-то подобрался даже, а глаза его засверкали, озаренные странным внутренним пламенем. – Это же все произошло, когда уже кассация мне вышла. Эх, Алешка, я когда узнал-то про кассацию, чуть с ума не сошел!.. Думал, вот теперь все по-новой, да и с Грушей!.. Да, забыл на время, что уже поздно, ведь проснулся уже. Думал, что можно все по новой – крылья снова проросли… Эх, черт, напрасно думал. Христофорыч же тоже все понимал, что деется со мною – специально все устроил, чтоб как раз к моему выпуску. Еще одно доказательство скотства. Полакомствовать ему напоследок: показать перед Грушей, какой я скот окончательнейший. Неужто не отомщу ему за Грушу? Если вопьюсь ему в горло – али еще какое бесчиние устрою – то ведь загремлю снова кандальчиками. И – прощай, свобода, прощай, Грушенька!.. На то и расчет был. На подлость мою беспримерную… И провожать даже вышел навстречу Грушеньке – это чтобы, размазать, значит, окончательно. А она обязана была меня встретить – подписку такую дала. И я, это, значит, подписал все бумаги, выхожу в караульную с ним – и Груша… Увидел я ее – и все понял. Знаешь, Алешка, у меня уже тогда, как ясновидение какое открылось… Веришь ли? Только взглянул на нее – и все понял: теряю я ее навсегда. Последний раз вижу. Как оборвалось, что во мне. И я вдруг решил действовать. Нельзя же во снах действовать – только еще хуже будет… Это ты запомни, Алешка, друг и братишка мой милый, – только хуже будет… Но я в тот миг ни о чем не думал – знал только, что если не сделаю чего, что Грушу навек потеряю. Может, заснул, правда, на этот миг?.. Взглянул на нее – понял все, и снова к Бокому – Христофорычу моему, фамилия у него такая, говорил ли я тебе? А он глядит – улыбается. Неупустительно употребил, значит…
Митя замолк и как-то тревожно и в то же время вдохновенно посмотрел на Алешу. Тот замер, боясь проронить хотя бы слово.
– До сих пор думаю, что это было? И как бы дальше судьба моя повернулась, не сделай этого…
– Ну? – наконец выдохнул Алеша.
– Впился я ему в шею. Понимаешь, впился – это мне потом Груша рассказывала, а я, знаешь, не помню, как отрезало совсем. Вырезало из памяти – стерло напрочь. Помню только: повернулся, шагнул к нему – и больше ничего не помню. Заснул… Очнулся – уже бьют меня, и крик Груши в ушах стоит… А Христофорыч-то так шею на бок и повернул с тех пор. То ли я свихнул ему – то ли прокусил даже… По-разному говорили. Мне за десять лет потом много чего говорили. Вот так – носил Христа, носил на шее своей, пока Он ему эту шею и не свернул. Ха-ха… Это мне Груша потом сказала. Она ко мне снова приходить стала, когда я вернулся на свою каторжку… Только и без Христофорыча нашлись другие продолжатели. Там одни продолжатели водятся – ибо другие не смогут. Справились со мною…
– Справились?
– Всего не расскажешь, Алешка, да и незачем это. Зачем тебе спускаться в подвалы инфернальной подлости – только поседеешь раньше. Выжил я только потому, что притворился спящим. Спящим, как все. Только так, хоть сердце-то по-прежнему рвалось. Я уже не мог ничего… Ничего отказать не мог… «Просящему дай…» Вот я и давал. Ха-ха!.. Слышишь? Слышишь оправдания подлеца?.. Подлеца и труса!.. Кто бы мог подумать!.. Ведь надо как-то было жить. Жить с этим ужасом в душе и с проснувшимся сердцем… Черт!.. Невозможно, казалось бы. Но – подлец был и подлец остался… Знаешь что это?.. Это кто-то надпись приписал на могильной плите батюшки нашего… Писал про него, а оказалось, что и про меня… Да и я, когда Смердякова гонобил и заставлял его доносить все себе – оказалось не его, а себя прогибал!.. Себя гонобил – готовил себе судьбу подлую и подлейшую… У того хоть совести хватило повеситься…
– Дмитрий, зачем ты…
Но Митя тут же перебил Алешу:
– Нет, будь добр – уж дослушай… Я же как рассудил. Все спят и живут. И все подлости и злости свои во сне делают. Именно потому, что спят – проснулись бы – не делали. Проснулись бы – ужаснулись бы, когда увидели, кто ихними руками все это делал… Но – спят… Тогда что ж мне – одному-то среди всех – жить с честью и совестью?.. Сон же – спят же все… Мы же что можем творить во сне – все, что угодно, а потом просыпаемся и только диву даемся. Но это же мы тоже, хоть и во сне… И детей насиловать во сне можем – и ничего. Проснулись – и забыли… Это – ты следи за мыслью подлеца!.. Карамазовская живучесть – это еще братец Иван говаривал… В точку. Вот и решил я, что буду жить. Один проснувшийся или умерший – но буду жить… И делать, что требуют. Раз я во снах их участвую… И делал же – «просящему у тебя дай…» Видишь – и Евангелие приплел в оправдание. И давал… Потом, когда уже на десять лет отправился за Христофорыча своего… Меня как подсадную утку пользовали… К революционерам, заговорщикам, социалистам, сочувствующим иже – да и подозреваемым просто для проверки. Да и к угалашкам, уголовникам то бишь – порой… И в камеры подсаживали, да и на волю выпускали – по-разному было. А я все послушаю – и донесу, как следует… Все распишу – что слышал, видел, и более даже распишу… Веришь ли, Алешка, может, потому что я из проснувшихся – так я и больше того видел и слышал. И что не видел – как будто видел, и что не слышал – как будто слышал… Ясновидение какое-то порой и тут открывалось. Мне один из последователей Христофорыча говорил, что я целого следственного отдела один стою, смеялся, что надо меня в штат зачислить и жалование повышенное платить… И поражало же меня – как никто из тех, к кому меня подсаживали, не догадывается, кто я. Но там умельцы жандармские, конечно, знали, что делали – заметали следы, путали карты, не сразу накрывали заговорщиков, так что и подозревать меня трудно было. Но дело не в этом, Алешка. Чувствовал я, что меня словно некая сила бережет, бережет и от раскрытия спасает. А знаешь, почему?.. – Митя внезапно перешел на шепот и даже потянулся к Алеше, словно бы их кто-то мог подслушать. – Алешка, ты мотай тоже… Только потому, что я в снах этих сам не действовал. Они действовали – а я нет. Я только «просящим» давал, что они хотели. И ведь мог же сказать, кто я – мог, тогда бы и не стали секретов мне выдавать революционных – а их как тянуло ко мне какой-то инфернальной силой – тоже необъяснимо, Алешка – сны!.. Сны эти!.. Они по своим законам проходят… О, черт!.. Сколько раз я хотел сказать им: «Неужели же вы не видите, кто я? Молчите!.. Не лезьте ко мне…» Сколько раз просил их – мысленно, мысленно, Алешка: «Ну, спросите меня хоть раз – я не провокатор?». Спросите, хоть раз! Хоть разочек!.. Ну, что же вы такие доверчивые!.. Я бы сказал, Алешка, я бы сразу сказал!.. «Просящему дай!» И я бы дал – дал всю правду о себе!.. Спросите только… Но ни разу не спросили – инфернальная сонная слепота… «И загражу уста им…», «слухом услышите, и не уразумеете; и глазами смотреть будете и не увидите…», потому что, правда, «огрубело сердце людей сих, и ушами с трудом слышат, и глаза свои сомкнули, да не увидят глазами и не услышат ушами, и не уразумеют сердцем»… А главное – что «не обратятся»… Не обратятся, Алешка, ибо спят – вот в чем ужас-то!.. Ты знаешь, я только один раз и решился действовать. Нет, даже не действовать, а так как бы – помочь действию. Эксперимент, так сказать, поставить во сне. Меня же мотали по всей Сибири, чай… Был и в Томске, и в Тюмени, и в Иркутске… И только в одном месте заподозрили меня, начальник полиции поторопился – накрыл сразу нечаевцев каких-то новых, а те, кто там из них остался, мне и вынесли смертный приговор. Вот, думаю, настоящий сонный кошмар – чем закончится?.. А привести его в исполнение должен был один врач, к которому меня отвезли – тут игра с двух сторон была, сонная, так сказать, фантасмагория… Те живца подсовывают, а те его сдирают с крючка… И вот я у врача этого на приеме в кабинетике – и вижу же, вижу, не только что он меня убить должен, но и даже, как. Скальпелем или ланцетиком должен он, это, полоснуть меня по горлышку – по сонной артерии… Заметь – опять по сонной… Это чтобы проснуться. А я ведь уже и так не сплю… Мне даже странно, зачем такая экзотика кровавая. Ну, сделал бы мне пилюльку вкусненькую, проглотил бы я ее – и дело с концом. А тут – скальпелек. Но потом понял – для устрашения, так сказать. Чтобы не повадно другим было – примером я должен был послужить для других предателей. Алешка, ты слушаешь?
Алеша не смог даже ответить – так он был поглощен рассказом. Он, казалось, был в каком-то ступоре, даже и не дышал. Митя несколько секунд всматривался в него.
– Не рассказывать – ибо довольно с подлеца?..
– Нет, продолжи, пожалуйста… – Алеша хрипло прошептал, с трудом выдавливая из себя слова.
– Ну ладно, закончу скоро… Так вот же… Где я, черт!.. А – ну, вот, сижу я – а вижу, что он, врач этот, весь в волнении – борьба, понимаешь, в нем идет жуткая – как убивать будет?.. Он уже и так ко мне подойдет – и этак, а сам все спрашивает о чуши какой-то, чтобы время-то потянуть… Эх, тяму не хватает – интеллигенция… Да, к Христофорычу бы его – тот быстро ему этот рог интеллигентский-то обломал бы… Наконец просит: мол, откройте рот, я вам язык посмотрю и пульс послушаю, а руку со скальпелем чуть за спиной держит – ну, думаю, вот момент!.. Сейчас – или никогда. И веришь ли, Алешка, такое любопытство меня разобрало, что и страха совсем не чувствовал – как со стороны смотрю – зарежет – не зарежет… Ты «Лаокоон» видел?..
– Какой «Лаокоон»? – вновь не сразу ответил Алеша, даже вздрогнув от неожиданного вопроса и, похоже, не до конца понимая его значения.
– Это где-то в Лувре, кажется, иль еще где – видел я репродукцию… Из античного это. Статуя это, точнее не статуя – а черт знает что… Это невозможно передать. Там змея оплетает троих – это Афина, кажется, наслала змею на отца и двух его детей, чтобы они тайну не выдали Трои, про коня этого троянского… Лаокоон – это жрец Троянский, тайну эту знающий. И я почему-то в этот момент, в момент зарезания моего, когда секунда, может, и оставалась – и полоснет врачик этот по горлышку – этот «Лаокоон» и вспомнил. Х-ха!.. Там же между и жизнью и смертью последний момент запечатлен в камне этом чертовом… Бывает, Алешка, тут жизнь на волоске – а в голову лезет… Сам что-ли Лаокоон?.. Ибо тайну знаю и вишу на волоске… А волосиков-то – прядочка одна липкая, потная и выползла из-под белой шапочки врачика этого и на глаз, на глаз ему – а у него и руки заняты… Одной мне на горлышко, а в другом скальпелечек-то держит… И так мне эта прядочка в глаз бросилась – до сих пор помню – потненькая, сальненькая…
Алеша сделал какое-то нервное нетерпеливое движение.
– И отступил он, Алешка, не смог… Э-эх… Веришь ли – меня даже злость взяла, разочарование какое-то невозможное. Точно самого главного и не произошло – к чему я стремился так… Лаокоон-то до конца дошел, а я – нет. И все из-за этого врачика интеллигентного… Прядочки одной ему и не хватило… Воззлился я тогда на него. И из этой злости и решил действовать… Знаешь, Алешка, сколько из-за меня людей сгинуло – и счесть нельзя, но ничто не чувствую на совести моей – ибо во сне все было. Я и не делал ничего – только давал, что просили… «Просящему дай…» А вот это одно – одно только до сих пор спокоя и не дает!.. Черт! Черт!.. Как совесть понять свою?.. Кто объяснит мне самого себя?.. А – Алешка?..
– Так что сделал ты? – хрипло спросил Алеша.
– В том то и дело, что ничего особенного, Алешка! Ничего особенного!.. Но ведь значит – не должен был и этого делать!.. Не должен был!.. Сколько я себя спрашивал и корил!.. Так уж вышло…
– Да что же!? – прямо вскрикнул Алеша, дернувшись, и Митя, кажется, впервые заметил его страшное волнение. Теперь уже Митя, похоже, стал переживать за брата, ибо вновь спустился с перилы и сел рядом.
– Сейчас расскажу, братец ты мой… Не волнуйся ты так, Алешка… Я просто сказал ему – что знаю все. Знаю, мол, что он убить меня должен и хочет, но не решается… Даже предложил ему – попробуй еще раз, не отступай… Но тот – в слезы уже. Не выдержало сердечко… Зарыдал сердечный… Может, тоже едва не проснулся… И я за ним следом – так и прорыдали вместе с час поди… Вот и вся история, Алешенька.
– А потом?..
– Что потом?..
– Потом ты… что с ним?..
Митя вздохнул.
– Да сдал я его, как и всех других. Спросили же – за тем и посылали. Все рассказал, что знал и что сверхузнал… Взяли его тут же – там начальничек был такой горяченький… Не стал ждать с врачиком этим. Нетерпелося… Трое деток у него было. Это у врачика этого… Потому, видать, и не смог зарезать. Детки, они даже и во сне держат. А жена, говорили, с ума сошла после…
В беседке воцарилось тягостное и тяжелое молчание. Издалека за легким шумом вечереющей листвы был слышен лай далекой собаки, а еще дальше и глуше чье-то прерывистое надрывное мычание.
– А меня ты тоже сдашь? – неожиданно брякнул Алеша.
Митя снова вздохнул.
– Я, Алешка, всегда спрашивал себя – вот если все так по-честному…, все по-честному на незримых, но справедливейших весах взять и положить – и взвесить: так чего больше – добра или зла за моим сонным бездействием скрывается… Где больше крови пролито или не пролито – чтобы и вся пролитая и непролитая кровь была взвешена, ибо она и есть самая тяжелая… Понял ты меня, Алешка? Итак – чего же больше?.. Черт, где же больше – на какой чаше весов?.. И знаешь, братец ты мой, нет у меня ответа. Нет, и главное – понял я – и не должно быть. Ибо иной суд человечий, а ино Божий… И весы эти только у Него и сохраняются и приберегаются на день последнего и страшного суда – там и будет все взвешено. Только там… Я как-то сдал бомбистов, готовивших покушение на цесаревича – наследника царя нашего… Ведь что удумали – всех положить заодно, вместе со слугами и детками даже маленькими, если таковые в каретах окажутся… При мне ведь говорили – верили мне… И я им верил – не остановятся, ни перед чем не остановятся… Ибо действуют. Во сне своем действуют, что и есть страшное самое, Алешка… Не осуждаю, ибо понимаю… Повесили их – троих, кажется… Мне потом сами вешатели и рассказывали – хвалились… А еще нескольких – солдат, исполнителей-то будущих, палками забили. Но, вот, думаю… Если бы не повесили – где крови-то больше было бы. И понял я, Алешка, что лучше…
– Papa, вас maman неупустительно к себе приглашает, – это словно ниоткуда выросшая у беседки Лизка вдруг перебила речь Мити, да так что и Митя и Алеша вздрогнули от неожиданности. Она действительно явилась словно ниоткуда, как будто выросла из-под земли, хотя, скорее всего, братья, увлеченные разговором, просто не заметили ее. Митя, как пораженный этим явлением, лишь прошептал почти про себя: «Неупустительно…»
– Да, иду я, иду – как ужаленный подскочил Алеша (он тоже был поражен этим «papa» – никогда прежде Лизка его так не называла), но поспешно пройдя пару шагов, обернулся.
– Не жди меня, Алешка, – махнул ему рукой Митя. – Я к Паисию… Прости меня…
V
скандал
Еще подходя к дому, Алеша услышал там громкий голос Марфы Игнатьевны, который стал хорошо слышен в небольшой чистенькой прихожей. Надо сказать, что старый карамазовский дом стараниями Lise и при непосредственном участии Марфы Игнатьевны был значительно омоложен. Все обои были переклеены и заменены на светло желтые и зеленоватые, а зеркала, которые так любил покойный Федор Павлович, вынесены в чулан. Из своей спаленки Lise вообще выбросила все, обставив ее новой мебелью. То же хотела сделать и с кабинетом Алеши (комнатка, где был убит Федор Павлович), но Алеше удалось убедить ее выбросить только ширмы и кровать, а массивный письменный стол и шкаф оставить на месте.
– Нет, ты посмотри, шельма какая!.. В слабости она была!.. Я ей скажу, в какой слабости она была… Ишь – бросила нам ребенка, в слабости она… Ноги поотрывать за такую слабость бы ей. Лизке-то, чай, и трех дней не было… Ишь!?.. А теперь обратно ей подай… И как наглости только хватает!..
В гостиной, куда вошел Алеша, стояла и оживленно размахивала руками Марфа Игнатьевна, обращаясь к невидимой Lise. Та находилась в комнатке Лизки, рядом с открытой внутрь комнаты дверью. Несмотря на то, что Марфе Игнатьевне было уже под шестьдесят – она мало изменилась и держалась бодро. Собственно, почти весь быт и уход за таким большим домом был на ней – и она справлялась, в ней после смерти Григория словно проснулась дремавшая прежде сила, как словно она распрямилась от невидимого, но несомненно тяжелого гнета умершего мужа.
– Ах, Алексей Федорович, ну где же ты?.. – это Lise, выглянув из спаленки и увидев Алешу, быстро пошла ему навстречу.
А вот в ней уже трудно было бы узнать маленькую смешливую девочку, того «чертенка», кем она представлялась окружающим тринадцать лет назад. Она, хоть и по-прежнему была не слишком высока, но на вид изменилось до почти полной неузнаваемости. Исчезли все угловатости подростка, и ее лик приобрел черты почти законченной красоты и совершенства совсем еще молодой, не достигшей и тридцати лет, женщины. Эту красоту портило только выражение какой-то «всегдашней» тревожности и ожидания, что в сочетании с неспокойными, постоянно перебегающими с места на место глазами, оставляли общее впечатление суеты и непокоя.
– Алеша, представь, эта… Мария Кондратьевна, бывшая… В общем, смотри что написала, – и она передала Алеше клочок бумаги, на котором бегло было нацарапано следующее (оставляем всю оригинальную орфографию):
«Одайте мне мою Лизку обратно. Вы отабрали ее у меня когда я была в слабасти. Одайте теперь подабру».
Оказывается, пока Алеша беседовал с Митей, здесь развернулись целая операция. Мария Кондратьевна, прибыв к дому в коляске вместе со своей, уже знакомой нам, взбесившей отца Ферапонта компаньонкой, сама вошла в сад и, увидев Лизку, поспешила к ней и стала заласкивать. Мол: это я – твоя мамочка, приехала за тобой и т.д. и т.п. Но вышедшая из дома Марфа Игнатьевна, завидев такое «безобразие», решительно пошла на приступ и отбила ребенка. И тут же послала Лизку за Алешей. Однако засевшая в коляске Мария Кондратьевна сразу же прислала свою компаньонку с пресловутой запиской. Алеша вошел в дом, когда та уже успела ретироваться, а содержание записки стало известно Lise и Марфе Игнатьевне.
– Алексей… Алеша, что же это? Как можно так?.. Что делать – я не знаю… – Lise говорила тревожно, беспокойно вглядываясь в лицо Алеши и тут же убегая глазами по сторонам.
– Да что – госпожа Лизавета Красивешна, надо в полицию заявить. Ишь – распоясалась-то так!.. И главное – держит-то Лизку мертвой хваткой… А та, клуша, только глазами хлопает. Как же, как же – маманя пропащая заявилась… Надо объяснить ей, что никакая это ни маманя… Тетка с улицы… А нет – так и правду сказать, что это у тебя такая маманя была, что бросила тебя как куклу… Как щенка полудохлого… Да – мол, забирайте отродье свое Смердяковское… – затараторила Марфа Игнатьевна, не замечая, что у нее за спиной в комнату вошла Лизка, исподлобья, но внимательно наблюдая и прислушиваясь ко всей сцене. И не успел Алеша остановить Марфу Игнатьевну, как следом в комнату вошла и главная виновница всего скандала – Мария Кондратьевна. Вошла, видимо, решив еще раз «попытать судьбу» и рассчитывая каким-то образом все-таки чего-то добиться. Она была в ярко-зеленом, на этот раз не шуршащем, а каком-то «струящемся» шелковом платье, призванном, видимо, по мысли хозяйки, очаровывать своей роскошью всех его видевших. Пришпиленный же сзади хвост был неизменно.
Только заметив вошедшую, Марфа Игнатьевна, бросилась к Лизке и загородила ее собой. И тут же на ходу грозно проговорила:
– Ты чего пришла снова?
Но та, не обращая внимания на защитницу, только увидев Лизку, вдруг прямо на пороге присела на колени и подняла перед лицом огромного оранжево-желтого сахарного петушка.
– Лизка, детонька моя, смотри – мама что тебе принесла…. Подарочек сладенький – петушок сахарный… Иди ко мне доченька, иди ко мне крошечка… – слащаво-чувственным и выделанным голосом запричитала она, как-то нелепо помахивая петушком перед своим носом, словно завораживая и заманивая Лизку к себе. Все это выглядело так странно и нелепо, что первое время никто не вымолвил ни слова. Мария Кондратьевна явно просчиталась с подарком для ребенка – он годился ну разве что для девочки трех-пяти лет, никак не больше. Да и сюсюкающий тон, с которым она обращалась к Лизке, тоже подходил именно к этому возрасту. У Марфы Игнатьевны еще только расширялись глаза и надувалась грудь – что было признаком нарастающего негодования, но все ее действия предупредила Лизка. Ловко вывернув из-за спины Марфы Игнатьевны, она быстрым шагом подошла к стоящей на коленях матери и тоже опустилась перед ней на колени. При этом руку матери, с блистающим огненным цветом петушком, она обхватила двумя ладонями и прижала к своей груди. Надо было видеть ее лицо!.. Это была какая-то непередаваемая смесь благоговения и лукавства. Ее рот даже приоткрылся от избытка чувств, конопушки под глазками затопорщились в складочках кожи, и только сквозь полуприкрытые веки светился тот же все замечающий и все оценивающий лукавый смердяковский взгляд…
Марфа Игнатьевна, наконец, пришла в себя:
– Пошла вон, шельма зеленая!..
Она бросилась к Лизке и, схватив ее за плечи, потянула к себе. Но не тут-то было. Лизка не отпускала руки матери с петушком. Мария Кондарьена заверещала невероятно высоким голосом, но тоже не отпускала ребенка. Они так и перетягивали друг друга, и петушок между ними приближался то к одной, то к другой стороне. Марфа Игнатьевна, уразумев недостаточность своих усилий, и продолжая одной рукой тянуть Лизку, другой дотянулась до головы Марии Кондратьевны и, захватив под шляпой ладонью пук ее волос, стала тягать их из стороны в сторону. Та заверещала еще громче, переходя уже на безостановочный визг. Алеша, наконец, вышел из ступора и бросился разнимать дерущихся, но в этот момент раздался треск и хруст – это петушок, не выдержав потрясений, переломился у самого основания, и Лизка с его верхней частью едва не упала на бок. Но это не остановило дерущихся: освободившиеся руки, как у Марии Кондратьевны, так и Марфы Игнатьевны, тут же пошли в ход, и Алеша едва смог оторвать их друг от друга.
Впрочем, закончилось все так же нелепо, как и началось. Две женщины еще выдыхали проклятия и ругательства, как их крики перекрыл нарастающий смех. Это смеялась привалившаяся к бельевому шкафу Лизка. Она так и прижимала полураскрошившегося петушка к груди, при этом мелко и как-то протяжно, словно на одной ноте, выдыхала частыми толчками: ха-ха-ха-ха!.. И как бы под влиянием этих толчков она все больше сползала на пол, и уже на полу начала как-то странно дергаться нижней половиной тела. Марию Кондратьевну, наконец, удалось выгнать взашей – чему та, завидев странное поведение своей дочки, не особо и сопротивлялась – а Лизку Алеша отнес и уложил в кровать. У нее, похоже, была истерика в каком-то полуобморочном состоянии, впрочем, быстро завершившаяся – так, что даже решили не беспокоить врачей. Она действительно вскоре заснула – с ней осталась Марфа Игнатьевна, а Алеше уже пришлось успокаивать Lise, едва самой не упавшей в обморок при виде всего произошедшего.
Окончательно убедившись в безопасности Лизки и оставив ее под присмотром Марфы Игнатьевны, Lise и Алеша поднялись в спаленку к Lise, полстены которой занимали книги, учебники и разного рода папки с вырезками и методичками. Тут был, похоже, целый методический библиотечный архив. Lise, когда они уезжали вместе с Алешей в губернскую столицу, чуть ли не в первом выпуске закончила недавно открывшиеся там «педагогические курсы» и получила звание «кандидатки», дававшей право преподавания в церковно-приходских и земских школах. И теперь ревностно исполняла обязанности «учительницы» в паре таких наших школ. Были у нее и частные ученики, большею частью бесплатные, и они по времени приходили на учебу прямо в карамазовский дом.
Алеша сидел на кровати Lise, а та в креслице перед белым туалетным трюмо, контрастно выделявшимся на фоне темно-серых и коричневых книжных рядов, стопок серых раскладок и папок, что отражались за спиной Lise в этом самом трюмо.
– Алексей, знаешь, у меня – я это почувствовала – как будто ноги стали снова отниматься, когда это все… началось. Что думаешь по всему этому ужасу? Это же ужас! Ужас!?.. – и она повернула к Алеше свое прекрасное, но опять же искаженное страхом и тревогой лицо.
– Lise (Алеша всегда, еще с детства и неизменно называл так Лизу), не волнуйся… Лизу нашу мы никому не отдадим – она будет с нами. Она будет с тобой…
– Помнишь, как мы еще тогда – еще в доме у мама, обещали друг другу, что будем ходить за людьми, как за больными – помнишь?.. Что, как говорил твой Зосима – ты кстати, не рассказал, как открыли его мощи… – будем за человечеством всем смотреть… Как врачи какие – всем служить, всех переносить и любить… Ты помнишь?.. Помнишь ведь, помнишь?
– Я помню…
– Вот, Алеша, вот!.. – Lise вновь вся изошлась волнением, она даже плечиками приподняла легкое и изящное летнее платье из тонкой светло-голубой материи, собранной к шее небольшими воланчиками. – Тут главное. Тут главное… Я сейчас думаю – о, я очень сейчас думаю, Алеша… Я же вижу, как ты скрываешь что-то от меня… А ведь помнишь – мы все клялись рассказывать друг другу, все-все… Разве ты не помнишь?..
– Я помню, – вновь повторил Алеша и опустил глаза. – Lise, я когда-нибудь все тебе расскажу… Правда, все.
Но Lise как будто не услышала его.
– Я боюсь, боюсь, Алеша… Не переоценили ли мы свои силы – а?.. Что ты думаешь – ты думаешь?.. За всеми людьми… Господи, как же за всеми людьми? Я ведь и за Лизкой-то не могу…
– Не называй ее Лизкой, она – Лиза… – попробовал поправить ее Алеша, но та опять как не услышала его.
– Я и правда боюсь ее. В ней есть что-то, что не преодолеть… Никогда, понимаешь – никогда!.. Я это знаю, я это чувствую… И!.. Алеша!.. И она это чувствует – вот что страшно… Я вижу, что она это чувствует… – Lise всхлипнула. – Я не могу смотреть в ее глаза. Там – такое… Там – такое… Там, мне кажется… Ах, Алеша…
Алеша протянулся с кровати и стал гладить Lise по плечу и руке.
– Я же вижу, как она смотрит на все… Как она смотрит на все книги эти – и презирает… Да, Алеша, она презирает. Все презирает – и книги эти, и меня, и все, что я делаю и все, чему учу… Она ничего этого не знает – и презирает. Но ведь ей и не надо этого, Алеша. Понимаешь?.. Ей и не надо этого всего – вот в чем ужас!.. И она знает твердо, что не надо. И я… Алеша, и я знаю, что не надо… Ей, ей… Ей уже ничем не поможешь!.. – И Lise даже закрыла лицо руками, как бы не в силах совладать с пробежавшим по нему ужасом.
Алеша встал с кровати и обнял ее сзади. Lise вся так и вздрогнула в его руках и понизив голос, словно их кто-то мог подслушивать, торопливо зашептала Алеше в ухо:
– Алеша, давай отдадим!.. Давай отдадим ее – а?.. Вот – сейчас самый подходящий случай… Сейчас – или никогда… Или кошмар до конца дней… Она не наша, Алеша, она не наша и никогда не будет нашей. Мы переоценили… Мы переоценили, понимаешь, Алеша, самих себя и свое добро… Нет его у нас, нет и у меня… Отдадим… Или нет – она еще вдруг вернется… Давай убьем ее и в саду закопаем – а? Ведь не найдут же ее там – не найдут?.. Там, в яме у забора… – и она с каким-то безумным ожиданием уставилась на Алешу, отодвинувшись от его плеча. – Ох, Алеша, прости меня – не слушай меня… Прости меня, подлую, не слушай!.. не слушай!.. – и Lise, снова прильнув к Алексею Федоровичу, залилась слезами в его руках.
Алеше понадобилось еще с полчаса, чтобы успокоить ее. Ушел он только, когда подтвердил, что «ничего не слышал», и в свою очередь получил обещание, что она приляжет отдохнуть и сама, добавив что скоро он ей «все расскажет», но сегодня он вернется только очень поздно вечером из-за срочных «неотложных дел».
Ч А С Т Ь В Т О Р А Я
Книга четвертая
Р Е В О Л Ю Ц И О Н Е Р Ы
I
«МЫСЛИ ДЛЯ СЕБЯ»
Вернувшись от Lise в свой кабинет (напомню: это комната, где был убит Федор Павлович), Алеша подошел к письменному столу и из его верхнего ящика вынул довольно потертую, видимо, от частого употребления тетрадку в кожаной покрышке. Какое-то время он стоял словно в задумчивости, но вдруг резко вскинул голову бросил взгляд за окно, где по саду большой бесформенной массой и почти бесшумно промчался неизвестно куда Шьен. Затем сел за стол и развернул обложку…
Здесь мне хочется еще раз напрямую сказать несколько слов читателям. Вы обратили внимание, как бережно и осторожно я обращался до сих пор с нашим главным героем, стараясь практически никогда не комментировать его слова и поступки. Но теперь мы подошли к рубежу, когда заглянуть в его душу стало просто необходимо, ибо дальнейшее повествование невозможно без попыток объяснения перемен, произошедших с Алешей. А поскольку эти перемены прежде всего внутренние, то нам придется вступить на зыбкую почву догадок и предположений, ибо чужая душа, как известно, потемки, и все изменения в ней никогда не могут быть однозначно объяснены и истолкованы. Но уж слишком тугой узел затянулся вокруг Алеши, слишком много трагедий, которые скоро случатся и надолго потрясут наш городок, окажутся связанными именно с ним. Поэтому как бы трудно ни было, как ни теряюсь я в попытках уяснить себе своего главного героя, мы будем это делать, то есть проникать в душу Алеши и пытаться что-то там объяснить и, как я писал и обращался к вам, читатели, надеюсь, вместе с вашей помощью тоже. Ибо дорог мне, очень дорог мне мой Алеша, и я хочу, чтобы он стал столь же дорог и вам. С этим и приступим к дальнейшему.
На первой странице тетради несколько раз обведенная кой-где потекшими чернилами синела надпись: «Мысли для себя». Это были те самые «мысли» отца Зосимы, которые Ракитин успел, по его словам, списать из оригинальной тетради преподобного в ночь, когда он проводил опись его имущества. Сама эта тетрадь, по словам того же Ракитина, «ушла по церковным инстанциям». Алеша потом уже сам несколько раз бережно переписывал доставшиеся ему «мысли» дорогого человека и даже скомпоновал их по-новому, в более логичной связи, ибо ранее они были отрывисты и часто не связаны друг с другом, так как записывались в разное время с довольно длительными промежутками. А над некоторыми записями были еще сверху и сбоку приписаны уточнения и дополнения. Видно было, что старец сам неединожды перечитывал свои записи и делал добавления к ним. Например, почти везде, где упоминался Алеша, эти места были большей частью приписаны позже. В особые минуты душевных кризисов и переломов Алеша всегда их просматривал или перечитывал. Сейчас, без сомнения, как раз и был такой период.
Мысли для себя
I
* * *
Тяжкое время… Что за тяжкое время?.. Никак не могу даже до конца уяснить себе, что меня побуждает взяться за перо. Записывать свои мысли… Но зачем? Я ведь и так их ношу в душе и кроме меня никто их не прочитает?.. Разве что тяжесть вынести из души наружу… А то ж ведь и молюсь – а тяжесть не проходит… Воистину тяжкое время. И ведь тяжело оттого, что не с кем поделиться этими мыслями. Даже с самыми близкими братьями. И не то, что не поймут, а… А словно боюсь смутить их. Да-да, как бы не послужило соблазном. А то из своей души вынешь – а в другую вложишь… Не дай, Господи!.. Поэтому пусть только бумага… Только бумага. Она, известно, все стерпит…
* * *
Что же это в нашей родной православной Церкви-матушке творится?.. Что ж такое, что нельзя ни с кем поделиться? Странно сие и страшно, ибо признак тяжкой болезни. А если и неизлечимой?.. Не дай, Господи!.. Управь и исцели!.. Ибо только Ты и можешь найти лекарство от сей невидимой болезни. Соль обуявшая… «Ибо если соль потеряет силу, чем сделаешь ее вновь соленою?» Не стали ли мы такой испорченной солью – осталось только выбросить вон?.. Да не будет, Господи!.. Вот и брат Игнатий из своих Бабаев о том же… И тоже пишет о тяжести… В монастырях одно лицедейство и актерство непотребное… В лучшем случае внешность одна – о внутреннем, о молитве, забыли… И деньги, деньги, деньги… Мамона повсеместная… «Нельзя служить Богу и мамоне» А мы служим. И даже неизвестно, кому больше. Монахи, братья, али вы забыли об обете нестяжания!?.. Ох, рыба гниет с головы. Если монастыри загнили, то что же толковать о мирянах… Как не боимся вводить их в соблазн? Какое страшное наказание получим от Бога!.. «Накажу пастырей, которые пожрали овцы своя…» Пастыри, которые пасут самих себя… Ужас – что в Израиле тысячи лет назад – что сейчас на Руси!.. Вернулись на круги своя. И судьба будет та же – развеет Господь Русь, как развеял Израиль промеж народами!.. Вот и преподобный Серафим о том же – накажет Господь нечестивых пастырей, и разбегутся овцы… Страшно и ужасно сие!.. Ужели неизбежно? Господи, Ты веси!..
* * *
Церковь сейчас напоминает как некую обширную пещеру – темную и мрачную, с паутиною по углам и грязью. И только в одном углу едва-едва мерцает лампадка… Свет веры в ней едва светится, а вокруг и повсюду мрак неверия и язычества. Нового уже язычества, страшного тем, что рядится лицемерно в христианские одежды. И крестики носят, и в храмы ходят, и Таинства святые принимают – а все одно язычники. Ибо нет Христа в их душах, не стоит Он там на первом месте. Бог не может находиться в душе, если Он там не на первом месте – это определенно так. А у скольких людей, считающих себя христианами, Он не занимает это место? Но ведь ясно же сказал Сам Спаситель: «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня…» Вот и святитель Тихон о том же. Что все, кто в гордости и в пышности мира живет – вне Церкви находятся (хотя, мыслю, что внутри храма могут быть, а внутри Церкви нет), хоть и в храмы ходят, и молятся, и Таин причащаются, и храмы созидают… Да – храмы созидают, а все равно вне Церкви. Страшно и скорбно сие. И сколько таких. Язычников этих новых. Страшно сказать – большинство. А еще страшнее – и среди служителей Церкви и ее иерархов тоже.
* * *
Сегодня как-то страшно и ярко увидел беса неверия… Неверия и атеизма. Этот бес становится бесом повсеместным и повседневным. Самый невидимый бес становится видимым – это во времена уже последние так и должно быть. «Но Сын Человеческий пришед найдет ли веру на земле?» Не найдет… Не найдет и в России. Все думал, должен был Спаситель наш указать на это в какой-то притче – не только прямо предупредить. И нашел – в притче о сеятеле… Здесь же все эти атеисты современные и революционеры и то, как они получились, и из кого они вышли… «Вот вышел сеятель сеять …» Бог и сейчас сеет повсеместно в сердца семена веры – и так будет до скончания века. Бог сеет, но… судьба у этих семян – ой-ой-ой, разная… «Иное упало при дороге, и налетели птицы и поклевали то». Это про тех, у кого вообще в сердце семечко веры даже не проклюнулось – не успело. Страшно – ибо в России сейчас все чаще. Уже многие родители не воспитывают своих детей в вере – это отстало, считают. Мы, мол, науке доверяем, а не вере… И не допускают семечки веры в сердца своих деток. А дьявол и уносит эти семечки, потому что не разумеют их – не приучили разуметь-то их родители. «Ко всякому слушающему слово о Царствии и не разумеющему, приходит лукавый и похищает посеянное в сердце его…» Ужасно и страшно сие – сами родители убивают духовно своих детей… Да-да – направляют своих детей в ад, ибо им некуда больше идти без веры… Как не заплакать при виде всего этого?!.. Одна мамаша так и сказала – читал вчера: нечего детям голову забивать чепухой религиозной… А другой горе-отец: не надо приучать детей к вере – это, мол, насилие. Ребенок вырастет и сам сделает выбор!.. Да как же он, горе-отец этот, не понимает, что он уже сделал выбор за своего ребенка!.. Ибо выбор, сознательный и оправданный, можно сделать только между тем, что хорошо знаешь. Вот ты знаешь безверную жизнь, коею живет уже большинство, и жизнь по вере тоже знаешь – родители тебя к этому приучали по мере сил своих. И тогда – да, ты делаешь сознательный выбор: я с Богом и с верой, или я с миром и безверием. Но если тебя к вере не приучали – как ты сделаешь осознанный выбор? Жизни по вере ты вообще не знаешь, значит, ты выберешь только то, что хорошо знаешь – поэтому выбор уже предопределен. Его за тебя сделал твой горе-папашка, решивший не приучать тебя, ребенка, к вере… Страшно сие, ибо скольких уже обольстила эта ложь: вырастет и сам сделает выбор!.. Какая лукавая ложь, и сколь многих она облукавила!.. А что дальше в притче? Следующее семя – упавшее при местах каменистых. Оно проросло, но завяло… Ой, больно, что-то больно в сердце моем, ибо об Алеше подумал, мальчике моем… Оставлю пока – ибо это его несчастное семя, чувствую это… Третье семя – «иное упало в терние, и выросло терние и заглушило его». Почти все – да, страшно даже писать это, не то что сказать вслух – почти все, кого вижу приходящими в монастырь, – из этого рода. С заглушенным семечком, с забытым словом. Проросло, но заглохло… И как ясно, почему… Ибо, хоть и слышали слово, но «забота века сего и обольщение богатства заглушает слово, и оно бывает бесплодно». Все заботы их только о земном, вот и в монастыре слышишь только земное: муж пьет, кто-то болеет, корову украли, сарай разворовали, посев потравили, денег не хватает… Главное денег… «Обольщение богатства»… Нет, это тоже больно, но разве Спаситель не предупреждал не привязываться к земному… «Забота века сего» обольщает почти всех. Вот и становятся атеистами. Снаружи верующие, внутри атеисты… В Бога если и веруют, то не доверяют. Ведь Он же Сам сказал: «Не думайте, что вам есть, что пить, во что одеться. Ибо знает Отец ваш Небесный, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите прежде всего Царство Божие, а это все приложится вам». Но они не верят в эти слова – и ищут, и ищут, и ищут сами. И через это искание становятся атеистами. Грустно и больно сие… Итак, два рода атеистов по отношению к посеянному слову. Одних не приучали – они и не уразумели его и стали атеистами. Других приучили, но они сами заглушили его – и тоже стали атеистами. Атеисты не приученные (или не разумеющие) и атеисты заглушенные… Первые – открытые, вторые – прикрытые… Первые все-таки более честные и оправданные. Вторые – хуже, ибо большей частию лицемеры. И ужасно, что их все больше и больше за церковной оградой. И среди монахов и даже среди архиереев. Правда, писал преосвященный Игнатий – преподают Закон Божий и теологию, профессора… А спроси их – они и в Христа-то не веруют…
* * *
И все-таки как не больно сие – надо разобраться с еще одной группой атеистов по притче-то… Самые трагические семечки… Упали на камень, на камень души, значит… «Иное упало на места каменистые, где не много было земли, и скоро взошло, потому что земля была неглубока. Когда же взошло солнце, увяло и, как не имело корня, засохло…» Засохло. Но ведь сначала же проросло, значит, был шанс и у этих. Но откуда же взялись эти каменистые почвы, эти души окаменевшие? Не могло это как-то просто так случиться… «А посеянное на каменистых местах означает того, кто слышит слово и тотчас с радостью принимает его, но не имеет в себе корня и непостоянен, когда настанет скорбь или гонение за слово, тотчас соблазняется…». Гонений сейчас нет на слово, а вот скорби есть. Они-то и каменят душу. Да – у тех, у кого «нет корня» и кто «непостоянен». Скорби… Какие? Да у всех разные. Родители умерли – скорбь, дети умерли – скорбь, жена или муж умерли – скорбь. Несправедливо поступили в семье или на работе – скорбь… Да, мало ли? Вся жизнь – она же из скорбей и состоит. Они-то, эти скорби и каменят душу… Эх, как важно, чтобы не каменили. Как важно беречь в себе корень веры и быть постоянным. Постоянным, несмотря на ни на какие скорби… Но это возможно только при глубоко укорененной вере. А где ж ее взять?.. Вот и соблазняются люди. Вот и становятся атеистами. Это люди со сломленной, или, точнее, засохшей и умершей верой… Алеша мой, боюсь, будет из таких. Вера у него горяча, но неглубока. Пойдут скорби и окаменят почву его души… Не дай, Господи!.. Дай уберечь ему корень своей веры!.. Не дай ему закаменеть душою…
* * *
Все думаю и не могу успокоиться по поводу притчи о сеятеле. Новое пришло понятие, новый образ для современных атеистов. Первые, с семенем, посеянным при дороге – для них Бога нет, потому что и не было. Так как вера никогда не прорастала в их душах, то им кажется, что Бога нет и снаружи, что все это обман. Нет для них Бога, потому что нет его в природе и не было никогда. Все – точка!.. Вторые, те, кто заглушили семя веры в своей душе тернием богатства и житейскими заботами – для них Бог как бы умер… Да, Он был сначала в их душах, но оказался заглушен, как сорняки глушат культурное растение, и оно постепенно погибает. Итак, для этих – Бог был, но умер для них. Они еще делают вид, что Бог есть в их душах – часто и в храмы ходят и в монастырях бывают и молятся порой, но это только форма. Бога уже нет в их душах, там одни житейские, то есть языческие, потребности… Вера умерла в их душах, а значит и умер Бог… И те, что на камне… А они как бы сами убили Бога в себе. Скорбями ли гонениями. Скорбями чаще… Типичный убийственный вопрос, вопрос, который убивает веру: как мог Бог допустить такое зло, если бы Он был?.. Если бы был Бог, то… И дальше – масса вариантов. Не умер бы кто-то из моих близких… Не страдал бы так жутко я или кто-то из моих близких… Не страдали бы вообще праведные люди… Все это выстрелы по вере. Выстрелы, которые делает сам верующий, ибо стреляет, но не пытается защититься от этих выстрелов, находя ответы на свои «убийственные» вопросы. И тогда эти вопросы, оставшиеся без ответа…, без положительного ответа! – действительно убивают веру. И такой человек, становится атеистом, убив веру, убив Бога в себе. Ибо душа его ожесточается и каменеет, а на каменной почве души, вера произрастать не может. Бог убит… Итак, еще раз – три типа атеистов:
«При дороге…» – Бога нет и не было;
«В терние…» – Бог был, но умер;
«На камне…» – Бог был, но убит…
Но ведь если убит, то может и воскреснуть?.. Я все думаю, какой из трех типов атеистов лучший?.. Если, конечно, есть здесь что-то лучшее. Ведь Христос тоже был убит, но воскрес. Может, для тех, кто сам убил в себе Христа и есть шанс, что Он может воскреснуть в их душах? В их душах – окаменела почва… Но камень – это лучше, чем песок. «Ибо на камени сем воздвигну Церковь мою…» и «из камня потекли потоки воды живой»… Ведь недаром же парадокс: самые горячие атеисты (а это, как правило, люди, сами убившие в себе веру) гораздо ближе к Богу, чем равнодушные к вере, так называемые «теплохладные». «О если бы ты был холоден или горяч!..» Для убивших в себе Бога все-таки есть надежда Его последующего воскресения… Аминь, Господи!..
II
* * *
Революционеры всех мастей: нечаевцы, народовольцы, социалисты, коммунисты – в сущности, суть одно: это люди, убившие в себе веру, убившие в себе Бога, люди с окаменевшей душой, на которой не может произрастать вера. Но это люди горячие, не теплохладные, они близки к Богу, несмотря на то, что убили Его в своих душах… Это есть люди, не выдержавшие, по словам Спасителя, скорби и гонений на веру, гонений, которые произошли от их скорбей… Они страдали и не выдержали своих страданий – эти страдания убили в них веру. Итак, в их душах нет Бога, но вокруг остаются страдающие люди которые не могут оставить равнодушными революционеров. Они уже не могут любить Бога по первой Христовой заповеди: «Возлюби Бога всем сердцем, душею и разумением», ибо тут любить уже некого… Но тем горячей они любят по второй Христовой заповеди: «Возлюби ближнего как самого себя». Сюда, на эту заповедь переместился весь жар их горячих душ. И Господь не может не оценить этого. Это не теплохладные, которым кроме своего брюха ни до чего нет дела. Эти горят – горят муками других людей, и пусть эти муки убили в них веру в Бога, Сам Бог не может не понять их и не оценить их благородства… Убившие Бога лучше тех, кто стоял в стороне, когда Его убивали, – парадокс… Но это так.
* * *
Раз Бог убит – что делать революционерам?.. Во-первых, стать социалистами и коммунистами – то есть объединиться. Был бы Бог жив – Он бы объединял людей в Церкви, но раз Его уже нет – будем объединяться сами. То есть станем братьями не потому что мы дети Божьи, а потому что мы просто люди… Страдающие большей частью люди! И будем любить друг друга… Они не замечают, что сил на взаимную братскую любовь у них не хватит, бедняжкам, ибо без Бога откуда же взять сил любить других людей?.. Но они хотят попробовать и верят, что у них получится… Но ведь благородно же и это. Любить, не имея источника любви!.. Сироты, которые остались без Бога, решили любить друг друга из последних своих сил – да так, что и умирать будут друг за друга, по словам того же Спасителя: «Нет больше той любви, как если кто душу положит за друзей своих…» И ведь могут же умирать – и умирают уже. Сколько таких в России!.. Сколько их таких уже – повешенных, расстрелянных, забитых палками, закованных в кандалы?.. Возлюбивших до смерти. И сколько еще будет!.. Удивляюсь сему и трепещу… Откуда они взяли силы на такую любовь? Неужели убитый в их душах Бог все равно дает им такую силу? Господь, ты – Любовь!.. И даешь ее даже тем, кто убил Тебя в своей душе!!! Трепещу от мысли сей и боюсь, неужели я прав…
* * *
Все стоны и муки людские, несправедливые и неискупленные, аукнутся и отразятся в учении революционеров. Не простят они особенно стоны детские и слезы детские… Но ведь и Сам Господь этого бы не простил. Он бы обязательно покарал за детские слезинки невинные… Однако Он мертв для революционеров. Значит?.. Да – все понятно. Будем карать сами. Вот где главная подмена… Какая трагическая и какая понятная!.. Был бы Бог – Он был бы судьей, но если Его уже нет, мы станем на Его место… Бог есть любовь, для Него и смерть – лишь инструмент любви. Смерть и гибель целых народов для Него действительно не проблема. Он уничтожил Содом и Гоморру, ханаанские народы, повелевал разбивать их младенцев о камни. И это все ради любви. Бог имеет план и осуществляет его даже через смерть, которая для Него всего лишь инструмент любви… Но раз Бога нет – теперь это будет практика для революционеров. У них тоже есть план – как защитить бедных от богатых, как утереть детские слезки, и если для этого придется уничтожить целые толпы людей или даже целые народы – не проблема. Смерть – это тоже всего лишь инструмент… В чем ошибка?.. Бог всеведущ и непогрешим, а люди, даже самые мудрейшие из тех же революционеров – всего лишь ограниченные и греховные создания. И потому будут неизбежно ошибаться. Смерть от Бога – это всегда добро и любовь, а вот смерть от людей – практически всегда зло и ужас… Но революционеры все равно будут стремиться помочь страдающим людям, даже рискуя ошибиться, даже несмотря на неизбежные промахи. И в этом все равно есть благородство. Также и в практических их учениях. Евангелие велит: «… у кого две одежды, тот дай неимущему, у кого есть пища, делай то же». Люди должны это делать. Это же Бог велит. А если не делают? А если не хотят давать? Большинство ведь не хотят… И тогда революционеры говорят: возьмем и заберем силой. Заберем и отдадим голодным и холодным, заберем у богатых и отдадим бедным и неимущим. Чтобы хотя бы не плакали голодные и холодные детки… Что это – ошибка? Но ведь благородная ошибка!.. Преступление?.. Да!.. Но ведь благородная ошибка и благородное преступление – ради справедливости же, ради тех же детей … Они мучатся за этих обездоленных. И что им делать? Бога-то нет. Можно было бы сказать деткам: потерпите – Бог воздаст вам за ваши невинные страдания. Но нет никого, никто не искупит их страдания и не отомстит за них. Поэтому будем спасать деток и мстить за них сами – нет никакого другого выхода. Нет – есть другой путь, путь большинства – это равнодушие, это сторонняя теплохладность. А что мне до каких-то чужих деток?.. У них свои родители есть, да и Бог пусть о них всех заботится… Да – тут и Бога вспомнят лицемерно. О своем брюхе буду сам заботиться, а о других пусть Бог заботится. Но что о таковых говорить?.. А вот революционеры будут сами исправлять мир – мир, в котором больше нет Бога. Взвалят на себя эту поистине непосильнейшую задачу – ибо как творение может исправить Творца? Творение может исправить только Творец. Не может глиняный горшок сам себя вытягивать или утолщать или приделывать себе еще одну ручку – не может… Но революционеры будут это делать. Будут делать невозможное. Ибо не вынесут боли и страдания других людей. Мало того, не просто будут исправлять творение – пойдут вообще на невозможное, решатся на революцию. То есть свалят все горшки в один котел, все перемнут в однородную массу и будут сами из себя лепить новые горшки… Невозможность? Невероятность?.. Но ведь так будет!.. К ужасу своему говорю: так будет!.. И мой Алеша может пойти по этому пути… Революционеры будут восполнять правду Бога – это неизбежно, ибо раз Бога нет, кто-то должен восстановить правду в мире. Более того скажу, многие из них будут даже мстить умершему в их душах Богу. Ибо будут чувствовать непосильность и невозможность задачи, которую сами на себя взвалили. Они будут ненавидеть умершего Бога именно за то, что он позволил Себе умереть в их душах и оставил их сиротами и заставил их делать Его работу. То есть решать совершенно невозможную и непосильную для них задачу. Самые глубокие и проницательные из революционеров будут это чувствовать и будут за это мстить Богу. Будут мстить за эту невозможную свободу, которую даровал им Бог, позволив Себе умереть в них. Отсюда и столько крови прольется – столько невинной крови!.. Потому что сначала возненавидят умершего Бога, а затем возненавидят и самих себя за то, что взялись за непосильную задачу, чувствуя, что она для них непосильная. И этим закончат – сначала будут истреблять богатых и несправедливых ради бедных и униженных, потом будут истреблять бедных и униженных, потому что они не стали от этого счастливы, чтобы не видеть в них как в зеркале весь неуспех своей затеи, а закончат – истреблением самих себя, ради… Ради самих себя. Чтобы только избавиться от мучительнейшего чувства вины за все содеянное. Ужас? Ужас!.. А ведь это неизбежно. Настолько неизбежно, что даже не могу молиться против этого… Алеша, мальчик мой, если бы это почувствовал!.. Но не почувствует – знаю это… Упаси его, Господи!..
III
* * *
Ужасаюсь содеянному Каракозовым. Стрелял в царя – хладнокровно, как на охоте… Если бы не Комиссаров, то убил бы. И ни грана раскаяния потом. Даже перед повешением, даже на самом повешении. Он чувствует себя героем и спасителем Отечества. Но не на поле же боя… А здесь – у ворот Летнего сада в Петербурге. Стреляя в безоружного человека и главу этого самого Отечества. До чего же мы дошли? Помутнение!.. Всеобщее помутнение. Такого никогда еще не было на Руси.
* * *
Поразительно, как много и сочувствующих. Но ведь страшна же должна быть сама мысль убийства – убийства не ради денег, не ради пропитания, не ради зависти даже, как Каин… А ради примера. Вот слова в его прокламации «Друзьям-рабочим!», которые этот несчастный Димитрий распространял накануне покушения. (Говорят, один экземпляр был и у него в кармане при аресте): «Грустно, тяжко мне стало, что… погибает мой любимый народ, и вот я решил уничтожить царя-злодея и самому умереть за свой любезный народ. Удастся мне мой замысел – я умру с мыслью, что смертью своею принес пользу дорогому моему другу – русскому мужику. А не удастся, так все же я верую, что найдутся люди, которые пойдут по моему пути. Мне не удалось – им удастся. Для них смерть моя будет примером и вдохновит их». Здесь страшно все: каждая строчка и каждое слово. Страшно от убежденности и неизбежности всего написанного. Страшно от этого жуткого пророческого духа. Ведь его пример действительно вдохновит многих. А ведь это неизбежно – он словно предвидел в пророческом духе. Ведь будет так!.. Нет, отложу пока – не могу… Больно и страшно…
* * *
Поразительно, как Каракозов бессознательно, но ужасающе точно воспроизводит всю жуткую в своей таинственности логику своего поступка. «Любимый народ погибает…» Кто за это отвечает – естественно царь. Он не объясняет почему, но ведь это же в таинственнейшей и духовной сути верно. За состояние народа отвечает царь, глава этого народа. Следующий ход его мысли – убить этого «царя-злодея». Разве не естественный вывод? Его должен был бы наказать Бог, но Бога-то нет, значит, накажут люди, а именно он сам возьмет на себя эту провиденциальную роль мстителя за народные бедствия. И он понимает, что идти на это можно только в случае, если сам готов умереть. Это действительно так. Смерть за смерть. Моя смерть за твою смерть. Убиваю только потому, что сам готов умереть. Я и наказание и жертва. Убивая царя, убиваю и себя. По-другому просто быть не может… Это именно жертва. Убийственное и ужасающее самопожертвование… И последнее – уже не просто пророческое, это ясновидение какое-то!.. Как он мог догадаться, что у него это не выйдет, но он станет вдохновляющим примером – как?!!.. «…я верую, что найдутся люди, которые пойдут по моему пути… Для них смерть моя будет примером и вдохновит их…» Как!?.. Как он мог это предузнать?.. Теряюсь и трепещу…
* * *
И снова Каракозов этот убиенный не дает покоя. Больно, но нужно разбираться. Царь – это глава народа, глава народного тела. Да, царство – это живой организм, это не демократия – мертвый механизм, основанный на механическом подсчете голосов, это живое, где царь есть голова этого организма. Не случайно: Бог часто наказывал народы через их царей или наоборот: за грехи царя – наказывал народы. Царь Давид – яркий пример… Сколько раз Израильский народ страдал за его грехи!.. А и правда, разве тело не будет страдать за грехи головы, разве оно не расплачивается на глупые и греховные поступки, удуманные головой? И то же обратно – если болеет тело, разве голова не страдает иже с ним? Страдает и мучится, если не может придумать, как излечить тело… Итак, связка понятна: народ – тело, царь – голова этого тела. Каракозов, стреляя в царя, вознамерился убить и тело… Хотел он этого или не хотел – но это по факту так. Ибо простреленная голова умирает вместе с телом. Итак, целя в царя, Каракозов вознамерился убить Россию, убить русский народ. Как не содрогнуться при мысли сей?..
* * *
А ведь нечто подобное уже произошло в истории. Христос – это Тот, через Которого весь этот мир был создан, это глава этого мира: да – живой мир и его голова – Христос. И люди распяли Христа, то есть убили свою голову, то есть совершили самоубийство. Это можно сравнить – как если бы какой-то сумасшедший, решивший покончить жизнь свою, разбежался и размозжил себе голову о каменную стену. Фактически, в духовном смысле, почти две тысячи лет тому назад человечество прекратило свое существование, убив Христа, убило самое себя, совершило самоубийство. Но что же произошло дальше? Христос воскрес… И теперь стал главой Церкви. То есть главой духовно воскрешенных Им через веру людей. Значит, есть огромное мертвое человечество, фактически совокупный человеческий труп, который уже разлагается вторую тысячу лет, и в нем – воскрешенные люди… (…Червячки и козявочки, которые завелись в этом трупе?.. Нет, личинки… Личинки, скажем, бабочек, которые со временем и станут настоящими бабочками…) Да, среди моря ходящих мертвецов – только немногие живые… И ведь это не красное словцо. Сам Спаситель сказал: «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов». Он ясно и недвусмысленно назвал неверующих людей мертвецами… Христиане – немногие живые среди всех человеческих мертвецов.
* * *
Но вернусь к Каракозову. (Каракозов, Карамазов… Господи, что за странная перекличка фамилий?.. И в моем мальчике есть это – тоже черное…) Итак, революционеры, убивая царя, убивают и народ. Допустим, им это удастся… (Упаси, Господи!.. Ибо трепещу, но чувствую, что удастся – уже удастся, ибо в России слишком многое уже помутилось и сдвинулось с места…) Что же будет? Голова убита, а значит, и народ умер… И что?.. Теперь нужно воскресить мертвое тело? Как?.. Это может сделать только Бог. Но Бога нет, Бог тоже убит… Значит, будут воскрешать народ сами. И есть способ – это революция!.. Единственный способ воскресить умерший после смерти головы народ – всеобщая социальная революция!.. Да, смять все человеческие горшки в глину и налепить из нее новые горшки. Ведь это человеческий способ воскрешения, несовершенный, сопряженный с морями крови, но единственный способ, если Бога нет… Более того – способ, дерзающий даже оспорить могущество самого Бога. Ибо Христос после того как восстал Сам, воскресил только весьма немногих христиан (говорим об истинных христианах, а не о христианских язычниках), а революционеры дерзают воскресить – ну, если не всех, то большинство. Уничтожению подлежат только те группы и классы, которые на захотят воскресать по-революционному, предпочтут умирать вместе с убитой главой… Их кровь – это неизбежная и необходимая даже жертва на алтарь революции, на алтарь мистерии народного воскрешения… Революционеры участвуют в невиданной мировой мистерии – мистерии воскресения умершего народа руками человеческими – не Божией властью, но волею самих людей… Ужасно и страшно сие! И ведь будет…
Это была последняя и как бы недоконченная запись в тетрадке, все записи в которой были без каких-либо дат – просто записанные однажды мысли. Алеша взглянул за окно, где вновь, хотя уже и не так резво, по темнеющему саду пробежал Шьен. Перечитывая неоднократно эту тетрадку, он уже почти точно мог сказать, какие мысли произвели на него особое влияние. Вот и сейчас, когда он читал, на каком-то внутреннем плане его души вставали пережитые им памятные и поворотные события: как он, уйдя из монастыря, рыдал, обнимая землю, как душевно мучился со всеми событиями, связанными с завещанием отца и его перезахоронением, как уже в губернской столице познакомился с «настоящими революционерами», как ужасался и ожесточался, наблюдая злоупотребления при строительстве железной дороги, как Катерина Ивановна установила прямую связь с петербургской «Народной волей»…
И один, словно поворотный момент, так потрясший всю их еще первоначально «мягкую» организацию «русских мальчиков», вырвавший из нее первых членов и заставивший измениться внутренне его, их лидера и духовного наставника, когда он сам понял, что революционный путь для него и для всех отныне неизбежен. Это случилось на шестой год после смерти Илюши, когда Карташова Владимира, к этому времени учившегося в губернском железнодорожном институте, по чьему-то доносу у нас летом во время каникул, схватила полиция. И вот некий жандармский полковник Курсулов приехал на «разбирательство». Тогда мать Карташова (к этому времени уже вдова), болезненная нервная женщина, с младшей сестрой ее любимого «Володеньки», 14-летней Оленькой, пришла просить за своего сына. Сестру взяла, видимо, для смягчение сердца этого «опричника», но оказалось, что на растерзание. Ибо это «чудовище» и «тварь» – другие слова трудно подобрать – надругалось над ней прямо в полицейском участке, говорят, чуть не на глазах полуобморочной матери. Обезумевшая мать попыталась найти управу на этого «сатрапа» у нас в монастыре, когда после службы (Алеша сам этому был свидетелем) закричала в Троицком храме на глазах монахов и игумена Паисия: мол, помогите, люди добрые – неужто совсем нет правды на свете (это ее прямые слова). Неужто земля это вынесет и в духовной обители ей не помогут… Рассказала прилюдно, что сделал этот урод, как надругался над ее дочерью – но… Но все промолчали… Стояли, растерянно уткнув глаза в пол, в тоскливом как бы недоумении, когда она остановится… Она же воззвала к памяти преподобного Зосимы Милостивого – призвала и его заступиться, раз живые молчат… Но тут сам этот полковник уже рассмеялся: мол, что слушают безумную, а «провонявшие на смертном одре монахи» (это тоже его доподлинные слова) – ей не помощники… Тут уже захлебывающуюся слезами женщину вывели из храма сами монахи. А та потом и тронулась умом, когда выяснилось, что ее несчастная дочка заносила ребенка от этого зверя в человеческом образе. И навсегда уже попала в психиатрическую лечебницу, а Оля тоже куда-то исчезла из нашего города. Утешались вестью, что ее забрали, какие-то дальние родственники, но доподлинно никто ничего не знал. Алеша действительно испытал потрясение от всего этого, и тогда же на собрании «организации» впервые было принято решение о мести – «устранении» этого полковника. Задачу взялся выполнить друг Карташова Володи, еще один их «русский мальчик», Боровиков Валентин, «Валюха», как его называли, – но это была ужасная и роковая ошибка. Ибо импульсивный и подверженный мстительному порыву, он не смог выждать подходящий момент, начал стрелять раньше времени и был убит на месте. Это была уже вторая потеря организации, так как Карташова Курсулов сгноил еще на этапе предварительного следствия. Он умер в тюрьме при непонятных обстоятельствах. По слухам его просто замучили. Но он так и никого не выдал. Красоткин, который кроме того, что сочинял стихи, еще и неплохо играл на гитаре, тогда посвятил ему песню с такими словами:
Еще один испытанный боец,
Чей лозунг был: отчизна и свобода,
Еще один защитник прав народа
Себе нашел безвременный конец!
Он был из тех, кто твердою стопой
Привык идти во имя убежденья;
И сердца жар и чистые стремленья
Он уберег средь пошлости людской.
Он не склонял пред силою чела
И правде лишь служил неколебимо…
И верил он, что скоро край родимый
С себя стряхнет оковы лжи и зла…
В наш грустный век, на подвиги скупой,
Хвала тому, кто избрал путь суровый…
Хвала тому, кто знамя жизни новой
Умел нести бестрепетной рукой.
А в самой «организации» после всех этих страшных потерь «русских мальчиков» был окончательно взят курс «на революцию» путем террора и были приняты меры к повышению уровня конспирации и ужесточению, как это называлось «идеологического единства». Главным образом по отношению к христианской вере и Церкви, как организации, ее хранящей и выражающей. «Соглашательская» и «охранительная» роль Церкви по отношению к царскому режиму была ясна и прежде, но никогда она так явно не «резала глаз» как во время «дела Карташова». Если раньше отношение к вере и церковным учреждениям были личным делом каждого из революционеров, то теперь вопрос был поставлен ребром: или – или! Нужно было порвать с этим «наследием прошлого» бесповоротно и окончательно. Много было дискуссий внутри организации на этот счет, но «окончательное» решение было принято и здесь – никаких внутренних компромиссов с верой и Церковью. Бога нет – все! Вопрос решен. Только для конспирации, чтобы не выдать себя выделением из общей массы, можно было принимать участие в каких-либо церковных обрядах и таинствах. На такое ужесточение немедленно отреагировала и муза Красоткина. Вот какая песня (это даже не песня – баллада целая!) была им спета (на свои ли стихи или еще кого-то) во время прошлогоднего праздника Пасхи:
Нам говорят: «Христос воскрес»,
И сонмы ангелов с небес,
Святого полны умиленья,
Поют о дне освобожденья,
Поют осьмнадцать уж веков,
Что с Богом истина, любовь
Победоносно вышла с гроба.
Пристыжена людская злоба!
Что не посмеет фарисей
Рукою дерзкою своей
Теперь тернового венца
Надеть на голову Христа.
И больше тысячи уж лет
Как эту песню вторит свет,
Как он приходит в умиленье,
Что фарисеев ухищренья,
Тупая ненависть врагов
В союзе с пошлостью рабов,
Хитро расставленные ковы –
Могучее, живое Слово
Все победило, все разбило,
И над Вселенной воцарило
Любви и истины закон!..
Но отчего ж со всех сторон
Я слышу вопли и рыданья?
Но отчего ж везде страданья,
Везде рабы и угнетенье,
К законам разума презренье
Я вижу в милом мне краю?
И за какую же вину
Он осужден… и навсегда
Под тяжким бременем креста
Позорно дни свои влачить,
Без права даже говорить
О том, как много он страдает,
Как много жизни пропадает
Под игом грубого насилья,
Томяся собственным бессильем,
Как на родных его полях,
Как в темных, смрадных рудниках,
Как за лопатой, за сохой
В дугу с согнутою спиной,
Под тяжким бременем оков
Страдают тысячи рабов!
Так где ж любовь и где свобода?
Ужель среди того народа,
Которым правят палачи,
Который в собственной земле
Находит только лишь могилы.
Где схронены живые силы
Не одного уж поколенья!
Так нам ли славить воскресенье?..
Нет, не смиренье, не любовь
Освободят нас от оков,
Теперь нам надобен топор,
Нам нужен нож – чтоб свой позор
Смыть кровью царской!.. Для того
Мы будем рушить, рушить все,
Не пощадим мы ничего!
Что было создано веками,
Мы сломим мощными руками
И грязью в идол ваш священный
Рукою бросим дерзновенной!
Мы сроем церковь и дворец,
Пусть с рабством будет и конец
Всему отжившему, гнилому,
Пусть место новому, живому
Очистит наше разрушенье,
Зачем же петь о воскресеньи?
Все упомянутые выше события вместе с отрывками из «песен Красоткина» непроизвольно одно за другим всплывали в мозгу у Алеши. И следом – особенно ярко, собственно, и не отпускало его – сегодняшние события в монастыре, это монастырское побоище. Оно вспыхивало в его мозгу отдельными вспышками, и затем «сочилось» мучительными ощущениями, как некая последняя капля, капля чего-то горячего и в то же время твердого и безжалостного, капля тягучего раствора, окончательно зацементировавшая душу.
II
сходка
Вечерело. Пора было идти на сходку, о которой ему напомнила Катерина Ивановна. Сходкой называлось экстренное собрание революционеров накануне решающих «эксцессов» (тоже революционный термин – еще употреблялся термин «эксы»). Такие экстренные сборы могли быть проведены и «по требованию» любого из членов «пятерки», для чего нужно было выставить «оповещение». Тут была своя система: тот, по чьей инициативе проводилась сходка, должен был повернуть условленный «вестовой кирпич», находившийся в ограде вокруг нашего центрального городского собора на площади. Сама ограда была уже довольно ветхой – толстая побелка со многих кирпичей уже сползла и отвалилась, на других еще частью висела, а некоторые кирпичики так и просто уже выпадали или легко двигались в этой ограде. Вот и было условлено, что в крайней стойке угловой ограды легко вытаскивающийся кирпич и будет «вестовым». Обычное его положение было побелкой наружу, но если тот, кто инициировал сходку, поворачивал его наружу внутренней «красной» стороной – это означало экстренный сбор. Рядом кирпичи были частью белые, частью красные – так что внешне ничего не бросалось в глаза. Единственно, перемена положения «вестового» кирпича должна была проводиться по условиям конспирации ночью – и тогда, первый, кто из «пятерки» видел его (а через площадь, как правило, кто-то из революционеров раз в день проходил), должен был «продублировать» этот сигнал еще и личным оповещением. Что и сделала Катерина Ивановна, напомнив после сцены у Грушеньки Алеше о сборе.
Выходя за ворота дома и отпихнув ногой увязавшегося за ним Шьена, Алеша непроизвольно взглянул на окно Lise. Окно было темным – она, видимо, еще спала, – и это каким-то странным образом и нехорошо кольнуло Алешу в сердце. Необъяснимо почему. Вся эта история с Лизкой и внезапными претензиями Марии Кондратьевны и так висела у него на душе неизгладимым тяжелым впечатлением. Как Алеша относился к Лизке – он и сам себе с трудом мог объяснить. Жалеть – жалел, но полюбить как дочь, хотя бы даже и приемную… Нет, не мог. Если Lise ужасали по мере взросления некоторые действительно пугающие проявления Лизки, то Алешу они наоборот еще больше притягивали и привязывали к ней. Но тут была тугая связь какого-то другого рода. Какая-то необходимость, словно неоплаченный долг. И еще что-то темное, необъяснимое и мерзкое, в чем Алеша вряд ли мог себе признаться до конца. Ее похотливость имела заряд такой ужасающей силы, что порой «цепляла» и его. Это невозможно было победить, но с этим можно было бороться. Надо сказать, что и Алешина связь с Грушенькой отчасти и объясняется этой борьбой – как бы от противного. Еще до женитьбы Алеша договорился с Lise, что они будут жить «как брат и сестра». В этом не было ничего слишком удивительного, так как Алеша свято помнил слова старца: «в миру будешь как инок» – он воспринял эти слова именно в этом смысле. И они действительно так жили, и даже особо не тяготились этим, пока в их доме не повзрослела Лизка. Та чем дальше, тем больше заряжала их дом томительной плотской истомой – это ощущали все живущие в доме. Даже Марфа Игнатьевна и та однажды по-простому жаловалась Lise, что не может понять, откуда у девочки такие «гадкие и заразительные хотялки». И срыв с Грушенькой – а это действительно был именно «срыв», ибо Алеша ничего не планировал заранее – отчасти связан с бессознательным желанием Алеши убежать от этого невозможного положения. (Хотя, к слову добавим, помимо Грушеньки были и другие и даже вполне сознательные «срывы».) Но к ужасу Алеши оказалось, что его связь с Грушенькой ничего не изменила, а как бы даже и усугубила положение…
Впрочем, мы, кажется, ушли чуть в сторону – я опять увлекся объяснением личных дел Алеши, а у нас сейчас другая и, как мне представляется, гораздо более трудная задача – объяснить его положение как революцинера-народовольца. Давайте к ней и приступим, а к личным делам Алеши вернемся позднее. Я все-таки не могу не сказать и от себя несколько слов по поводу моего отношения к революционерам. Не к Алеше и другим нашим скотопригоньевским революционерам, с которыми мне скоро придется познакомить читателей, а к революционерам вообще, без разделения на те или иные их направления: землевольцы, народовольцы, нечаевцы, социалисты, коммунисты, бомбисты и проч. и проч. Для меня всегда в них было что-то необъяснимое и ужасающее. Никогда я не мог принять идею насильственного переворота в государстве как таковую, ибо она всегда связана с убийствами и кровью. Как бы ни страдали люди, никто, по моему мнению, не может этим оправдать пролитие крови: никто не может сказать себе: я страдаю, поэтому пойду и убью тех, из-за которых я страдаю. То, что революционеры легко себе позволяют переступать эту черту – это всегда мне казалось необъяснимым и всегда поражало меня. Ну, вот, положим, ты убил кого-то и даже многих, и теперь и ты, и те, ради которых ты убивал, стали жить лучше – и что?.. Это «лучше» разве может возместить убитые человеческие жизни? Разве это «лучше» может снять с совести страшные кровавые пятна человекоубийства? Не лучше ли было пострадать, по примеру нашего Спасителя, пролившего Свою пречистую кровь и отдавшего Свою жизнь, но не посягнувшему на кровь и жизни мучителей Своего народа и Своих личных мучителей?.. Нет, не могу понять. В «Мыслях» преподобного Зосима, впрочем, приоткрывается защелка и даже зажигается некий фонарь, освещающий мрачные глубины душ революционеров. Но как бы делается это вообще. А как это конкретно происходит с отдельно взятым человеком – с тем же Алешей?.. Давайте, к нему и вернемся. Может, позже нам станет что-нибудь яснее.
Алеша шел на сходку и непроизвольно прокручивал в голове детали предстоящего эксцесса, на который были разработаны даже два плана – план «А» и план «Б». Первый – план «А» – курировал Красоткин, к чьему дому на окраине города сейчас и направлялся Алеша – там, недалеко от памятного «камня Илюшечки», и проводились сходки. По этому плану государь-император должен был быть взорван на железной дороге, в той ее части, которая уже подходила к городу, недалеко от монастыря и городского кладбища. Там, на ее довольно крутом изгибе, где поезда неизбежно тормозят и идут со строго определенной скоростью, и должна была быть заложена взрывчатка. У Красоткина – путейного инженера, который и курировал инженерное сопровождение строительства – все было точно и до секунд рассчитано. Когда нужно было поджечь запал взрывателя, чтобы, вложенный между мешками динамита, он сработал точно под императорским вагоном. Кстати, именно на эти очень точные, до секунд рассчитанные нитроглицериновые взрыватели и просила Катерина Ивановна денег у Грушеньки. Они и сами по себе были страшно дорогие, да и на «прикрытие», то есть молчание тех, кто участвовал в их производстве и доставке, тоже требовались деньги.
Однако на случай, если все-таки план «А» не приведет к нужному результату, был разработан не менее «убийственный» план «Б». Алеша был его главным вдохновителем и разработчиком. По этому плану взрывчатка должна была быть заложена прямо в могилу преподобного Зосимы, и когда наш государь-император станет вместе с другими высокопоставленными особами на настил, прикрывающий эту могилу, чтобы поднять святые мощи для переноса их в Троицкий храм монастыря, тогда и должен быть произведен подрыв. Для этого к пустой могиле был произведен подкоп. Он был проведен заранее со стороны городского кладбища (которое, если вы помните, подходило прямо к стене монастыря) и начинался от могилы Смердякова. После подъема мощей оставалось только чуть дорыть проход в пустую могилу и заложить туда взрывчатку. Алешу беспокоило только то, что, когда рыли проход через стену, видимо, задели корни ветлы, поэтому она и стала так некстати сохнуть, непроизвольно выдавая земляные работы. Алеша, кстати, сам участвовал в рытье прохода, однако еще до подхода к корням, и давал указание, чтобы их ни в коем случае не трогали – но, видимо, его указание не было выполнено как надо. Кстати, не удержусь добавить, что при всей видимой чудовищности плана, ведь при исполнении его должны были погибнуть не только государь-император, но и все поднимающие с ним мощи люди, а также убиты или покалечены многие из окружающей высокопоставленной толпы, Алешу в нравственном плане сильно беспокоило только одно – судьба мощей преподобного Зосимы. Они ведь будут уничтожены при взрыве такой силы. Но его успокаивало воспоминание одной из бесед, которую он имел с отцом Зосимой именно в то время, когда тот выбирал место для своего упокоения. Преподобный Зосима тогда посетовал, что вот – многие святые завещавали свои тела выбрасывать на болота на растерзание диким зверям… Он бы тоже так хотел, но ведь не выполнят же, даже если он завещает это. Только смута и соблазн получатся. Поэтому пусть уж будет вопреки его желанию… Они тогда стояли как раз на месте будущего погребения у монастырской стены, и Алеша помнил этот долгий и грустный взгляд своего любимого старца, с которым тот посмотрел на него после этих слов… Будто предвидел или немо намекал на что-то… И лишь теперь Алеша был почти убежден, что прозорливый старец, возможно, предвидел свою последующую участь – что его мощи недолго будут находиться в земле, как и лежать, уже вынуты из земли, но действительно исчезнут по его посмертному желанию. Как ни нелепо выглядело это предположение, но Алеша был действительно почти убежден в нем, хотя это беспокойное «почти» все-таки не давало ему полной уверенности в собственных предположениях.
Дом Красоткина находился на окраине города, от него уже было недалече и до самого городского кладбища и совсем близко от камня Илюшечки. Красоткин сам построил его через несколько лет после окончания железнодорожного института и работы в качестве путевого инженера. Его вдовая мать все-таки вышла замуж за нынешнего коллегу Алеши учителя Дарданелова (еще мальчиком Коля хоть и внешне противился этому, но в душе был польщен, когда это случилось), и после этого они несколько лет жили все вместе в их старом домике. Там же, пока не был построен новый дом, теснился и Красоткин после уже собственной свадьбы. А женился он – и это многое о нем говорит – на одной из несчастных сестер Снегиревых, только не на эмансипированной Варваре Николаевне (которая, кажется, несмотря на разницу в возрасте, не была к нему равнодушной), а на хроменькой и малоподвижной Ниночке. И однажды в минуту откровенности, что порой на него находили, сказал Алеше:
– Пусть не думают, что на хромоножках и калеках жениться можно только на спор или по мерзости душевной. Как Ставрогин… Читали вы, Карамазов, сие пасквильное произведение г-на Достоевского под названием «Бесы»?.. А и по благородству и жалости душевной, а также любви братской тоже.
И теперь они жили вдвоем с Ниночкой, без прислуги (Красоткин не признавал слуг), несмотря на все трудности такой жизни. Красоткин вопреки своей занятости пытался сам обслуживать дом (носил воду, рубил дрова, топил печь); старалась не отставать от него и Ниночка – она даже научилась ходить на костыликах, готовила еду, и только пару раз в неделю к ним из старого дома приходила сердобольная верная служанка Агафья и помогала по хозяйству. Да и то старалась это делать в отсутствие хозяина, так как тот всегда противился этой помощи, несмотря на непосильные труды и старания своей «любимой» Ниночки.
Дом Красоткиных был построен уже с учетом требований конспирации – обнесен глухим высоким забором и с главными окнами в сторону леса. Алешу при входе во двор встретил некто, кто показался ему знакомым, но он узнал провожатого, только войдя с ним в дом – это к удивлению Алеши был тот самый слуга Грушеньки с немыслимо скрипучими сапогами. Только на этот раз в мягких калошах и поддевке. Лицо его под тщательно уложенными на пробор волосами было чисто выбрито и довольно приятно, если бы не оттенок неопределимой «презрительной обиженности», так часто присущей живущим среди русских полякам.
– Что узнал, наконец, нашего брата, нового русского мальчика, точнее польского? – это уже Красоткин, встретив Алешу в доме, тоже указал ему на слугу. – Познакомьтесь, Карамазов. Тадеуш Муссялович. «Лиса» – уже утвердили его псев
Тот слегка наклонил голову и пожал протянутую ему руку. Затем Алеша с Красоткиным прошли в дом, а Муссялович остался во дворе, видимо, для внешнего наблюдения.
– Только недавно его завербовал. Надежный, уже всем представил. Пятерку-то нужно восполнять. А вы, Карамазов, опять немыслимо опаздываете. «Волк» нам уже без вас собиралась докладывать, – пока шли по коридору, вводил Алешу в курс Красоткин.
У всех революционеров в целях конспирации были свои «псевы» (от слова «псевдоним»), хотя ими чаще всего пользовались только в третьем лице и при письменных депешах. На это ушло целых два заседания. Собирались взять их то из греческой истории, то из римской, но, в конце концов, остановились на самых простых названиях животных, причем, для путаницы возможного следствия мужчинам присваивались названия женского рода, а женщинам – мужского. Так Катерина Ивановна стала «волком», Красоткин – «рысью», Смуров – «белкой», а сам Алеша «собакой». Хотели присвоить псев и Ниночке, жене Красоткина, ибо она формально не входя в организацию, была полностью «в курсе». Но как-то к ней не пристало даже безобидное «хомячок». В конце концов, она осталась просто Ниночкой, впрочем, она никогда не принимала участие в обсуждениях, а только по мере сил обеспечивала материальную сторону заседаний пятерки. Новый член пятерки – Тадеуш Муссялович – это был родной сын Грушенькиного «ясновельможного пана», бывшего соблазнителя. Мы его вместе с паном Врублевским оставили в прошлом повествовании в бедственном состоянии на некотором содержании и попечении Грушеньки. Так вот – это продолжалось недолго. Еще до отъезда Грушеньки в Сибирь оба угорели насмерть, случайно или по пьянке закрыв трубу над еще горевшей печью. А уже по приезду из Сибири к Грушеньке неожиданно заглянул искавший своего отца и не менее его бедствующий сынок Тадеуш. Сердобольная Грушенька приняла его и хотела взять на содержание, но гордый потомок польской шляхты не захотел брать деньги просто так, а подался к Грушеньки в слуги и лакеи, несмотря на нелепость такого выверта своих гордых чувств. И вот теперь оказался в революционерах. Подробности знакомства и вербовки его Красоткиным опускаем для краткости.
– А все-таки, Карамазов, нельзя так опаздывать, – не преминул еще раз укорить Алешу Красоткин уже перед входом в общую залу, где и заседала сходка. – Слышите, как шумят – сейчас узнаете по какому поводу. Повод трагический, – добавил он слегка нахмурившись своими черными и тонкими, как у девушки, словно выписанными бровями. Красоткин сейчас, в свои двадцать семь лет, кажется, полностью оправдал свою фамилию. Был удивительно красив: высок, строен, черноволос и сероглаз с голубоватым отливом. Куда-то бесследно делась его юношеская конопатость и курносость, так огорчавшие его в этом нежном возрасте. Если бы ему нужно было подобрать «псев» среди греческих богов, то он явно заслуживал бы имя Аполлона. Очень ему шел и форменный черный костюм с блестящими петличками в виде шпал, в котором он предпочитал находиться не только на работе, но и дома.
Войдя в залу, Алеша на секунду зажмурился от густого табачного смога (сам Алеша не курил): струйки дыма поднимались и от двух фигур, сгруппировавшихся вокруг стола, на котором стояла лампа с зеленым абажуром, и от двух пепельниц с не до конца потушенными окурками. За столом сидели Катерина Ивановна и Смуров. Курили, кажется, все, в том числе и вышедший встречать Алешу Красоткин, за исключением разве что Нины Ивановны, то есть Ниночки, жены Красоткина. Она была единственной фигурой, которая стояла, опираясь на свои костылечки, в дверном проходе на кухню, карауля закипающий там самовар. Слева от нее начинался длинный диван, заворачивающийся у стены и почти вплотную подходящий к книжным шкафам, между которыми стоял небольшой журнальный столик с макетом железнодорожной станции и паровоза. Все было сделано из спичек и раскрашено в соответствующие цвета – это кропотливое занятие было одним из немногих хобби, что мог себе позволить Красоткин. В этом же углу, видимо, заменявшему Красоткину «красный угол», висели черно-белые ксилографированные портреты Радищева и Рылеева, а под ними Чернышевского и Некрасова. В этом же углу, левее портретов, на забитом в стену гвозде висела и гитара.
– Вот и Карамазов, – констатировала Катерина Ивановна, она, куря, далеко отстранилась от стола. – Мы вкратце введем его в курс дела, прежде чем перейдем к главному, – и словно продолжила прерванный разговор. – Ошибки быть не может никакой. Это действительно Ольга Карташова. Признаться, меня саму это обстоятельство сильно впечатлило. Есть в этом что-то знаковое…
Алеша подсел к столу и за две-три реплики выяснил поразившее его самого обсуждавшееся событие. Оказывается, вместе с Марией Кондратьевной в коляске была именно Ольга Карташова, сестра умученного в жандармских застенках Владимира Карташова. Именно она зачем-то ходила к Ферапонту, была изгнана и наконец разбила ему окно, чему уже был свидетелем и сам Алеша. И он едва с ней не пересекся дома, куда она заходила по поручению той же Марии Кондратьевны, связанном с Лизкой. В ней, конечно, трудно было по прошествии этих 7-8 лет узнать ту робкую четырнадцатилетнюю девочку, которой она помнилась всем, кто знал семью Карташовых.
– Информация еще не до конца проверена, но, говорят, что вместе с царем будет и этот полковник, который… ее обесчестил. Он уже не полковник, а генерал. У меня даже есть подозрение – уж не связаны ли эти два обстоятельства. Не прибыла ли Ольга, чтобы, скажем, расправиться со своим мучителем, – продолжала ровно вещать Катерина Ивановна. – Это может поставить под угрозу наши планы. Какие будут предложения?
– Может, есть смысл встретиться с нею? – подал голос Смуров. Это был полненький и уже слегка лысеющий молодой человек в легком клетчатом пиджачке. – Я бы мог это сделать… Только под каким предлогом?..
– Под предлогом… Впрочем, какой предлог? На правах друга Володи, нашего раздавленного «камешка» («Камешек» – это была кличка Владимира Карташова еще до перехода на животные «псевы»), – быстро бросил Красоткин. – Я думаю с ней нужно бы встретиться и на предмет вербовки. Из опыта всех революций всегда было так, что жестоко униженные женщины, те, кто вынужден продавать себя, всегда были самым надежным революционным элементом. Не так ли Карамазов?
Алеша непроизвольно вздрогнул. Именно потому, что в этот момент он неизвестно почему вспомнил о Грушеньке.
– Я думаю, что это все было бы верно и правильно, но только не в настоящий момент, – заговорил он, как-то тяжело выдавливая из себя слова. Нервные подергивания его зрачков слегка участились.
– Я поддерживаю Карамазова, – вновь вступила Катерина Ивановна. – Сейчас не время распылять силы. Ольга – это… Это все-таки второстепенно. Теоретически она даже может нам помочь, отвлекая на себя силы полиции. А теперь, товарищи, к главному. Для чего понадобилась срочная сходка. Я только вчера через связного получила шифровку из Исполнительного Комитета. Ракитин – провокатор. Исполнительный Комитет поручает нам в случае явной угрозы делу устранить его…
В зале воцарилось молчание. Пока оно длится, чуть проясним ситуацию в плане иерархии. Исполнительный Комитет партии «Народная Воля» настаивал на том, чтобы местные организации в виду требований конспирации делились именно на условные «пятерки» (плюс-минус один-два человека), даже если эти пятерки проживают в одном городе или образуются в одной организации. Члены одной пятерки не должны знать членов других пятерок, чтобы в случае провала одной из них, сохранить другие революционные ячейки. Связь между этими пятерками должна осуществляться через «связного», роль которого выполняла в нашем городе Катерина Ивановна. Все члены пятерок считались равноправными, каждый имел один голос, но решающий голос в случае разногласий принадлежал руководителю, в нашем случае – Карамазову Алексею. Однако некая неопределенность иерархии наблюдалась между связным и руководителем пятерки. Формально, связной считался выше, ибо являлся проводником воли Исполнительного Комитета. Но на практике учитывалось, что именно руководитель знает ситуацию «на местах» лучше, поэтому иногда допускалась его ограниченная автономия и возможность «протеста» против действий связного. Правда, этот протест в ИК должен был передать тот же связной. Не совсем до конца можно было провести в жизнь и политику строгой конспирации и «изоляционизма» пятерок друг от друга. Некоторые «эксцессы» требовали сложения сил нескольких пятерок, когда революционеры неизбежно знакомились друг с другом. А в маленьких городках типа нашего даже процесс вербовки не мог остаться строго законспирированным – мы это увидим на примере нашей, Скотопригоньевской пятерки.
– Я так понимаю, что это еще не приказ – так ли?.. – наконец проговорил Смуров. – Может быть, в Комитете еще не до конца уверены.
– Нет, там уверены. За ним была установлена слежка еще в Питере, и факт его связи с полицией установлен однозначно, – резко проговорила Катерина Ивановна. – Единственно, там отдают нам на самостоятельное решение время устранения. Чтобы это не повлияло на успех главного эксцесса. Я думаю, Смуров, вы сможете опять быстро приготовить соответствующую пилюлю для аккуратного и незаметного устранения.
Смуров Михаил в настоящее время вместе со своим уже сильно прибаливающим и потому постепенно передающим ему дела отцом содержал нашу главную городскую аптеку. Все «химические» вопросы в организации решались через него. В частности – приготовление ядов. Но не только. Изготовление взрывчатки, индивидуальных взрывчатых «закладок», разного рода динамитных шашек было тоже на нем. Единственно, с чем он не смог справиться – это изготовление очень точных нитроглицериновых взрывателей. Их ему приходилось заказывать по очень сложной схеме, используя знакомых «жидков» под весьма мудреными схемами прикрытия. Некоторые из этих евреев сами были революционерами, некоторым за молчание приходилось платить – на это и потребовалась трехтысячная сумма, которую Катерина Ивановна выпросила у Грушеньки.
– Я протестую, – присевший за стол Красоткин снова встал из-за него. – Мы должны идти на устранение только имея на то стопроцентные основания. Такие с позволения сказать «устранения» очень похожи на обычные уголовные убийства, и они не могут не ложиться грязным пятном на репутацию нашей организации. Это должны быть не убийства, а казни – только тогда в глазах народа мы будем держать высокую нравственную планку, и он пойдет за нами.
– Казни мы будем проводить, когда возьмем власть, а до этих пор – увы. Приходится пользоваться только теми средствами, которые нам доступны. Центральный Комитет никогда не запрещал такого рода убийства, если они идут на пользу нашему делу.
– А они как раз и не пойдут к делу. Никак не могут пойти, – не сдавался Красоткин. – Я бы вообще выступил за то, что такие устранения проводились только в виде поединков. Но…, – он тут как совсем по-детски застенчиво хмыкнул, быстро окинув всех взглядом. – Я знаю, что это неуместная для революционера, может быть, романтика, но нравственная основа будущей революции должна быть безупречна. Тем более, когда нет четкой уверенности в виновности приговоренного… Должен быть как минимум проведен закрытый суд над ним.
– А вы что думаете, Карамазов? – Катерина Ивановна обратилась к Алеше, установив на нем немигающий взгляд. Алеше знаком был этот напряженный пронизывающий взгляд. Только на этот раз он не мог его выдержать. Мешало чувство вины за все связанное с Грушенькой.
– Да…, поведение Ракитина подозрительное… Он мне делал явные намеки, что, дескать, знает о каких-то наших планах и не прочь познакомиться с ними поближе. Мне даже показалось, что он уже наладил с кем-то из наших контакты, – Алеша, опустив глаза, задумчиво проговорил это, как бы мысленно припоминая последний разговор с Ракитиным.
– Вам, Красоткин, это не о чем не говорит? – снова вскинулась Катерина Ивановна.
– Человек может и искренно стремиться стать нашим соратником. Здесь нужно исключить всякую двусмысленность.
– Никакой двусмысленности нет, Красоткин. Только ваша романтическая предвзятость мешает…
Но Катерина Ивановна не успела договорить, перебитая тем же Красоткиным. Для него, видимо, все упоминания о его «романтизме» были очень болезненны и действовали как красная тряпка на быка.
– Двусмысленность есть даже в вашем положении, глубокоуважаемая Карамазова! – вдруг резко бросил он. – Вы до сих пор не можете проинформировать нас и соответственно Центральный Комитет о положении вашего мужа. Трудно, очень трудно поверить, что живя столько лет под одной крышей, вы так и не смогли установить, работает ли он на охранку и ежели так – с каким заданием прибыл сейчас в наш город.
Все это прозвучало так резко, что все участники сходки замерли. Замерла и только что вошедшая в залу и остановившаяся с небольшим самоваром Ниночка, которая умудрялась даже на костыликах, прижимая только одной рукой самоварчик, приносить его с кухни. Но резкий вопрос Красоткина был отчасти справедлив. Действительно, на все расспросы «соратников» о занятиях своего мужа, Катерина Ивановна всегда твердо ссылалась на свое неведение. И это выглядело по меньшей мере странно, и еще более странно, что сама Катерина Ивановна как будто этого не чувствовала. Ситуация несколько разрядилась, когда Смуров подскочил к Ниночке и принял у нее самовар, а сама Ниночка, доковыляв до стола, присела на стул и стала разливать чай в принесенные уже Алешей стаканы. При виде Ниночки невозможно было не смягчиться. Лицо при всем желании никак нельзя было назвать красивым – оно носило печать болезни, но глаза просто захватывали и поражали. Глядя на человека, она, казалось, просто топила его в глубине своих теплых серых глаз, заволакивая непредвзятой и непреднамеренной добротой.
Однако за чаем Катерина Ивановна вернулась к теме:
– Предлагаю дело Ракитина поставить на голосование. Хотите, Красоткин, считайте это судом над ним, если вы настаиваете на этом?.. Итак, кто за то, чтобы немедленно – то есть уже завтра устранить Ракитина?..
Она сама быстро вскинула руку. Чуть помедлив, следом за ней руку поднял и Смуров.
– Кто против?
Резко вскинул руку Красоткин.
– Итак, Карамазов, ваше мнение будет решающим. В случае равенства голосов, голос руководителя будет считаться за два.
Катерина Ивановна вновь воткнула в Алешу свои горящие холодными огоньками глаза. И на этот раз он выдержал их взгляд, хотя и с заметным усилением подергиваний век и кожи вокруг глазничных впадин.
– Я думаю, сделаем так. За Ракитиным нужно назавтра установить целодневную слежку. Как наш новый… товарищ… Да – «Лиса» – справится? (Красоткин на это как-то неопределенно кивнул головой.) А в случае каких-либо подтверждений или угрозе нашему главному делу, немедленно приводится в действие план устранения. Вы, Смуров, подготовите соответствующее средство. (Смуров наклонил голову в знак согласия.) Нам сейчас главное сосредоточиться и не распылять силы.
Катерина Ивановна как-то удивительно легко, даже с видимым удовлетворением приняла решение Алеши, хотя оно, казалось, больше устраивало Красоткина. Тот же, напротив, словно остался чем-то недоволен. Но Алеша уже не обращал внимание на эти детали. Он внешне был собран и сосредоточен.
– Давайте еще раз проверим степени готовности к делу обоих планов.
– План «А» готов как часы, – быстро и недовольно бросил Красоткин.
– Взрывчатка уже занесена в подкоп. Сегодня Максенин дороет проход в могилу, – доложил и Смуров.
– Как же так с ветлой вышло-то? – покачал головой Алеша. – Я же говорил, чтобы обошли корень. Теперь она облетает уже. Ведь каждый, кто смотрит на нее, невольно задается вопросом, что с ней случилось. Почему она так странно и не ко времени сохнет…
– Трудно было обойти. Даже невозможно, – досадливо изрек Смуров. – Корень оказался как раз под аркой. А только под ней и не было фундамента стены. Так что волей-неволей пришлось зарубаться в него.
Какое-то время все помолчали. Из самовара доносилось потрескивание тлеющих угольков. Алеша словно бы что-то соображал.
– И все-таки… Только теперь я тоже буду настаивать на голосовании, – кивнув в сторону Катерины Ивановны, вновь подорвался Красоткин. Он даже, очевидно от волнения, расстегнул верхние пуговицы своего форменного сюртука. – Вы опять скажете о романтизме… Но долг мой обязывает поставить вопрос таким именно ребром.
Красоткин встал и зачем-то прошелся до угла залы, где что-то смахнул с паровоза и быстро взглянул на портреты несомненно высокопочитаемых им революционных писателей. И еще оттуда продолжил свою речь:
– Я считаю, что на такое решающее событие как убийство царя должен быть предусмотрен и план «В». Все может случиться, и может оказаться, что оба предыдущих плана окажутся недостаточными. Да-да – это возможно, вспомните неудачу на Рогожско-Симоновой заставе – и тогда должен вступить в действие простой и уже окончательный план. Так сказать, уже без вариантов. То есть просто: кто-то из нас подойдет и застрелит царя в упор… Разумеется, это уже будет означать полное самопожертвование. Ибо убить царя и не убить себя – это подло в принципе. А тут вероятно, что тебя тут же убьют ответным огнем охраны, или – это в лучшем случае…. Правда, не знаю, лучший ли это случай или худший. Или тебя повесят вскоре после этого. Как Димитрия Каракозова и Александра Соловьева. Но этот герой уже сделает свое дело, и его самопожертвование не пройдет даром. Оно должно послужить и послужит началом всеобщей социальной революции, – Красоткин тем временем уже вернулся снова к столу и неожиданно, противореча своему первому намерению, закончил. – В общем, считаю предусмотреть этот вариант абсолютно необходимым и даже не считаю, что могут быть возражения, и вопрос потребует вотирования.
Катерина Ивановна первая нарушила какое-то странное, почти «торжественное», молчание, что воцарилось после слов Красоткина:
– И кто возьмет на себя реализацию плана «В»? Вы, Красоткин?
– Я бы посчитал это за высшую честь для себя. Но думаю, мы должны свято следовать принципам демократического волеизъявления. И попрошу товарищей проявить свою волю по этому вопросу. В случае если никто больше не согласен на эту миссию, я готов взять на себя всю ответственность по ее исполнению.
Красоткин и сам не замечал, что, говоря о волнующих его темах, непроизвольно переходит на возвышенный и несколько искусственный тон. Но этот тон каким-то магическим образом воздействовал на всех его слушающих, заставляя невольно подчиняться ему и подстраиваться под его требования. Вот и сейчас на лицах, слушающих Красоткина, тоже изобразилась переданная им неопределенная, но несомненно вызванная настроем оратора, «вдохновенная решимость».
– Что ж, думаю… – только еще начинала фразу Катерина Ивановна, как оказалась тут же решительно перебитой репликой Алеши:
– Я тоже готов.
– Карамазов, я был уверен, что вы оспорите у меня это право, – после пары секунд молчания вновь прорвался Красоткин. – Товарищи, – он заторопился, словно опасаясь еще каких-то «оспориваний», – как разрешим это демократическое затруднение? Карамазов или я – кто из нас возьмет на себя эту высокую и жертвенную миссию?
На этот раз, опережая Катерину Ивановну, что-то хотел сказать Смуров, и уже открыл, было, рот, но и его опередил Алеша:
– Думаю, мне должно принадлежать это право как руководителю пятерки.
– Протестую! – вновь вскочил из-за стола присевший было Красоткин. – Вопросы такого рода не могут решаться единичной волей руководителя. Это вопросы высшего суда совести и революционной нравственности. Каждый из нас готов на смерть ради народа и социальной революции, но право на эту смерть должно не присваиваться лично, а отдаваться демократическим волеизъявлением по голосу нравственного выбора каждого из товарищей. Думаю, что для решения этого вопроса нужно считаться и с голосом нашего нового соратника по борьбе, товарища «Лисы». Я сейчас его позову…
И он направился к двери. Странно, но Катерина Ивановна как бы на время потеряла бразды правления; такое изредка, но бывало и раньше, когда революционный «романтизм» Красоткина на время брал верх над ее революционным педантизмом. Но в ситуацию вмешался Смуров:
– Подождите, Красоткин, – остановил он уже приоткрывшего дверь «Рысь», отправившегося было за «Лисой». – Мне кажется, что это тот случай, когда сей неопределенный вопрос должен решиться волею жребия. (После этих его слов Красоткин как-то слишком быстро вернулся от двери обратно.) Конечно, можно было бы провести конкурс на лучшую стрельбу и по меткости взять исполнителя. Но сие уже нецелесообразно за неимением и времени.
Предложение Смурова всех устроило, а саму процедуру решено было провести у «камня Илюшечки», где по традиции и принимались самые важные решения. Но прежде чем туда выйти еще по одной традиции подобных выходов после того, как все допили чай, под гитарный аккомпанемент Красоткина спели – и довольно слаженно – еще одну «песню Красоткина». Ее обычно пели для «революционной решимости» перед принятием особо важных решений:
Вперед! Без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я!
Смелей! Дадим друг другу руки
И вместе двинемся вперед.
И пусть под знаменем науки
Союз наш крепнет и растет.
Жрецов греха и лжи мы будем
Глаголом истины карать,
И спящих мы от сна разбудим,
И поведем на битву рать!
Не сотворим себе кумира
Ни на земле, ни в небесах;
За все дары и блага мира
Мы не падем пред ним во прах!
Блажен, кто жизнь в борьбе кровавой,
В заботах тяжких истощил;
Как раб ленивый и лукавый
Талант свой в землю не зарыл!
Пусть нам звездою путеводной
Святая истина горит;
И, верьте, голос благородный
Недаром в мире прозвучит!
Внемлите ж, братья, слову брата,
Пока мы полны юных сил:
Вперед, вперед, и без возврата,
Что б рок вдали нам не сулил!
Эта песня за несколько лет исполнения стала уже как бы настоящим гимном наших революционеров. У нее, кстати, первоначально был еще один куплет, который после принятия решения о терроре, Красоткин был вынужден убрать:
Провозглашать любви ученье
Мы будем нищим, богачам,
И за него снесем гоненье,
Простим безумным палачам!
Прощать больше никто никому не собирался.
III
У камня илюшечки
Дом Красоткина был последним на улице, к тому же находился чуть в отдалении от других домов, но, несмотря на это, революционеры вышли из него задами, соблюдая конспирацию. Уже почти наступила ночь, и только вдали на западе светилась багровая полоска вечерней зари. Было свежо, ясно – на восточной половине неба во всю проступили звезды – в то же время воздух дышал и сыростью, как обычно бывает в конце лета или ранней осенью после жаркого дня. До камня Илюшечки было не далее ста метров по слабой и едва видной в темноте тропинке, которая только слегка освещалась красноватым фонарем, несомым впереди идущим Муссяловичем. Сам Илюшечкин камень к настоящему времени со всех сторон оброс небольшими молодыми березками, что впрочем, было только на пользу конспираторам. Это был массивный гранитный валун, неизвестно как оказавшийся у подножия овражной ложбинки, откуда уже не так далеко было до городского кладбища. Сама традиция сборов у этого камня со времени первого сбора после похорон Илюшечки имела свою примечательную историю. Здесь было «освящено» принятое вскоре после ареста Карташова решение о переходе к «революционной деятельности». Здесь же не без долгих предварительных споров был взят на вооружение метод индивидуального террора. Здесь же Боровиков Валентин поклялся «ликвидировать» убийцу своего друга и обидчика всей семьи Карташовых полковника Курсулова. Здесь же проводились «революционные панихиды» после его гибели и в память Карташова. На этом месте всегда ощущалась какая-то «возвышенная» атмосфера, в которой романтизм того же Красоткина не казался чем-то надуманным и слишком выспренним для революционного дела.
Вот и сейчас все революционеры словно почувствовали то же самое, хотя начало оказалось смазанным небольшим инцидентом. Уже видно задремавшая в ветвях березы ворона неожиданно с недовольным и показавшимся удивительно громким в свежем воздухе криком сорвалась с ветки, чем сильно напугала Катерину Ивановну. Та непроизвольно дернула руками, разметав концы шали, в которую закуталась перед выходом на улицу. А ворона еще в довесок и какнула на лету, удивительно метко попав в фонарь, уже поставленный на камень Муссяловичем. Так что помет зашипел на нагретом от огня свечи стекле. Впрочем, это все равно не могло сбить возвышенного настроения, с которым всегда приходили сюда революционеры. И как всегда по традиции вступительную речь здесь произносил Алеша.
– Товарищи, мои братья и сестры. Вот опять мы здесь, у нашего дорого Илюшечкиного камня, камня, который стал символом нашего братства и нашего единства. Единства, из которого слуги самодержавия выхватывают одного за другим наших товарищей… Вспомните, как мы впервые сюда пришли, когда прощались с Илюшечкой. Мы же тогда поклялись никогда не забывать его и друг друга. Илюшечку особенно – помнить его смелость и отвагу, чтобы она служила и нам примером в нашей борьбе. Странно, тринадцать лет прошло, а я помню все, как будто это было вчера…
– И я, Карамазов, – выкрикнул из темноты Красоткин. Он стоял дальше всех от Алеши, зайдя почти за камень, и стоял, оперевшись на него.
– Да, нас тогда было больше. Не все выдержали испытания, что нам выпали на долю. Многие ушли еще раньше… Раньше того, как мы приняли решение о революционной борьбе. Это их стезя, и не будем их осуждать, но и говорить о них не будем тоже. Мы же поклялись здесь стоять до конца и бороться до конца, и если нужно – положить и жизни наши на алтарь нашей священной борьбы, на алтарь всеобщей социальной революции. Помните, тогда, Красоткин, вы, кажется, говорили, что хотели бы «пострадать за всех»? И вот это время подошло для нас. Да – вполне возможно для нас всех. И это не будет забыто, и это не будет бессмысленно:
Умрешь недаром – дело прочно,
Когда под ним струится кровь…
Продекламировав, Алеша остановился и на секунду забрался пятерней себе в волосы. В его исполнении высокие слова, которые он сейчас говорил, почему-то не казались слишком искусственными или романтичными, как это бывало, когда нечто подобное изрекал Красоткин.
– Я все думал, что сказать вам сейчас, накануне, может, главного события в жизни всех нас. События, которое может стать последним для… некоторых из нас, а может и для всех нас. Но вот, что мне недавно пришло на ум – и так ярко пришло. Знаете, что мы делаем по сути своей, по сути нашего совместного дела? Мы сводим небеса на землю… Да – это главное в нашем революционном деле. Мы не услаждаемся сказками о райских кущах и небесных молочных реках, не относим все это в неопределенное будущее. Мы здесь и сейчас берем и сводим небеса на землю, а наше братство – это кусочек неба на земле. Поэтому мы и не должны бояться смерти, мы уже здесь, на земле научились жить по законам неба. Все оказалось просто. Да, просто взять и поставить на место небес землю и жить ради нее. И не просто жить, а если понадобится и умереть за нее. И мне припомнилось – мне как-то ярко вспомнилось еще вот что. Тринадцать лет назад я выходил из монастыря, где-то, может, в такую же звездную и сырую ночь. Я тогда упал на землю и рыдал, плакал и целовал ее, эту сырую землю, матушку-землю, ставшую мне вместо неба, ставшую мне заместо неба…, я ее орошал слезами и наверно именно тогда поклялся – еще может быть не до конца осознанно – отдать ей свою жизнь. Да – не просто послужить верой и правдой, а отдать и жизнь свою за нее… Тринадцать лет я ждал этого момента, и вот он пришел. Вот – царь, этот кровавый тиран и деспот, глумливо освободивший крестьян, чтобы заковать их в еще большие кандалы и заставивший их вновь лить кровавые слезы в нашу многострадальную землю, – послезавтра будет у нас. Не на эту ли минуту я и выходил из монастыря, не на это ли дело благословлял меня мой незабвенный старец, когда отправлял в мир?..
– И не тебя только, а всех нас, всех нас, Карамазов!.. – еще раз выкрикнул из темноты Красоткин.
– Да, мы все читали его «Мысли для себя», где он предвидел наши дальнейшие действия. Смерть царя, главы народа, означит смерть народа. Но после смерти народа должно наступить его долгожданное воскресение. Воскресение во всеобщей социальной революции. И нам выпало право ее начать. И только провидение свыше предопределило нам это право…
– Карамазов, вы еще верите в Бога? – неожиданно и как-то совсем не ко времени и месту вырвалась реплика у Катерины Ивановны. Она его слушала, слегка наклонив голову к земле, выражая этим некую иронию, и теперь окончательно распрямилась, как бы ощутив внутреннее превосходство над еще не до конца преодолевшим «религиозные предрассудки» товарищем. И действительно: Алеша после реплики Катерины Ивановны сразу же и заметно «сдулся».
– Давайте не будем об этом… (И после небольшого молчания.) Что, Смуров, как твой жребий будем бросать?
– Предлагаю сделать сие естественным образом. Вот два камешка из-под камня Илюшечки – беленький и черненький… Один с кварцем, другой с полевым шпатом… М-да – это я так, к слову и по специальности… Кстати, под камнем что-то очень сыро – не иначе, как родничок пробивается… Так вот. Предлагаю: черный – это смерть. Кто его угадает, тот и будет исполнять сие задуманное выше. Я зажимаю их в руках…
На эти слова все стоящие невольно подтянулись ближе к Смурову и ближе стоящему к стоящему на камне фонарю. Даже Муссялович, который и здесь не забывал исполнять, видимо, порученные ему обязанности охранника.
– Ну что – кто будет угадывать сие?..
– Выбирайте, Карамазов, – я предоставляю вам это право как нашему руководителю. – подал голос из темноты Красоткин.
– Тогда… пусть будет в правой, – секунду подумав, отозвался Алеша.
– Э, напомните мне, где право и лево – я до сих пор путаю, я же левша…
– Вон та.
– Эта?..
– Да!..
Смуров, пожонглировав руками, как бы все определяясь, где право и лево, наконец, поднял вверх правую руку. И, развернув ее ладонью наружу, разжал пальцы. И хотя во мраке трудно было что-либо разобрать, там явно лежало что-то черное. Впрочем, для достоверности Смуров поднес ладонь к фонарю, и в ней действительно блеснул изломанной гранкой кусочек черного камешка.
– Повезло вам, Карамазов, – с дрожащей в голосе обидой произнес Красоткин, впрочем, у него даже обида звучала торжественно. – Но я предлагаю новую традицию. Пусть тот из товарищей, кому поручается такая миссия, после которой… В общем, пусть скажет свое последнее слово… Точнее, последнее желание, – Красоткин явно потерялся и стал сбиваться в построении фраз, что с ним происходило не часто. – Желание, которое обязаны исполнить все оставшиеся в живых… Те, кто могут остаться.
– У меня одно такое желание – позаботьтесь, пожалуйста, о моих Лизах, – как-то просто и очень искренне сказал Алеша. И эта искренность так тронула всех здесь собравшихся революционеров, что какое-то время никто не мог произнести ни слова. Все интуитивно чувствовали, что любое слово могло показаться кощунственным и нарушить эту пронзительную искренность, так явно всеми ощущаемую в этой столь же пронзительной ночной тишине. Даже Катерина Ивановна и та сдержала уже было срывавшуюся с языка язвительную фразу (это по поводу всего связанного с Грушенькой), что, мол, при жизни он не слишком о них заботился… Но сдержалась.
– Давайте к камню, – предложил Алеша.
Это был последний ритуал, которым завершались сборы у Илюшиного камня. Все подошли к камню и положили на него свои правые ладони.
– Революция! – негромко, но твердо произнес Алеша.
– Или смерть! – также глухо, но дружно и твердо отозвались все революционеры…
Но в этот момент произошла еще одна неожиданность и неожиданность почти мистическая. Словно от толчка всех пяти ладоней камень Илюшечки вдруг дрогнул, как живой, следом подался вперед и тут же слегка опал вниз. При этом из-под него раздался глухой чмок, отдаленно напоминающий всхлип. Потом, все будут говорить, что им это так и показалось. Лампа, которая стояла на камне, покачнулась и следом низвергнулась в темноту, погаснув уже на лету. Она дополнила и завершила все произошедшее острым звоном разбитого стекла. В первые секунды все замерли как от ужаса. Ужас этот действительно в той или иной степени испытали все (об этом тоже будут позже делиться друг с другом). Как будто на их клятву кто-то отозвался – неужели сам Илюшечка?.. И эта мысль тоже промелькнет в головах у некоторых.
Первым в себя пришел, по-видимому, Смуров. Он наклонился к камню, и в темноте стал шарить под ним.
– Так… Кажется, ясно… Это, ребята… Это… Это… Сие есть промоина… Так. Должно быть… Я же говорил – помните… Это… Ясно. Родничок, похоже, пробивается. Промоинка образовалась… – Смуров бормотал из-под камня, но как-то не очень уверенно, словно не доверяя своим собственным словам. И хотя это было единственное объяснение, которое могло пролить свет на случившееся, оно не могло снять с души это неожиданное и острое впечатление мистического ужаса, поразившего всех там присутствующих. Разве что Мусялович почему-то разулыбался, но может, тоже хотел прикрыть этим внутреннее напряжение. Возвращались молча и вскоре разошлись, соблюдая конспирацию – один после другого.
IV
В трактире
А Алеша уже спешил к трактиру, где еще в монастыре договорился с Иваном о встрече за поздним ужином (часов в 10-ть вечера). Но придя туда, обнаружил, что брата еще нет и, заняв отдельную комнатку с окнами на улицу (в трактире теперь были и отдельные комнатки) и заказав ужин на две персоны, стал ждать. Это был тот самый трактир, в котором тринадцать лет назад они сидели с Иваном, и где последний поведал ему свою «Легенду о великом инквизиторе». Правда, сам трактир сменил к этому времени и свое название и своего хозяина. Раньше – читатели должны были это помнить – он назывался «Столичный город», теперь же массивная латунная вывеска славянской вязью гласила: «Три тысячи». Это еще одно эхо, или, если хотите, последствие событий тринадцатилетней давности. Купец Колонкин, перекупивший это заведение, был в числе присяжных заседателей на первом суде над Митей. Он так впечатлился всем там услышанным, особенно мистикой трехтысячной суммы, которая так часто фигурировала на процессе и в показаниях Мити, и в связанном и Иваном деле Смердякова, что по приобретении трактира не преминул переименовать наше главное питейное заведение. Перестройка была не только внешней. Внутри тоже все стало походить на «европейский манер». Появились отдельные комнатки, меню, лежащие на каждом столе, а половые сменились официантами не в засаленных передниках, а в каких-то, отдаленно напоминающих форму военных, серых сюртучках с малиновыми петличками. Впрочем, грязных историй, связанных с трактиром и пьяных дебошей не стало от этого меньше. И это не удивительно. «Что вы хотите – это Россия-с, господа!» – как говаривал наш городской глава, и в его произношении слово «Россия» начинало рычать и звучало как «Ры-сс-ия».
Долговязый рыжий официант только осведомился у Алеши, следует ли нести заказ, как Алеша заметил переходящего улицу и направляющегося к трактиру Ивана – и помахал ему из окна.
– И заметь, Алешка, тринадцать лет назад я тебя сюда зазывал, а сейчас ты меня, – улыбаясь и вскоре уже удобно устраиваясь на мягком венском стуле (стулья тоже сменились) напротив Алеши, добродушно и неспешно проговорил Иван, уже войдя в комнатку и отдав шляпу и трость официанту. – Что может означать эта эмблема, как любил говаривать наш братец Митя? Да и сейчас, я заметил, любит… Как ты нашел его, Алексей? Постарел, правда?..
На эти слова Алеша невольно сам всмотрелся в Ивана и со странной для себя горечью заметил изменения в брате. Он действительно как-то уж слишком сильно для своих тридцати семи лет обрюзг болезненной и нехорошей полнотой. Она вроде и не слишком была сильна, но в ней действительно проступало что-то нехорошее. Как бы хозяин этой полноты действовал себе во зло и специально не предпринимал никаких мер к ее устранению и собственному оздоровлению.
– Что так меня изучаешь? Мол, на себя посмотрел бы… Ха-ха, – хмыкнул Иван, и опять в его смешке прозвучало что-то как бы слегка искусственное и выставляющееся.
– А ты ведь обидел меня, брат, когда сказал тогда, что больше не хочешь встречаться со мной, – вдруг проговорил Алеша.
– Неужели?
– Я и сам это понял после… Уже после всего, что было… после смерти отца, да и даже нескольких лет потом… Открыл ты душу тогда, а потом и захлопнул ее – как бы навеки…
Но тут принесли заказ, и братья какое-то время были заняты ужином. Кстати, себе Алеша заказал и ухи, словно в память о том их давнишнем разговоре, где тоже была уха. Только на этот раз ужин завершала и бутылочка Елисеевского.
– Ну, что, Алеша, помнишь, тринадцать лет назад о чем мы здесь с тобой говорили? – откинувшись на стуле и закурив грубо выделанную дорогущую сигару, вновь заговорил Иван. – Помнишь?.. (На эти слова у Алеши в голове быстро промелькнула недавняя сцена у камня Илюшечки, но он не успел осознать здесь связи, вслушиваясь в слова Ивана.) Credo и Confessions de foi5… И я, помнишь, тебе тогда сказал, только не помню, до поэмы своей или после… Ты поэму-то помнишь?.. Ну да не важно… Сказал, что хотел бы еще с тобой встретиться, прежде чем кубок-то жизни об пол. Хряп!.. И – нет его. И ведь исполнилось же. Исполнилось, Алешка!.. Ишь ты – не иначе, как есть все-таки Бог… А то кто же желания исполняет? А Алешка – есть Бог? – и Иван вдруг резко двинулся на стуле навстречу Алеше, почти нависая над столом.
– Нет, Иван…
На эти слова тот разразился долгим и, кажется, вполне искренним хохотом. В котором вновь, тем не менее, было что-то как бы и болезненное.
– О-ха-ха!.. Вот ты и высказал свое Credo… Только мы, кажется поменялись с тобою ролями – не находишь?.. Ха-ха… – он все не мог успокоиться. – Вот так, прям, и нету, Алешка?.. Так и нету?.. Что – вообще нет?.. Ничегошеньки нет?.. Ни капельки, ни грошика?.. Грошика… Да, как штабс-капитан этот просит подать для Илюшечки… (На эти слова у Алеши чуть задергалась кожа возле глаз.) Или как наш папаша, царство ему все-таки небесное, вопрошал в свое время…
– Ты надеешься, что он там оказался?
На эти слова Иван как-то посерьезнел и подобрался.
– Ах, Алеша, знать бы точно, кто из нас в каком месте может оказаться – полжизни бы отдал за это знание. Только уж точное… А что касается отца нашего – то я хоть за земное его место поборолся. Знаю, знаю, ты еще тогда осуждал мои хлопоты все по его завещанию. Ничего не говорил, но осуждал – так ведь?.. (Алеша молчал.) Только, Алеша, братец ты мой, справедливость она же бывает не только небесная, но и земная. И если насчет небесной – это всегда сомнительно, а вот земная справедливость требует уважения. А в нашем случае – уважения к воле отца. Иначе все рушится, понимаешь, Алешка? Все рушится – не на небе… Там, если там что-то есть, то все по-другому… А здесь – на земле. Тебе никогда не приходило в голову, почему в Евангелии, да и во всей Библии нет заповеди о любви к родителям? О любви к врагам – есть, а о любви к родителям нет. Только почитание. Более того, в одном месте Христос даже говорит, что кто не возненавидит отца своего и мать свою, тот Его недостоин… Не случайно все это. Иных родителей ведь любить невозможно – и Христос знал это. Но заповедь о почитании не отменил. Вот, как нашего отца, к примеру. Да: не люби – но почитай. Даже если не любишь и не за что любить, даже если ненавидишь – но почитай все равно. Не понимал я этого тогда… Не понимал. А сейчас понимаю – и хорошо понимаю, Алеша. Есть вещи, которые здесь, на земле, нужно охранять до последнего. Иначе – хаос… И часто – кровавый хаос… Я-вот, еще вещь одну стал понимать хорошо. Помнишь, мы тут с тобой говорили о карамазовской живучести. И в тебе она, и во мне… Да, после тридцати лет кубок жизни об пол грозился… Но нет – уже дело к сорока, а все хочется из него лакать по-прежнему… Как кошка, знаешь, как лакает, когда жадна – мелко-мелко и быстро-быстро… Только дело не только в живучести, а в сути ее… Эх, не знаю, поймешь ли ты меня, братец ты мой дорогой?.. Понимаешь, живучесть и жизнь – от одного корня происходят. А жизнь – она тогда имеет смысл, когда она что-то в себе защищает. Это как мать, которая носит в себе плод и является защитой для него. Или скорлупа ореха – а внутри ядро живое… Не будет этой скорлупы, не будет матери – не будет и защиты, а без этого смерть… Это везде так – закон такой. И в природе, и в семье, и в государстве. Пока есть жизнь – она нуждается в защите и охранении. Завещание – это просто один пример. Пример того, что нужно защищать вопреки всему и всем. А кроме этого есть и многое другое, а тем паче потому, что в последнее время очень много появилось у нас разрушителей… Да, есть охранители, а есть разрушители… Есть жизнь, а есть и смерть. И соответственно ее носители. Понимаешь, кого имею в виду?..
Алеша молчал, но как-то внутренне разгорался – и все больше и больше. Это было заметно по блеску его глаз, у которых впервые стали разглаживаться пучки напряженных морщинок. Он словно хотел что-то высказать, но только ждал подходящего момента.
– Так что видишь, какая вилка получилась. После тридцати, собственно, только такая вилка и остается. Или – головой в разврат и свинство и забыть обо всем, как пытался наш Федор Павлович, пока очередной и на этот раз уже твой личный Смердяков не проломит тебе башку… Или – стать охранителем жизни, понимая, что ничего другого не остается, если в тебе осталась хоть капля благородства. Особенно, когда так и не смог приобрести веры… ни во что другое. Так что видишь, братец, какое оправдание нашел я своей живучести?.. А то я, знаешь, сейчас себя на какой мысли поймал – что пытаюсь оправдаться перед тобой, почему я до сих пор живой. И – веришь ли? – даже стыдно как-то перед тобой. То бишь, если бы ты узнал, что я уже умер – то уважал бы меня: вот, дескать, человек – сдержал слово, обещал после тридцати разбить кубок и разбил… Ан-нет – сидит тут перед тобой живехонек, да еще и оправдывается…
И Иван снова рассмеялся своим дробным, но опять-таки болезненным смехом.
– Кстати, о Смердякове, – продолжил он вскоре, отхлебнув из тонкого бокала, который время от времени вертел в руках, как и на обеде у Владыки. – Жаловался он мне, что ты его не любишь… (Алеша на этот раз не смог сдержать содрогания, прервавшего ему дыхания.) Во время одной из бесед тогдашних с ним и жаловался. Мол, ты и должен был любить его более нас, а не любил…
– Да за что же любить?.. – прошептал Алеша, и опять неприятно и запоздало осознал, что тот же самый вопрос он задавал и Мите.
– Вот ведь какая штука, Алеша. Может, не любить, а хотя бы пожалеть бы… Я и то к нему большее участие, выходит, проявил… Я не говорил еще тебе об этом. В последний мой приход к нему он рассказал, что наш отец оскорбил его жестоко… да еще в детстве…
– Как оскорбил?
– Содомским осквернением.
– Неужели может быть… такое?
– Может, Алешка – и не такое может быть… И тот, разумеется, не мог этого ни забыть, ни простить. Хотя, как такое простишь?.. Ты бы простил – а?.. Вот-вот. Ему еще тогда запала мысль убить его. Только санкции ждал… М-да, моей санкции. Дескать, я ему ее и предоставил. М-да, от меня санкции ждал, а от тебя любви… Я дал, а ты вот и не дал. Ха-ха!.. – и Иван опять выдохнул пару смешков. – Вот ему как раз, Смердякову, братцу нашему, не хватило карамазовской этой живучести. В петлю полез. А что еще делать – собственный разврат не прельстил, охранителем не стал, любви не получил, а до революционеров не дорос – благородства не хватило… Да, а веры не было изначально… Ну, и хватит о нем, Алешка. Теперь я тебя жажду. Тебя – братец мой, потерявший веру… Тебя, к которому хотел, как к кубку припасть и напиться… Расскажи же мне свое Confession de foi. Я тебе, как мог, свое рассказал. Теперь твоя очередь. Како веруеши?.. Во что веруеши, потерявши веру? Да и как такое могло случиться с послушником монастырским? С любимым учеником преподобного Зосимы Милостивого?.. Вижу же – глаза блестят, хочешь рассказать – ведь хочешь же?
– Хочу.
– Я рад, Алеша. Я рад… Я рад, что в нас сохранилась эта братская ниточка, не порвалась еще, несмотря ни на что. Это, может, то, ради чего я еще и живу, то, что стоит охранять до последней капельки этой же самой жизни… Ведь неизвестно же, будем ли мы с тобой сидеть еще когда-нибудь вместе? Может, будем, а может и нет… А я все-таки хочу напиться… Ну если не напиться, то хоть глоток от тебя сделать хочу. А то совсем уже тяжко мне… Я еще тогда, тринадцать лет назад, хотел об тебя исцелиться, а теперь и тем паче…
Алеша уже действительно приоткрыл, было, рот, чтобы что-то сказать, как в их комнатку донесся оглушительный женский визг, заставивший их обоих замереть. Визг несся из основной залы трактира и возобновлялся несколько раз все с новой силой, и было непонятно, что может быть его источником – какой-такой ужас или может даже что-то противоположное. Но и сносить его просто так, сидя на месте, не было никакой физической возможности: Алеша и Иван, не сговариваясь, поднялись и вышли наружу из своего апартамента. Пройдя внутрь залы, где уже группировалась толпа зевак из поздних трактирных завсегдатаев, они стали свидетелями безобразной сцены, которые, впрочем, были здесь не редкостью. На небольшом стульчике между двумя столами сидела дамочка, разодетая в какое-то пышное розовое, но странно укороченное платье, из под которого совсем уж неприлично вылезали нижние юбки – пьяная, с широко расставленными ногами, благодаря которым, собственно и могла удерживаться на стуле. Алеша не сразу, но все-таки признал в ней Ольгу Карташову – ту самую, которая едва не попала под посох Ферапонта, да и о ней шла речь на их сходке. Сейчас ее можно было рассмотреть поближе. Она от природы была весьма недурна собой, особенно хороши были четко выписанные брови, так напоминающие ее брата – но в пьяном виде со всеми своими жеманными кривляньями и визгами она производила отталкивающее, прямо отвратительное впечатление. Тут же за столом, позади нее, в компании полупьяных купцов сидела и Мария Кондратьевна. Вся эта компания громким гоготом отвечала на каждый визг Карташовой, а причиной этих визгов были стоящие по ее бокам на четвереньках другие два купца. У них были завязаны полотенцами глаза, и они лезли и тыкались мордами в Карташову и, кажется, хватали ее зубами. Алеша не сразу понял, что происходит, пораженный всей отвратительной неприглядностью видимой картины, и только позже рассмотрел, что Карташова от пояса была увешана прикрепленными на ее платье прищепками, причем в самых пренеприличных местах, и целью этих купцов было посрывать как можно быстрее и больше этих прищепок. Один из этих купцов был еще молоденькой, в красной рубахе и черном жилетике, он и суетился больше, отвратительно приподнимая зад от сапог на плохо гнущихся подошвах.. Второй был уже немолодым, но плотно сбитым и одетым в серую безрукавку – его возраст выдавала трясущаяся от напряжения куцая борода, торчащая прямо из под широко завязанного полотенца. Напряжение соревнования росло по мере уменьшения количества прищепок, как и сила визгов Карташовой, которая издавала их от каждого толчка, трясясь то ли от хохота, то ли от нервического перевозбуждения. Жара поддавала и толпящаяся публика – сюда подошли, кажется, все половые и официанты, даже из кухни потянулись повара и разносчики. Жизнь трактира замерла и сосредоточилась на этом веселеньком зрелище. Общий восторг – да так, что многие от хохота задрали головы вверх – вызвало столкновение лбами соперников, только раззадорившее обоих и заставившее их усилить натиск на безостановочно визжащую Карташову. Та на особо высоких нотах тоже задирала голову вверх, но даже в ее искаженных чертах, особенно это было заметно во взлете бровей, Алеша с болью видел сходство с ее погибшим страшим братом – «Камешком», Володей Карташовым…
Наконец, под общий взрыв хохота Карташова не выдержала совместного и одновременного толчка двух голов себе в живот и свалилась со стульчика. Это не остановило соперников, и они, рыча как хищники над поверженной жертвой, продолжали рвать зубами прищепки, зачастую отхватывая и куски легко рвущегося платья, причем тычась мордами уже под самый живот Карташовой. Та уже просто стонала от хохота и захватывающего ей дыхание визга.
– Пойдем, – потянул Иван за рукав Алешу. Казалось, он тоже был уже пресыщен безобразным зрелищем. Но с Алешей происходило что-то странное.
– Нет, стой, Иван… Стой – пусть будет… до конца… Стой – это важно… – лихорадочно блестя глазами, прошептал тот Ивану, не двигаясь с места. – Потом поймешь…
Но собственно зрелище уже закончилось. Соперникам, наконец, сняли повязки с голов, и старым из них оказался знакомый уже нам по первому повествованию купец Горсткин по прозвищу «Лягавый». Он и не сильно изменился за эти тринадцать лет. Даже куцая реденькая бородка, кажется, сохранила свой вид. Даже кудряшки, которые в свое время так озлили Митю, еще сильнее курчавились вокруг его головы, уж совсем придавая ему сходство с матерым бараном.
Между тем подсчитали прицепки, и под свист и улюлюканье публики у молодого оказалось на одну из них больше – это означало, что Карташова достается ему, в этом и был смысл сего разгульного соревнования. Ту уже подняли с пола (сама она встать не могла), и она уже стала ластиться к выигравшему ее молодому купечику, обнимая его одной рукой и как-то отвратительно трубочкой вытягивая вперед губы, пытаясь поцеловать победителя. Но сдаваться, видимо, было не в правилах Лягавого. Тот вдруг грубо оттолкнул Карташову от купечика и притянул ее к себе.
– Врешь, моя возьмет… Врешь… Пятьдесят рублей даю.
Но тот совсем по-бычьи наклонил голову, готовясь защищать свою добычу и, если надо, снова столкнуться для этого лбами.
– Вы это, Кузьма Тытыч, не дурыте… (Купечик, может спьяну, вместо буквы «и» говорил «ы».) Она моя. Я ее по честному праву возымел. («Честному» он произнес с ударением на втором слоге.) Горсткин в ответ пробормотал сначала что-то неразборчивое, а потом, вытащив из поддевки пачку кредиток, уже четко:
– Пятьсот.
И как-то аж закачался на месте, трясясь весь от бороды до ног, от видимой ярости или негодования, что не может добиться своего.
– Красавчик м-о-ой, – нараспев протянула Карташова и потянулась от Лягавого к купечику; ей явно не хотелось доставаться последнему.
– Цыц, тварь! – тот резко дернул ее за себя. – Тысячу!.. – и полез с пачкой кредиток уже прямо в морде купечика, от неожиданности отпрянувшего назад.
– Ишь, Лягавому-то масть не та вышла – нахрапом берет… – раздалось из толпы. Кто-то произнес эту фразу негромко, но она четко прозвучала в неожиданно упавшей тишине и потому достигла ушей всех присутствовавших и Горсткина в том числе.
– Кто сказал Лягавый? – медленно разворачиваясь от купечика, зарычал Горсткин – и даже издалека было видно, как на фоне резко побелевшего кожи быстро налились кровью его глаза. – Удавлю, собаку!.. Руками удавлю гниду!.. А семью по миру пущу!.. Засажу в яму – не выйдешь по гроб!.. Всех куплю!..
Говоря это, Лягавый нелепо, но от этого как-то особенно устрашающе, размахивал руками, в обеих из которых уже топорщились кредитки. И во всем его виде – этой звериной злобе, дополненной властью денег, было что-то настолько подавляющее, что на эти наглядные «аргументы» больше не нашлось никаких возражений. А Лягавый между тем, не найдя обидчика, вновь вернулся к купчику:
– Две даю!.. – и снова потянулся к купечику, как-то быстро протрезвевшему и приобретшему уже не очень уверенный вид.
– Вы это, Кузьма Тытыч, по обыкновеныю…
– По обыкновеныю… – передразнил его Лягавый.
– Кузьма Титыч, давай все три – поддержи честь заведения, – это уже из толпы раздался подобострастный и вполне дружелюбный голосок.
– Жри, жри!.. Даю!.. И знай Горсткина. А то как березовые шпалы вместо сосновых смолить – врешь!.. Лабазник!.. Помыранцывый!.. – это он еще раз передразнил совсем сдавшегося и сдувшегося купчика, уже забывшего о прежнем задиристом бычестве, но еще не смеющего радоваться неожиданному прибытку. (У него, видимо, с Лягавым были какие-то совместные подряды при строительстве железной дороги.)
Горсткин между тем, отсчитав деньги, потащил явно недовольную таким исходом дела Карташову наверх – там были особые нумера для подобных грязненьких делишек. Та пыталась хохотать и жеманиться, но это выглядело совсем натужно и тоскливо. А на верху лестницы Лягавый, еще раз сжав кулак, бросил в провожающую его взглядами публику:
– Знай Горсткина!..
Впрочем, Иван с Алешей этого уже не слышали – они вернулись в свою комнатку.
V
притча о младшем брате
Обоим уже было не до еды и питья. Иван снова закурил сигару, а Алеша нервно ходил от стола к окну, словно намеренно разворачиваясь от окна на одной и той же новенькой деревянной половице.
– Этот Лягавый подрядами на десятки тысяч ворочал и до сих пор ворочает на строительстве железной дороги, – задумчиво произнес Иван. – Все вокруг скупил и всех под себя подогнул. Все его тут боятся – ты видел… Столько проворовал, столько промошенничал – а все, как с гуся вода. Всех подмазал, кому надо… Даже наш Мокей Степаныч, и тот его боится… А вроде глава городской… Да – Лягавый, всех залягал… поначалу так с Масловым конкурировал, еще купчишкой местным, да ты знаешь. А потом этот Маслов и сгинул куда-то – и никто так и не узнал до сих пор, куда. И есть верные подозрения, что не без помощи Лягавого… И жену, ты представляешь, утопил в нужнике. А следствие решило, что она сама утопилась там… Ты только подумай, какой абсурд – кому придет в голову топиться в нужнике – но денежки и тут сыграли свое дело. А ведь и государю будет представлен как представитель народного капитала. В адресе сказано, что отец его крепостным был, а вот сынок благодетельствами государя-освободителя – вон на какие вершины взлетел, капиталом ворочает… Вот и думаю, Алеша, как такие люди умеют устраиваться. Из грязи – да в князи… У него, говорят, брат меньшой есть – так тот чуть ли не свинопасом при нем, в хлеву и на коровнике. Да, а этот – правитель жизни, «всех удавлю…» Что думаешь, Алеша?
На эти слова Алеша перестал ходить, сел напротив Ивана и даже пододвинул поближе стул.
– Брат, ты хотел меня послушать, мое исповедание веры?
Иван сначала недоверчиво взглянул на Алешу, даже что-то похожее на испуг мгновенно мелькнуло в его глазах, но он словно сразу же заразился взволнованным и воодушевленным видом младшего брата:
– Алеша, я весь во внимании.
– Помнишь, ты тогда меня спрашивал, что бы я сделал с помещиком, который затравил собаками ребенка?..
– Да-да, и весьма удивился, когда ты согласился с моим предложением расстрелять его, несмотря на все свое христианское человеколюбие… Впрочем, тогдашнее. Сейчас, право, братишка, даже боюсь спрашивать тебя о чем-либо подобном.
– А ты спроси.
– Что бы ты сделал, была б твоя воля, с Лягавым? Так ли?..
– И не только.
– Алеша, ты меня пугаешь. Но и интригуешь одновременно. Однако я боюсь…
– Сказать, Иван, чего ты боишься? – перебил вдруг Алеша.
Иван замолчал, напряженно приоткрыв рот, и вложив в него кончики больших пальцев обеих рук, которые свел в замок перед своим лицом. Какое-то время помолчал и Алеша.
– Ну скажи же…, скажи, – мягко произнес Иван, проникновенно смотря на Алешу, как бы заранее прощая его за все возможные неожиданности.
– Ты боишься во мне разочароваться – так?.. Нет, не отвечай – я знаю, что так. И я тебе скажу – я тоже боюсь тебя разочаровать. Поэтому тоже тебе расскажу одну легенду. Точнее, наверно, притчу – она вряд ли сравнится с твоим Инквизитором… Но я ее тоже сочинял кровью сердца своего… Ты же помнишь евангельскую притчу о блудном сыне? Она кстати, не точно так называется – полное ее название «О блудном сыне, его отце и брате» – так точнее и правильнее, ибо понять ее можно правильно, только, когда рассматриваются все персонажи вместе, а не один… Итак, у одного человека было два сына – старший и младший…
– Старший – это я, младший – это ты?
– Ты говоришь… Но я думаю, Иван, что лучше эту притчу понимать без такой прямой привязки, а обобщенно.
– Да я пошутил – проверить тебя хотел. А ты сразу: «ты говоришь» – припечатал по Евангелию как Понтия Пилата, – специально подвел. Эх-хе… А я просто предварил – там дальше о разделе имения речь пойдет.
– Вот-вот: раздел – это будет как завязка, но дальше все пойдет не так. Не так, как обычно понимают. Я буду только отталкиваться от этой притчи Христа.
– Понимаю, Алеша, – улыбнулся Иван. – В нашем-то случае совсем по-другому вышло. Не так полюбовно, как у Христа. Нашего отца-то в результате убили – и убил еще один, незапланированный, так сказать, наследник.
– Не волнуйся – моего отца, то есть отца из моей притчи тоже убьют… Это, так сказать, будет уже новая литературная версия притчи.
– Да, это уже интересно. Вот уж не предполагал в тебе… хотел сказать, литературного таланта, но впрочем, еще не знаю, таланта какого рода в результате. В общем, замолкаю и готов слушать.
– Нет, не замолкай, Иван, – мне важна твоя реакция. Хорошо?.. Итак, назовем мое повествование так – «Притча о младшем брате». У тебя – великий инквизитор, у меня – младший брат, но проблемы он будет решать с братом…, с другими братьями и отцами, не менее великие…
– Опять споры русских мальчиков?
– Да, Иван, на этот раз точно – только русских. Только русских, которые потом неизбежно перейдут в мировые, ибо это же судьба России – решать мировые вопросы, и все главные мировые вопросы сначала были чисто русскими. Но сначала – ты прав – это по сути очередной спор русских мальчиков… Точнее мужей уже, которые когда-то были мальчиками, но еще не забыли этого. Вот – как мы с тобой…
– Заметь, это уже ты проводишь прямую аналогию с нами. Ох, чувствую, не оторваться нам от этой кровной связи. Что ж, Алеша – и хорошо. Давай – так и будем напрямую. Я же все понял, не дурак же совсем, что все, что ты мне расскажешь – это будет о нас с тобой. Сначала непосредственно о нас с тобой, и только потом – аллегория? Так?..
– Так, брат мой Иван.
Иван как будто успокоился и даже обмяк на стуле. И в то же время какая-то затаенная скорбь обозначилась в выражении его ушедших куда-то в глубину глаз.
– Итак, у некоторого человека было два сына… Старший и младший. И казалось бы, все хорошо, но неожиданно младший из них просит у отца: отче, дай мне полагающуюся мне часть имения… Вот тут и делаем первую остановочку. Спрашивается: зачем попросил? Что-то тут не так. С самого начала было не так. Ведь если младшему сыну и брату старшего было бы хорошо у отца, не стал бы он просить у него имения. Но ведь попросил – значит, плохо было… А почему плохо?.. Вот об этом мало кто задумывается. А ответ-то только один может быть, и ответ этот очень простой. Понимаешь, Иван!?.. Просто все. Плохо было младшему только по одной причине: он чувствовал, что не любит его отец… Да-да, не любит его… Во всяком случае, совсем не так, как относится к старшему. Заметь, этому есть подтверждение и в словах Христа. Отец потом уже, по возвращении младшего и, кстати, втайне от него – что скажет старшему?.. Он ему скажет: сын мой, ты всегда со мною, и все мое твое… Обрати внимание: «все мое твое». Именно потому, что «ты всегда со мною» – награда тебе, что «все мое – твое». Не большая часть твоя, но «все». А как же младший?.. Ты скажешь, что младший свое прокутил, и потому отец так и сказал? Нет – так было и раньше. И раньше, пока младший жил с отцом, отец считал, что все принадлежит старшему, что тот его наследник, соправитель, последователь, да и любимый сын. И ведь вся последующая притча – этому подтверждение. О, я много думал об этом, Иван!.. Ведь младший, когда просил у отца свою долю наследства – просто испытывал его. Он и поверить не мог, что отец выполнит его безумную просьбу. Как – при живом отце получить долю наследства? Неслыханно?.. Он просто хотел, чтобы отец понял, как ему плохо, как ему не хватает отцовской любви, что он готов уйти из-за этого из родного дома, куда глаза глядят… Но к неожиданному ужасу младшего – а я настаиваю, что это был ужас, и ужас именно неожиданный – отец соглашается выполнить просьбу. Ты скажешь: оно должно было быть ожиданно, если младший не чувствовал любви отца… Но в том то и дело, что не чувствовал, но надеялся, не чувствовал, но мечтал о ней, не чувствовал, но поверить все же себе не мог – ибо невыносимо это, признавать, что тебя не любят, что тебя не любит родной отец… И ведь нет другого объяснения поступку отца, как не это ужаснейшее для младшего сына объяснение – его не любили. Да, его не любил родной отец… Ты сам вдумайся: ты бы отделил своему сыну при своей жизни часть имения, если бы любил его? Разве ты не попытался бы отговорить его от безумной затеи? Разве не попытался всеми силами и средствами удержать его у себя, у своей груди – если бы только любил его?.. Если бы только любил!.. Но ты не любил… Гм… Но отец из притчи нашей не любил своего младшего сына, поэтому и выделил ему его часть имения…
– А может, выделил, потому что любил его?
– Ах, Иван, брат мой, разве я не пытался именно так объяснить эту притчу. Да – мол, любил, любил так сильно, что исполнил его безумную просьбу… Только не складываются карты и… осколки… осколки кровавые эти не склеиваются… Как тут ни крути. Это все равно, что ребенок трехлетний просит у тебя нож или спички – и ты даешь ему их, несмотря на то, что знаешь, что за этим последует. Любишь – ни за что не дашь, ибо сразу же предположишь, что за этим последует и ужаснешься. А вот не любишь – почему бы и не дать? Авось и как-нибудь обойдется… Или даже интересно понаблюдать, что за этим последует. Знаешь, Иван, я предполагаю, что отец этот был что-то в этом роде. Садист-наблюдатель… Он прекрасно знал и предполагал, как поведет себя младший его сын со своей долей наследства, но ему хотелось получить удовольствие от наблюдения его страданий. То есть не просто – с глаз долой нелюбимого сына, а еще и понаблюдать, как он мучится, а все затем, чтобы себя выставить в своих же собственных глазах за добродетеля: мол, сынок за свое же неразумие страдает, из-за своих же дурацких просьб, из-за того, что захотел оставить такого хорошего и добродетельного отца. Чего этому олуху не хватало в отцовском доме!?.. Вот пусть теперь и мучится – а я посижу в сторонке и понаблюдаю… А ведь младший сын действительно страдал. И не тогда только, когда стал нуждаться, и когда его послали свиней пасти… О, нет!.. Я бы сказал, что эти его физические страдания от голода и недостатка пищи были совсем не такими страшными… Чем те, когда он осознал, что был прав – и получил этому подтверждение. Отец никогда его не любил, потому побыстрее при первом же удобном случае и сбагрил его от себя… Потому младший и пустился во все тяжкие – не от радости, не от свободы, не от глупого неразумия – а от отчаяния!.. Потому и бросился к блудницам, так как с ними пытался забыться в разврате своем, пытался суррогатом любви заменить отсутствие отцовской любви… Искал ее и пытался вырвать и у матерых блудниц и у сопливых босоножек…
– Босоножек!!??..
– Да и у босоножек… Чего ты удивляешься? Чего от отчаяния не сделаешь? Чего не сделаешь, чтобы забыть в душе эту страшную черную дыру, чтобы закидать ее, затянуть ее всеми этими грязными и подленькими объятиями… (Алеша всхлипнул. Или это только показалось Ивану, когда Алеша шумно втянул воздух трепещущими ноздрями.) Ты слушаешь? Мы идем дальше. И вот мой младший брат решает вернуться к отцу. Спрашивается: зачем? Ты скажешь: от голода, оттого, что вспомнил, что наемники у него «избыточествуют хлебом»? Эх, не все так просто…. Не все так просто, Иван… Опять не складывается. И я в который раз спрашиваю себя: почему все-таки вернулся. Почему не покончил с жизнью?.. Ведь убедился же, что отец не любит его. Ведь не мог же отец не знать, как он стал бедствовать, ибо сказано, что голод поразил страну, и если природные жители ее бедствуют при этом, то что говорить о пришельцах… Отец знал – но ничего не сделал, ни одним словом или намеком не позвал обратно. Поразительно!.. Это ли не доказательство его нелюбви!.. Сын умирает с голоду, а ты ему не помогаешь – можешь помочь и не помогаешь… Как это можно по-другому объяснить?.. И ведь какое лицемерие, когда этот отец потом скажет старшему своему сыну, что, мол, надо веселиться, «что брат твой сей был мертв и ожил, пропадал и нашелся». Тут с какой стороны ни посмотри: везде дичь – и дичь жестокая выходит. Если был мертв – то не ты ли сам причина этого? То есть, отдавая сыну часть имения – ты послужил причиной смерти своего сына. И ведь знал же, что к этому все приведет. Если предположить, что отец не знает, жив ли его сын или мертв – то это ли не свидетельство его как минимум полнейшего равнодушия к судьбе своего сына?.. «Пропадал и нашелся» – как будто о щенке, о котенке каком сказано… Отец сам послужил тому, чтобы сын пропал, и палец о палец не ударил, чтобы сын нашелся. Все – само собой как-то вышло. Папашка, вроде, как и ни причем… Но все-таки вернемся к младшему… Решил вернуться к отцу… Для меня это, Иван, самое трудное и необъяснимое место. Не должен он был возвращаться – ни по какой логике не выходит так. Должен был покончить с собой… Но не сделал этого. Что его удержало? Может, жажда жизни? Та, кошачья карамазовская жажда жизни, которая и в нас с тобой? Что думаешь, Иван?
– Я вообще-то, Алеша, сторонник традиционной версии понимания этой притчи.
Алешу как-то зримо заколобродило от этих слов Ивана. Он отодвинулся на стуле и досадливо сморщился лицом, а зрачки задрожали в лихорадочном подергивании.
– Хочешь сказать, что раскаялся… Ах, Иван-Иван!.. Где ты их видел?.. Кающихся?.. Сейчас нет и тогда не было… Да и не в чем было каяться ему. В чем, в самом деле – в том, что отец его не любит? В этом, скажи, Иван?..
– Да, хотя бы в том, что усомнился в любви отца своего.
После этих слов Алеша замолчал и прямо-таки впился в глаза Ивана. Несколько секунд длилось молчание и с ним, какая-то невидимая борьба проникших друг в друга взоров родных братьев…
– Ты так и не поверил мне, Иван?
– Да, Алеша, не поверил. Я же тебе сказал, что я сторонник традиционной версии понимания этой притчи. И ты зря, братишка мой, решил меня испытать своей новой версией. Я ведь не верю тебе, Алеша… Точнее, не до конца верю. Ведь в традиционном понимании притчи отец – это Бог. А Бог не может не любить Своих детей. А ты мне пытаешься именно это и всучить, да еще хочешь, чтобы я в это поверил. Или ты действительно хочешь мне сказать, что Бог может не любить Своих детей? Это ли твоя версия?..
– Но я ведь не дорассказал тебе до конца свою версию. (Алеша как будто на что-то решился – словно полетел с горы. Это было заметно по сузившимся глазам и жесткому, даже какому-то «острому», выражению его лица.) Итак, младший сын возвращается к отцу – да!.. – вполне возможно уже другим. Каким?.. Давай чуть повременим. Еще вернемся к этому… Но я настаиваю, Иван: младший сын возвращается, не потому что одумался или раскаялся. Тут другое. Смотри, что он думает: мол, «согрешил против неба и пред тобою», то есть отцом своим. Но в чем согрешил? Против неба?.. Гм?.. В чем?.. В том, что усомнился в любви своего отца, как ты говоришь? Но причем здесь небо?.. А пред отцом в чем? Опять-таки усомнился в любви и попросил долю наследства? Но отец мог и не давать этой доли. Разве мало неразумных желаний выслушивают отцы от своих чад? Они – что, все их выполняют? Если любят – то наоборот, будут учить уму-разуму и вразумлять. А вот если не любят, то – да, некоторые потворствуют… Весь грех его состоял в том, что он получил уже не сомнение, а точно знание: мой отец меня не любит… Что, правда, – грех и заключался в этом знании?.. «Будете как боги, знающие добро и зло…» Адаму тоже лучше было бы оставаться в неведении?..
– Да как же он понял, что отец его не любит? Ты так уверенно об этом говоришь… Или уже началась твоя литературная версия?
– Нет, Иван, – пока все строго по тексту. Смотри, что он думает? Он думает, что уже недостоин называться сыном и собирается наняться в наемники к отцу… А теперь скажи, о чем это говорит? Какой поступок должен совершить сын, чтобы перестать им быть и перейти в разряд наемников? Какой?.. Да никакой. Для нормального отца никакой. И сыну, который чувствует любовь отца, никогда не придет в голову, что после какого-то своего проступка он перестанет быть сыном. Да любой нормальный сын, у которого есть нормальный отец, после любого своего проступка, просто бросится к отцу с плачем и просьбой о прощении. И все!.. И все – но только если есть любовь. Но младшему сыну не это пришло в голову, а совсем другое: что он уже и не сын и может быть только наемником – дичь полная. Точнее, мысль закономерная, если нет любви. Причем, не просто пришло: он сначала это подумал, и не ужаснулся, не выкинул эту мысль из головы как несуразную – нет. Он в ней уверился, уверился до полной правоты – и именно это и высказал при встрече с отцом.
– Алеша, но ведь отец-то принял его с распростертыми объятиями и этим доказал свою любовь… Кого там, быка что-ли, велел заколоть, пир устроил, перстень снял и одежду лучшую дал. Я, кажется, все правильно помню…
– Правильно-правильно, да не совсем… Поставь себя на место этого отца. Ты когда-то сбагрил нелюбимого сыночка по его же неразумному желанию, потом еще садистски наблюдал, как он мучится и страдает или совсем забыл о нем – живой он или мертвый, тебе было все наплевать. И вдруг этот сынок, причиной возможной смерти которого ты и был, заявляется тебе в дом. Причем, едва живой…
– Понимаю, понимаю, ха-ха, – рассмеялся, хоть и не слишком весело и как бы против своей воли, Иван. – Хочешь сказать: лицемерие все это было!.. Ха-ха!.. Грех замазывал. Да, попал, попал!.. И ведь как близко – прям, как с нашей семейки списал картинку… Только наш… Впрочем, не будем о покойниках… А так – хорошо!.. Зло, но хорошо!.. Что ж – куда же ты дальше выведешь свою притчу?
– А дальше с поля возвращается старший брат…
– Ха-ха… Вот с этого места поподробнее.
– Иван, ты же все хотел откровенно?
– Абсолютно… Или насколько это возможно… – как-то загадочно добавил Иван после небольшой паузы.
– Итак, пир горой в доме у отца по поводу возвращения младшего сына. Старший слышит весь этот разгул и выспрашивает у слуги – что такое… О, тут много подробностей, на которые почему-то не обращают внимание! Почему не прошел сразу в дом, а призвал слугу? Что-то заподозрил? Да-да, заподозрил что-то нехорошее. Это многое говорит о нем, что у него было за сердце. Теперь смотри: после слов слуги сказано, что он не просто принял к сведению возвращение своего младшего брата, может, и неприятно ему было, но он даже не посчитал за нужное скрыть свою неприязнь. Сказано, что он осердился и не захотел войти… Удивительно!.. Вот, какие они, старшие братцы бывают. Родной брат вернулся живым – а тот злится. На что собственно? Он что – его долю наследства прокутил с блудницами? Нет – свою собственную. Тогда в чем же дело? А дело в том же… Иван, догадался?
– Как же, как же – опять нет любви…
– Именно: не только отец не любил сына своего младшего, но и старший брат не любил его… Не хмурься, Иван. Будем честными до конца…
– До конца?..
Иван спросил это то ли с иронией, то ли с недоумением. Если бы Алеша был повнимательнее, то заметил, как словно от какой-то внутренней боли он прикусил себе нижнюю губу. Но Алеша, как на что решился, и реагировал только на внешние реакции. Он как бы боялся не сказать того, на что уже решился.
– Отцу самому приходится зазывать своего старшего сыночка в дом. И тут выявляется одна удивительная подробность. Оказывается, не только младший сын никогда не чувствовал любви своего отца, но и старший ее тоже никогда не чувствовал, и теперь с удивительной откровенностью высказывает свои претензии к отцу. В самом деле: ишь – отец за все время ему и козленка не дал попировать с друзьями… И это за его многолетнюю верную службу!.. Кстати, и слово-то какое точное – служба. Тот так и говорит: «я столько лет служу тебе»… Скажи, отцу дети служат? По-моему, скорее отец должен служить детям… Служат там, где нет любви, где все построено на принципе: ты мне – я тебе. Итак, открывается удивительнейшая и по сути своей трагичная подробность: никто никого не любит в этой семье… Точнее, нет: младший все-таки любит, или хотя бы жаждет отцовской любви, оттого и бежит из дома. Старший же тупо «служит»… Но истина открывается во всей своей безобразной наготе – отец не любит ни одного из своих сыновей. Только обрати внимание на разницу: старший смиряется с этим, ибо отец ему говорит: «все мое твое», то есть старшему не любовь нужна, ему нужно богатство и состояние. Без любви он проживет, а без денег нет. Деньги – это главное для него, потому он так и озлился на возвращение младшего, который был «мертв и ожил». На какой хрен ожил – угроза возможная, траты незапланированные. Того же быка закололи… Ведь все, что есть у отца – «его», тот сам об этом сказал.
– Тогда скажи мне, почему отец так ему сказал, если ты говоришь, что он не любил никого из своих сыновей?
– А ты как думаешь, Иван?
Иван чуть помолчал, а потом немного загадочно улыбнулся:
– Ты хочешь, чтобы я сам себе подписал приговор?.. Хорошо. Я тоже буду откровенен, Алеша. Смердяков в последнюю встречу со мной, знаешь, что сказал по этому поводу? Это хорошо бы легло в основу твоей притчи… Он сказал, что из всех братьев я больше всего похож на отца нашего, Федора Павловича… Что – в точку?.. И ведь так и вышло. Наследство-то от него перешло ко мне. Все «его» оказалось «мое». Ты только дом получил фамильный, да ведь и тот по бумагам мне принадлежит. И доля Дмитрия досталась мне. И ты верно хочешь мне сказать, что я должен все-таки отдать Дмитрию его долю в наследстве? Ты это хочешь сказать своей притчей, Алеша?
– Насчет Дмитрия тебе решать, Иван… Но притчей я хочу сказать все-таки другое. Мы ведь только теперь подошли, так сказать, к ее «литературному продолжению». Точнее, нет – еще пока не литературному, а так сказать, бытовому ее преломлению. Или, если хочешь – частному случаю. Ведь вся наша жизнь и все ее повороты только частные случаи уже изложенных сюжетов – как в притче о блудном сыне. Ты хочешь дальше слушать, Иван?
– Я должен это услышать, брат мой…
– Хорошо-хорошо, – Алеша словно даже поторопился прервать дальнейшие объяснения с братом. – Притча Христа завершается как бы на самом неопределенном месте. Неясно даже, смог ли отец убедить своего старшего сына войти в дом, или тот так и остался стоять за дверьми, злобствуя и досадуя на отца и брата. Итак, с этого момента и начинается, как мы с тобой договорились, «литературная», точнее частная, или даже «аллегорическая» интерпретация. Старший брат вошел в дом, даже обнялся с младшим и даже изобразил при этом лицемерную радость. Он это привык делать в отношениях с отцом – и скрепиться в очередной раз для него не составило труда. Но на самом деле у него уже зрел план дальнейших действий. Выясняется, что у отца было еще двое детей, внебрачных, или можно сказать, помимо брачных – тех, от которых уже шла речь. Выясняется, что они тоже претендуют на наследство, и, разумеется, тоже ненавидят отца своего. Ибо в этой семье все ненавидят друг друга. А поскольку нет страсти сильнее, чем страсть к богатству и нет сильнее ненависти, когда кто-то стоит на пути к нему, старшему брату остается только подняться над этим водоворотом ненависти и пустить дело на самотек. «Пусть одна гадина сожрет другую», – случайно в минуту гневной откровенности выскажет он однажды младшему брату, которого он уже не считает препятствием. Не от презрения, а просто от его наивности и романтизма. Он думает, что с ним он разберется без особых проблем. По-свойски, так сказать… И вот в один прекрасный день – старший потом поймет, что это был один из самых прекрасных дней в его жизни – смертельный узел ненависти развязывается, причем самых удивительным и благоприятных образом для старшего брата. Один из этих «других» братьев убивает отца и, не выдержав тяжести содеянного, вешается, другой по ложному обвинению в убийстве отправляется на каторгу. А «все» – все то, что отец и говорил «твое» – действительно достается одному ему, так как отец и предусмотрел в своем завещании. И хотя он никого не любил, но видел, что именно старший сын наиболее близок ему по духу, продолжит его линию стяжательства и накопительства и выполнит его посмертную, пусть и несправедливую волю. Как и произошло… Нет, старшему тоже пришлось пострадать – и пострадать довольно жестоко, чуть не до умопомешательства, ибо он вдруг почувствовал, что не может снять с себя ответственности за смерть отца. И хотя он юридически не был причастен к этой смерти, но его совесть не могла оставаться спокойной, ибо она отвечает не только за юридически признанные поступки, но и за «вольные желания», а в этих желаниях он действительно был волен настолько, что позволял себе желать смерти отца. И это его желание не могло не вдохновлять остальных братьев, домогающихся наследства, один из которых и пошел на действительное убийство. Но время, как известно, все лечит. Оно прошло – все установилось, устаканилось, жизнь вошла в свои берега – успокоилась и совесть. Ведь в главном все произошло по его самому сокровенному и определяющему его жизнь желанию: «все мое – твое», сказал когда-то отец, и он дождался момента, когда это исполнилось, и теперь мог спокойно наслаждаться жизнью, пользуясь полученным отцовским богатством. Да и стать его охранителем – и не только его, но и всего установленного порядка вещей, где сильные мира сего угнетают слабых, пользуясь всеми привилегиями «охранителей», ибо что ж не стать охранителем, когда в этом и заключается твой кровный интерес. Надо защититься от всех возможных посягателей на свое исключительное положение…
– Спасибо, Алеша, спасибо… Спасибо за откровенность. Теперь я верю тебе… Верю в твою искренность. И хочу сказать тебе, как бы подтвердить даже… Что ты прав. Ну, почти прав… – Иван выговаривал слова с трудом, как бы через силу. – Только ты не заметил, что твоя притча о младшем брате как-то незаметно перешла в притчу о старшем?.. А что же младший? Так и остался романтиком и сочинителем притч, точнее, их вольным…, очень вольным интерпретатором?.. А то я, знаешь, о чем подумал, грешным делом?.. Надеюсь, я не обижу тебя, если скажу. А – Алеша?
– Не обидишь. И прости, если я тебя обидел…
– Нет-нет, Алеша, откровенность разве нуждается в прощении?.. Значит, не обидишься. Только я без аллегорий. У меня правда эта мысль промелькнула, когда я слушал все твои интерпретации… Если я больше всех похож на отца нашего, то ты – на Смердякова. Помнишь, как он рассуждал о вере там, в гостиной у отца…, чем до слез доводил бедного Григория?.. Не знаю, что это за странное свойство ума нашего – во всем добром видеть злое… Не только о тебе говорю, но и о себе – и за собою это замечал. А уж в Смердякове – это как по писаному. И тебя, вот слушал, даже и страх какой-то мистический мелькнул – словно бы в тебе дух его заговорил… Да, вам бы встретиться было бы надо и пообщаться накоротке… Почему ты этого никогда не делал, Алеша?..
На Алешу это замечание Ивана произвело болезненное впечатление. Он даже слегка затряс головой, словно пытаясь снять с себя какое-то наваждение. А у него действительно мелькнула какая-то странная и ужасно болевая для него, хотя и невозможная мысль, что Дмитрии и Иван сговорились друг с другом в их отношении к Смердякову и главное – в отношении Алеши к нему. От Ивана не укрылась его болезненная реакция.
– Ладно, друг мой Алеша, оставим Смердякова. А то странное дело: всегда, когда мы встречаемся с тобою – он словно стоит между нами и не дает общаться друг с другом. Только друг с другом… Я все-таки хочу дослушать твою притчу. Именно – о младшем брате. Ты в своей интерпретации старшего, может, все-таки недооценил степень его… доброты к тебе. Хотел сказать «любви», но ведь ты и тут усомнишься… Кто это – Декарт сказал: «cogito ergo sum6»? О тебе надо было бы сказать: сомневаюсь – значит, существую… Когда же ты успел стать таким скептиком?.. Куда же вера твоя подевалась, Алеша? Но может все прояснится по окончании твоей притчи. Алеша – а?..
– Притча эта на самом деле не закончилась, а только еще развивается.
– Конечно, конечно – тем интереснее. Я же помню, что мы все – только частные случаи мировых сюжетов. Вот и интересно, какой сюжет ты возьмешь за основу дальнейшего развития. Ведь их на самом деле и не так много. Отцовский, Смердяковский, Митенькин, мой – фамильный, Карамазовский, охранительный…. И теперь – твой… Я очень хочу послушать.
– Мне кажется, ты уже знаешь…
Иван на это опустил голову, а потом снова поднял ее с лукавой, но все-таки грустной улыбкой:
– Ты говоришь… Но дело ведь не в знании, а в интерпретации – верно? Мы все знали две тысячи лет притчу о блудном сыне, но ты ее так интерпретировал, что никому это и в голову не могло прийти. Ты же и меня интерпретировал так…, как тебе было удобно… Кстати, я бы для твоей интерпретации взял бы не притчу о блудном сыне, а притчу о богаче и Лазаре…
– Нет, – перебил Алеша, – я думал об этом. Лазарь отвратительно смиренен, даже в своей раздавленности уповает на Бога, а младший брат – нет… И именно поэтому он возвращается, а не остается со своими свиньями, как остался Лазарь со своими псами, что раны ему лизали.
– И видимо возвращается не просто так…, как об этом в притче – а в твоей особой интерпретации, в которой ты точно не пожалеешь «ни отца ни приятеля». Верно же говорю?
Последнюю фразу Иван сказал с какой-то жесткостью, и это странным образом повлияло на Алешу – как бы вдохновило его на продолжение.
– Хорошо, слушай, Иван… Слушай же теперь до конца. Я уже говорил тебе, что младший сын вернулся к отцу другим – вовсе не потому, что он раскаялся, а потому что уже одна мысль, пусть еще не до конца осмысленная и понятая, но уже поселилась в нем. Мысль о несправедливости всего существующего строя, когда отцы по своему желанию и произволу передают свои зачастую нечестным трудом приобретенные имения тому, кому захотят. А именно – тем детям, которые им больше всего по душе, а значит, таким же злым и немилосердным стяжателям, для которых главное в жизни есть богатство. Более того – он видел, что это источник все больших и больших зол, при которых одни, и весьма немногие, богатые становятся еще богаче, а большинство становятся все беднее и беднее. Каждый должен пользоваться теми плодами своего труда, которые он заработал лично – а не вследствие прихоти своих предков, передавших ему незаслуженные личным трудом богатства. На самом деле это развращает и самих обладателей этих богатств, так как они начинают в буквальном смысле беситься с жиру и в них просыпаются самые низменные и животные свойства. Мы, кстати, только что были этому свидетелями на примере того же Лягавого. Понял, почему я просил тебя остаться до конца?.. Так вот. Младший сын вернулся с такими мыслями – но они еще только начинали бродить в его голове, только созревали в его душе. Нужен был какой-то толчок, какое-то наглядное подтверждение правоты назревавшему в его душе перевороту. И этот толчок произошел. Я имею в виду убийство отца. И ведь все действительно происходит «как по написанному». Двое из непосредственно замешанных в этом убийстве тех самых «помимобрачных» братьев – исчезают, один вешается, второй – на каторге, а все богатство отца по формуле «все мое – твое» легко и просто перетекает к старшему брату, у которого есть вполне надежное формальное прикрытие – завещание убитого отца. Но младшего брата не это даже возмущает, не эта как бы частная несправедливость – он понимает, что она лишь отражает всеобщий закон несправедливости, господствующий в обществе. Закон, по которому в этом обществе господствуют богатые «старшие братья», за счет своего положения всячески унижающие «братьев своих меньших». Что порочна сама формула «все мое – твое», по которой и происходит распределение благ в обществе, так как изначальное «мое» у всех отцов разное, и, передавая его по своему произволу кому им угодно, они только умножают эту изначальную несправедливость. И тогда младший брат начинает действовать. Он понимает, что действовать в одиночку бессмысленно – так можно решить одну какую-то частную несправедливость, но нельзя исправить само общество, сам корень зла, который в нем гнездится. Всем «младшим братьям» нужно объединиться, подготовиться и в один… прекрасный, великий и судьбоносный момент свергнуть власть «старших братьев». О, это не просто!.. Это очень не просто!.. Ибо «старшие братья» далеко не наивны, и к тому же никогда не были романтиками. Они хорошо организованы и сплочены, ибо всегда знали, что их власть нужно защищать – или, говоря по-современному, «охранять»… На страже их интересов вся сила государства, вся традиционная система общества, весь дурман религии, вся мощь многовековых сил зла, привыкших паразитировать на труде и страданиях всех обездоленных «младших братьев». Но другого пути нет – просто нет!..
– Что ж, Алеша, – это бунт?
– Нет, Иван, это не бунт, это – революция!..
Братья какое-то время помолчали. Из центральной залы трактира в это время несколько раз донеслись взрывы разнузданного пьяного хохота…
– Ну, хорошо, Алеша, революция… Только где гарантия, что младшие братья, свергнув власть старших и распределив их богатства, со временем не станут такими же кровопийцами и стяжателями и не захотят сами в свою очередь передать свои богатства по формуле «все мое – твое»?
– Гарантией станет закон, раз и навсегда отменяющий частную собственность…
– Эх, Алеша, у кого ты нахватался этих коммунистических идей – у Маркса или Бакунина? Ведь твой Pater Seraphicus не этому тебя учил. Он учил тебя любви христианской, смирению и…
– Откуда ты знаешь, чему он меня учил? – неожиданно и резко перебил его Алеша. – Может быть, он меня и этому тоже учил…, – И словно спохватившись своей неожиданной откровенности, добавил уже тихо: – да, и этому…, когда готовил к жизни в миру.
– У-у-у!.. – неожиданно простонал Иван, закрывши лицо руками. – Алеша?.. Алеша!.. У-у!.. – каким-то утробным стоном вновь сопроводил свои восклицания… – Алеша!.. Ну, хорошо…, Алеша, но ведь ты не можешь не понимать, что старшие братья не отдадут свою власть добровольно. Что революция младших братьев – это революция в крови, когда добрая половина одних братьев убьет другую половину своих родных братьев, что это Каинов сюжет во вселенском масштабе, что это Каинова революция – неужели тебя это не пугает и не ужасает?..
– Но ведь нет другого пути. Он был возможен, пока был жив отец… Отца еще можно было уговорить и упросить поступить более справедливо. Но ведь отца-то убили, Иван…
Алеша проговорил это как-то странно, ведь подобравшись и с видимой и вдруг проступившей тоской в лице. Иван разом почувствовал эту тоску и недоуменно стал всматриваться в него. В то время как Алеша продолжил:
– Ты понимаешь, о каком Отце я говорю – об Отце с большой буквы. Его убили все его сыновья, понимаешь?.. Все… Все желали Его смерти – всем Он мешал, и они все Его убили…
– И ты?
– И я… И я, может быть, больше всех и мне сейчас кажется даже раньше всех… Хотя я до конца и не смогу тебе объяснить, как это произошло. Как все, что для меня было так дорого и свято стало вдруг самой большой мерзостью и гадостью… Но так действительно стало… Хотя, знаешь, почему-то вспоминается тот коврик… И нейдет из головы, как некая отправная точка. Видимо с него все и началось…
– Какой коврик?
– Коврик?!.. А – да, сейчас расскажу… – Алеша словно впал в задумчивость, но и тоскливое выражение его лица не исчезло. – Коврик, коврик этот… Орлец что ли то был, вроде тех, что подкладывают под ноги архиерею – уже точно не помню… Я тогда только пару, может, не больше, месяцев был в монастыре… Праздник какой-то был – народу тьма-тьмущая прибыло… На ночь пустили в храм… Да – тогда еще пускали. Ну и размещались – кто где мог на полу. Устраивались, где могли. Я тогда зачем-то зашел в храм – уже ближе к полуночи. И там, у колонны к клиросу правому, женщина одна – прямо на каменном полу. И девочка у нее была, дочка маленькая – лет четырех-трех, не боле… Вот она-то и взяла тогда коврик этот – он лежал на лавке клиросной… Заметь – на лавку-то никто и не думал моститься… Не для себя взяла – для девочки, чтобы той на голом полу не лежать… И тут из алтаря выходит этот монах… Странно – я потом его больше в монастыре не видел – со скита, может быть, а может, приезжий откуда… Он к ней подошел – и вырвал… Да – у матери и прямо из-под девочки… «Обнаглели совсем!» – это он так сказал… И коврик этот потом обратно бросил – в стопку. Там много лежало, пыльных, грязных – их еще выбивать нужно было… Так они и остались лежать там… И люди остались… лежать прямо на каменном полу… Никто не посмел больше прикоснуться. Люди-то у нас смиренные… А меня тогда как полоснуло по сердцу. Вышел, а успокоиться не могу… Хотя со временем и забыл, кажется, уже. Только вот на сердце все же осталось. И место это в Троицком храме… Никогда не мог нормально стоять в этом приделе. Все этот коврик мерещился…
– Как же так, Алеша?.. Выходит: ты Бога этим ковриком и прихлопнул…
– Только ковриков со временем этих накопилось слишком много. Так много – что гора получилась. И тогда осталось одно слово – мерзость. Мерзость – вот точное слово всему тому, что творится в этой жизни – и в миру, и в монастырях. Когда человек – это вошь, это пыль земная, а какой-то пыльный грязный коврик возвышается над ним как гора… Когда жандармы насилуют несовершеннолетних детей, а потом Лягавые выторговывают их как скот, когда дети надрываются на железной дороге, работая за родителей вместо того, чтобы учиться, когда люди стоят неделей на солнцепеке, а их не пускают в монастырь, а когда они туда прорвались – молотят нагайками и шашками, когда этот краснощекий Зиновий, превративший монастырь в торговую лавку, задает обед с раками, из-за ловли которых топятся дети… Да еще прикрывается именем блаженного… старца Зосимы, – Алеша почему-то с трудом выговорил имя преподобного.
– Да, старец-то твой и правда, как покрыл его. Видел, как припечатал его по клобуку… Только, Алеша, это же всегда было. Всегда была эта мерзость…
– Нет, Иван, – вдруг горячо перебил его Алеша. – Ты ведь оказался прав, но не довел свою мысль до конца. Помнишь: «Я не Бога, я мир его не принимаю»? Это же твои слова. Очень точные слова – только ты вдумайся в них глубже. Мир – это же порождение Божье. Как ни крути, как ни философствуй о грехах людей – но это в конечном счете так. И если Бог допускает такую мерзость в Его мире, то одно из двух: или Он – сам такая же мерзость, или… Или – что собственно и есть – нет никакого Бога.
– Или Его убили…
– Или Его убили, – глухо и в тон повторил Алеша. – А поскольку Бога убить нельзя, значит, Его нет…
– Или Он есть, но мы убиваем Его в своих собственных душах…
Алеша как-то тревожно и словно что-то пытаясь сообразить, взглянул на Ивана, приподняв голову. Тот с состраданием смотрел на него, опять собрав кисти в замок и покусывая большие пальцы. И что-то новое появилось в его мучительном для Алеши взгляде – как бы некое чувство вины…
Братья какое-то время помолчали. Странно, но и внутри кабака установилась на это время тишина, хотя обычно это было самое разгульное время.
– Пойдем, Алеша, поздно уже.
Они расплатились с тем же рыжим долговязым официантом, который послюнявив огрызок карандаша, что-то записал к себе в блокнот и попросил братьев сделать пометку в «бюллетене качества обслуживания».
– Европа, – усмехнулся Иван, – когда они уже вышли на улицу. На дворе уже стояла глубокая ночь. Город освещался плохо – отдельные фонари желтыми пятнами только оттеняли сгустившуюся черноту вокруг земли. Зато небо вверху светило и дрожало бесчисленными огоньками высыпавших безлунных звезд. Иван с Алешей не сговариваясь посмотрели вверх на звезды, шумно вдыхая в себя свежесть прохладной сентябрьской ночи.
– Zwei Dinge füllen die Seele ständig neue und steigende Staunen und Ehrfurcht und so mehr, als mehr und mehr in ihrem Denken beschäftigt: der bestirnte Himmel über mir und das moralische Gesetz in mir7, – проговорил Иван, задумчиво глядя в небо. – Да, Алеша, Кант прав: и звездное небо над нами и совесть в нас – это две самые чудесные и необъяснимые вещи в этом мире, и они все-таки говорят нам о Боге… Даже когда мы все сделали, чтобы Его убить… Я не знаю, увидимся ли мы еще с тобой здесь…, в этом мире… Ведь ты уже готовишься туда, даже не веря в то, что тот мир есть… Я все-таки, думаю, если мы окажемся там, то благодаря тому, что здесь, на земле, существуют они – небо со звездами и совесть… Ты будешь помнить об этом, братишка?
– Я буду.
– И я буду.
– Да, забыл, знаешь ли, что мы с Дмитрием послезавтра будем вместе с государем принимать и переносить мощи?..
Алеша как-то неопределенно повел плечом. Иван словно все еще ждал ответа:
– Странно, что тебя не привлекли тоже…, но такова была воля государя…
Алеша вновь ответил неопределенным молчанием.
Иван хотел, было, обнять Алешу – тот это хорошо почувствовал и непроизвольно напрягся – и Иван это тоже почувствовал. И как постеснялся. Только прикоснулся к плечу. Глубоко осталось почему-то это в сердце Алеши. Да и Ивана.
VI
Еще один скандал и с последствиями
Алеша спешил домой, и ему почему-то хотелось плакать. Что-то неожиданное и необычное установилось в его душе по отношению к брату. Иван не то что стал ближе и понятнее, он как-то стал роднее. И эта родственная «щелочка» словно вносила дисгармонию в, как он сам думал, «непоколебимую твердость» его души. Если не пробивала в ней брешь, то что-то размягчила в нем – и это странным образом было и нехорошо (в виду всех предстоящих событий), и в то же время приятно. Он словно отвык уже от таких «братских» чувств. И невольно сравнил свои ощущения после бесед с Митей и Иваном. От Мити осталась какая-то непроходящая тревога и непонятное чувство вины за него, а от Ивана – что-то противоположное, как будто чувство вины проглянулось в самом Иване.
Но уже на подходе к дому, непроизвольно ускоряя шаг, Алеша почувствовал нарастающее беспокойство. И не зря. Окна оказались освещенными почти во всех комнатах – никто не спал, а поднимаясь по лестничному порогу, Алеша увидел, как в окно его кабинета бьется какая-то удивительно большая и отвратительно мохнатая бабочка. Она делала два шлепка крыльями по стеклу, затем отпрядывала прочь – и вновь пара шлепков об окно – их даже было слышно. Впрочем, это только зацепилось в его сознании где-то скраю каким-то неприятным и тоже мохнатым пятном. В комнате у Lise оказалась и Мария Игнатьевна, и даже полуодетая Лизка, прикусившая край ворота своей спальной пижамы (она так делала иногда в иные минуты – неожиданности или волнения). Lise лежала на кровати, но не под одеялом, а на нем и в том же платье – только накрытая пледом, она так и не раздевалась на ночь. Но самое главное – и это разом заставило Алешу ощутить горечь новой напасти – рядом с ее белым трюмо и столиком стояло уже вытащенное из чулана кресло с колесами. Это могло означать только одно – у нее снова отнялись ноги – болезнь, которая за все время их совместной жизни после, казалось бы, выздоровления возвращалась уже два раза. Первый раз – когда она увидела в чулане Лизку с крысами, а второй – во время неожиданного визита жандармов по делу Карташова. Причем, те пришли можно сказать почти случайно – были просто посланы в качестве посыльных для сбора всех знакомых арестованного. Но на нее вид двух вошедших в сад одетых по всей форме полицейских произвел, как она сама потом говорила Алеше, «ужасное и обмирающее» впечатление. И даже «как бы нечто пророческое» – что именно, она и сама объяснить не могла. Она едва не упала, оборвав одну из штор, закрывающих окно, откуда и увидела это «непередаваемое зрелище». В ее болезни была какая-то глубокая и неподдающаяся до конца объяснению и тем более лечению нервная составляющая. Само лечение каждый раз проходило по-разному. В первом случае Lise почти месяц была терзаема нашими местными врачами, но встала на ноги словно бы независимо от их лечения и собственными усилиями. А во втором случае дело пошло на лад быстрее, ибо, по словам той же Lise, она воспользовалась «духовными средствами», и Алеша несколько раз возил ее на этом креслице в монастырь.
– Пришел, наконец, – пробормотала Марфа Игнатьевна, враждебно взглянув на Алешу. – Пойдем, Ли… Пусть разбираются сами, – она запнулась, так как хотела намеренно назвать Лизку «Лизкой», но все-таки не решилась это сделать. Она взяла Лизку за руку, и та послушно, как будто ждала этого, быстро соскользнула с кровати у ног Lise и даже раньше Марфы Игнатьевны просочилась в дверь. К слову заметим, что Марфа Игнатьевна взяла довольно большую власть в отношениях к своим господам. Хотя и Алеша и Lise тяготились этой властью, но действительно уже не могли обойтись без нее – особенно по отношению к той же Лизке, которая окончательно и бесповоротно слушалась только Марфу Игнатьевну.
Lise подняла свое опухшее от слез и ставшее от этого еще более красивым лицо от подушки. Кончик носа у нее был красен, и это сразу бросилось в глаза Алеше – он знал, что это признак ее истерического и надорванного состояния. Она молча показала ему глазами на стол, где лежала записка, и Алеша, еще не читая, понял, в чем дело. Катерина Ивановна выполнила свое обещание: на аккуратном листочке с голубыми вензельками по углам ее ровным, но каким-то «принужденным» почерком было написано:
«Лиза, не терплю влазить в чужие отношения, но и подлости к тебе не потерплю. Алексей Федорович находится в непозволительной связи с хорошо нам известной особой, чему я сама была свидетелем. Эта тварь уже погубила Дмитрия Федоровича, и вот теперь добралась и до других ее братьев».
В тексте так и было написано «ее братьев» – Катерина Ивановна, видимо от волнения совершила эту ошибку, и она сразу бросилась в глаза Алеше, придав смыслу записки какой-то необычный оттенок. Причем настолько, что Алеша, вопреки своему желанию и даже к великой своей и отчаянной досаде засмеялся. Точнее, издал пару смешков, которые безуспешно и с отчаянным видом, но так не смог подавить.
– Алексей, Алексей.., – Lise несколько раз и тоже безуспешно попробовала придать голосу строгость, но не справилась с непосильной задачей и уже бессильно добавила: – Ты смеешься?.. – И после этого снова упала на подушку, зайдясь в рыданиях.
Алеша, наконец, взял себя в руки. Он просто стал на колени перед кроватью и уткнулся головой под дрожащие руки Lise.
– Прости меня!.. Прости меня… – произнес он дважды глухим голосом, в котором тем не менее прозвенела столь твердая решимость, которую чувствительная Lise не могла не услышать и не заметить. Она снова подняла лицо и, с мукой всматриваясь в затылок Алеши, спросила:
– Что?.. Что она видела?
– Она видела все, – так же глухо ответствовал Алеша.
– Так это правда?– это уже был вопрос последней и умирающей надежды.
– Правда.
Lise снова опустила лицо в подушку и на этот раз уже не зарыдала, а заплакала каким-то уж очень детским и непереносимо чувствительным плачем, способным подвигнуть даже бесчувственные камни. Но в этом плаче словно звучало и какое-то облегчение – на этот раз его почувствовал Алеша. Он какое-то время стоял молча, по-прежнему на коленях, а потом, когда плач Lise уже пошел на убыль заговорил сам, и с первых его же слов она перестала плакать окончательно.
– Да, Лиза, ты права… (Он против обыкновения назвал ее чисто по-русски.) Ты права, моя девочка, моя чистая незапятнанная девочка – рядом с тобой оказался грязный свиной боров. Настоящий, карамазовский боров, грязный свин, когда-то мнивший о себе, что он чуть не святой, а оказавшийся просто грязной свиньей… Не держи зла на Грушу, как… Катя… Она, то есть Аграфена Александровна, тут не причем. Это все я, потому что свинья же всегда грязь найдет… И я нашел… То есть, ты понимаешь, грязь не Груша, грязь – это я… – совсем запутался Алеша и даже зарычал на себя, все так же лицом в одеяло. – У-у-у!.. Девственность – это дар, дар свыше, который дается не каждому, а кому дается – за великие заслуги только, а не просто – захочу и стану, как мы решили… У-у-у!.. Как я решил – и вот наказан, и поделом мне, грязной карамазовской свинье… Прости, прости меня, Лиза, мне сейчас как никогда нужно твое прощение… За все прости. Понимаешь, Груша не одна была – она оказалась последней… Были и другие… И грязи там еще было больше, ибо и невинные были среди них… Прости, Лиза, прости меня… И за них прости. Ибо они меня простить уже не могут… Ты знаешь, я ведь мучился этим, мучился, но ничего не мог с собой поделать. Грязная, жуткая власть плоти делала свое дело, заставляя невольно грязнить и мое отношение к тебе. Ибо грязная тень от меня не могла не падать и на тебя… Прости, Лиза, прости меня… Как я понимаю сейчас, что блуд – это огонь преисподней, что это пламя, пожирающее при жизни, а после смерти пожирающее уже навсегда, если человек, если я… Если ты не простишь меня… Прости, Лиза, прости меня!.. Я ведь сейчас понимаю, что я невольно – но всегда считал себя выше других людей, отца, да и братьев своих – особенно Мити. Мол, я блуду не подвластен, а оказался хуже и подлее всех их… Прости, Лиза, прости меня… преподобный старец велел мне идти в мир, ожениться, но быть как инок, а я не смог сдержать его завет, ибо мерзости во мне оказалось больше всех… Больше всех братьев. И ведь я – как я долго обманывал тебя и смел смотреть тебе в глаза… Прости, Лиза, прости меня… Я раньше гордился, что могу поставить под контроль естество свое, и так мерзко и глубоко пал – и ведь по справедливости. Ибо буди человек – ты есть скот и знай свое место, и не залетай высоко, будучи скотом, а не птицей… Прости, Лиза, прости меня… Прости меня и укрой чистотой твоей – под твой покров прибегаю я, мерзкий и грязный… Омой меня, Лиза, очисти, дай мне прощение…
Алеша и сам не замечал, что исповедуется перед Лизой слогом, напоминающим акафистное чтение – он был весь в своей исповеди и изливал душу так, как она сама из него изливалась. Он только почувствовал в конце, что руки Lise обхватили ему голову, а сама она все теснее прижимается к нему. Наконец ее руки почти насильно приподняли ему голову – она смотрела на Алешу горячими глазами, еще более прекрасными оттого, что в их уголках дрожали остатки слезинок.
– Алеша – да!.. Алеша – да!.. Я прощаю, я прощаю… И давай все забудем. Не было ничего – ничего-ничего… И все по-новой, все по-новой… По-новому все начнем… – она все теснее прижималась к Алеше. – Мы же до сих пор не знали друг друга… А без этого и нельзя узнать. Мы же муж и жена, Алеша… И все до этого – фальш, фальш… О, как она противна!.. Но ничего, Алеша, теперь все по-новой… Мы узнаем друг друга… Алеша, мы и даже сейчас узнаем друг друга… – И она буквально вжалась в Алешино лицо, обдавая его горячей волной любви. На какое-то мгновенье его подхватила эта волна – он вдруг ощутил в себе небывалое желание близости с Lise. Это походило на первые месяцы их совместной жизни, когда ему приходилось жестоко бороться, подавляя в себе «мужские» желания по отношению к своей законной жене. Потом острота этого желания притупилась, в последние пару лет почти даже оставила его совсем, так что он даже удивлялся. Он действительно приучил себя смотреть на Lise как на нечто возвышенное по отношению к себе, как на бесконечно более его чистую «сестру». Это ее возвышение еще больше укрепилось, когда начались его «блудные падения», особенно в последнее время – когда развивался роман с Грушенькой. И вот…
Как-то даже не веря себе, не смея даже до конца верить в такое быстрое прощение со стороны Lise, но обуреваемый желанием близости, Алеша приподнялся с колен, уже протягивая руки к трепещущий от ожидания Lise, но в этой мгновенной упавшей тишине, вдруг явственно что-то дважды толкнулось в окно. Как бы ветка от ветра… Алеша машинально туда взглянул и содрогнулся. В окно билась та самая мохнатая бабочка. Точнее, может, это была и другая бабочка – так как окно Lise выходило на противоположную сторону дома. Неужели она могла облететь через крышу и теперь биться в это окно. Но зачем?.. А если другая – то почему снова? И почему это так мерзко!.. Порк-порк, потом через паузу снова – порк-порк?.. Все эти мысли вихрем пронеслись в голове Алеши и совершенно отрезвили его. Какое-то жуткое чувство мерзости и одновременного ужаса поразило его в самое сердце. Он так и замер с протянутыми руками, а потом отрешенно сел на кровать. Lise по-своему расценила его нерешительность:
– Мне не повредит… Может, наоборот – лучше?.. Алеша, я тебе противна? – она готова была заплакать снова.
– Lise, мы все сделаем, все сделаем, но потом… Я сейчас не могу… Да и тебе лучше успокоиться, – забормотал он, только чтобы что-то сказать и хоть как-то прикрыть ужасающее его самого впечатление от какой-то ничтожной бабочки, вздумавшей биться в окно. Но чувствительная Lise уже успела встревожиться мгновенной сменой настроения у самого Алеши, его обескураженным и подавленным видом.
– Алеша, что с тобой?.. На тебе нет лица?.. Откройся мне. Я же все знаю и все вижу. Ты же обещал мне все открыть. Почему ты мне не веришь?.. Я все сохраню в тайне, я все пойму… Я все тебе простила – все, понимаешь?.. Не терзай себя. И с ногами… Тоже все пройдет. Ведь было же уже… Ты веришь в меня?..
– Да-да, Lise, я тебе все… все верю…
– Скажи мне, Алеша, ты с революционерами – да?.. – не унималась Lise, и вдруг попала в самую точку, и сама почувствовала, что попала. – Алеша, расскажи мне. Я буду твоей подругой… Это пустяки, что тогда с жандармами… Я стану рядом с тобой. Мы всех их взорвем… (Алеша тут непроизвольно вздрогнул и с каким-то даже испугом взглянул на Lise.) Только расскажи мне – не таи от меня… Неужели ты мне не доверяешь?
Алеша вдруг ощутил непреодолимое желание все-все рассказать сейчас Lise, все-все – вплоть до мельчайших подробностей, как иногда маленькие дети выкладывают свою душу. Рассказать и даже пожаловаться на жесткую Катерину Ивановну, пытающуюся подчинить его и ставящего его в двусмысленное положение перед Исполнительным Комитетом, на Красоткина, оспаривающего у него моральное право быть лидером их пятерки, на пассивного Смурова, словно греющего руки на этих внутренних раздорах, даже на с первого раза непонравившегося ему Муссяловича, которого Красоткин в обход его решения уже фактически сделал членом пятерки… Ему вдруг представилась кроткая молчаливая Ниночка – как Красоткину же хорошо с ней, с ее молчаливой поддержкой, вот если и Lise… И главное рассказать ей, что уже принят и план «Б», ради которого ему, может, придется и жизнью пожертвовать… И он опять заколебался, отчаянно борясь с собой. И только взгляд на стоящее рядом инвалидное кресло с огромными колесами помог удержать эти явно, как он не мог не сознавать, «безрассудные» желания.
Книга пятая
ж е л е з н а я д о р о г а
I
как строили
Я уже вкратце упоминал в начале нашего нового романа об обстоятельствах появления у нас железной дороги, теперь настало время рассказать об этом подробнее. И это действительно необходимо, несмотря на то, что я раньше обещал по возможности не уклоняться от главной сюжетной линии, связанной с нашим главным героем – Алексеем Федоровичем Карамазовым. Мне кажется, что вы, дорогие читатели, и сами вскорости в этом убедитесь. Я же только скажу, что в этой дороге и во всем, что с ней связано, по моему мнению, воплотился сам дух современной России, со всеми его противоречиями и контрастами, и если бы у нас она не появилась, не появилось бы и многое другое – как хорошее, так и плохое. Плохого, и даже ужасного, на мой взгляд, больше – но это мой взгляд, и я не собираюсь на нем настаивать, чтобы не выглядеть в ваших глазах ретроградом, желающим остановить настоящий технический прогресс. Ибо не выйду ли я из ума, если начну ратовать за лошадей с телегами и каретами? Но и указать на оборотную сторону всех этих технических усовершенствований тоже считаю своим долгом. Итак, дорога, являясь ответвлением главной железной дороги страны Москва – Санкт-Петербург, должна была дойти до нашего губернского центра, но к настоящему времени было закончена только ее часть – ветка от Воловьей станции до Скотопригоньевска. Это примерно 80 верст. Иван, уезжая утром от Федора Павловича и торопясь на лошадях к вечернему поезду, если вы помните, должен был потратить целый день на этот путь, теперь же на таком поезде он покрывался за какую-то тройку часов. И это еще с парой остановок. Да, как не порадоваться такому явному удобству передвижения! Но не будем торопиться. Chaque phénomène a son verso.8 Уже на этапе строительства эта «обратная сторона» явно себя проявила.
Дорога с самого начала задумывалась как «народная» и должна была строиться путем сложения усилий государственного и частного капитала. В этом, собственно, и заключалась вся ее «народность». Государство обеспечивало планирование, техническое обеспечение и предоставляло подряды на основные работы, которые должны были быть «освоены» частным капиталом, попросту говоря нашими местными купцами, главную роль среди которых играл уже небезызвестный нам Горсткин, или Лягавый. (Я все не могу окончательно определиться, как его лучше именовать в нашем романе – и в том и в другом варианте есть свой дополняющий другой вариант смысл.) Им была основана на принципе паевого участия компания «Горсткин и Ко» с ключевой долей именно его капитала. Не будем утомлять читателя подробностями экономических отношений – только скажем, что Лягавый сумел всех прогнуть и подогнать под себя так, что никто из других купцов не смел и пикнуть против него. Все трения, как правило, устранялись его угрозами выгнать «строптивых» из компании, а это для наших купчиков было бы смерти подобно – где еще можно найти такие щедрые государственные субсидии с такими твердо обеспеченными гарантиями. Все это походило на стародавнюю систему откупов. Государство предоставляло подряд и его финансировало, а вот, как были освоены эти деньги, сколько на них было заработано других денег, и сколько выжато пота из конкретных работников – это уже мало кого интересовало. Естественно, такая государственная «кормушка» оказалась привлекательной для всех наших местных дельцов с Горсткиным во главе, и он пытался везде поиметь свою выгоду. Прокладка самого пути как дело технически сложное осуществлялось государственной компанией, а вот все подготовительные работы – расчистка маршрута, его выравнивание, рытье траншей, создание насыпей, обустройство прилегающей местности, окончательная доводка шпал – все это отдавалось под подряды компании Лягавого. Но он не был бы Лягавым, если бы не попытался расширить свою компетенцию. Он даже умудрился влезть и в «святое святых» – укладку самих путей. Так, съездив в Петербург, сумел договориться с нечистым на руку поставщиком шпал и вместо положенных сосновых оных (естественно дорогих, так как они еще проходят длительный процесс глубокого смоления), пригнал заказанные где-то на недалекой лесопилки березовые, только чуть для вида осмоленные сверху. Такие бы не пролежали в земле и пары десятков лет. Лягавый тщательно пытался скрыть свои махинации, в частности, укладывая березовые и сосновые шпалы через одну. То, что подобная махинация могла вылиться в будущем даже и в крушение поезда, Лягавого не волновала. Спасло ситуацию только хорошее знание своего дела, дотошность и принципиальность Красоткина, который вел наблюдение за строительством дороги в качестве «инженерного смотрителя». Поддельные шпалы Лягавого были уложены на одном из участков пути более чем на сотню метров, как Красоткин заметил подделку. Просто потому, что березовые шпалы, да еще и недостаточно просмоленные весили гораздо меньше, чем сосновые, и Красоткина заинтересовало, как это рабочие так легко с ними управляются. Оставалось только расковырять древесину поглубже и обнаружить вместо сосны «липу», то есть березу. Он не замедлил поднять «бучу», проверил каждую шпалу из уже уложенных, выявил все березовые и потребовал с Лягавого (а его компания заведовала и доставкой шпал к месту их укладки) заменить все «липовые» березовые шпалы. В противном случае он грозил прокурором и судом. Скрежеща зубами за неудавшуюся махинацию, тот был вынужден заменить свои березовые шпалы на сосновые. Правда, и тут сумел особо не пострадать в материальном плане, ибо за замену шпал работникам практически ничего не заплатил. С этого момента на нашей стройке началась особенно жестокая эксплуатация детского труда. А сам Красоткин в этом эпизоде проявил себя как-то очень характерно, выступив неумолимым «борцом за качество», хотя и видел, что эта борьба оборачивается жестокими злоупотреблениями и страданиями простого рабочего люда и даже детей. Его за глаза, да и иногда и в глаза стали называть «железный инженер», или даже просто «Железный», и он не мог не признаваться себе, что эта характеристика ему безмерно льстила.
Итак, первоначально набранные работники – а это в большинстве своем были крестьяне из близлежащих сел (Мокрого, Ильинского и Чермашни) – задавленные эксплуатацией и безмерной жадностью Лягавого, и хотели бы разбежаться, да не тут то было. Большинство из них уже находилось в кабале у него, многие брали «авансы» вперед (а он намеренно их давал, зная, что это очень удобная петля на шее работника) – и что им теперь оставалось делать? Особенно тем из них, у кого и свое хозяйство осталось без должного попечения. Естественно – присылать на стройку вместо себя своих детей. Лягавый сначала, было, это хотел пресечь, но очень быстро распознал выгоду такого положения. Нормы выработки, там, где их можно было определить, например, на сортировке щебенки – остались практически теми же (если и уменьшились, то незначительно), а вот заплаты он урезал вдвое, а то и втрое. Подростки от двенадцати до шестнадцати лет в зависимости от качества труда получали 5-7 копеек в день. Но для этого надо было работать от зари и до зари. А детям до двенадцати лет (а таких было на стройке немало) он платил всего «копеечку» в день. Действительно – всего копеечку, но это копеечка поистине была трудовая и дорогого стоила. Целый день рубить кустарники или собирать и жечь сучья и корни, или перебирать щебенку (в соответствии с технологией сначала на грунт ложилась крупная, а сверху, под шпалу, мелкая – за этим строго следил Красоткин), или ровнять землю… Особая статья – когда стали укладывать шпалы и рельсы. По технологии шпалы нужно было перед укладкой еще раз осмолить – и вот вдоль всего пути задымили котлы с густым булькающим гудроном, а топили их, то есть жгли костры под ними, в основном те же дети. Даже появился специальный термин – «смоляные детки». Так как их легко было узнать по вонючему, ничем не сводимому запаху гудрона и темным, въевшимся в кожу от едкого дыма грязным полосам на лбу и под глазами. Про руки уже и нечего говорить – они были просто черными от несмываемой земляной смолы. К чести Красоткина, он пытался бороться и с этим злоупотреблением, только победить его оказалось сложнее, чем в истории со шпалами. Когда однажды по его настоянию прибыл на стройку какой-то «трудовой инспектор», дети, разумеется, уже запуганные своими родителями (а те в свою очередь Лягавым, пригрозившим разом собрать все «недоимки»), молчали как рыбы, и были представлены как «добровольные помощники» на «всенародной стройке». Тем все и закончилось, и дети продолжали трудиться и эксплуатироваться, часто сбиваясь в свои «стайки» и даже «артели» и даже со своими «начальниками». С одной такой «артелью», имеющей отношению к нашему дальнейшему повествованию, мы сейчас познакомимся поближе.
II
старенький батюшка и новые мальчики
Так получилось, что к появлению на страницах нашего романа новых персонажей и даже в некотором роде героев самое прямое отношение имеет Ильинский батюшка, тот самый, который был в дружбе с Федором Павловичем и еще пытался помочь Мите с его незадачливым визитом к Лягавому. Он был и на похоронах Федора Павловича, служил по нем панихиду, да и потом часто бывал в нашем городе по делам. Несмотря на преклонный уже возраст и не очень внушительный внешний вид, звали его Владислав Пересветович Пересветов. Когда в недавнем прошлом всю духовную прослойку обязали взять себе фамилии, его предок, видимо, хотел придать внушительности своему роду, да еще оказался поклонником древних славянских имен. Так получилось, что как раз через Ильинское (а оно находилось в семи верстах от Мокрого) и прошла новая ветка железной дороги, и естественно дело духовного окормления работников «народной» стройки легло на плечи нашего батюшки. Он часто выезжал на работы, служил молебны, отпевал покалеченных, надорвавшихся или умерших от пьянки (а это случалось нередко), и самое живое участие принимал в судьбах работающих на стройке детей. Видимо, не без Божьего промысла, когда стройка вплотную подошла к нашему городу, батюшку перевели служить настоятелем в нашу Успенскую церковь, ту самую, кстати, где отпевали памятного нам Илюшечку, да и Федора Павловича Карамазова тоже. Уже в Скотопригоньевске его в своем роде беспримерная педагогическая деятельность приобрела в соответствие с новыми возможностями и новый размах. Здесь под его опеку попали наши детки – из самых что ни на есть беднейших слоев, те, которые самым безжалостным образом и эксплуатировались Лягавым на стройке. Моральные увещевания на того же Горсткина оказывали слабое влияние – хотя Ильинский батюшка пробовал и это – он нашел возможность помогать детям даже экономически. Например, по праздникам и воскресеньям (а завершалась стройка в авральном порядке – и начальство из Петербурга, и Лягавый давили на людей немилосердно) умудрялся нескольким таким своим детям платить ту же самую «копеечку», которую они должны были заработать у Горсткина. И со временем под его опекой оказалась целая команда таких мальчиков, которых он называл «мои алтарники», и он действительно привлек к службе и даже не только в алтаре. Стройка к настоящему времени закончилась (точнее, была взята пауза перед работами по продолжению ветки), а мальчики у него так и остались алтарными служками, и это была единственная церковь в нашем городе, где во время службы участвовало столько детей. В своем роде это было умилительное зрелище, когда во время так называемого «малого выхода», когда выносится запрестольное Евангелие, эта процессия сопровождалась целой вереницей мальчиков в стихарчиках (а батюшка нашел возможность пошить и их) со свечами в руках. Самому маленькому из них, наверно не было и десяти лет, а старший из них выглядел уже совсем взрослым, хотя ему еще не было и восемнадцати.
Этого самого старшего из мальчиков звали Максенин Владимир, это был тот самый трудник, который сначала для борьбы с мышами принес монастырского кота Сибелиуса, а затем, защищая свою мать, бросался с лопатой на жандармского полковника и, несмотря на заступничество Мити, был жестоко избит жандармами. Сам он родом был из Мокрого, у его матери было семеро детей, среди которых он был старшим и единственным мальчиком (отец пару лет назад погиб, задавленный упавшим деревом), и с самого начала стройки был вынужден тяжелым трудом зарабатывать свои «копеечки» для совсем обнищавшей семьи. Батюшка помог ему и после окончания стройки, договорившись с отцом Паисием, чтобы его взяли в монастырь трудником (там у него в общежитии для трудников была своя койка) и одновременно он помогал батюшке во время церковных служб, являясь старшим над всеми остальными алтарниками. Отец Владислав даже благословил его на послушание чтеца, которое тот выполнял с особым «тщанием». Был он высокого роста, широкоплечий, с серыми выразительными глазами и по виду его простого русского лица, только чуть подпорченного оспинками, ему можно было бы дать и все двадцать. Когда он читал «Апостол», то так неестественно низко опускал голос, рокоча уже какими-то утробными звуками и обертонами, что внимание сразу же переносилось с содержания читаемого на такое необычное его исполнение. Максенин еще как-то совсем уже по-звериному выдвигал вперед нижнюю челюсть и сдвигал брови, так что во всем этом запечатлевалось и нечто устрашающее. Впрочем, многим, особенно нашим дамам, такое чтение особенно нравилось, и в нашу Успенскую церковь заходить на праздничные службы даже стало модным. Это так и называлось – «послушать Максенина». Ему же было доверено и совместное с прихожанами исполнение «Верую» и «Отче наш». Он, выйдя из алтаря, единственный обращался лицом к молящимся, в то время как остальные мальчики стояли перед ним, как некие солдаты или даже офицеры (солдатами скорее были простые верующие в храме), и они должны были четко подчиняться скупым, но жестким движениям его правой ладони, задающей ритм совместного пения. Батюшка также доверял своей «правой руке», как он называл Максенина, и многие бытовые вопросы – подготовку очередного служения и уборку храма после службы. Был тот к тому же далеко не глуп, и еще в Мокром посещал сначала церковно-приходскую и воскресную школы, пока жестокая экономическая нужда не заставила его податься на стройку железной дороги. Однако уже и в Скотопригоньевске, батюшка находил возможности помогать ему с продолжением образования. Посещать настоящую прогимназию у него не было никаких вариантов, но он вместе с другими такими же малообеспеченными мальчиками приходил на «частные уроки» к Lise, которая выделяла его цепкий ум и природную сметливость.
На стройке железной дороги Максенин и познакомился с Красоткиным, и тот тоже выделил его среди неразвитых, темных и забитых нуждой сверстников. Он даже привлек его к самой ответственной на стройке работе – проверке крепления межрельсовых стыков – работе, которую выполнял сам, и в ходе этой работы «на пару» просвещал «смышленого парнишку», как он сам называл это общение. Они беседовали о многих вещах – от версий происхождения мира до чисто бытовых и экономических вопросов, и Красоткину не составило большого труда «обратить» Максенина и сделать из него «революционера», готового убивать и взрывать ради «освобождения трудящихся от несправедливого гнета». Что такое гнет и несправедливость тот знал не понаслышке, а на собственной шкуре…, шкуре еще такой молодой, но уже покрытой мозолями и шрамами. Но, надо сказать, что даже в этой сфере Максенин проявлял немного странную и раздражительную для Красоткина самостоятельность. И как тот не пытался сблизиться и сделать его своим «alter ego»9 (где-то в глубине души, не отдавая себе отчета, Красоткин хотел стать для Максенина тем, чем был он сам для Алеши), между ними все равно оставался барьер – и происхождения, и экономического положения. Действительно, Максенин, не пускал своего патрона к себе в сердце, ибо в глубине души, несмотря на общую «революционность», считал Красоткина «баричем», хоть полезным и нужным, ибо он перешел на сторону «трудящихся», но все-таки в своей основе так им и оставшимся. Надо сказать, что и сам Максенин в этой группе мальчиков-алтарников стал чем-то вроде Алеши для тех еще мальчиков-гимназистов. И, похоже, что они проходили ту же самую эволюцию, что и прежние мальчики, только в гораздо более короткие сроки и в несравненно более жестоких формах. Впрочем, мы об этом скоро поговорим подробнее.
Что касается всех этих других мальчиков, то среди них каким-то своим «ангелоподобным» обликом выделялся небольшой и худенький двенадцатилетний паренек с неуклюжей фамилией Успено-Вознесенский. Он был сыном священника, и его фамилия – еще один отголосок произвола с их выбором. Ибо, когда его родители венчались, никто из обоих священнических родов, представлявших жениха и невесту, не захотел уступать своей фамилии, что в результате так неуклюже слились в одну. Он, кстати, был сыном бывшего священника Успенской церкви, который, что уж там греха таить, просто спился, и его вывели из штата, а уже на его место пригласили Ильинского батюшку – отца Владислава. Звали этого мальчика Вячеслав, или просто Славик, впрочем, в кругу других мальчиков-алтарников, его никто так не звал – у него была кличка «Зюся». И, надо сказать, довольно меткая. Ибо было во всем его облике что-то одновременно и женственно-детское, чуть не до сопливости, и неотмирное, а в больших голубых глазах всегда светилась какая-то непонятная и странная для его возраста грусть. Отец Владислав относился к нему бережно, и очень огорчался, что другие алтарники его не признают, всячески третируют так, что он у них стал объектом самых колких насмешек и издевательств. (К сожалению, ситуация с Илюшей всегда имела и будет иметь неизбежное повторение и продолжение в любой компании детей и подростков.) Славик – это был тот самый мальчик, который при ночной ловле раков для праздничного монастырского обеда, провалился в яму и был спасен только благодаря расторопности Максенина. Так получилось, что Славик шел впереди Максенина метров за десять, да еще и без факела, и ушел под воду без крика и даже без особого шума. Максенин только по странным пузырям на поверхности воды заподозрил что-то неладное – прокричав пару раз «Зюся, ты где?» и не получив ответа – догадался в чем дело, нырнул в воду и тем спас незадачливого раколова. Тот уже был с полными легкими воды, без сознания, но опыт Максенина помог и здесь вернуть бедолагу к жизни. У Максенина была самая младшая сестренка, которая была больна чем-то в роде эпилепсии и расслабленности, и ее тоже время от времени приходилось «возвращать к жизни». Это та самая девочка, что вроде как исцелилась у мощей преподобного Зосимы, но об этом в свое время.
Что касается остальных мальчиков-алтарников, то они, хотя и были грубее и неразвитее, чем Максенин или Славик, но тоже не без своих отличительных особенностей и даже «изюминок» – и только недостаток места и времени (да и данное вам, читатели, обещание – не уклоняться «по сторонам») не позволяет мне говорить о них подробно. Все они происходили из самых беднейших слоев населения нашего городка, но общение с Ильинским батюшкой и жестокая «школа» железнодорожной стройки несомненно наложили отпечаток на их развитие. Хотя в своей основе они все-таки остались обычными детьми и подростками – и даже со своими играми, отразившими их повседневную жизнь, сосредоточенную вокруг железной дороги. Впрочем, слово «игры» я все-таки заберу кавычками и посвящу им отдельную главку.
III
опасные «игры»
Кто же из нас, живя по близости с железной дорогой, да еще в детстве или в близком к нему возрасте, не переживал, не испытывал на себе всей романтики этого соседства?!.. Один взгляд на эти стальные чудища паровозов, окутанные белыми парами и клубами черного дыма, чудища, напоминающие сказочных змеев Горынычей, просто не может не привораживать намертво сердце каждого мальчишки. А уж когда они проносятся мимо, обдавая нас всеми этими устрашающими и в то же время возбуждающими запахами и звуками, все эти ревы, сипы, гудки, вздохи и хрюки их стальных утроб – это ли не сладкая сердечная истома, это ли не воплощение многих юных мечтаний и самых невозможных фантазий! А уж подложить что-нибудь на рельсу и посмотреть потом, что из этого выйдет – я не помню, чтобы кто мог удержаться от этого искушения. Подложить гвоздь – сотку или даже стопятьдесятку – а потом из полученной плюсны заточить и обделать под себя перочинный ножичек – это стало даже как бы и «узаконенным» некоим образом промыслом. Тот, кто не делал себе такого ножичка, уж и настоящим «пацаном» не мог считаться. Держишь такую расплющенную заготовку в руке – а она еще горячая после десятков стальных колес, только что ее распластовавших – и сердце невольно содрогается от ощущения прокатившейся мимо жуткой мощи. Я уже не говорю о тех ощущениях, когда ты едешь на самом поезде, особенно где-то его открытой площадке – словно отправляешься в полет за самой своей заветной мечтой.
Впрочем, нашим скотопригоньевским детям ездить на этих «змеях Горынычах» в виду бедности приходилось мало, больше наблюдать за их «полетами», да и то пока относительно редко. В расписании, что временно установилось после завершения строительства, поезда ходили от столичной ветки до Скотопригоньевска всего дважды в день – утром туда и вечером обратно. Подходя к нашему городу, железная дорога делала довольно большую петлю, стремясь обойти монастырь и прилегающее к нему кладбище, и здесь, на самом крутом ее изгибе и собирались наши мальчики во главе с Максениным. К этому изгибу с одной стороны почти вплотную прилегало кладбище, с другой – небольшой ольховый лесок и тут же сооружен мосток через нашу Вонючую речку – она уже, кажется, официально приобрела такое неблаговидное название. Кстати, этот мосток тоже приобрел себе дурную славу, ибо при его строительстве обрушившийся каменный блок напрочь отбил руку одному из рабочих, который, несмотря на эту, казалось бы, не смертельную травму, все-таки умер в нашей земской больнице. Даже успела сложиться легенда, что по ночам в этом месте кто-то неожиданно хватает за руки незадачливых путников – черт или дух этого несчастного строителя. В общем, место для сборов наших мальчиков во главе с Максениным было самое что ни на есть подходящее – тут тебе и зловещая романтика, и есть где укрыться и где поиграть в особые «железнорожные» (так было переделано слово «железнодорожные») «игры». Опять же слово «игры» забираю кавычками, так как эти забавы трудно назвать играми в собственном смысле слова – это скорее были довольно жестокие испытания, которые были придуманы Максениным для «проверки на вшивость».
Первая такая «забава» называлась «срачита». (В который раз не могу не удивляться неуловимо тонкой и точной «лингвистической» интуиции, казалось бы, еще только формирующихся юных умов.) Ее происхождение имело даже некоторую предысторию. На самом крутом изгибе железнодорожных рельс, перед тем, как они поворачивали на мост, между стыков двух рельс на внешнем обводе был особенно широкий зазор. Это соответствовало технологии (Красоткин лично осматривал и контролировал соединение рельсов в этом месте), так как специально было устроено с целью предотвращения деформации рельсов в случае перепада температур во времена зимних морозов или летнего зноя. Сначала в этот зазор просто вставлялись железные прутья, один из концов которых выходил на рельс, а другой зарывался в землю, и тогда с опорой на соединительную планку, скрепляющую эти рельсы, получался своеобразный рычаг. Мальчишкам было любопытно наблюдать, как колеса поезда надавливали на выступающий над рельсом выступ прута, и тогда другой его конец буквально взрывал землю и далеко отбрасывал все то, что ради интереса клалось сверху – камни, пеньки и даже небольшие бревна. Эффект получался, хотя и одноразовый, но впечатляющий. Максенин же из этой относительно невинной забавы сделал жестокий и опасный «аттракцион». Где-то им было раздобыто «седло» – действительно напоминающее седло, полая деревянная колода, которую используют портные для растяжки и обмерки материи. Теперь второй конец прута засовывался под эту колоду, а на само это «седло» садился кто-нибудь из мальчиков. Он и принимал на себя удар прута и вместе с колодой взлетал на воздух, испытывая при этом весьма сильные физические и эмоциональные потрясения, которые, собственно, и привлекали наших героев. Естественно, эти «полеты» не могли не обойтись без травм – разбитые носы и синие задницы еще бы куда ни шли, но жестокие вывихи и однажды случившийся перелом ноги у одного из мальчишек заставили Максенина усовершенствовать свое изобретение. К слову скажем, что все эти травмы были связаны с тут же развернувшимся соревнованием на то, кто улетит дальше и при этом не отпустит из-под себя собственно «срачиту» – это деревянное седло. Главное «неудобство» аттракциона заключалось в его «одноразовости», и найти способ многократного использования этого рычага – вот на что были направлены незаурядные изобретательские потенции способного Максенина. И способный юноша нашел техническое решение. Теперь в зазор вставлялся достаточно длинный стальной шкворень, а примерно на метровом расстоянии от рельса он вделал в землю металлический кронштейн, ставший точкой опорой рычага и одновременно закреплявший шкворень в специальном пазу. Другой его конец уходил внутрь седла и крепился уже внутри него, причем через специальный расширительный раструб, чтобы не дробить и крошить древесину. Наконец-то был найден способ преодолеть одноразовый эффект «первого колеса» и использовать давящую силу всех колес поезда. Шкворень уже не взлетал на воздух вместе с седлом, а бился внутри седла после каждого нажима очередного колеса. Само седло при этом ходило ходуном, и теперь вся задача заключалась в том, чтобы суметь продержаться на нем вплоть до самого последнего вагона и его последнего колеса. Вот так, собственно и появилась настоящая «срачита», изобретением которой Максенин очень гордился, и которая вскоре стала не только «аттракционом» или «проверкой на вшивость», а и средством давления и даже жестокого наказания непокорных. Потому что удержаться на «срачите» до конца прохождение поезда мало кому удавалось – очень быстро отбивалась и задница, да и руки, которыми мальчишки вцеплялись в противоположный край седла. И тогда Максениным было придумано уже, кажется, последнее усовершенствование «срачиты» и уже в чисто карательных целях. Это были ремни, что крепились снизу «срачиты» и которыми провинившийся накрепко привязывался к ней, и при всем своем желании не мог сойти с нее, пока не пройдет последний вагон. И уже дважды были проведены показательные наказания подобным образом. Одним из наказанных был уже знакомый нам Славик, или «Зюся», который не смог выполнить беспрекословное задание Максенина – «украсть и принести 10 копеек на революцию». Так было сформулировано задание и деспотически контролировалось его выполнение. Деньги нельзя было взять каким-то другим образом – из копилки, занять, заработать – только украсть, причем именно у родителей или лиц, их заменявших – то есть самых близких и ближних. Максенин простыми словами объяснил, что революция «выше мамы и папы» и кто не выдержит этой «проверки на вшивость», будет подвергнут наказанию. Каждый должен был рассказать о том, как он украл эти деньги – так сказать поделиться опытом, мало того, кто-то должен был подтвердить, что эти слова – правда, стать своеобразным «поручителем» под угрозой применения наказания и к самому поручителю. Славик единственный, кто сказал, что не смог взять деньги, так как это «слишком плохо», чем вызвал презрительный шик других мальчишек и праведный гнев Максенина, тут же приговорившего его к «срачите». После нее он с разбитой посиневший задницей какое-то время не мог даже сделать нескольких шагов. Второй мальчишка был приговорен к «срачите» уже не за конкретную провинность, а так сказать, профилактически. Где это только Максенин научился таким иезуитским способам давления на людей!.. Так вот. Однажды он потребовал определить «слабое звено» – каждый должен был написать на бумажке имя того, кто, по его мнению, и есть это «слабое звено» – то есть может «расколоться» в полиции или попав в руки жандармов. Он действительно принес для этого перо, чернила и бумагу, да и процедура была выдержана. Каждый в тайне от других подходил к заветному пеньку, писал имя и засовывал бумажку в глиняный горшок, который был затем разбит с последующим публичным чтением имени каждого, кто был написан на этих бумажках. Зюся не присутствовал на этой процедуре – он еще отходил от недавней экзекуции, а то бы наверно написали его. Но Максенин строго потребовал, чтобы писали только тех, кто в данный момент наличествует, причем не исключая и его самого. Да и читал он имена в психологическом плане мастерски – не торопясь и с многозначительными усмешечками на тонких и почти бескровных губах, давая каждому возможность пережить страх и получая явное удовольствие от созерцания этого страха. Больше всего голосов (три бумажки) собрал хмурый и кряжистый мальчик по кличке «Коча» (Кочнев Захар). Он, казалось, даже не был испуган или хоть обескуражен, спокойно дал себя привязать к «срачите» и на удивление мужественно перенес экзекуцию во время возвращения вечернего поезда на Воловью станцию. Его состояние выдал только лихорадочный блеск глаз из-под угрюмо надвинутых друг на друга бровей. Максенин, кстати, словно не до конца удовлетворенный, внес еще одно предложение – чтобы те, кто хоть раз упоминались на бумажках, тоже прошли «срачиту» – но только добровольно. Мол, так можно отвести от себя все подозрения в возможной «измене». И такой доброволец нашелся. Им оказался худощавый жилистый мальчишка, с восточной раскосинкой в глазах, по кличке «Тюхай»… Редкий случай, когда его кличка полностью совпадала с фамилией. Он происходил из высланной еще во время Кавказской войны татарской семьи. Их насильно переселили, а уже на месте еще и заставили покреститься – тоже, так сказать, в доказательство лояльности… Так вот. Тюхай после предложения Максенина сразу же подорвался, чуть ли не готов был тут же привязывать себя к «срачите». Однако для этого нужно было ждать утреннего поезда, поэтому Максенин отложил новую «срачиту» на неопределенное время. Сам он, кстати, тоже прошел эту процедуру, но еще на этапе изобретения и формирования «срачиты», когда она еще была в ранге «игры», а не экзекуции или проверки на вшивость. Ему, пока единственному, удалось удержаться верхом на «срачите» до конца прохода всего состава без использования привязных ремней.
Но «срачита» была не единственной опасной «забавой», практиковавшейся среди наших мальчиков. Неуемная фантазия Максенина изобрела еще один способ пощекотать нервы и выстроить еще одно средство давления на своих подопечных. Как, впрочем, и средство умело провоцируемой зависти и вожделения с их стороны. Эта забава называлась «бусырка». Здесь я теряюсь в способности объяснить какую-либо лингвистическую связь между словом и содержанием того, что оно выражает. Так что сразу переходим к сути. Если в двух словах, то нужно было зажженную и зажатую между зубами папиросу потушить во время прохождения поезда между его колесами. То есть надо было так сунуться к рельсу, чтобы очередное колесо какого-то вагона наехало на тлеющий кончик папиросы и потушило ее. Задача действительно весьма трудная и уже несущая непосредственную угрозу для жизни, так как между головой испытуемого и этим самым колесом оставалась всего-то несколько сантиметров – длина этой самой папиросы. Да и какую-либо психологическую подготовку времени не было. Уже во время прохождения локомотива ты должен был выйти из леса и подползти по насыпи к рельсам и успеть потушить папиросу, пока не пройдет последний вагон. Завороженным и трепещущим от страха и волнения мальчишкам Максенин уже несколько раз демонстрировал исполнение «бусырки», причем, как в «прямом», так и в «обратном» исполнении. Первый раз он выполз на насыпь и лег головой по ходу движения поезда, а в другой раз в обратном. Причем, после второго раза у него в рту остался только треть полуизжеванного пустого цилиндра папиросы – так глубоко он сунул ее под колесо поезда.
Все эти «опасные игры» еще и соответствующим образом маскировались, в чем была их дополнительная соль и привлекательность. «Бусырку» нужно было начинать только после прохождения паровоза, иначе лежащий возле рельса человек непременно бы привлек внимание машиниста. А вот со «срачитой» было сложнее. Но здесь помогала сама местность и особенность рельсового пути, который именно в этом месте давал самую крутую петлю изо всех возможных в железнодорожном строительстве. Поэтому любой из наблюдателей, созерцающий ту сторону пути, где находилась «срачита», даже заметив ее и заподозрив что-то неладное, не мог бы внимательно все рассмотреть при всем своем желании. Так как изгиб пути немедленно по прохождении выводил «срачиту» из области возможного обзора. Чтобы что-то рассмотреть, нужно было бы сразу же высовываться в окно, да и то это давало возможность наблюдения на непродолжительное время. Но Максенин, чтобы полностью исключить какие-то длительные возможности для наблюдения со стороны пассажиров поезда, использовал и средства маскировки. Я упоминал уже, что с этой стороны к железнодорожной ветке почти вплотную подступали ольховые заросли, уходящие уже к нашей Вонючей речке. Их, конечно, вырубали (кстати, те же самые мальчики) на положенное расстояние, но так как в этом месте уже начинался неровный лощинистый уклон, все положенные требования по «расчистке прилегающей территории» было соблюсти невозможно. «Срачита» располагалась напротив заросшей ольхой лощины, где перед началом каждой процедуры и рубились ветви, которыми загораживался обзор в зависимости от того, куда двигался поезд – к городу или из города. Так что машинистам трудно было бы что-то рассмотреть даже при условии, что они будут очень внимательны и наблюдательны, а что касается пассажиров, то от них, естественно, мало что зависело.
Что ж, после такого продолжительного объяснительного вступления, не утомившим, я надеюсь, читателей, можно переходить к описанию непосредственных событий, связанных с нашими мальчиками. Уже сейчас по прошествии всех этих событий невольно содрогаешься от, казалось бы, невозможности всего произошедшего, и приходит на ум жесткий и по-прежнему недоуменный вопрос: как все могло произойти или даже кто виноват в том, что наши мальчики оказались способными на такие кощунства и жестокости? Ведь тот же Максенин Владимир, как бы трудно ему ни жилось, ведь нельзя же сказать, что он никогда не сталкивался с человеческой добротой и участием. Ему помогали и Ильинский батюшка, и отец Паисий, устроивший его в нашу обитель, да и сам Красоткин, соблазнивший его «революцией», вряд ли мог предположить, во что выльется его «покровительство». Нет, есть что-то глубоко неправильное в том, как мы пытаемся воспитывать наших детей. Впрочем, рано еще обобщать и философствовать, продолжим наше фактическое повествование.
IV
«кощуры»
Я не упоминал еще об одной черте наших мальчиков – черте столь же удивительной, сколь и отвратительной – почти все из них были атеистами. Даже не просто атеистами, а, как бы это выразиться точнее, – злобствующими и злонамеренными атеистами. Все, за исключением Славика. Опять же теряюсь в объяснении этого странного явления. Конечно, большинство наших мальчиков происходили из плохо обеспеченных семей, угнетенных бедностью и социальным неблагополучием, конечно, они видели много жестокого и злого, чего в их возрасте видеть противопоказано – и не просто видели, но и перенесли на себе… Может, в этом и состоит разгадка? В нежном и юном возрасте человек с особым доверием смотрит на окружающий его мир, и когда этот мир обрушивается на него злобой, насилием и вероломством – это практически невозможно вынести. В душе ломается что-то главное, то главное, через которое человек и общается с Богом. Но опять же снова хочу возразить себе. И добро же видели – и не просто видели, но и испытывали на себе. Добро тоже пробивалось и достигало их душ. Да и не все из них стали атеистами. Тот же Славик. Разве мало он перенес горя, злобы и издевательств? Но не сломался же!.. Не утратил самое главное – веру. Что-то же удержало его душу от слома и ожесточения. Да, трудно, как же трудно все это объяснить!.. Остается только описывать, надеясь, что со временем что-то прояснится. А пока наши мальчики словно соревновались друг с другом в богохульстве и кощунстве. Даже слово такое соответствующее придумали – «кощуры». «Кощуры» – это и они сами, и все богохульства ими изрыгаемые и изобретаемые. Максенин и здесь проявил себя по полной, придумывая все новые и новые способы этих богохульств. Им даже был изобретен специальный «узнавательный знак» для «кощуров». «Кощуры» должны были носить нательный крест задом наперед – то есть Христом, изображенным на кресте, не наружу, а к телу. «Пусть Христосик понюхает, а то и попьет нашего трудового потца», – изрек он по этому поводу, когда внедрял подобный знак в среду своих мальчишек. И ведь все перевернули кресты. Все, кроме Славика… Еще одним «кощуром» стал заход мальчишек в алтарь. Они, разумеется, во время службы входили в алтарь через дьяконские ворота, справа и слева от царских. На этих воротах были изображены архангелы Гавриил и Михаил. Так вот: при входе в алтарь мальчишки, вместо того, чтобы приложиться к архангельским дланям, показывали в последний момент, как бы дразня, языки.
То, что я сейчас опишу, произошло за день до начала нашего второго повествования – дня, когда подняли мощи преподобного Зосимы Милостивого. Мне, действительно жутко передавать все произошедшее, ибо оно просто не укладывается в мозгах, в нормальных мозгах… И только данное самому себе слово – слово честного и объективного описателя – не дает мне возможность уклониться от этого изложения. Наберусь духу и приступлю. После литургии, благодарственного молебна и заупокойной литии наш знакомый Ильинский батюшка, отец Владислав, не успев даже попить чайку, отправился на требу – отпевать неожиданного умершего у одной мещанки мужа. Сделать уборку в храме он как всегда поручил Максенину и своим алтарникам. Он всегда так делал, даже тогда, когда не бывал занят требами, немало не сомневаясь в способности «своих мальчиков» под руководством Максенина сделать качественную уборку и подготовить храм к новой службе. И никогда не обманывался. В других храмах уборкой обычно занимались благочестивые старушки, а в нашем Успенском храме из всех таких старушек была одна Василиса Тимофеевна, которую почему-то все называли не по отчеству, а по имени – Василиса. Но она заведовала единственно торговлей в храме и следила за свечной лавочкой, а по окончании службы, быстро подсчитав выручку, уходила. Все остальное лежало на плечах наших мальчиков. Наш Успенский храм был довольно большим и необычным в архитектурно-пространственном отношении. Три его престола были расположены не за одним иконостасом, а за тремя отдельными, а сам храм был вытянут в длину наподобие корабля, или длинной лодки. Возле главного алтаря находилось пространство, где, как правило, стояла только благородная публика, затем как бы коридор, уставленный по стенам иконами старинного письма еще восемнадцатого века с потемневшей от времени живописью. Затем храм вновь раздавался вширь направо и налево – под два других престола. Здесь стояла «низкая» публика – мещанское сословие, ремесленники, торговки, крестьяне местные и приехавшие по делам в город. Сюда уже с трудом доходил голос батюшки, поэтому здесь почти всегда стоял говор и болтовня, и только низкий рокочущий бас Максенина, читающий «Апостол», дающий возгласы и выпевающий «Верую» и «Отче наш», заставлял людей на время притихнуть. Архиерейское возвышение находилось как раз на границе «благородной» и «подлой» части храма, словно отделяя эти части друг от друга. Сейчас, после ударной уборки, когда уже знакомые нам мальчики под жестким и неумолимым руководством Максенина метались, выдраивая храм, выбивая ковры и чистя подсвечники, они сидели на архиерейском возвышении. Один только Славик в сторонке еще возился с кадилом, оттирая его латунные бляшки и позвоночки.
Максенин, сидя в спиной к алтарю, не спеша достал папиросу, спички и закурил. После нескольких затяжек – он передал папиросу другим мальчикам, и они одновременно с благоговейным и нарочито пренебрежительным видом, каждый после одной затяжки передавали папиросу по кругу. Это был как бы завершающий ритуал по окончании уборки храма. Покурить прямо в церкви – это было вдвойне захватывающе и привлекательно. И в плане взрослости – приобщиться к Максенину и всем нехорошим привычкам взрослых людей, и в плане кощунства – как же это сладко поиздеваться над всеми этими святостями и святыми, смотрящими на них из икон и ничего не могущими с ними сделать. Даже пожаловаться и донести батюшке! Рядом с Максениным, слева и справа от него сидело еще трое мальчиков: уже знакомые нам Кочнев Захар («Коча») и Тюхай, а также Стюлин Веня («Стюля»). Последний был, кажется, самым молоденьким – ему на вид не было и двенадцати лет.
– Макс, слышал, как наш батя грозил сицилистам в проповеди – ишь, как, все – аж и на Бога нападают… – выпустив носом струйку дыма, заговорил Кочнев. У него было лицо почти такое кряжистое, как и тело – неровности и бугры были заметны на лбу и на щеках, из-за чего левый глаз казался слегка прикрытым.
– Социлистам, дурень, – беззлобно поправил его Максенин. – Социлизм он всем страшен… Всем, кто живет за счет других. – Он потянулся крупным телом и чуть поиграл плечами, расправляя мышцы. Его лицо под шапкой густых русых волос можно было бы назвать выразительным и красивым. Его только чуть портили небольшие оспинки и крупноватый, слегка расплюснутый нос.
– А все-таки не пойму, как это-от на Бога нападают? – не унимался Кочнев. – На царя понятно, а на Бога – докудадезя на его можно нападать?
– А докуда он во главе всего стоит – понятно тебе, курья башка? Они же все, все, кто кровь пьет нашу мужицкую, под ним, под Богом этим, выстроены как шашки на картонке. Его нет, а они все равно выстроены. И выгодно это им – это, мол, он все так устроил – что есть бедные и богатые. Что бедные и должны пахать до усеру, а богатые пенки сдувать и на перинах валяться. А бедные их на горбах своих возить должны. Кто это устроил – Бог. Бог ихный, которого они и придумали. Богатые придумали для бедных. Возите – возите нас щас, а апосля там, в Царстве Небесном, мы будем вас возить… Славно придумали. Понял теперь, Коча?
Но до того, видимо, как-то трудно доходило:
– Нет, я не пойму, как на его можно нападать-то – раз его нетути?
Максенин недовольно цокнул языком и только еще собирался что-то сказать, но в разговор вступил Тюхай. Его татарское личико с продолговатыми прямоугольными глазками было выразительно и по-своему красиво.
– Коча, тут и есть вся штука. И нам еще в мечети, когда мы дома дожили, мулла говорил: Аллах создал бедных бедными, а богатых богатыми – это чтобы никто бунтывать не вздумал.
– Вот, слышал, – везде одна ахиндея, – подхватил Максенин. – Бог нужен, чтобы всех бедных держать в узде. Потому его и придумали. Понял? А нет Бога – так что я буду горбиться на какого-то дядю? Надо у этого дяди все взять – и себе забрать и поделить между такими же бедными. Вот социлизм это и говорит. Нет никакого Бога. Богатые живут за счет бедных, значит, всех их нужно пустить в расход. Чтобы не было никаких богатых. Возьмите и поделите. Понял?..
– Это-от как в расход?
– Ликвидировать значит… Тю – короче, всех к стенке, пулю в затылок – и в рай. И не будет больше богатых, все будут равными.
– Это «Железный» так говорит? – спросил Тюхай. («Железный», напомню, это была кличка Красоткина.)
Максенин не сразу ответил, но только после паузы и с кривоватой улыбочкой:
– У «Железного» самого два дома…. Был я у него. По-барски все… А тут на койке в монастырьке корячишься, а дома и вовсе на полу – ступить негде. Так что барин он и есть барин. Но он с нами, помогает – и то хорошо. Потом мы и без них обойдемся. Когда свою коммунию устанавливать будем. Социлизм – это когда все равны, это железно…
– Про сицилизм я понял, но как на Бога-дезя нападают?.. – снова заволновался Кочнев.
Бедняга, видимо, мыслил строго конкретно и никак не мог себе представить в воображении картинку, как можно нападать на Бога, которого нет. Максенин от этого непробиваемого непонятства рассмеялся, и в его смехе почувствовалось что-то жесткое и даже жестокое. Какой-то металлический призвук. Тюхай тоже заулыбался, впрочем, только одними узенькими губами, глаза же его были по-прежнему холодны. Непонятство Кочнева заставило вступить в разговор и третьего мальчика – Стюлина. Ему, похоже, и по молодости позволялось разговаривать только после старших.
– Нападают, значит, разрушают веру в него… Правильно же, Макс? (Тот кивнул в ответ.) Я читал, что это называется «просвещать народ» – говорить правду.
Стюлин, несмотря на свою молодость, отличался смышленостью. А по внешности был весь практически бел – настолько белобрыс. Белыми были даже брови и ресницы. Он происходил из семьи дьячка, рано выучился грамоте, и уже пробовал самостоятельно читать «взрослые» книги. Максенин благоволил к нему, как к «смышленышу» и иногда специально «просвещал» его. Разумеется, держа в строгой тайне свою принадлежность к революционной организации, он по совету Красоткина проводил «просветительную» работу среди своих мальчиков. И заодно присматривался к ним на предмет будущей вербовки. Вдохновленный поддержкой Максенина, Стюлин продолжил:
– Это, Коча, как бы тебе всегда говорили: в кувшине сливки, да сливки… И ты бы верил, что это сливки. А оно и выглядит как сливки – белое. А это, Коча, не сливки, а извести намешали в воду…
– Или вот талдычат, что тело и кровь Христа – а это просто хлеб и вино… – подхватил Максенин. – И ведь верят все в эту дурыстику. Насколько же тупинская тупость!.. Какое тело и кровь? И ведь едят же и пробуют – хлеб и вино!.. Нет, все равно верят – во как можно мозги засрать и задурыжить. И это же везде так. Везде эта ахиндея – сколько храмов и церквей и во всех это надувалово. По всей России. Да что там в России – по всему миру!.. Чай и в других странах – то же самое. Дураков-то везде хватает. Верят же, верят – вот дурачье!..
Стюлин едва дождался вставить еще словечко:
– Это все равно, чтобы ты, Коча, взял и попробовал, наконец, из этого кувшина, где тебе говорили, что там сливки. Ты глотнул – нет, не сливки. Не сливки же – невкусно, горько… А ты все равно веришь, что это сливки. Как наш батюн говорит, что, мол, это только по вкусу хлеб и вино, а на самом деле – это, мол, тело и кровь Христа… Вот и ты – не веришь своему языку и вкусу, а веришь тому, что тебе наговорили и продолжаешь думать, что в кувшине сливки…
Кочнев как-то неопределенно вздохнул на эти активные попытки собственного просвещения. Его бугристое личико приобрело даже какое-то обиженное выражение.
– А я слыховал, как рассказывали, что эндова какой-то гимназистик решил проверить – что там в причастии-то. Так вот-дезя решил он, что подойдет – возьмет в рот с ложки-то, а потом пойдет и выплюнет – и ему ничего не будет-от. Ну и что же – дезя… Подошел он к чаше ейной с причастием-то и это, батя ему в рот лжищу засунул-дезя и сморит-от… Это батя-то священник, сморит – а у того глаза-этоти – да ажник во как расшириваться стали. Это-дезя уже как круглые… – как-то все разгораясь и разгораясь, словно постепенно входя в раж от своих же собственных слов, продолжил Кочнев, – а балакать-от и не может-то…
– Что – в зобу дыханье сперло – от счастья что ли? – усмехнулся Максенин.
– Не… Это-дезя, у него, значит, во рту, он бает, уже не хлеб и вино, а чует, что это как взаправдашну – кровь и мясца кусочек-от… Эх!.. Такие-от пироги…
– И что дальше? – иронически, но явно заинтересовавшись рассказом, подначил Максенин. Его небольшие умные глазки еще уменьшились, словно чуть стали утопляться внутрь – это выдавало, по всей видимости, начавшуюся работу его ума.
– Да што-дезя… Батя завел его, гимназистика энтова, в алтарь и стал маливаться над ним. Чтоб-от Бог ему простил. Молился-молился, бают, пока у него опять в его роте-от кровь и мясо вновь не стало как хлеб и вино. И он смог проглотить апосля…
На какое-то время установилась тишина. Максенин все еще о чем-то раздумывал. Внимательно, хоть и недоверчиво, слушали рассказчика Тюхай и Стюлин. Никто не заметил, как привлеченный рассказом Кочнева к сидящим на архиерейском возвышении мальчишкам подошел и Славик. Он перестал чистить кадило, и теперь все его девичье личико сияло какой-то особенной чистотой и словно даже излучало нечто похожее на свет. Затюканный и заеденный мальчишками, он практически всегда держался в стороне от подобных посиделок, но сейчас словно не мог сдержаться:
– И я слышал тоже, только со взрослыми… – горячо и как-то даже больше шепотом, чем голосом, заговорил Славик. Голосок у него был тонкий и тоже больше напоминал девичий. – Это было двое военных. Один тоже решил, как ты сказал, Захар (Славик никогда не называл своих сверстников-мальчишек по кличкам), испытать причастие… Правда ли это тело и кровь Христа… Господи, прости их, грешных!.. Это его второй-то подговорил. Так вот. И вот он взял и вынес во рту причастие. И они уже вдвоем ушли тогда в лес недалече. Там и произошло все… – Славик перевел дух, болезненно втянув в себя воздух, так что вся его небольшая грудка затряслась как бы от волнения. – И вот… Тот, что вынес причастие, выложил его на пенек – высокий такой от сломанной березы. А второй стоит – смеется – давай, говорит, стреляй, посмотрим, как Христос – ох, прости их, Господи, – за себя постоит, значит… И что же?.. Навел тот свой пистоль на березу, значит, и вдруг – хлоп!.. (Кочнев чуть вздрогнул на это «хлоп!».) В обморок, значит, упал… Так вот, стоял – и упал, еще даже не успевши стрельнуть. Вот… Второй, значит, к нему подскочил, привел его в чувство и спрашивает, что, мол, случилось. А этот, значит, ему рассказывает: «Когда я навел, это, пистолет свой на березу на эту, где причастие – вдруг вижу… Господи, помилуй!.. Причастия-то и нет. А за березой, Господи, помилуй, – Христос стоит!.. Да – так и стоит. И это, значит, выходит, я ему прямо в грудь-то и целю. А он стоит и стоит, и прямо в глаза мне глянет… Я тут – и все, ничего уже и не помню». А второй-то совсем нечестивый оказался. Разъярился, аки зверь лесной… «Трус ты – трус ты и есть, раз побоялся выстрелить. Я, говорит, щас твоего Христа – прости, Господи! – на крошки разнесу». Схватил пистоль – и по березе-то ба-бах!.. Только смотрит – мимо. Надо же. Всегда метко стрелял – а тут не попал. Причастие так и лежит себе… Не остановило его это, он уже свой пистолет берет – ближе подошел и целится хорошо. Ба-бах!.. (Кочнев снова вздрогнул на «ба-бах» – он так внимательно и заворожено слушал Славика, что у него приоткрылась половина рта.) И – вот чудо дивное! – снова мимо… Рассвирепел он совсем. Да, бывает такое с нечестивцами, ум у них Бог забирает… Он, значит, снова тогда заряжает пистолю-то свою еще раз, подходит уже вплотную, наводит пистолет, значит, уже прямо к причастию… Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!.. – Славик чуть приостановил свой рассказ троекратной молитвой с торопливыми крестным знаменьем. – И уже в третий раз это, значит – ба-бах!..
Напряжение всех троих его слушателей дошло до своей кульминации. Кочнев уже полностью открыл рот, а его обычно полуприкрытый левый глаз наоборот расширился настолько, что стал заметно больше правого. Тюхай, припавший на левую руку и вытянувший вперед шею, напоминал какое-то хищное животное, готовящееся к прыжку на свою жертву. Стюлин бегал глазками по лицу Славика, словно пытался зафиксировать и впитать в себя все его слова и малейшие движения. На лице же Максенина застыла какая-то жестокая маска: глаза его сузились в щелки, а ноздри стали подрагивать словно от едва сдерживаемого гнева…
– … И значит – раз!.. И тоже падает… Падает и за глаза хватается!.. А кровь!.. Кровь-то!.. Кровь хлещет из глаз…
– Эт-от чего?.. Христос явилси – да? – заворожено вопросил Кочнев.
– Нет, не достоин был он того… Нет-нет!.. – как-то даже запротестовал против этого вывода Славик. – Цепки!.. Две цепки – цепки с березы!.. Понимаешь, Захар?.. Всего две цепки от березы (у Славика, видимо, от волнения «щепки» стали «цепками») – он же так вплотную стрелял… Цепки – и в глаза. И выбили оба!.. Он так и без глаз остался. Вот – какая сила Господня!.. – и Славик еще раз перекрестился.
– А второй что? – спросил Стюлин. – Так и остался лежать?
– А второй, говорят, после этого случая ушел в монастырь, монахом стал. Господь его так вразумил…
– А причастие? – вдруг резко почти даже выкрикнул Максенин. – Что с причастием? А причастие так и лежит там до сих пор – да? Ну, говори, Зюся, Зюсьманская рожа твоя – договаривай свои сказки… Слышал я уже их не раз.
Славик словно бы съежился от этого резкого выпада и как потерял нить и разумение свое разговора.
– С причастием?.. Я, я… Не знаю я… Там… Когда рассказывали, не говорили…
– Это кто тебе рассказывал? Колись!.. Кому это после перепоя офицерики мерещатся? С пистолетами и березами… Или архангелы с неба слетели – в ушки твои мед вливали?.. Ну, Зюся?.. Говори!.. – и Максенин, протянув руку, схватил за воротник простой деревенской рубахи стоящего рядом с ним Славика.
– Мне папа рассказывал, – опустил голову, уже почти прошептал тот.
Максенин расхохотался:
– Ха-ха-ха!.. – я так и думал. – Папашка твой знатная алкашня… и всем известная… Ему бутылочку поставь, и он тебе после нее еще и не такие сказки насочиняет. Ха-ха!.. Так я и думал… А что ж ты не договорил, что пчелы потом вокруг этого причастия ковчежец из воска слепили – даже сень целую… И оно так там и лежит до сих пор. А пчелы его охраняют – и приблизиться к нему не дают!.. Кусают – и кусают только в глаза… О-ха-ха!.. Слышал я эти сказочки!.. Коча, рот закрой – кишки застудишь… Давно сказок не слушали, мягкоголовые? – он все не мог успокоиться и даже встал с архиерейского возвышения. – Ишь заслушались соловья Зюсьманского!.. Все бы им слушать бредни про Христосика…
Мальчики действительно устыдились обличения Максенина. Стали шевелиться, толкаться, смущенно посмеиваться, старательно боясь встретиться с «испепеляющим» взглядом Максенина. Кочнев даже громко щелкнул по лбу съежившегося Славика:
– Ишь – дезя, баечку нам засторочил… Тебе бы малым деткам-то люлечки баить…
Стюлин расплылся в саркастической улыбке, а вскочивший на ноги Тюхай даже отвесил несчастному рассказчику сзади увесистого пинка. Но Славик, обычно быстро сдающийся и надолго замолкающий после подобных атак, неожиданно поднял голову и хоть и запинающимся голоском, но произнес:
– По правде все это…
Максенина всего перекосило. Подскочив вплотную к Славику, он взял его за плечи и злобно выпалил, приблизивши свое лицо почти вплотную к лицу Славика:
– Что правда, Зюсьманская твоя сопливая морда? Что правда?..
– Правда, что Христос явился в причастии… Правда, что Бог наказал нечестивца…
Но не успел договорить, так как Максенин ударил его своим лбом в лоб. Несильно впрочем, но неожиданно – достаточно, чтобы ошеломить неожидавшего удара мальчишку. У Славика сразу потекли из глаз слезы, и он уже потерял дар речи, захлебываясь мешающими ему дышать слезами.
Но Максенину этого показалось недостаточным:
– О, гниль верующая!.. Сопливая Зюсьманская черномордия!.. О, дурье с засиранными мозгами!..
Он даже закружился на месте, чуть не скрежеща зубами от какого-то непреодолимого и буквально выворачивающего его наизнанку беснования. И в то же время в этом бесновании чувствовалось как бы что-то бессильное. Вдруг как какая-то мысль осенила его. Он перестал кружиться и, резко направившись к окну храма, выглянул в него. Оттуда его облило целым потоком солнечного света, заставившего Максенина болезненно зажмуриться. Потом он снова дернулся к мальчишкам.
– Так, батяня наш ушел, вроде, на панихиду. Причастие-то, кажется, с собой не брал – а? Или брал?..
Мальчишки с недоумением уставились на своего заводилу и начальника.
– Кажись, не брал, – пробормотал Кочнев.
Максенин еще раз резко развернулся и быстро вошел в дьяконские ворота иконостаса, забыв даже по обыкновению высунуть язык архангелу Гавриилу (за это полагался штраф – плотный «шелобан» по лбу). Недолгая пауза, и вот уже распахиваются царские врата, за которыми явился Максенин, словно мгновенно преобразившийся. Уже и следа нет волнения или бессильной ярости. На лице – отвратительная, одновременно глумливая и уверенная в себе улыбочка.
– Ну, что, кощуры – готовы?.. Готовы к новым кощурствам кощуринским?.. Сейчас будет целое представление. Представление на тему причастия… Сейчас Христос будет являться в причастии и наказывать кощуров – или не будет, а?.. Вот проверим. Готовы – а?.. Кто не пройдет проверки на вшивость – тот трус и изменник… Впрочем, я сам начну…
И он стал отвратительно извиваться в проходе царских врат, изображая самые гнусные телодвижения. И при этом несколько раз останавливался и пучился, словно пытаясь из себя что-то выдавить. Мальчишки смотрели на него как завороженные, восхищенные захватившей их дух дерзостью своего кумира. Славик плакал.
Максенину, наконец, удалось под восторженный хохот мальчишек выдавить довольно громкий нечистый дух из своего зада.
– О – это я так ссу!.. Я ссу, что аж пердухесю от страха!.. Я боюсь, как покарает меня сейчас Христосик. О – сейчас он явится покарать меня – меня, который плюнет в само причастие…
Тут только стало ясной главная цель его кощунства. На престоле, покрытый потрепанной от долгого употребления сенью, следом за Евангелием, стоял ковчежец с запасными Дарами. Он представлял собой медную чашечку, которую поддерживали два херувима, как бы охватывая ее крылами, и эта чашечка прикрывалась небольшой медной же крышечкой с крестом. Максенин взял ковчежец и снял эту крышечку.
– Итак, кальминация!.. Сейчас меня поразит Христос. Хр-р-рр!.. Хр-ррр!.. – он демонстративно собрал во рту слюну и действительно плюнул внутрь ковчежца. Мальчишки восхищенно ахнули, Славик закрыл лицо руками и заплакал уже навзрыд. Максенин наигранно зашатался в проходе.
– Сейчас!.. Сейчас-сейчас!.. Где он? Где?.. Он идет – он идет меня покарать?.. Ой-ой-ой!.. Или не идет? Нет не идет что-то!.. Эй ты – Христос! – заорал он, повернувшись внутрь алтаря. – Ну, и где же ты?.. Почему не явился мне – а? Почему не покарал меня –а?.. – И Максенин засмеялся тем же своим «жестоким» смехом. Потом поставил ковчежец обратно на престол, сбоку Евангелия, и вышел снова же царскими вратами к мальчишками.
– Ну – что, все видели?.. Все видели, как покарал меня Христосик-вседержителец?.. «Верую и исповедую, Господи, яко сие есть самая честная кровь твоя и яко сие есть самое пречестное тело твое…» Ха-ха-ха!.. Ну, что, кощуры-христопродавцы, теперь ваша очередь повторить фокус-покус… Так, кто следащий?.. Зюся, заткнись – ты последним пойдешь…
Следом за Максениным, даже торопясь, как бы его кто не опередил, вошел в алтарь царскими вратами и плюнул в причастную чашу Тюхай. Он не смеялся громко, но весь словно трясся от едва сдерживаемого хохота, а завершив свое гнусное дело, протанцевал в алтаре что-то типа лезгинки и выскочил обратно. Стюлин, видимо, стараясь не отстать от своих старших товарищей, прежде чем плюнуть, прокричал несколько раз в алтаре на ослиный манер: «И-а! И-а!» Кочнев не решился ни на какие выделывания и, заходя в царские ворота, замер на секунду, словно дивясь на свою собственную неожиданную даже для себя самого наглость. Затем все же решительно шагнул в ковчежцу и плюнул туда, но сразу же отдернулся назад, словно испугавшись или обжегшись чего-то. Впрочем, тут же уже и орал из алтаря: «Давай, Зюся!..»
Славик к концу всего этого ужасающего кощунства даже перестал плакать, словно не веря своим глазам, что все это действительно происходит наяву, а не во сне. Он стоял перед аналоем, как-то нелепо раздвинув руки по сторонам, и только вздрагивал на каждый громкий звук и судорожно вздыхал.
– Давай, Зюся, давай!.. – заорали из алтаря и рядом с ним другие мальчишки. Но Зюся так и стоял с растопыренными руками, нелепо вздрагивая и дергаясь головой по сторонам.
– Тащите его сюда, – скомандовал Максенин.
С воем, который не сулил Славику ничего хорошего и действительно звучал устрашающе, вся ватага бросилась к нему и потащила в алтарь. Но это неожиданно оказалось не так-то просто и сделать. Славик стал буквально рваться из вцепившихся в него рук, а когда понял, что не в силах из них вырваться, вцепился зубами в ближайшую ладонь Кочнева, схватившую его за воротник рубахи. Тот рассвирепел и уже напрямую замолотил обоими кулаками свою жертву по лицу и груди. У того слова потоком хлынули слезы, на этот раз уже смешиваясь с кровью из разбитого носа…
Наконец, сопротивление Славика было сломлено, и он был затащен в алтарь через Царские врата и поставлен перед криво усмехающимся Максениным. Тот уже держал в руках ковчежец.
– Ну что, Зюся, вот он, твой любимый Христосик, в чашечке… Смотри, как его замешиваю-размешиваю…
И Максенин действительно залез в чашу (почему-то только указательным и средним пальцами) и стал там помешивать, не прекращая презрительно и жестоко улыбаться.
– Смотри, как смешалась «пречистая кровь» и «пречистое тело» с нашими харками… Хе-хе-хе… И что же?.. Где же твой Христосик – что это он нам не явился – а?.. Али мы хуже твоих офицериков?.. Как же это он не защитил себя от кощуров – а?.. Только твоего плевка не хватает – давай, Зюська!..
Но Славик весь содрогаясь от приступов рыдания, глядя широко открытыми глазами в лицо своего мучителя, молчал.
– Нет, Зюська… Сегодня тебе отмазаться не удастся – не думай. Я долго терпел твое неповиновение… Гниль твою хрыстианскую… Типа, верующий такой… Пришел твой час. Давай, Зюсечка, давай…
Но Славик молчал, и даже перестал дергаться и подрагивать в руках крепко державших его мальчишек.
– Давай, Зюсечка!.. Я вот тебе крестики нарисую – хочешь?..
И Максенин, вновь залазя в чашу теми же двумя пальцами и макая их в Причастие, стал рисовать кресты на лбу и щеках Славика.
– Крещается раб божий Славуня Зюсьманский…
Розовые потеки на лице Славика стали сливаться с ярко алой струйкой крови, стекающей у него по подбородку.
– Давай, Зюсьманская рожа!.. – вдруг дико заорал Максенин, затрясясь от ярости, так что вздрогнули даже охранники, вцепившиеся в Славика. – Давай, а не то щас свиньям все вылью!..
Что-то промелькнуло в лице Славика – что-то явно его ужаснувшее, ибо его и без того расширенные и залитые слезами глаза стали еще больше расширяться…
– Да! – вдруг выдохнул он с каким-то отчаянием. Он словно на что-то решился. Кажется, главному «кощуру» все-таки удалось его сломать.
Максенин, явно довольный эффектом от своего рявка, сменил гнев на милость:
– Ну, вот, Зюсьманский, так бы и давно. Пустите его… На, Зюся!.. – и он протянул Славику ковчежец. – Ну так бы и давно… Вернешься назад в наше братство. Все так все – давай по-братски…
Дрожащими руками Славик взял чашу из рук Максенина и какое-то время не мог унять своей колотящейся груди. Все замерли и, кажется, даже затаили дыхание от того, что он должен был сделать. Но дальше произошло то, чего никто не ожидал. Славик вдруг резко поднес чашу ко рту, и вместо того, чтобы плюнуть туда, очень быстро, торопясь и захлебываясь судорожными движениями гортани, проглотил все ее содержимое…
Несколько секунд длилась немая сцена. У Максенина вытаращились и округлились глаза как недавно у самого Славика, только это произошло от ярости, распершей его изнутри и заставившей побелеть его лицо. Особенно белыми стали две оспинки, расположенные симметрично по обеим его щекам – они стали настолько белыми, что казались наклеенными специально.
– Ты!.. ты!.. ты!… – захрипел он, схватив обеими руками Славика и вплотную приблизив к нему свою искаженное гневом лицом, а потом потащил вон из алтаря.
Максенин буквально швырял Славика обеими руками с солеи и амвона, потом по сторонам, пока не доволок его до архиерейского места и все повторял свое бессмысленное «ты!..» А тот, сжавшись в комок, прижимал к себе ковчежец и не выпускал его из рук, как бы пытаясь не дать в руки мучителей даже капли его содержимого. На возвышении архиерейского места Максенин, наконец, оторвался от своей жертвы и обратился к остальным вышедшим из алтаря мальчишкам. Те, похоже, тоже не ожидали ничего подобного от Славика и еще пребывали в состоянии ошарашенности.
– Смерть изменнику и предателю!.. Проведем народную расправу… Суд… Судить будем…
Максенину, наконец, удалось овладеть собой. Глаза сузились, ушла смертельная белизна и на лице появилась жестокая «железная» маска.
– Раз Христос не покарал нас, значит, будем карать мы… Кто-то должен умереть… Я или Зюся… Я – потому что провел эти кощуры или Зюся, потому что…, потому что… (Максенину явно не хотелось озвучивать то, что сделал Славик.) что – … … …, тварь вонючая!.. – так и не сделал, – он все-таки не сдержался и дал выход гневу в грязном ругательстве, которое я привожу только частично. – Итак, кому смерть?..
– Смерть Зюсе, – почти сразу сказал Тюхай. На его лице тоже появилась жестокая маска с примесью нетерпеливого предвкушения. Максенин сверлил взглядом оставшихся «кощуров». Такой «испепеляющий» взгляд трудно было вынести, даже мимолетно встретиться с ним глазами, не говоря о том, чтобы сделать что-то противоречащее железной воле, в этих глазах выраженной. Максенин словно втыкал этот взгляд в того, кого нужно было подчинить своей воле.
– Смерть Зюсе, – проговорил следом Стюлин. Но в его лице промелькнуло нечто похожее на испуг.
Дольше всех медлил с ответом Кочнев. Его явно коробила такая однозначная постановка вопроса, но на придумывание какого-то другого варианта, видимо, не хватало мозгов. Да и воля его не могла не подчиниться железной воле Максенина. Поэтому даже мелькнувшая было в его глазах жалость, не предотвратила и его от, пусть и со вздохом, но выдавленного:
– Ну – смерть-дезя Зюсе…
V
«Карова»
Но в эту же ночь произошло событие, наложившее на предстоящую «расправу» над Славиком особенный отпечаток. Это была ночная ловля раков, где он едва не утонул. Я уже упоминал в первой части нашего повествования, но мельком – сейчас пришло время рассказать об этом поподробнее. Ловлю на Волчьем пруду организовал отец Софроникс, через Максенина привлекший к этому делу и остальных мальчишек. Волчий пруд – это принадлежавший монастырским угодьям длинный пруд, образованный по руслу бывшей старицы реки в двух верстах от нашего города. Вода в нем была красноватой от выходивших на поверхность многочисленных залежей железистой руды и кирпично-рыжей по цвету глины. Монастырь брал рыбную пошлину (сушеной, вяленой и соленой рыбой) с местных крестьян-рыбаков, заодно и присматривавших за прудом. Кроме того свежая рыба и раки должны были поставляться по первому требованию монастыря в случае всякого рода «надобностей», какая и случилась в связи с банкетом по поводу открытия мощей преподобного Зосимы. Отец Софроникс выделил монастырскую подводу, на которой мальчики во главе с Максениным и отправились на ночную ловлю.
Места здесь были довольно глухие, изрезанные оврагами, еще и вдобавок ко всему изобиловавшие змеями. В недавнем прошлом здесь водились и волки, память о которых сохранилась в названии пруда. С этими местами связана была одна легенда, или страшная история, которые так любят рассказывать мальчишки, начиная с самого юного возраста. Легенда сколь нелепая, столь и устрашающая. Дескать, когда-то на этом пруду волки загрызли телку-«девственницу», вырвавшуюся от быка, который впервые собирался ее покрыть. Подробности ее «кончины» были одни красочнее и страшнее других. По одной из таких версий разъяренные волки бросились вслед за телкой в воду и стали рвать и впиваться в нее прямо в воде. И тогда героическая телка отправилась на дно вместе со своими мучителями, которым почему-то свело челюсти, и они не смогли от нее оторваться, а вода в пруду после этого навсегда стала красноватой, видимо, от крови, которая разошлась от разорванной коровьей плоти. По версии рассказчиков, именно за то, что телка была «девственницей», а также за то, что она как бы покончила жизнь самоубийством, ее «душа» не упокоилась вместе с душами других животных, а время от времени появляется на пруду в образе страшной и ужасающей «′каровы» (с ударением при произношении на первом слоге). Тот, кто ее увидит, не может остаться в своем уме – настолько она страшна, а услышать ее можно по ночам – жуткое мычание вместе с не менее жуткими волчьими завываниями. В доказательство даже показывали следы ее копыт, якобы оставленные на береговом иле и песке. Со временем накопился уже целый арсенал подобных историй, пересказом которых и забавлялись наши мальчики по дороге к пруду и у костра, дожидаясь наступления ночи.
Сама ловля была организована по привычной и давно отработанной схеме. Пара мальчиков с факелами идет по пояс в воде вдоль берега, выманивая на свет раков из своих нор и схронов. А за ними уже идет еще пара мальчишек с бреднем, время от времени заворачивая к берегу и выбирая из сети попавшихся в нее раков. Славик попал в яму, когда уже ловля почти была закончена, и они вместе с Максениным последний раз шли «по воду». Его факел уже погас, но он все-таки не выходил из воды, когда и угодил в коварную водяную ловушку. Слух Максенина привлек неожиданный всплеск воды, и он, пройдя еще несколько шагов вперед и не обнаружив Славика, понял, что случилось. Спасло Славика только то, что Максенин не растерялся, а с помощью факела сумел разглядеть на воде пузырьки воздуха, быстро нырнул и вытащил уже потерявшего сознание Славика. Впрочем, привести его в чувство не составило большого труда, и вот уже возбужденные пацаны безо всякой надобности хлестали по лицу и толкали в грудь еще слабо соображающего Славика, чтобы просто поиздеваться над незадачливым раколовом. А Максенин после, криво улыбаясь, добавил, что он просто-напросто не мог допустить, чтобы «смерть Зюси была такой легкой».
Обратно возвращались с полными корзинами раков уже по темени, и чтобы скрыть невольно проникающую в их души жуткость, орали в полный голос похабные песни и частушки. Когда они уже проехали весь длинный пруд и стали подниматься на взгорок над последним его затоном, неожиданно поднялся резкий ветер, но самое главное – в стоящих стеной в воде в этом месте сухих камышах начался какой-то шум. Мальчишки на подводе разом замерли, и им показалось, что они явственно услышали сквозь треск ломающихся камышей грузные шаги и тяжелое сипение.
– Карова!.. – прошептал кто-то на подводе, скованной ужасом и страхом.
Но еще больший ужас охватил мальчишек, когда порыв ветра неожиданно пахнул впереди подводы и оттуда, из ужасающей темноты раздалось нечто похожее то ли на коровье мычание, то ли на волчье завывание. Лошадь захрипела и стала биться, пытаясь отвернуть назад, а правивший ею Максенин замер с поводьями, тоже пораженный страхом. Как он потом будет рассказывать, он увидел, что впереди появилось что-то огромное и бесформенное, но с двумя горящими синими углями глазами. Эти «глаза» потом подтвердят и другие мальчишки, некоторые из которых бросились внутрь подводы, воя от страха и расталкивая корзины с раками. Не растерялся только уже полностью пришедший в себя после утопления Славик. Он перехватил поводья у окаменевшего Максенина, сумел удержать лошадь от бессмысленных рывков назад и громко, срывающимся голосом закричал в темноту:
– Да воскреснет Бог и… расточатся врази его!.. И да бежат от лица Его ненавидящие Его!..
Последние слог был покрыт новым страшным порывом ветра, но Славик завопил дальше:
– … Яко исчезает дым да исчезнет… Яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога… И знаменующимся крестным знамением… И в веселии глаголющих… Радуйся пречестный и животворящий кресте Господень… Прогоняй бесы силою на тебе пропятого Господа нашего Иисуса Христа… (В это время дунул еще один сильный порыв ветра, который даже пошатнул застывшего Максенина.) …во ад сшедшего и поправшего силу диаволю… И даровавшего нам тебе… крест свой чесный на прогнание всякого супостата… О пречестный животворящий кресте Господень… Помогай ми со святою госпожею Богородицею… И со всеми святыми вовеки… Аминь.
И с последними словами молитвы честному кресту Господню, которую Славик, сам дрожа от ужаса, но все-таки докричал в темноту, вновь вернулась тишина, только кажется гораздо более пронзительная и страшная, чем была до этого. Они так и вернулись в полном молчании в монастырь уже далеко заполночь, и только похвалы еще не спавшего отца Софроникса вернули всех мальчишек к жизни, стряхнув с их душ ужас смертного оцепенения.
Но это происшествие никак не повлияло на принятое Максениным решение о «народной расправе» над Славиком. Следующий день был памятной пятницей, когда в монастыре и прошли все эти знаменательные события, связанные с подъемом мощей преподобного Зосимы и завершившиеся побоищем, где досталось и самому Максенину. И не только ему, но и его матери, которой отбил руку ударом сабли жандармский капитан. И в развитие всех этих «умопомрачительных событий» – «чудесное» исцеление младшей сестры Максенина, Лукьяши, у мощей преподобного. И потом – дорытие подземного прохода, закладка взрывчатки в могилу, подготовка взрыва во время движения поезда… Это был какой-то калейдоскоп, или даже – вихрь событий, закруживший Максенина. Этот вихрь закружил, но ничего не изменил, наоборот – словно ожесточил последнего в его жестоких намерениях. Максенин словно сам уже ехал по каким-то невидимым рельсам, с которых, даже при желании, не мог соскочить. Наступила суббота – та суббота, которая станет главным звеном в страшных событиях, которые потрясли наш доселе тихий и незаметный Скотопригоньевск.
VI
«народная» расправа
Здесь я должен предупредить читателей, что, переходя к описанию вечерних событий субботы, мы несколько нарушаем хронологию этих самых последовательно развивающихся событий, но делаем это ради завершения сюжета, связанного с нашими «новыми мальчиками» и железной дорогой. Давайте проследим за всем этим, а потом вернемся уже к нашему главному герою, Алексею Карамазову, ибо ему предстояло много испытаний в эту роковую для него субботу, в том числе и в ее утренние часы. Сам же Максенин утро субботы тоже провел в различных хлопотах, связанных с покалеченной матерью и сестренкой. (К слову скажем, что их вместе с другими покалеченными разместил в монастырской больнице отец Паисий.) К тому же у Максенина были и хорошо законспирированные хлопоты по подготовке событий предстоящего «эксцесса». Но уже к вечернему скотопригоньевскому поезду он собрал своих мальчишек для совершения этой запланированной «народной» расправы над Славиком.
Поезда у нас, как я уже упоминал, еще пока ходили по временному расписанию – утром и вечером. Утром в город, а вечером обратно, чтобы пассажиры успели переместиться с него на ночной поезд столичного направления. Государь должен был прибыть к нам на утреннем воскреснем поезде, и на нем, по плану «А» (страшно сказать!) должен был быть взорван. По договору с Красоткиным ночью из кладбищенского схрона рядом с могилой Смердякова Максенин намеревался перенести и заложить взрывчатку под недалекий мост над нашей Вонючей речкой. Он же должен был в тщательно определенное время поджечь и нитроглицериновый взрыватель. Время его поджога тщательно и многократно «репетировалось» вместе с Красоткиным. Задача облегчалась тем, что на этом повороте поезд всегда шел практически с одной и той же скоростью. Можно было рассчитать не только примерное время его подрыва, но даже попытаться определить вагон, под которым этот подрыв и произойдет. Вся загвоздка и была в том, в каком вагоне поедет государь. Единственно, что было известно заранее и определенно – он точно поедет не на каком-то своем «царском поезде» (было такое опасение у наших взрывателей-революционеров), а на обычном линейном составе, который уже почти год как курсировал между столичной линией и Скотопригоньевском. Так государь подчеркивал свою близость к народу, а заодно и лично инспектировал качество «народной стройки». О том, что это будет именно так, стало известно еще за месяц, когда всех путейщиков вместе с Красоткиным собрали на «совещание» по поводу подготовки этого «царского визита». Впрочем, задача определения необходимого вагона облегчалась тем, что весь поезд у нас состоял всего из восьми вагонов, из которых только два средние были вагонами первого класса. Следовательно, в одном из них государь и должен будет ехать. Но в каком из двух? Вероятно в первом – Красоткину пришлось перелопачивать сотни газетных архивов с подобными прецедентами во время «срочной командировки» в Петербург. Но сомнения все же оставались. Впрочем, расчет еще был и на «сваливание» силой взрыва всего состава с пути, или хотя бы этих двух вагонов первого класса. Красоткин, хорошо знавший механику сцепления вагонов, был в этом уверен. Главное – точно до секунды поджечь взрыватель. Путем нескольких экспериментов было установлено, что это нужно сделать, когда локомотив начнет заходить на вираж и пройдет контрольную «метку», загородив собой видимую со строго определенной точки наблюдения растущую недалеко от полотна молодую сосну.
Впрочем, вернемся к нашим мальчикам…. Хотя, право же, после того, что они уже сделали, и что еще будут делать, язык как-то с большим трудом и напряжением поворачивается так их называть.
После ясной и звездной ночи небо с утра заволокла плотная серая дымка, еще и время от времени сочившаяся теплой липковатой изморозью – и так весь день, только уже к вечеру стало распогоживаться, и небо к западу окрасилось тревожными малиновыми разводами, впрочем, так и не давая солнцу прорвать нависшую пелену облаков. Место, где собрались мальчишки во главе с Максениным на «народную» расправу, было уже давно ими облюбовано в связи со своими опасными «играми» – «срачитой» и «бусыркой». Это было прогалинка в густом ольшанике, метрах в десяти от насыпи полотна, посреди которой стоял искромсанный топором пенек. По кругу еще валялись обрубки деревянных чурбаков, служившие местами для сидения. Отсюда было рукой подать до места «срачиты», всем ее приспособлениям, вкопанным в землю, и отсюда же было удобно незаметно наблюдать за ее действием. Поезд выходил из Скотопригоньевска в семь, а Максенин прибыл сюда с мальчишками около шести часов вечера. Все они могли сюда беспрепятственно собраться, так как в Успенском храме не было обычной субботней всенощной. Владыка Зиновий по случаю прибытия государя собрал священников на специальный молебен в центральном городском храме. По дороге в кругу своих возбужденных почитателей Максенин яростно опровергал «слухи» о чудесном исцелении своей сестренки Лукьяши. Дескать, она исцелилась не от прикосновения к мощам преподобного Зосимы, а просто оттого, что «сильно испугалась». И что, мол, было чего – тут и людское море, и прорыв этого моря внутрь монастыря, и битье жандармов. И мать ее сильно закричала… Среди мальчишек нам уже известных было и несколько новых. Один высокий и худой по кличке «Лещ» (фамилия – Лещина), говоривший с заметным украинским говорком. И еще пара мальчишек вообще не от Ильинского батюшки – какие-то другие Максенинские последователи, которых он собрал сюда, видимо, в виду особой важности случая. Славик был вместе с ними.
Все расселись по кругу – Максенин на центральном пеньке. Под простой крестьянской косовороткой, подпоясанной потрепанным ремешком, в районе груди и живота у него что-то оттопыривалось. Поигрывая небольшим топориком (он всегда брался на эти «сборы» для рубки ветвей ольхи с целью маскировки «срачиты»), Максенин обратился к остальным мальчишкам:
– Ну что, госпожи-товарищи, времени у нас не так много – скоро вечерний будет. В общем, повестка, как говорит «Железный», известна. Среди нас завелась гниль, что надо искоренить. Искоренить для дела революции. Я уже говаривал об этом и раньше… В общем, Зюся наш окончательно зарвался. Не прошел главную проверку кощуров. Слабое и гнилое звено – ясно. Общим народным приговором был приговорен к смерти… – он сделал психологически выдержанную паузу, во время которой пристально уставился на Славика. – Ну – что скажешь, Зюсьманский? Так сказать, последнее твое слово…
Максенин говорил спокойно, но слегка напряженно, на последнем вопросе прищурил глаза и перестал поигрывать топориком. Славик, которого намеренно посадили на самый низкий чурбак, еще и выдвинутый вперед по сравнению с остальными, молчал. Под его глазами обозначились синие разводы – похоже, он не спал остаток ночи после поездки на Волчий пруд и тамошней «каровы».
– Но, я думаю, мы должны дать нашему Зюсе все заглажить. Покаяться, гхе.. А то Христосик же все время призывает каяться… А вдруг он все понял и снова вольется в наше братство. А – Зюся?..
На эти слова Славик как-то весь подобрался и с явной надеждой взглянул на своего обвинителя. Он все-таки был обязан ему жизнью после случая на Волчьем пруду.
– Но только, Зюся, сам понимаешь, испытание будет тоже нехилым…
И с этими словами он залез себе под рубаху и вытащил оттуда то, что ее и оттопыривало. Это оказалась очень старая икона Спаса-Вседержителя, на деревянной основе которой было поясное изображение Спасителя с поднятой благословляющей рукой. Икона была настолько старой, что нанесенное масляными красками изображение уже совсем померкло – выделялись только лик Христа и два его поднятых благословляющих перста, причем, выделялись достаточно контрастно на почти черном фоне, где трудно было разобрать что-то еще. Это произошло потому, что икона не один десяток лет находилась в окладе из оцинкованной жести. Незакрытыми окладом оставались только лик и персты Спасителя – они-то и сохранили достаточную яркость изображения. Под окладом же, видимо, вступив в реакцию с цинком, изображение очень сильно потемнело. Такие старые и уже вышедшие из употребления иконы хранились у отца Вячеслава в подвале храма, откуда она и была взята Максениным.
– Коча, дай там что-нибудь.
Кочнев, слегка пошарив сзади себя, подал волнообразный кусок ольхового корня, с помощью которого Максенин и закрепил на пеньке икону в вертикальном положении.
– Ну что, Зюсьман, понял, что от тебя требуется?.. – он снова поиграл топориком, уже стоя перед пеньком с иконой. – Зарубишь – получишь прощение…
На несколько секунд над поляной упала тишина. Большинство мальчишек были снова очарованы Максенинским испытанием. Действительно, опять жутко околдованы его беспримерной кощунственной наглостью и изобретательностью в поиске все новых и новых «кощуров». Только на лице Славика изобразилось страдание. Его личико стало подергиваться мелкими судорогами.
– Ну, давай, Зюзик… – Максенин подошел почти вплотную к Славику и пристально впился взглядом в его глаза. – Где твоя благодарность за спасение – а? Лежал бы сейчас на дне Волчьего прудца и встречал карову… А?..
Максенин подошел еще ближе и сунул в руки Славика топор, который тот машинально взял, по-прежнему сидя на своем чурбаке и смотря снизу вверх на этого мучителя-«иезуита». – Давай, Зюська… Ты же веришь мне?.. Все прощу…
В кругу наступила звенящая тишина. Только где-то вдалеке в лесу кричала какая-то хриплая птица.
– Давай, Зюзя!.. Нехай его – руби пополам. А то заставим Лызку поркать…
Это за спиной Славика сказал Лещина, и его заявление неожиданно вызвало всеобщий взрыв хохота. Всем было известно иступленное целомудрие Славика, также служившее мишенью самых разнузданных шуток и издевательств. И сейчас удачная шутка на эту тему послужила детонатором взрыва, выхода и снятия охватившего всех напряжения – того напряжения, которое намеренно или интуитивно добивался Максенин во время всех своих «кощуров». Но того явно не устроила такая разрядка.
– Не рубишь – нет!?.. – зарычал Максенин, схватив Славика за рубаху и, подняв с чурбака, выхватил топор из его рук. – Не рубишь – тогда тебя будем рубить!.. Четвертовать будем… Держи Лещ, – и он отдал топор подскочившему к нему Лещине.
Славика, сразу, но молча залившегося слезами, подтащили к пеньку с иконой. Справа и слева его держали Тюхай и Кочнев.
– Давай, сначала руку – на пенек! – скомандовал Максенин.
Славик отчаянно пытался сопротивляться, но обхватившие его спереди и сзади мальчишки, быстро сломили сопротивление и вытащили его руку, прижав ее к пеньку перед иконой на длину почти от локтя.
– Руби, Лещ!.. – еще раз приказал Максенин.
Лещина театрально замахнулся топором, далеко отводя его обеими руками за свою голову. Славик издал негромкий протяжный звук – что-то среднее между плачем и стоном.
– Постойте, – вдруг подскочил Стюлин. Его белобрысое лицо буквально дрожало от какой-то пожирающей его мысли. – Это что? Это просто насилие. А надо добровольно – только тогда по чесноку будет… Пусть сам выберет: или рубят его руку – или икону. Макс, слышишь?..
Максенин даже склонил голову набок от удивления:
– Ну, Стюля!.. Во – мелюзга, а какую мыслю выдает!.. Молодец, Стюля! Хвалю за хорошую идею. «Bonn idée!10», как говорит Железный… Пустите его…
Славика пустили – он весь вздрагивал от пережитого страха и, похоже, еще не осознал, что ему предлагают на этот раз.
– Лещ, дай-ка мне топорик.
Максенин взял топор и снова стал им поигрывать, ходя полукругом вокруг пня. Он, похоже, обдумывал что и как сказать, чтобы вновь достичь максимального напряжения и ужаса в очередном «кощуре».
– Итак, Зюся… Говоришь, что любишь Христосика своего… Да и Христосик сам говорит, что его нужно любить больше мамаши и отца. Тем более, какой-то там своей руки… Итак любишь?.. М-да. Сейчас мы это проверим. Вот, Зюська, видишь своего Христосика – видишь? Как он стоит перед тобой на пеньке и глазеет на тебя… Да – смотрит и благословляет. О – иже херувимы!.. Смотри – как два пальчика на тебя поднял. Он ждет – ты понял?.. Ты понял, Зюська, он ждет, как ты сейчас поступишь… Да – спасешь ты его сейчас или нет – а?.. Ведь я сейчас отрублю ему башку. Да-да – топориком по башке. Снесу ему башку. И все – нет твоего Христосика…
До Славика, похоже, стал доходить смысл предстоящего «кощура» и жуткого выбора, который ему будет сейчас предложен. Он перестал плакать, и его личико побелело так, что даже губы приобрели какой-то молочный оттенок.
– Или все-таки ты спасешь своего Христосика – а, преподобный Славуня Зюсьманский?.. И всего-то – надо отдать руку за Христа…. Ха-ха!.. Да – положить руку за Христа, Зюсьман… Не душу – а всего лишь руку – а?.. И я тебе оттяпаю ее, а Христосик останется живой – целенький и невредименький… Во – Славуня, какой выбор у тебя! Поняла – зюсьманская твоя душа?..
Максенину снова удалось вернуть напряжение, потерянное, было, вместе со смехом. Он вернулся к пеньку и стал поигрывать топором уже над иконой. Славика вновь подвели к пеньку Кочнев и Тюхай. Он перестал плакать, но на личике его обозначилась страдающая горестная гримаса.
– Давай-дезя, Зюся, – покажь, на что способен, – широко, но напряженно улыбаясь, протянул Кочнев.
– Мы уверим в тебя, – поддакнул, впрочем не без следа сарказма, Тюхай.
Славик глубоко дышал, в упор смотря на Максенина, как бы не до конца веря в серьезность всего происходящего. Точнее, может, и веря, но и в то же время с надеждой, что над ним сжалятся или вновь превратят все в шутку. Максенин хорошо умел читать такие-вот отчаянно-доверчивые взгляды.
– Итак, наш Зюся, похоже, не готов расстаться с рукой за своего любимого Христосика, – безжалостно уставившись Славику в глаза, жестко закуражился Максенин. – Ну, оно того и следовало ожидать… Все видели – а? – обратился он к окружающим. – А то думали, что новый мученик сейчас явится. Ха-ха-ха… Нет, не станет наш Зюся спасать Христосика. Это тебе не причастие заплеванное заглотить – тут надо в натуре пострадать, руки лишиться… Что ж – извини Христосик, придется мне тебя зарубить. Эх, некому тебя спасти…
И с этими словами он стал поднимать топор над собой…
– Нет!.. – вдруг отчаянно выдохнул Славик и резко вытянул руку на пенек. Какое-то время он не мог прикоснуться ею к дереву, но вот все-таки удержал ее на искромсанной поверхности пенька, не в силах до конца разжать сведенные судорогой пальцы. При этом лицо его с закрытыми глазами превратилось в сжатый ужасом комочек, и оттуда стало доноситься утробно-протяжное и неостановимое: у-у-у-у-у-у!..
Но Максенину и этого оказалось недостаточным;
– Что ж, Славуня, похвально… Считаю в обратку, или нет – просто до десяти… Ты еще можешь убрать руку назад. Даю, так сказать, тебе шанс исправиться… Один, два, три…
Пальцы Славика стали непроизвольно сжиматься.
– Четыре, пять, шесть…
Дрожание ладони на пеньке перед иконой стало особенно заметным. Все вокруг замерли.
– Семь, восемь, девять…
«У-у-у» Славика перешло в протяжно-отчаянное «А-а-а!..», но руки он так и не убрал.
– Десять!..
– Ах-ххх!.. – выдохнули все вокруг, и раздался хлясткий удар и хруст раскалываемого дерева. Максенин действительно рубанул, но не по руке, а по иконе, метя в самую середину ее верха, чтобы расколоть пополам. Но икона раскололась как-то странно (видимо, из-за внутреннего древесного сучка) – не пополам, а от нее отлетела лишь ее четвертая часть. Раскол пришелся как раз по ладони Спасителя, так что от нее вместе со всей верхней частью иконы отлетели два Его благословляющих перста. От самого же лика Христа частью от удара кое-где отвалилась краска, так что на месте Его уст появилась черная дыра.
В это время со стороны города донесся слабый в ватном облачном мареве, обложившем небосклон, гудок готовящегося к отправлению поезда.
– Вечерний! – выдохнул кто-то.
От этого гудка до его отправления и прохождения в этом месте оставалось не более десяти минут. Максенин внезапно рассвирепел:
– Нет, Зюсьман, ты так просто не отделаешься!.. Давайте его к срачите…
Все, было, направились к «срачите», но, не пройдя и пару шагов, Максенин вдруг сильно споткнулся о торчащий из земли корень, да так, что едва не упал, как-то нелепо взмахнув руками и присев на левую ногу. От падения его спасло то, что он успел опереться рукою о землю. Все на секунду непроизвольно замерли, как бы еще раз неожиданно пораженные – действительно во всем происходящем все сильнее чувствовалось что-то инфернальное и неподдающееся пониманию. Сам же Максенин, наконец, распрямившись, страшно выругался и чуть не бегом направился к «срачите». Она уже была подготовлена к действию – еще до начала посиделок по поводу «народной» расправы – но Максенин подойдя к ней, залез внутрь ее деревянного тулова, служившего сиденьем, и стал там что-то быстро развинчивать. Пока Лещина и другие мальчишки рубили и устанавливали маскирующие «срачиту» со стороны поезда ольховые ветви, он снял этот пустотелый чурбак с железного шкворня. И тут стали ясными его намерения.
– Ну, Зюся – вот теперь действительно смерть тебе пришла… Впрочем, посмотрим. Новый вариант для особо продвинутых – голая срачита… Что, Христовый спаситель, продержишься всех колесных ударов? Эх– да по твоей драгоценной заднице… Давайте его сюда – тащите!..
Впрочем, Славик уже и не сопротивлялся – безропотно, словно ватная кукла, давая совершить над собой все необходимые действия. Шкворень заканчивался привинченной к нему небольшой железной пластиной-раструбом, смягчавшей его удары по «седлу». На эту пластину и посадили Славика и стали привязывать к ней. Максенин дважды перехватил ему ремнями ноги и стянул их под раструбом в несколько узлов. Славик оказался прямо сидящим на железной основе, как на какой-то приступке. Ужас заключался не только в том, что сидеть теперь приходилось не на дереве, а на железе, но и в том, что совершенно не во что было теперь упираться руками. А значит, всю силу ударов невозможно было хотя бы слегка компенсировать. Но со Славиком произошло нечто странное – он не плакал и не сжимался от ужаса в комочек. Напротив, как-то расслабился, размягчился. Его личико словно снова приобрело стертое предыдущими мучениями «ангельское» выражение: он смотрел куда-то вдаль – за ольховые заросли, а губы его едва заметно шевелились – он, кажется, молился…
Неожиданно он повернул лицо к завершающему все зловещие приготовления Максенину, и на этом лице не было даже тени страха или озлобления. Напротив, какая-то светлая жалость:
– Дай мне пожалуйста икону… Пожалуйста…
Максенин замер, словно оценивая степень уместности этой просьбы.
– Э!.. Последнее желание смертельника… Э!.. Надо выполнить. Стюля, давай живо за деревяшкой… Уважим приговоренного.
Стюлин быстро метнулся за изрубленной иконой и принес оба ее осколка, постукивая зачем-то отвалившейся частью по разрубу и остановился нерешительно перед приговоренным, которого Максенин заканчивал укреплять на своей «голой срачите». И продолжая хлопать и постукивать, только собрался что-то сказать, растягивая рот в напряженную ухмылку, как обрубки иконы у него забрал Кочнев. И с какой-то неожиданной теплотой спросил у Славика:
– Куда-дезя тебе?
– Спасибо, Захария, – ответил Славик, принимая осколки иконы на руки. Он сложил обе части иконы вместе, перекрестился и поцеловал ее нижний край. Потом прижал ее обеими руками к себе и закрыл глаза.
– Ну, Бог, ешли он есть, тебе помогай! – едва слышно шепнул ему Кочнев, и как-то мгновенно посуровев, отошел от Славика.
Наконец, все приготовления были закончены: «срачита» со Славиком на ней окончательно замаскирована ольховыми ветками, и все «народные судьи» собрались обратно на свое место – откуда было хорошо видно все происходящее на «срачите». Ждать пришлось недолго. Сначала за дальней стеной монастыря показались белые клубы пара, смотревшиеся особенно белыми на фоне темно-малиновых разводов нависшей облачной пелены, и вот на заворачивающей к мосту железнодорожной ветке появился и сам паровоз. В это время, буквально на самой линии горизонта из-под чуть не сомкнувшейся с нею облачной пленки, появилось солнце, как-то остро цепанувшее по привыкшим к серости глазам своей запоздалой яркостью. Все вокруг как-то резко обесцветилось и в то же время стало острее и четче в очертаниях. Поезд шел размеренно и спокойно – он разгонялся только когда проходил мост и выходил из этой максимально изогнутой железнодорожной петли. Сейчас эта петля сияла под солнцем ледяными загибами, действительно напоминая собой петлю какого-то стального лассо, неизвестным ловцом зачем-то накинутого на монастырь и кладбище.
Но не успел поезд приблизиться к мосту, как Максенин вновь проявил себя. Засунув в рот сразу две папиросы и прикуривая их спичкой, он прошамкал мальчишкам:
– Ну, што, шалаги, шмотрите новый атракшион – двойная буширка…
Затем, вынув на пару секунд обе папиросы изо рта, добавил:
– Это вам не просто в чашу плюнуть, тут сама костлявая рядом громыхает, того и гляди сама плюнет тебе в рожу…
И с этими словами быстро скользнул к насыпи навстречу приближающемуся поезду. Он прополз к самому полотну уже после прохождения локомотива, когда Славика уже отчаянно молотило и тот, мотаясь по сторонам, в непонятном и каком-то непереносимо жутком молчании подпрыгивал на своей «голой срачите». Максенин лег головой по ходу движения поезда, все ближе прижимаясь к самому рельсу, дожидаясь последнего вагона. Вот и последняя пара колес – он приподняв голову, вытянул губы с папиросами вперед, намереваясь дотянуть мерцающие фитильки до полотна. При этом инстинктивно для балансировки согнул в колене правую ногу, так что его голень поднялась перпендикулярно насыпи. Дальше все произошло за какие-то пару-тройку секунд. У последней пары колес, чуть впереди их петлей висел водосливной шланг. И поднятая голень Максенина аккурат и попала в эту петлю. Тот вдруг с ужасом почувствовал, что какая-то неземная сила схватила его ногу и начинает поднимать вверх. Все могло бы обойтись, если бы нога согнулась в колене – она бы просто выскользнула из петли при дальнейшем движении. Но Максенин от страха, что кто-то неожиданно схватил его за ногу, напряг ее изо всех сил, пытаясь удержать на месте – из-за этого ее еще глубже и уже намертво охватило резиновой петлей и потащило наверх. Сила была такая, что Максенина стало переворачивать, и он уже теряя от ужаса контроль над собой, инстинктивно схватился за рельс, ибо почувствовал, что эта сила сейчас швырнет его под колеса. Последнее колесо вагона и проехалось по его ладони, отхватив от нее оказавшиеся под колесом указательный и средний палец. Жуткая боль на какое-то время выключила сознание Максенина, и он уже плохо помнил, как та же самая ужасающая и непонятная сила полностью перевернула его, как своим лицом он проехался по крупному щебню, ударившись о грань шпалы, как из рвущегося шланга струя воды все-таки успела хлестануть ему в самое лицо. Его, собственно и спасло только то, что этот шланг порвался и тем самым освободил его ногу. Еще не понимая, что произошло, но весь объятый ужасом и пронзенный невыносимой болью, перевернутый навзничь, Максенин вскочил на ноги и зачем-то побежал за поездом. Видимо, просто находился в шоковом состоянии. Впрочем, пробежал он всего несколько шагов, остановился и воя стал спускаться с насыпи по направлению к затаившимся мальчишкам. Те тоже не поняли, что произошло. На шланг они не обратили внимания, но увидели, как их героя и диктатора вдруг разом перевернула кувырком какая-то невидимая сила. Дальнейшие его действия они уже воспринимали под впечатлением мгновенно навалившегося на них ужаса, а когда он, воя от боли и весь окровавленный стал приближаться к ним – это уже было выше их сил. С криками они бросились врассыпную, не в силах снести самого вида Максенина. На того действительно было страшно взглянуть. Его лицо, особенно в районе рта, была настолько разбито, что среди окровавленного месива виднелись кусочки раскрошенных зубов. Кровь залила ему всю грудь, да еще и на правой руке на кусочке чудом уцелевшей кожи болтался отнятый полурасплющенный палец. Таким тот и пришел в монастырь в довершение всем тревогам отца Паисия, переживавшего за жизнь и здоровье нескольких покалеченных во время монастырского побоища паломников. Его и уложили в монастырской больнице рядом с ними. Максенин не смог бы ничего сказать и при всем желании, но отец Паисий ни о чем и не спрашивал – он подумал, что его трудник стал еще одной жертвой распоясавшихся и ищущих на ком вымести свою злобу жандармов.
Что касается Славика, то он выжил. Спасло его то, что после нескольких первых ударов «голой срачиты» он потерял сознание и благодаря этому сполз с нее чуть на сторону. Сила ударов была такова, что сломала ему в районе шейки бедра левую ногу. Его уже поздно вечером и обнаружил висящим на растянувшихся ремнях возвращающийся в город егерь. Примечательно то, что, несмотря на помутненное «сумеречное» сознание, одной рукой Славик так и прижимал к себе главный осколок иконы Спасителя.
Книга шестая
«з а к р у ж и л и с ь б е с ы р а з н ы. . .»
I
бесогон по-скотопригоньевски
Субботнее утро выдалось для Алеши хлопотливым. Вместе с Lise и Лизкой он отправился в монастырь на «отчитку» к отцу Ферапонту. На этом настояла Lise, утверждавшая, что ей «ничего-ничего не поможет, а только отец Ферапонт». Собственно, в прошлый раз так и было – после последней «отключки» ног, обратно поставить ее на ноги смог именно отец Ферапонт. Тогда Lise сопровождала Марфа Игнатьевна, в этот раз у нее разболелась поясница – все-таки возраст уже сказывался. Пришлось отправиться в монастырь Алеше, впрочем, он и так собирался это сделать – нужно было последний раз проверить готовность плана «Б». Неожиданно напросилась в монастырь и Лизка – и это было действительно неожиданно, так как она никогда не проявляла интереса к каким-либо формам религиозных отправлений, и если участвовала в них, то, как правило, под принуждением Марфы Игнатьевны. А тут сама напросилась – и так настойчиво. В последние дни с ней происходило что-то непонятное – какая-то лихорадочная бессмысленная активность, она дома словно нигде и ни с чем не могла усидеть. В это время она была занята репетицией «костюмированной ажитации», затеянной Сайталовым, кто через Смурова упросил Алешу и Lise «арендовать» Лизку как «абсолютно необходимую артистку». Сначала ее приводила к Сайталову Мария Игнатьевна, а в последнее время она уже бегала туда одна, благо до дома Сайталова от карамазовского дома было десять минут ходу. А вернувшись со своих «репритиций» (как она сама их называла), Лизка, большей частью бродила по дому и по двору, нехотя подчиняясь «решительным» требованиям Марии Игнатьевны по заходу в дом. Шьена тоже как подменили: обычно спокойный и добродушный – он то и дело носился по саду, разряжаясь порой глухим беспричинным лаем, переходящим в жалобное скуление, чем пугал впечатлительную Lise, видевшую во всем этом очередные нехорошие «знаки».
Уже при входе в Пантелеймоновскую церковь Алеша мельком увидел Ракитина, озабоченно о чем-то толкующего с отцом Софрониксом – они вышли из монастыря и, не заметив Алешу с обеими Лизами, отправились куда-то мимо – видимо в скит. Lise только почему-то занервничала, заерзала в кресле и повернулась, было, к Алеше, но заметила одну знакомую своей матери, Коробейникову Зинаиду Юрьевну, с которой тут же вступила в оживленную и увеличенно заинтересованную беседу. Та тоже была «почитательницей» отца Ферапонта – они так все вместе и поднялись в храм. Алеше занести коляску наверх помогли ее слуги. Там уже собралась довольно разношерстная публика, ожидавшая появления отца Ферапонта и начала «отчитки». Пора и нам подробнее познакомиться с этим весьма специфическим и трудно поддающимся однозначному толкованию явлением.
Вообще-то, как я уже говорил, если уж хотя бы по касательной взглянуть на церковные правила в этом вопросе, то «отчитки» никогда официально не поощрялись сверху, но если подобной практикой кто и занимался, то это всегда были священники и, как правило, иеромонахи. Священнический сан в данном случае до определенной степени «гарантировал» законность этой необычной практики, ее церковную оправданность и уместность. Подразумевалось, что священник обладает благодатью, достаточной, чтобы купировать все негативные стороны соприкосновения с «нечистой силой» в столь явной форме и столь открытом противоборстве. Отец Ферапонт, разумеется, не обладал священническим чином, тогда речь могла идти только об особом «даре», который он получил от Бога. В этом «даре» он уже смог убедить большинство своих почитателей, и ведь среди них действительно были несколько исцеленных им от беснования человек. Их-то уж точно ни в чем убеждать не нужно было. Многие прибывали к отцу Ферапонту издалека и, возвращаясь, разумеется, привозили с собой и славу об этом столь необычном изгнателе демонской силы. Так что число почитателей неуклонно увеличивалось. Но вопросы все-таки оставались. Смущала очень необычная форма проведения этих «отчиток», со столь частым «рукоприкладством», что порой это напоминало некие соревнования в стиле английского бокса. Вопросы мог вызвать и сам чин «отчитки», который был разработан отцом Ферапонтом собственноручно. Он был составлен на основе ветхозаветных текстов и так называемых «заклинательных молитв», что часто завершались буквальными плеваниями по сторонам, где могли невидимо присутствовать и, видимо, действительно присутствовали, изгоняемые отцом Ферапонтом бесы. Эти молитвы и заплевания часто чередовались специфическими возгласами, или обращениями, к сатанинской силе:
– Изыди, сатанопуло!
– Изыди, тангалашка!
– Изыди, змеиподателю!..
«Сатанопуло», «тангалашка», «змеиподателю» – это излюбленные виды обращений отца Ферапонта к нечистой силе. Были и еще некоторые другие, совсем уж невразумительные: «хохлик», «бабаюн», «каракач», «отяпка», «шишига» (или «шижига»)… Что из этих терминов было почерпнуто отцом Ферапонтов из народных источников, а что явилось продуктом собственного словотворчества – эта задача, думаю, под силу только нашему прославленному исследователю русского языка Владимиру Ивановичу Далю. Я же от себя добавлю только одно подозрение. Возможно, это были не просто названия-синонимы, которые можно менять по своему усмотрению, а отец Ферапонт обладал еще и даром «различения духов». То есть в разряде некоей духовной прозорливости, позволяющей ему не просто отличать нечистого духа от святого ангела, но видеть и отличия их, так сказать, внутри их главного разделения. Известно же, что и сатанинские духи тоже отличаются друг от друга, как и ангельские, церковным преданием разделенные на девять чинов. Так что и названия, даваемые отцом Ферапонтом, могли некоим образом отражать эти различия. Не настаиваю на этом утверждении, но и присовокупить его считаю не лишним. Так участниками «отчиток» было замечено, что когда употребляется обращение «змеиподателю» (порой и «сатанопуло»), то дело почти всегда доходило до рукоприкладства – это, видимо, был какой-то особо упорный род бесов, что не мог выйти из страждущего без ощутимого физического воздействия.
Несколько слов и о так называемом «предварительном приеме» для особо состоятельной публики. Тут тоже не без своеобразной прозорливости. Так отец Ферапонт мог встретить очередную страждущую барыню следующими грозными и грубыми словами:
– Что пришла, Машка?
Ошалевшая от необычного приема барыня заплетающимся голосом лепетала:
– Я не Машка…
Но тут же получала в ответ:
– Истину грыголешь, дура! Ты не Машка, ты – тангалашка! Давно беса кормишь? Бес-то твои побрякушки грызет. Грызет – и не подавится… Сымай, сатанопуло!..
Последние реплики о «побрякушках» относились к украшениям, обычно носимым барынями – ожерельям, серьгам, браслетам, перстням.… И, разумеется, какая из них не подчинится подобному приказу?!.. Впрочем, если кто-то являлся без украшений, это тоже не устраивало проницательного целителя:
– Сребром-то да ярхантами зажралась – по ящикам. А в ящиках, да шатулках тангалашки ярятся… Грызут – слышала-то ночью? А – то-то же! Во след раз принесешь под ноги архангелу Михайлу!.. Потопчет сатанопульские ярханты-то… (Наверно, имелись в виду «яхонты».)
Упоминание об архангеле Михаиле было не случайным. Снятыми барышнями драгоценностями отец Ферапонт украшал большую икону архангела Михаила, стоящую в особом киоте новопостроенной Пантелеймоновской церкви, там, где, собственно, и проходили отчитки. Архангел Михаил был на ней изображен масляными красками в полный рост, со щитом и мечом, представляющим собой брызжущий огнем пучок пламени. Под его ногами находилось немногое свободное пространство, которое и использовалось для драгоценных «побрякушек», привешенных там на небольшие крючочки за прочной стеклянной пластиной. Этих украшений стало в последнее время так много, что ими обвешивались уже и сами ступни архангела, так что действительно зрительно создавалось впечатление, что архангел Михаил их топчет. Кстати, первоначально отец Ферапонт начинал украшать икону Казанской Божьей Матери, но, по его словам, ему было видение, когда явившийся ему архангел Михаил повелел положить под ноги ему всю снятую барынями «сатанопульскую жратву». Что и было немедленно исполнено.
Может быть, в связи с оскудением потока «побрякушечных барынь» не осталось без внимания отца Ферапонта и такое явление нашей жизни как деньги, собственно кредитные билеты (о «мелочи», даже серебряной, речь, как правило, не шла). Эти кредитные билеты складывались посетителями на страшноватый, черный от копоти то ли поднос, то ли сковородку. Уже один вид его невольно наводил мысль на адские мучения.
– Бумажки, бумажки!.. Закормили тангалашку бумажками!.. Эх-хо!.. Жарь его, жарь!..
И отец Ферапонт действительно на глазах у замеревших посетителей (уже не только барынь) сжигал один-два билета.
– Будя его!.. Остальные Софрониксушка потребит…
Это означало, что остальные деньги уходили к отцу Софрониксу и «потреблялись» им на монастырские нужды. Долго говорили об одном скандальном случае, когда отец Ферапонт покусился даже на земельную и недвижимую собственность. Однажды он огорошил одну помещицу… Да, это, кстати, была уже упомянутая нами знакомая Хохлаковой старшей, Коробейникова Зинаида Юрьевна, с которой наши герои уже поднялись в храм и стояли в ожидании отца Ферапонта на новой «отчитке»…. Так вот. С полгода назад отец Ферапонт поразил ее следующим заявлением:
– Ты, дура босатая! Ты зачем деревню продала?
А ведь та действительно недавно продала, только не деревню, а небольшое имение – усадьбу с рощей. Пораженная Зинаида Юрьевна тут же бухнулась в ноги новоявленному прозорливцу. И ведь даже нисколько не смутилась грубостью обращения. Оно, может, и даже отчасти и благодаря такому обращению. Мне давно замечалось, что некоторым барыням, чем грубее с ними обходятся, тем им милее. Маркиз де Сад, не совсем кстати здесь упомянутый, наверно, нисколько бы этому не удивился…
– Верни тангалашке бумажки – пусть подавится!.. Не подавится – ты подавишься!..
И уже в этот же день через пару часов упомянутые деньги (а сумма была немаленькая – тысяч до пятнадцати) уже покоилась на грозном противне (еще, кстати, один вариант – что это было изначально) отца Ферапонта. Но этим дело не закончилось, так как к вечеру в монастырь заявился муж Зинаиды Юрьевны, помещик не наш, нездешний, об отце Ферапонте имеющий собственное и далеко не «почитательное» мнение. Он то и устроил скандал – да какой! – прямо в Троицком соборе, после литургии во время проповеди отца Паисия (а тот говорил о нестяжании), перебив его, заявил, что монахи вопреки его словам обирают легковерных и запуганных ими почитательниц. Отец Паисий вместе с ним вынужден был отправиться к отцу Ферапонту за деньгами. Можно было бы ожидать чего угодно от встречи последнего с разгневанным помещиком, и отец Паисий не мог этого не понимать. Но с отцом Ферапонтом произошла удивительная метаморфоза… (Да простят меня, читатели, – люблю я это иностранное слово!) Он, узнав, в чем дело, заплакал.., почти по-женски запричитал что-то о «подавленных-неподавленных» деньгах и тут же вернул эти «подавленные» деньги, за исключением пары купюр, что он успел безвозвратно сжечь.
Я уже говорил о том, что у отца Ферапонта была в основном женская аудитория; а относительно редкие по сравнению с женским контингентом страждущие мужчины порой испытывали совсем другой подход. Отец Ферапонт действительно начинал плакать в их присутствии, что, однако, выглядело не менее «страшно», чем его громы и молнии. Однажды его посетил один генерал с наградами – то ли из любопытства, то ли действительно страждущий беснованием. Так отец Ферапонт расплакался оттого, что у него святые Анна и Александр «висят на шее». Он подошел, начал гладить ордена с изображениями святых и причитать, что они «висят на шее». Христос, дескать, висел на кресте, а эти висят на шее.
– А ты заслужил, чтобы они висели у тебя на шеях!?.. – возопил он в порыве настоящего отчаяния.
Потрясенный генерал не знал, что делать, стал отшпиливать ордена под еще более жалобные причитания отца Ферапонта:
– На грудях ведь висят – на грудях!..
А с еще одним мужиком (этот был из простых – мещанин какой-то) они буквально гонялись за бесом по всей келье, опрокинув несколько стульев, лавок, и обрушив пару икон, за которыми бес пытался спрятаться. Все это со слов этого мещанина. Отец Ферапонт просто «вышиб» беса из него, подведя к иконе Спасителя, а затем резко толкнув в грудь, так что тот и свалился на земь. Мужик свалился, а бес-то и выскочил. Вот и гонялись за ним всюду, пока не ухватили за хвост. Мужик, держал – все с его слов! – а отец Ферапонт и «закрестил» его «до смерти». Правда, вони потом оказалось!.. А и в самом деле от мужика этого несколько дней так воняло чем-то невыносимо противным, что и подойти к нему близко не было никакой возможности. Но ведь исцелился. И после этого стал еще одним ревностным и благодарным поклонником отца Ферапонта. Кстати, многие его такие «поклонники» и после исцеления продолжали посещать «отчитки» как бы в виде благодарности, но при этом испытывая необъяснимую привязанность к своему исцелителю. Отец Ферапонт им не препятствовал – напротив даже использовал их «опыт» по ходу своих сеансов. Собственно к описанию последнего из них мы и переходим.
II
дУХОВЫЙ КОНЦЕРТ
«Отчитка» начиналась, как правило, в районе девяти часов, после ранней обедни, подразумевалось, что на «отчитку» нужно было попасть после нее, но большинство посетителей отца Ферапонта игнорировали литургию и являлись в монастырь непосредственно к девяти часам. Вот и сейчас, томясь в ожидании начала, Алеша поневоле оглядывал эту публику. Народу было около двух десятков человек. Здесь были в основном дамы из благородных, но невольно бросались в глаза несколько разряженных мещанок, да и крестьянок по углам. И всего несколько мужчин. Один какой-то высокий, долговязый, с изможденным суровым лицом из благородных, то ли сопровождающий стоящих рядом с ним нескольких дам, то ли сам страждущий. Еще одного мужчину-старичка Алеша не сразу, но все-таки узнал, вернувшись к нему глазами. Это был помещик Максимов, даже и не сильно изменившийся, разве что «усохший» слегка. Да-да, тот самый Максимов, кто когда-то кутил с Митей, Грушенькой и Калгановым в Мокром. Он стоял совсем недалеко, почти рядом, и обратился Алеше и его дамам, склонившись в поклоне и тряся жиденькой пожелтевшей бороденкой:
– Мы тоже-с, мы тоже-с у Ферапонтушки нашего окормляемся…
В прошлом нашем повествовании мы оставили его на попечении Грушеньки. Груша, уезжая в Сибирь, поручила его своей служанке Фене и ее бабке. Бабка к этому времени умерла, а Максимов так и остался у Фени, жившей на окраине нашего города и занявшейся после расставания с Грушенькой земледелием и огородничеством. Она почему-то так и не обрела семейного статуса, но Максимов, видимо, скрашивал ее существование на правах дедушки-приживальщика. Собственно, от «помещика» уже ничего не осталось – Максимов «окрестьянился», судя по всему, бесповоротно, но еще не окончательно. Он и одет был в крестьянский армячок, правда, опрятненький, да и в сапожках, тоже хоть и не новых, но приличных – не в лаптях все-таки.
Но вот недалеко от алтарной перегородки отворилась дверь и оттуда появился из своей келии «виновник торжества» – отец Ферапонт. Все-таки не будем отрицать этого – что-то грандиозное и подавляюще-повелительное было во всем его облике: высокий, в черно-фиолетовом подряснике, с разметанной изжелта-белой бородой, с неизменным ореховым посохом, с каким-то вдохновенно-презрительным выражением старческого, но все еще хранящего внутреннюю энергию лица.
– Ишь, скотов-то понагнали, – проговорил он, подходя к стоящему в центре храма аналою, вокруг которого полукругом и стояла публика. Аналой, кстати, стоял возвышением не к алтарю, а к публике, так что отец Ферапонт, подойдя к нему, оказался лицом к страждущим и спиной к алтарным царским вратам. На аналое ничего не было, и с собой отец Ферапонт тоже не приносил никаких бумаг. Весь чин отчитки он произносил по памяти, не без естественных в такой ситуации импровизаций. Аналой просто служил опорой ему и его посоху. Широко перекрестившись под суетливые поклоны публики, он начал сухим, но громким голосом:
– Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и в собрании развратителей не ста…
Прочитав еще несколько псалмов, он запел все усиливающим громовые раскаты голосом:
– Кре-е-есту Тво-о-о-о-е-му-у-у по-о-окло-о-ня-я-мся-я-я Вла-а-ды-ы-ка и свя-я-то-е-е воскре-е-есени-и-е Тво-о-о-е пое-ем и-и сла-а-а-ави-им…
– Гав!.. – вдруг громко раздалось справа от Алеши и его дам, и следом настоящее собачье завывание, – у-у-у-у!…
Это было так неожиданно, что вздрогнули все находящиеся в церкви и непроизвольно дернулись головами в сторону источника этих странных звуков. Они исходили от того самого высокого господина с суровым лицом, который мелко-мелко трясся и одновременно как-то непроизвольно подергивался. Глаза у него были полуприкрыты, словно он пребывал в некоем забытьи.
– Заводит, заводит, – возбужденно зашептала Lise со своего кресла, подавшись вперед, словно ее притягивали эти собачьи возгласы. А высокий господин снова тем временем затянул свое «у-у-у-у-у!!!.. у-у-у-у!!!..», еще громче прежнего, да еще и с каким-то повизгиванием в середине своего завывания. Лизка, стоявшая слева от Алеши, с каким-то лихорадочным напряжением уставилась на воющего господина, впившись руками в ручку кресла-каталки.
Тем временем отец Ферапонт, прочитав пару заклинательных молитв с «заплеванием», затянул с новой силой и одушевлением:
– Во-о-с кре-се-ни-и-е Хри-и-и-исто-о-ово-о ви-и-иде-евши-и, по-о-окло-они-и-имся-я-я Свя-я-то-о-му-у-у Го-о-спо-оду-у-у И-ису-у-су, еди-и-но-о-ому-у-у бе-езгре-е-ешно-о-о-му…
И сразу же из другого конца церкви, уже слева от Алеши, раздался сначала непонятный возглас, явно нечеловечьего происхождения, а следом практически натуральное кряканье. Действительно, почти натурально утиное, только в несколько раз громче. Это крякал еще один незамеченный раньше Алешей господин – небольшого роста, по виду мещанин, в потертом сюртучке и ярко-зеленой поддевке. При кряканьи он еще и приседал, чуть растопырив руки по сторонам, и вправду напоминая какую-то диковинную птицу в человечьем образе. Но самое главное – он крякал еще и в такт отцу Ферапонту, в промежутках между слогами его возгласов, как бы ведя свою собственную партию. Lise странно отреагировала на это кряканье. Она замерла на несколько секунд, как бы прислушиваясь и что-то разбирая в этих громких звуках, а потом вдруг затрясла головой, словно пытаясь стряхнуть с нее какое-то наваждение. Вскоре заверещали уже несколько женских голосков – в разных местах церкви и разной степени высоты и силы. Один из таких голосков оказался где-то позади Алеши, буквально надрывая его своей отчаянной безысходностью: «а-ю – а-ю – а-ю – ё-ё-ё – а-ю!..». Еще один голосок подключился к общему хору вопящих и воющих голосов и совсем близко от группы Алеши. Это «запел» помещик Максимов. Он выводил свои рулады какой-то очень высокой фистулой, переходящей на самих высоких нотах почти в свист и шипение и использовал большой диапазон гласных звуков с небольшим вкраплениями согласных. Временами его «партия» напоминала то ли мычание новорожденного теленка, то ли хрюканье дородной свиньи, то ли утробное урчание радующейся собаки. В отличие от других бесноватых он явно не впадал в забытье: напротив, поводил по сторонам глазками, как бы прося прощение за возможное неудобство, доставляемое его руладами окружающим. И при этом совершенно отвратительно подергивался задом, словно у него там болтался огромный хвост, и его зад служил этому хвосту противовесом.
К концу отчитки верещали, крякали, стонали и выли почти все присутствующие в церкви, но – самое удивительное – это не были хаос и какофония; во всем этом сумасбродстве чувствовалась непонятная, но явно присутствующая последовательность, некий даже порядок, если не вообще гармония, каковая несомненно наличествует в большинстве «шумных» природных явлениях: морском прибое, грозовом ливне, шуме лесной листвы во время бури. Это был словно непонятный концерт, в котором отец Ферапонт выступал в роли «зачинщика», «солирующей партии» или даже дирижера, – концерта, в который другие «исполнители» и «музыканты» вступали хоть и импровизационно, но каждый со своей определенной, дополняющей другие партией и практически никогда не сбивались.
Алеша наблюдал все это беснование с нарастающим чувством ужаса еще и потому, что видел, как оно отражается на его спутницах. Lise вскоре зарыдала в кресле, заливаясь слезами в вздрагивая на каждый громкий возглас отца ли Ферапонта или кого-то из близких беснующихся. У стоящей слева от нее Лизки на лице появилось какое-то отрешенное выражение, словно она ушла глубоко в себя, и в то же время губы кривились в отвратительной бессмысленной и одновременно презрительной улыбочке. Как словно бы ее обладательница приобщается к тайне, совершенно недоступной простым смертным. Если бы Lise посмотрела на нее в этот момент – она бы узнала то же самое состояние, которое наблюдала в чулане с крысами. Но она ничего не видела и не могла видеть, захваченная разнузданным беснованием, страдая от него и в то же время получая какую-то невидимую энергию. А то и своего рода наслаждение, ибо во всем этом – Алеша своей чуткой душой это хорошо чувствовал – была и какая-то чувственно раздражающая сторона. И истеричные слезы Lise не могли его обмануть. Алеша знал – уведи ее сейчас отсюда, и непременно произойдет какая-то катастрофа, но и выносить все происходящее было почти невозможно. Чтобы не начать сходить с ума, он усилием воли заставил себя переключиться на свои внутренние мысли. Проезжая в коляске мимо дома Смурова, он попросил остановиться и, извинившись у Lise, мол, на секундочку, забежал к нему. Тот показал, что с устранением Ракитина нельзя медлить, ибо он пытался склонить Сайталова (а это был его близкий дружок из «внешних») на сотрудничество «в пользу царя и отечества». Возмущенный и оскорбленный Сайталов не преминул пожаловаться на это. «Пилюля» была уже готова. Но у Сайталова на обеде должна была пройти «костюмированная ажитация», где соберутся все скотопригоньевские либералы, и Ракитин тоже там будет. Действо это должно будет продлиться до вечера. Подкладывать пилюлю во время этого обеда и рискованно – и против этого решительно воспротивился Красоткин, настаивавший на «суде над провокатором». Собственно, тогда устранение Ракитина можно будет провести только после этого «шабаша либералов». Было договорено, что Смуров будет на этой «ажитации», а после даст знак ему, Красоткину и Муссяловичу, когда и можно будет заняться «устранением» Ракитина. Эти мысли проносились в голове у Алеши, и он уже с нетерпением ждал окончание здешнего «шабаша», у которого, однако, оказалось еще одно немаловажное и изобилующее сценами определенного свойства продолжение.
III
«длань божия»
Начинался «обход» – заключительная процедура «отчиток», когда отец Ферапонт обходил присутствующую публику для личного общения и, как бы это сказать поточнее, «единоборства с бесами». Для внешнего наблюдателя это действительно так и выглядело. Предыдущее действо – это был как бы своеобразный «разогрев», когда бесы, дремавшие в страждущих ими людях, пробуждались и подавали свои голоса. А теперь и наступал решающий момент «отчиток». Отец Ферапонт переложил посох в левую руку, а в правую взял массивный железный крест с четким барельефным Распятием. И первой от него оказалась постоянно воющая баба из крестьянок.
– Что воешь, мать? – даже как бы и добродушно обратился к ней отец Ферапонт.
Но та ничего не могла вразумительно объяснить, тут же начав кланяться и захлебываться слезами на постоянно повторяемом:
– Батюшки-и-и-и!… Ой, батюшки-и-и-и-и-и!.. Батюшки-и-и-и-и!..
– Ну, вой – вой!..
И отец Ферапонт уже перешел к следующей группе, где и находился тот долговязый господин, который первый подключился к «духовому концерту». Чем ближе подходил к нему отец Ферапонт, тем сильнее того начинало трясти. Отец Ферапонт непроизвольно замедлил шаг, всматриваясь в господина, как бы оценивая его на предмет возможности сопротивления. Из господина все громче стал выходить звук, напоминающий постепенно усиливающееся собачье рычание. Так рычит пес, который чувствует приближающуюся опасность.
Ггг-г-а-ав!.. – наконец прорвался тот собачьим одиночным лаем, от громкости которого у неподготовленного слушателя действительно и надолго могла застыть кровь в жилах.
– Изыди… змеиподателю!.. – глухо проговорил отец Ферапонт, поднимая вверх крест.
– Гггг-а-ав!..
– Изыди, змеиподателю! – еще более настойчиво повторил отец Ферапонт, подходя еще ближе.
– Ггг-а-ав!
Лай господина становился все более отчаянным. Как и выражение лица, на котором выпученные глаза все сильнее вылазили из орбит и наливались кровью.
– Изыди, змеиподателю!..
Господин, на полголовы откинувшись назад, еще только собирался ответить, видимо, очередным гавком, как неожиданно отец Ферапонт резко шагнув вперед к господину, схватил его за плечи, стал трясти и при этом тоже гавкать, да еще и совершенно в такт после гавканий бесноватого:
– Ггг-а-ав!..
– Гав!
– Ггг-а-а-ав!..
– Гав!..
– Ггг-а-в!..
Это со стороны выглядело совершенно невероятно, но какое-то время они оба гавкали друг на друга. Отец Ферапонт при этом даже внешне преобразился – стал походить на своего визави. Такое же безумное выражение животной ярости появилось на его лице, а и без того вылупленные глаза тоже стали выдавливаться из орбит.
– Ггг-а-а-а-я-я-я!..
Это был последний лай господина, переходящий в какой-то испуганно-истерический визг. И он, уже отступая все дальше от отца Ферапонта, стал опускаться сначала на корточки, а потом и на четвереньки. Поразительно: это было так же, как порой разругиваются и разгавкиваются две собаки, из которых одна, та, что посильнее, в конце концов берет верх. Отец Ферапонт отпустил господина окончательно, и когда тот совсем опустился на четвереньки и стал еще ниже клониться к земле, последний раз произнес свое «Изыди, змеиподателю» и стал широко крестить побежденного бесноватого. А в довершении прочитал над ним «Отче наш». Сам бесноватый господин при этом только тихонько поскуливал или даже плакал – доподлинно это трудно было понять. Плакали и почти все свидетели этой сцены. Особенно одна дама из благородных, которая при этом все время как болванчик кивала головой. Она оказалась следующим объектом внимания отца Ферапонта.
– Цалуй крест, бл…..на! (Мы не можем дословно воспроизвести это нецензурное слово.)
– Не могу-у-у!!! – заверещала дама, еще сильнее кивая головой и при этом все сильнее заливаясь слезами.
– Цалуй, дура!..
– Не могу-у-у-у!… – еще пуще заверещала та, вдруг разом переменив вертикальные кивки головой на горизонтальные.
– Что грешила?
– Грешила-а-а-а!..
– Что дела?..
Та только захлебывалась слезами и ничего не отвечала.
– Мужу зменяла?
– Зменяла!.. – тут же согласилась бесноватая, как-то легко используя лексику отца Ферапонта и даже его интонацию.
– Вражила?
– Вражила!..
– Ах ты, вражина!..
И отец Ферапонт под общий стенящий «ах!» вдруг с размаха ударил ее крестом прямо в лоб. Бесноватая мгновенно оказалась внизу, буквально срубленная этим ударом наповал. Это выглядело даже несколько сверхъестественно, как будто к кресту была присоединена невидимая пружина, что распрямилась и произвела такой «сногсшибательный» эффект. Впрочем, она не упала совсем на пол. Ибо за нею уже успели опуститься на колени еще несколько барынь, на которых ее и отбросило, и те, выставив вперед руки, не дали ей упасть окончательно. В этом кругу началась уже самая настоящая истерика, ибо полуповаленные барыни стали обниматься с душераздирающими рыданиями.
Но отцу Ферапонту, видимо, было довольно произведенного эффекту, он двинулся дальше, и следующим на его пути оказался уже совсем недалекий от Алеши помещик Максимов. Тот, еще только на подходе отца Ферапонта, издав какой-то утробный звук, в котором слышалось одновременно торжество и ужас, опустился на четвереньки и стал кружиться по полу, сначала в правую, а затем в левую сторону. И так быстро перебирая коленками и коротенькими сухонькими ручонками, что это трудно было ожидать в его более чем почтенном возрасте.
– Ферапонтушко, помилуй!.. Ферапонтушко, спаси!.. – какой-то очень тонкой фистулой вырывалось от его восторженного лица из невидимого за растрепанными усами и бороденкой рта.
Отец Ферапонт, чуть задержавшись, пару секунд наблюдал эти кружения Максимова, но видимо, они его не сильно впечатлили, так как он двинулся дальше, снисходительно бросив:
– Ну, кружись, кружись, шельма!..
А следующими на его пути уже были Алексей Федорович вместе со своими спутницами. Возбуждение Lise к этому моменту дошло до своей кульминации. Сидя в своем креслице, разрываясь от рыданий и непрестанно обливаясь слезами, она восторженно вытягивала ручки по направлению к отцу Ферапонту, резко отдергивала их назад и благоговейно складывала затем ладошками на груди. Но только на мгновение. Потом снова рывок в сторону отца Ферапонта – и все повторялось снова. Иногда руки задерживались впереди в судорожных ломаниях. Лизка тоже была перевозбуждена, но по-своему. На ее лице появилось новое лихорадочно-ожидающее выражение. Она словно вернулась из своего, только ей известного «далёка» и теперь предвкушала нечто новое и небывалое. При этом телом начала непроизвольно покачиваться, как бы не в силах сдержать пробуждающуюся в ней и рвущуюся наружу силу. Алеша тоже был на пределе. Он хоть и зажал все свои эмоции в железный кулак (внешне это выразилось в окаменевшем выражении его лица), но это не могло продолжаться бесконечно: все происходящее просто сводило его с ума. Ему то хотелось заорать что было сил, просто какое-нибудь «а-а-а-а!!!», чтобы перекричать и не слышать все это беснование, то грязно и жутко, и сколь можно долго выругаться, а то и просто взорваться неостановимым истерическим хохотом. Все это были тревожные признаки, грозящие если не помешательством, то как минимум нервным срывом, и это в то время, когда в виду предстоящего «эксцесса» нужно было хранить предельную выдержку.
Отец Ферапонт тем временем подошел и остановился почти напротив Lise. Видимо, потому, что та не была на предварительном собеседовании с ним, отец Ферапонт как-то долго в нее всматривался, словно пытаясь оценить ее способности к «сопротивлению».
– Что – опять нагрешила, отяпка?
Lise потянулась на кресле и смогла только кивнуть головой, вся содрогаясь от внутренних рыданий.
– Нагрешила, а теперь встать не можешь – эх ты, шишига!.. Хохликов только приваживаешь. А стоять не можешь…
– Не мо..гу, батю-ю-шка, не мо-о-гу, – наконец, удалось выговорить Lise, справляясь со спазмами, то и дело перехватывающими ей горло.
– А грешить можешь?..
Отец Ферапонт говорил все это как-то даже мягко, словно сопереживая своей подопечной. Но лицо по-прежнему оставалось суровым – видимо, чтобы никто не расслаблялся.
– Ну – с кем согрешила?
Lise как будто ударило током – она вздрогнула, на секунду замерла, потом вдруг резко обернувшись к Алеше, обожгла и его безумным взглядом – и тут же вновь залилась слезами.
– С кем грешила, говорю?
В голосе отца Ферапонта стали наливаться металлические нотки. Lise как безумная, сжав руки в локтях, стала толчками вжиматься от отца Ферапонта в глубину своего кресла, да так, что Алеше пришлось удерживать его от движения назад.
– А ну – подь суды!..
Отец Ферапонт махнул крестом, как бы приглашая Lise к нему.
– Подь суды, говорю!..
И вдруг шагнул сам вперед, перехватив крест и посох в левую руку, а правой рукой, ухватив Lise за плечо, резко дернул ее к себе и буквально оторвал с кресла. И далее, отступая назад, стал тащить к себе Lise, и – поразительное дело! – она засеменила за ним, часто-часто перебирая ножками, как это видно было под легким сиреневым платьем.
– Кайся, отяпковина!.. Кайся – с кем соблужила? – загрохотал вновь отец Ферапонт громовыми раскатами.
– С Ракитиным, с Ракитиным, с Ракитиным!… – вдруг прорвался пронзительный голосок Lise, – прости, батюшка!.. прости, батюшка!.. прости, батюшка!..
Но тот продолжал ее тащить, теперь уже не от себя, а в сторону, и Lise послушно семенила за своим целителем в новом направлении.
– Каёшься?..
– Каюсь, каюсь, каюсь!.. – вновь заверещала Lise, в то время, как отец Ферапонт продолжал держать ее за руку. Она уже не плакала, а только дрожала вся крупной дрожью.
– Ну, раз каёшься – бздуй к мужу!..
Отец Ферапонт остановился, бесцеремонно схватив Lise за шею, развернул ее, и дал ей ниже спины пинок коленкой. Lise по инерции прошла два шага, но тут же развернулась вновь к отцу Ферапонту и, вновь заливаясь слезами, бросилась целовать ему руку. Тот пытаясь уклониться, отворотился сначала в одну сторону, потом в другую, наконец, уже рассердившись, отпихнул Lise рукой, бесцеремонно упершись ей в грудь.
– Бздуй к мужу, кому сказал, отяпковина!.. Шишига блудливая!..
Только после этого Lise, уже вполне твердо стоя на ногах, сделала два шага назад, потом развернулась и бросилась к Алеше.
– Алешенька, Алешенька!.. – как в бреду зашептала она, не садясь в кресло, а уже схватив в свою очередь за руку Алешу. – Это длань Божья, Алешенька!.. Это длань Божья!.. Это длань!.. Алешенька!.. Она исцелила меня!.. Она исцелила!.. Исцелила!..
Алеше все происходящее казалось новым раундом невыносимой фантасмагории. Он не мог чувствовать ни радости по поводу исцеления Lise, ни даже осознать этот факт и зафиксировать его в сознании как некую случившуюся данность. Точно так же информации о Ракитине никак не могла подвергнуться его умственной обработке – он просто отупел от потока ужасающих его впечатлений и воспринимал все происходящее как некую сонную фантасмагорию, что неизбежно, рано или поздно, но должна закончиться просыпанием. Ведь каждый новый акт этой сонной фантасмагории был все невероятнее другого, а значит, недалеко была та точка кульминации, когда даже во сне нелепость всего происходящего заставляет так изумиться человека, что он, наконец, просыпается.
Между тем церковь наполнили крики восторга. Слова Lise о «длани Божией» были услышаны, тут же подхвачены и разнесены. Странно, что больше всех выражали радость бывшие бесноватые, точнее, те, с кем отец Ферапонт успел уже проконтактировать. Максимов, прекративший кружиться, теперь нелепо подпрыгивал короткими, но энергичными сериями, словно на какой-то раз непременно должен был улететь вверх. А долговязый господин, выпучив глаза почти так же, как и в противостоянии с отцом Ферапонтом, теперь орал на всю церковь:
– Дла-а-ань Божия!..
Отец Ферапонт уже переходил к новому объекту своего обхода – это была как раз Зинаида Юрьевна, но в это время душное пространство храма (а в храме к этому времени почему-то стало очень душно) прорезал новый возглас:
– Защити, святый отче!.. Дочерь родную отторгли!..
Поразительно: но разом упала полная тишина! Как отрезало. Как будто всем одновременно и моментально заткнули глотки, или все это «многоголосие» на самом деле издавалось одним человеком. Даже отец Ферапонт замер вполоборота от Алеши и его дам. А крик этот выдала ни кто иная, как уже знакомая нам Мария Кондратьевна. Ее не было в самом начале «отчитки», но и появилась она не только что – судя по моменту, который выбрала для своего крика и действия. А действия ее тоже были решительными. В упавшей тишине она бросилась прямо к Лизке и, оторвав от ее кресла, не доходя до отца Ферапонта пару шагов, громко затараторила:
– Дочерь моя законная!.. Беденькая моя!.. Забрали от меня – они!.. (Она махнула рукой в сторону Алеши и разом сжавшейся и спрятавшейся за него Lise.) Слабостью пользовали!.. Ребеноченька маяво!.. Отец святой – управь!.. Управи силостию!.. Не оставь во пагубе!..
Фантасмагория, вопреки ожиданию Алеше, продолжилась. И следующий акт этой фантасмагории открыла уже сама Лизка. Она, не пытаясь вырваться из руки держащей ее матери, вдруг крупно-крупно затряслась в самом настоящем приступе неостановимого хохота. Он исходил откуда-то из самой глубины ее существа, сотрясая ее в общем-то тщедушное тельце, а по звукам напоминал скорее какое-то кряхтенье, только ужасно громкое и поразительно равномерное, как заведенное:
– Кха-кха-кха-кха-кха-кха-кха-кха!..
И ничего сколько-нибудь веселого в этом хохоте не было. Публика вокруг замерла и продолжала хранить гробовое молчание. Даже видавшая виды и решившая действовать напролом Мария Кондратьевна недоуменно отпрянула от дочери, не выпуская однако ее руки. Но после полуминутного хохота, та вдруг как подкошенная рухнула на пол и уже на полу стала сгибаться и выгибаться, издавая хрипящие звуки. Видимо, это был приступ падучей болезни, хотя от классических приступов было все же отличие – равномерная заведенность толчков и дергание преимущественно нижней половиной тела. Пора было включиться во все происходящее и отцу Ферапонту, тем более, что он кажется, единственный, кто не потерялся в этой ситуации.
– Ах ты, Каракача!.. Изыди, изыди, кому гаварю!.. – он проговорил это, еще только подходя к бьющейся Лизке и, наконец, отпустившей ее и отпрянувшей Марии Кондратьевне. Но подойдя вплотную, на секунду замер и вдруг испустил новый, какой-то «взволнованный» по чувствам крик:
– Сатанопуло!..
Потом отбросив в сторону посох (он брякнулся очень громко), опустился на колени перед хрипящей и дергающейся перед ним Лизкой. С ним произошло какое-то мгновенное преображение. Он вдруг весь обмяк, раскис и словно даже слезы появились на его морщинистом лице – да, действительно что-то блеснуло уже на усах подле бугристого носа. И следом раздались самые настоящие, почти даже бабские, причитания:
– Оставь, сатанопольце, оставь… Оставь, што-е тебе?.. Оставь отроковницу – ну, оставь… Ить, заполонил то всю! Закологривилась вся… Чего тебе? Что с матери-отца взять-то? Оставь, сатанопольце!.. Не турзучь – поди, уйды… Ишь то духа видимо-нивидимо!.. Нешто совсем запрополонил?.. Оставь, сатанопольце!.. Поди-уйды!.. Мне оставь…
И странное дело, с каждым его причитанием Лизка все меньше дергалась и извивалась на полу, и хрипение рвалось из нее все тише и тише, пока, наконец, она и не затихла. Отец Ферапонт тоже словно помолчал какое-то время и вдруг неожиданно перевернул лежащую на боку Лизку на спину. Следующие его действия сначала трудно было хоть как-то квалифицировать. Он буквально стал мять лежащую перед ним девочку, своими крепкими лапами, хватать ее за разные и всевозможные места, поднимать вверх поочередно то одной, то другой рукой, затем опускать вниз и надавливать уже двумя руками. При этом он постоянно твердил сначала неразборчивую потом все тверже и четче произносимую, похожую на заклинание, фразу:
– Замешу телеси, да изыдут беси!.. Замешу телеси, да изыдут беси!.. Замешу телеси, да изыдут беси!..
Со стороны действительно это напоминало, как будто он месит какую-то растекшуюся перед ним огромную квашню. Пузырящиеся воланы на рукавах платья Лизки добавляли сходства с этой картиной. Лизка, впрочем, кажется, уже стала приходить в себя, начав издавать не бессмысленные хохоты и хрипения, а вполне естественные в ее положении визги. Тут и Марья Кондратьевна решила, что пора, видимо, проявить и себя: опустилась на колени, пытаясь придержать и хоть как-то компенсировать грубые действия отца Ферапонта, ухватилась руками за дочку. Но ее вмешательство внезапно разъярило заклинателя.
– Подь суды, шишига блудомерзкая!.. Подь суды!..
Марья Кондратьевна несмело приблизилась, не вставая с колен. Хотя это ей было совсем не просто в широком платье салатного цвета с какими-то мудреными оборками. (Удивительно, но на этот раз это платье было совсем без хвоста!) Но она все-таки просеменила коленками поближе, оставив на время Лизку.
– А ну цалуй ее!..
Отец Ферапонт вдруг одной рукой поднял Лизку с пола, а другой схватил Марию Кондратьевну за шею.
– Цалуй говорю!..
И стукнул их лбами друг с другом.
– Возосси тангалашку!.. Возосси!..
И прижал мать и дочку лицами друг к другу. Но сделал это так грубо, что лица обеих перекосились, а Лизка даже вскрикнула от боли.
– Возосси!.. – продолжал орать отец Ферапонт, все сильнее прижимая свои жертвы друг к другу…
Все это для Алеши уже было невозможно терпеть. Он словно, наконец, проснувшись, бросился вперед из-за кресла Lise и выхватил Лизку – буквально вырвал ее – из лап отца Ферапонта. Марья Кондратьевна, оставшись без опоры, рухнула лицом вниз… Но этого Алеша уже не видел. Таща за собой уже полностью пришедшую в себя и странно улыбающуюся Лизку, он другой рукой схватил стоящую за креслом Lise, и, не давая обеим опомниться, буквально вытащил силком их из церкви. При этом ему приходилось прорываться сквозь забитый людьми лестничный пролет, ибо «послушать» концерты отца Ферапонта приходила целая толпа «любителей», но далеко не всякий решался войти внутрь храма, да и «концертмейстер» многих праздных зевак часто выгонял сам.
И только оказавшись на воздухе, Алеша, еще не переведя духа, обернулся к своим дамам и с перекосившимся от гнева лицом захрипел, обращаясь к Lise:
– Чтобы никогда – слышишь? – никогда!.. Больше на это беснование!.. Слышишь?..
От волнения он не мог построить фразу. Испуганная и как-то сразу потерявшаяся Lise, еще только искала, что ответить, как их нагнала тоже выбежавшая из храма Зинаида Юрьевна.
– Лиза, девочка моя!.. Радость-то, радость!.. Ты исцелилась!.. Это же правда – длань Божья!.. Длань Божья!.. И ты Lison! (Это относилось к Лизке.)
Она, вся источая восторги, обняла Lise и прижала ее к себе, одновременно пытаясь достать и до стоящей чуть в отдалении Лизке, не поспешившей, однако, в ее объятия.
– Алексей Федорович!.. Это же радость!.. Чудо!.. Чудо!.. Длань Божия!.. Радость духовная!.. Кирие елейсон!11.. Надо восславить!.. Надо славить!.. Слышите, люди?..
Последняя фраза относилась уже к обступившим со всех сторон зевакам. Ближе всех стоял какой-то крестьянин, в потрепанном армячке с прожженной дырой на груди, абсолютно лысый, но с курчавой сивой бородой. Он склонил голову на бок и, подняв заскорузлый указательный палец, произнес не без торжественности:
– Царю-батюшке нашему – это, чтобы доложено-то было…
– Государю императору – непременно!.. Всем, всем в России!.. Всем – надо рассказать!.. Всем!.. Чудо, чудо – слышите!.. Всем монахам – да!.. Занести в протокол!.. Эх, куда – в эту… летописи что ли!.. Да о чуде непременном!.. Miracle incroyable et impossible!12
Она еще какое-то время покружилась вместе с Lise и, уже словно умерив восторги, добавила:
– Лиза, Лизы… Лизоньки!.. Сейчас ко мне!.. Сразу же!.. Я здесь в гостинице!.. Непременно, непременно!.. Алексей Федорович, не волнуйтесь!.. Дамы ваши ко мне – у меня!.. Я и доставлю домой в целости и сохранности!..
Лизка, как-то вдруг нахохлившись, отстранилась от непрошенной гостеприимницы:
– Мне на ажитацую непременно надобно.
Зинаида Юрьевна, понимающе улыбнувшись одной половиной лица и слегка отстранившись, тут же потянулась к Лизке снова:
– Знаю, знаю – и отпустим, отпустим непременно. А пока будем вместе, будем вместе, Лиз… Лизонька!..
И еще что-то воркуя, уже уводила обеих Лиз от Алеши. Он какое-то время еще стоял на месте, потом словно что-то вспомнив, бросил тревожный взгляд на своих уводимых от него Лиз, развернулся и поспешил обратно в монастырь.
IV
скотопригоньевская «фронда»
Сейчас мы должны оставить на время нашего главного героя, прервавшись на описание события без его участия. Забегая вперед, скажу, что подобные перебивы нам еще придется проделывать не раз, пытаясь поспеть за событиями этой безумной субботы. Она и сейчас осталась у меня в памяти как какой-то невозможный калейдоскоп, который я с трудом могу разбить по отдельным сценам и эпизодам. И как в детском калейдоскопном кружале, где меняются картинки одна за одной, очень трудно запомнить, что из какой вытекает, так и в моей памяти события этой субботы остались каким-то хаотичным, с большим трудом поддающимся какой-либо классификации нагромождением.
Я уже, кажется, упоминал о том, что в обед у старшего чиновника нашего паспортного стола Сайталова Кима Викторовича был назначен сбор всех наших скотопригоньевских либералов на так называемую «костюмированную ажитацию» (по другим источникам – «судебную ажитацию»). Что касается причин присутствия наших революционеров на этом либеральном мероприятии, то оно связано с тем, что на этом обеде и «ажитации» будет Ракитин, за которым установилась постоянная слежка. Поскольку Муссялович по понятным причинам там присутствовать не мог, эта функция на время обеда переходила к Смурову, приглашенному на обед в качестве приятеля Сайталова. Но нас это собрание будет интересовать и само по себе как некий фокус, в котором весь цвет нашей либеральной публики будет собран и представлен, так сказать, во всей своей красе. И не последние же люди это. И ведь, кажется, много добра делали или еще собирались сделать для формирования нашего общественного мнения – они как бы задавали некую политическую и даже нравственную «моду», за которой многие старались угнаться, и воплощали в себе тот «общественный прогресс», без которого, по их мнению, ни одно общество не может нормально развиваться. А уж тем более Россия, с ее «дремучей отсталостью», ее «вековыми предрассудками» и «роковой неразвитостью» (специально привожу их любимые «словечки»). Не знаю, меня не оставляет убеждение, что во всех трагедиях, потрясших наш когда-то тихий и патриархальный городок, есть немалая вины и этих людей, всегда ставивших себе в заслугу свою «вечную оппозиционность», как будто такая позиция сама по себе уже и есть безусловное и неоспоримое благо.