BestsellerTop seller

Жизнь – сапожок непарный. Книга первая

Text
49
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Don't have time to read books?
Listen to sample
Жизнь – сапожок непарный. Книга первая
Жизнь – сапожок непарный. Книга первая
− 20%
Get 20% off on e-books and audio books
Buy the set for $ 10,88 $ 8,70
Жизнь – сапожок непарный. Книга первая
Audio
Жизнь – сапожок непарный. Книга первая
Audiobook
Is reading Юлия Тархова
$ 5,44
Details
Font:Smaller АаLarger Aa

Я уже привыкла жить с бабушкой, в известной степени отдалилась от родителей. Свою добрую и ласковую бабушку очень любила, хотя и мучила капризами: не сделаешь по-моему – не буду обедать; не позволишь пойти гулять – не сяду за ужин; не так сказала – вообще не притронусь к еде. Когда родители присылали нам провизию – творог, сметану, масло, – я, не задумываясь над тем, как тяжко это им достаётся, собирала своих подружек, и они в один присест уминали всё, что бабушка рассчитывала растянуть недели на две. История с гусями странным образом отложилась во мне. Я считала, что девочки вообще всегда голодны. Бабушка чуть не плакала, а отец, приезжая в город, опять «учил» ремнём. Поделом, конечно. Но я становилась старше и мучительное чувство стыда и унижения переносила трудно. С течением времени, правда, «кожаные изделия» сменил другой способ наказания.

Мне было уже шестнадцать лет, когда в школе разрешили на вечерах танцевать. До этого запрещалось. А тут вдруг объявили, что на школьном вечере будут не только танцы, но и вовсе – маскарад. Это было так романтично и ново, что наша фантазия разыгралась в полной мере. На нас с одной девочкой возложили обязанность поехать в театральные мастерские и отобрать там костюмы. С неописуемым энтузиазмом я рылась в кладовых, подбирая самые экзотические костюмы: арлекина, русские с кокошниками, цыганские, испанские. Себе выбрала польский костюм: казакин из голубого бархата, отороченный мехом, и белую бархатную юбку, расшитую серебром. Оформление квитанций задержало нас допоздна. До начала оставалось около получаса, когда, забежав домой, я налетела на маму:

– Дай скорей поесть!

Вот тут и возникло грозное папино:

– Как ты смеешь таким тоном разговаривать с матерью? Как смеешь требовать?

Снова отец был прав. Я тут же бросилась к маме просить прощения. Мама простила. Но папа был не в духе, и это решило дело.

– Никуда не пойдёшь, никаких маскарадов!

– Папочка, прости, я была не права. Разреши мне, пожалуйста!

– Нет.

Всё было кончено. Я знала, как неколебимо отец отстаивал своё слово. Доводы, что в школе никто не знает, как распаковать мешки с костюмами, тоже впечатления не произвели.

– Позвони и расскажи по телефону.

Плакали мои сестрёнки, просила за меня мама. Ничего не помогало. По времени маскарад был уже в полном разгаре, а я, опухшая от слёз, сидела взаперти. Сестрёнки доносили, что разговаривать с отцом пошёл мой дядя. Совсем уже поздно дяде-парламентёру удалось уломать отца, мне разрешили пойти, но за время этого сражения я так перемучилась, что уже и сама не хотела идти.

– Как же я там появлюсь с заплаканными глазами? – обратилась я к своим защитникам.

Сообразив, что маскарадная маска, о которой сестрёнки были наслышаны, поможет скрыть опухшее от слёз лицо, они куда-то умчались и притащили не что-нибудь, а противогаз: решили, что именно это и есть аксессуар маскарада. В быту этот предмет защиты от химической войны также именовался маской. Плохо запомнив первый в своей жизни маскарад, поскольку исправить настроение было уже нельзя, я никогда не могла забыть открытой радости своих сестричек за то, что была прощена. Не оставляло и недоумение от пристрастия отца наказывать именно меня.

Как-то, встретив меня под Тихвином зимой на розвальнях, папа выбрал дальний кружной путь через лес. Ярко-багровое солнце садилось. Безмолвный заснеженный лес был невообразимо, неправдоподобно красив. Хотелось думать, что, самолично встретив меня, отец преподнёс мне эту красоту в подарок, как бы желая, чтобы я забыла его прошлую жестокость. И я всё простила ему. Всю последующую жизнь я вспоминала нашу молчаливую поездку, звучный скрип полозьев, мороз и красноватый предзакатный лес.

Если под Тихвин я ездила к родителям на летние и зимние каникулы, то в близкую Ириновку, куда папа был позже переведён, – еженедельно, с субботы на воскресенье. Для семьи здесь был выделен отдельный домик, фактически хутор. От вокзала он отстоял версты за три. Забавы ради в семье его называли «виллой». Место было уединённое, живописное.

Зимой мы с сёстрами лихо скатывались на санях с высоченной горы. В одиночку я сломя голову мчала с горы на лыжах, взбиралась наверх и снова съезжала, не зная, что такое страх или осторожность. В тёплое ириновское лето научилась ездить верхом на лошади. Вряд ли я тогда ведала, что во мне скрывается такой сорвиголова. Лыжи ли, сани или верховая езда – я овладевала всем мгновенно. Мчаться на коне по полю, сшибаясь со свистящим ветром, было ни с чем не сравнимым удовольствием. Чувство лёгкости и могущества наполняло ликованием и манило опять его испытать в скачке.

Впервые в жизни я имела на «вилле» отдельную комнату. Днём её заливало солнце, вечерами наводнял лунный свет. Приволакивая из лесу срубленные ветви, я ставила их в ведро, и комната продолжала необозримый ириновский лес. Перечитывала «Войну и мир», читала Шпильгагена, Кервуда, Марлитт. Стряпала свою жизнь из лунных вечеров, ароматов, грёз, из литературных ситуаций и образов. Даже ручей в лесу для меня был овеян романтикой, позаимствованной из книг, а не журчал сам по себе. В доме священника, где жила моя подруга Настенька, была старинная библиотека. Мы выбирали сонники и книги о хиромантии. Переборов сопротивление упругих и сильных ветвей сирени, открывали небольшие оконца. Стегая по рукам, по раме, ветви врывались в комнату. Усевшись на подоконник, мы отыскивали пяти-шестилепестковые цветки «на счастье». Я зарывалась лицом в дурман щедрых и жирных гроздьев персидской сирени. И потому, я думаю, была так поражена позже картинами Врубеля. Остолбенев, стояла против его «Сирени», безоговорочно уверовав в то, что всё на свете одушевлено, всё внутри имеет свои глаза, наделено способностью укорять и разговаривать с человеком. Сочетание городской «цивилизованной» жизни и загородного «варварства» воспитало стойкое романтическое мироощущение.

Я ходила на торфяные болота и смотрела, как брандспойтами размывают коричневый торф, как режут его на брикеты и складывают в невысокие колодцы-штабеля. При виде общего негонкого, но расторопного труда я неизменно испытывала радость.

Папой было заведено, чтобы вся семья принимала участие в субботниках, которые устраивались на стройках. Если паче чаяния сирена возвещала о торфяном пожаре, бежали его тушить даже дети. Никаких поблажек для семьи! Сколько раз на строительствах к маме обращались начальники отделов снабжения: «Ефросинья Фёдоровна! Ну, пусть Владислав Иосифович „с заскоком“, зайдите сами на склад, выберите себе и детям обувь, мануфактуру. Нельзя же так…» Однако это было против семейных принципов и воззрений. Во главе угла была личная честность. Родители относились к этому свято-серьёзно. Мама предпочитала перешивать мне свои платья, Валечке и Реночке – мои.

Непривычно и странно было видеть маму ухаживающей за коровой, разбалтывающей в ведре отруби. Ещё так недавно, на том же Андогострое, небольшой кружок умных и интеллигентных ленинградцев воспевал маму в серенадах. Теперь роль «принцессы» отошла в прошлое. Её сменила другая – батрачки.

Я видела, как сильно изменился отец. Он надевал брезентовый плащ, сапоги и уезжал на стройку, где пропадал до ночи. Разговаривал простуженным голосом. Вечно кто-то срывал ему сон: то пришёл состав с грузом, то пригнали колонну машин за торфом. Он поднимался и уходил в темень. Я не помню, чтобы он когда-нибудь был в отпуске, не помню, чтобы хоть раз весело рассмеялся. Бывший комиссар, мыслящий человек, страстный спорщик, в Ириновке он ещё больше посуровел. Под глазами у него набрякли нездоровые мешки.

Вместе с папой в дом приезжали усталые, всегда чем-то озабоченные сослуживцы. Они усаживались за стол, где непременно возникала водка. Всё чаще и чаще я стала видеть отца пьяным. Как и прежде, меня не допускали к проблемам родительского бытия, но выпивки настолько не вязались с идеалами и обликом отца, что я впрямую спросила маму:

– Папа стал пить? Почему?

Стараясь объяснить происходящее, желая защитить отца, мама растолковывала, что у отца сейчас такая проклятая должность. Как начальник строительства, он то и дело вынужден «выбивать» необходимое: доски, кирпич, железо, транспорт. А чтобы уламывать представителей разных ведомств, волей-неволей приходится с ними выпивать: с кем бутылку, а с кем и две. Получалось, будто выхода нет и каждодневные выпивки – неизменный удел начальника стройки.

Мой сверхсправедливый отец погибал. Но однажды острая жалость к нему уступила чувству неожиданному и незнакомому – вспыхнувшей ненависти. Случилось это так.

Июньской белой ночью мы возвращались домой от друзей родителей. Ехали от них на тарантасе, сестрёнки спали, припав друг к другу, я дремала под цокот копыт и сквозь дрёму слышала, как родители ссорятся. Зная, что отец много выпил, я старалась не вслушиваться в его пьяную брань. Но вдруг он сильно, с размаху, нанёс маме удар, да такой, что она не удержалась и вылетела из тарантаса. Дико заорав, я на ходу спрыгнула за мамой. Отец натянул вожжи, лошадь остановилась, и мама, вскочив на ноги, выхватила из тарантаса обеих сестрёнок. Всё это заняло какие-то секунды, я только успела подняться с земли и увидеть искажённое злобой, чужое лицо отца. Он тут же яростно хлестнул лошадь, и тарантас шальным зигзагом одними левыми колёсами влетел на мост без перил; правые колёса повисли над пустотой. Как тарантас не перевернулся, как не свалился в реку – уму непостижимо. Но вряд ли отец даже понял, что в этот миг произошло. Проскочив мост, он умчался.

Убедившись, что руки-ноги целы, мы с мамой с трудом успокоили плачущих сестрёнок и пошли домой пешком. Я была не в себе. В первый раз в жизни я увидела, что отец поднял руку на маму.

Дома горел свет, и отец зверем метался по комнате. Он искал и не находил свой бумажник. В бумажнике была большая пачка казённых денег. Поняв, чем это чревато, мама строго взглянула на меня и сказала:

– Иди. Ищи вдоль дороги. Надо найти. Надо, понимаешь?

 

Было часа четыре утра. Превозмогая страх за маму и сестёр, я вышла из дому к просёлку и, внимательно осматривая обочины, побрела вдоль дороги. Прошла версты две и на краю канавы увидела толстый отцовский бумажник.

Щебетали птицы. Первые лучи солнца осветили стволы берёз. А возвращаться надо было к жизни некрасивой, дикой, которую я ни за что не хотела принимать в себя. Войдя в дом, я бросила бумажник на стол. Отец не поблагодарил. Его помрачённое в тот миг сознание занимал уже другой вопрос.

– Где мама? – спросил он зло.

Я знала, где мама скрывалась в те вечера, когда он приходил пьяным. Но с вызовом ответила:

– Её нет!

Мой тон привёл отца в бешенство.

– Говори, где она!

Тогда, не помня себя, я крикнула ему в лицо:

– Не ска-жу, где она! Не ска-жу! Ты понял?

Отец двинулся на меня. Он был страшен. Глаза его налились кровью, пальцы сжались в кулаки. Но в тот момент и я свилась в сплошной ком безоглядной ненависти. Не пытаясь заслониться, не отступая ни на шаг, знала одно: ударить себя сейчас не позволю. Не дам. Ни за что на свете. Смотрела ему прямо в глаза. Он процедил сквозь зубы:

– Уйди! Убью!

– Убей! – выкрикнула я, не помня себя. – Убей!!

Отец запнулся, обмяк и сел. После происшедшего отец дал маме слово никогда не пить. Слово своё он сдержал. Больше я никогда его не видела даже выпившим. Характер у него был сильный. Я же была озадачена и ошеломлена силой вспыхнувшей во мне тогда ярости. Недоумевала: где это вызрело, как? Грыз стыд и чувство вины.

Мне очень хотелось быть признанной отцом, но нашим отношениям, как видно, не суждено было сложиться. Я страдала. Знаю, спроси я его: «Папа, почему ты никогда не поинтересуешься, что у меня на душе?» – он бы ответил: «Делай хорошо своё дело. Это скажет о тебе всё. Вот и вся премудрость». Среди папиных сослуживцев были такие, которые кочевали за ним со стройки на стройку. Инженер Михаил Иванович Казаков был одним из его постоянных спутников. Он чаще других бывал у нас в доме. Когда-то поддразнивал меня – девчонку, потом перестал. И однажды в Ириновке постучал ко мне в комнату.

– А я сбежал от них, – сказал он о тех, кто шумел в столовой.

Неожиданно для меня он заговорил о том, как ему грустно сознавать разницу в годах: он уже стар, ему тридцать пять, а я так молода. И – поцеловал меня.

У меня появилась собственная тайна. Про его приход я никому не сказала.

* * *

Друг отца Иосиф Антонович Курчевский в очередной раз переманивал папу переехать, теперь уже на Назиевские разработки. Назиевское строительство считалось обжитым. В посёлке на станции Жихарево были двухэтажные дома, стадион, теннисный корт и клуб. На стройке работало много молодёжи. Приехав туда, я сразу очутилась в компании выпускников ленинградских технических вузов. По субботам уже на станции меня поджидала весёлая компания, и даже папа смирился с тем, что я окружена молодыми людьми. Каждый из них стремился сочинить какую-нибудь поэму, сатирические стихи или рассказать историю, подлинную или вымышленную. Это вносило дух соревнования. Когда подошёл черёд Ч., он рассказал нам следующее.

Один советский специалист, будучи в командировке в Лондоне, проходил через площадь и увидел, как от стены собора отошла дама в чёрном и быстрым шагом направилась к нему. Бросив к его ногам записку, мгновенно исчезла. Поколебавшись, инженер поднял записку, попытался при свете фонаря её прочесть, но увидел, что она написана на незнакомом языке.

Утром, придя в советское посольство, он рассказал о случившемся и показал записку. Записку унесли и через несколько минут приказали: «Через час из порта в Советский Союз отходит пароход. Вы должны на нём отбыть отсюда». Он пытался протестовать. Его не слушали. Приказ есть приказ. А записку ему вернули.

Удручённый нелепо сложившимися обстоятельствами, советский гражданин стоял на палубе, когда начался сильный шторм. Команде приказали сбрасывать лишний груз в море. Он присоединился к матросам и усердно помогал при аврале. Когда же шторм утих и капитану доложили о самоотверженной помощи пассажира, тот велел пригласить его к себе в каюту. В разгар беседы, доверившись дружескому тону, наш специалист поведал капитану историю с запиской, не без основания полагая, что капитан знает не один язык и сможет ему перевести загадочную записку. Но, прочитав её, капитан изменился в лице, приказал запереть инженера в карцер и держать его там до тех пор, пока пароход не войдёт в советские воды. У обескураженного инженера оставался шанс показать записку жене по приезде домой. Его жена преподавала иностранные языки. После первых минут встречи он поведал о своих злоключениях, ожидая наконец разгадки. Но жена, глянув на записку, сказала, что он должен немедленно и навсегда покинуть их дом и больше в семью не возвращаться. Объяснений дать не пожелала. Отчаявшийся инженер ухватился за последнюю возможность: обратиться в бюро переводов. Уж тут-то ему обязаны перевести записку. Но когда инженер пришёл в бюро и полез в карман, записки там не оказалось.

Мы слушали упоённо, были заинтригованы до последней степени. С подобным концом никто не хотел мириться. Все требовали разгадки. Но как мы ни просили Ч. раскрыть, что же там было написано, он нам не уступил. На следующий день, встретив меня, рассказчик сказал, что если мне действительно интересно, что было в записке, то он может написать текст. Условие одно: способ перевести я должна найти сама. Записка была вручена. Я её развернула. Не по-немецки. Не по-французски. Не по-английски. Как же её перевести? Игра продолжалась. Было интересно.

В нашем классе Илья Грановский изучал эсперанто. Я без колебаний дала ему записку. Нахмурившись, Илья сказал, что это объяснение в любви. Способ объясниться, придуманный Ч., немало меня позабавил. Все эти воскресные впечатления были как бы внепрограммными, «внеочередными», идущими в обгон возрасту, равно как и моё признание маме, когда в газете появились первые фотографии новых маршалов: «Мамочка, я влюбилась!»

– В кого? – испуганно спросила она.

– В Тухачевского!

– Ну, дочь, ты далеко пойдёшь, – оценила мой выбор мама.

Газеты и радио тем временем оповещали о новых политических заговорах. Выяснялось, что недавние руководители страны устраивали крушения на железных дорогах, аварии в шахтах, отравляли продукты и т. д. Наши «вожди» оказывались «врагами». Сфера, в которой происходили столь непонятные и жуткие катаклизмы, была так далека и чужда, что вообще казалась не имеющей отношения к текущей жизни. Разум легче принимал информацию о землетрясениях, чем неполадки во власти собственной страны.

Одну из самых пугающих эмоций вызвало самоубийство Гамарника. Сама по себе эта фигура была так же далека, как Каменев, Зиновьев и другие. Поразил факт самоуничтожения как свидетельство человеческого отчаяния. Увиденное когда-то на газетном снимке лицо, обрамлённое чёрной бородой, казалось значительным, умным, заставляло думать о себе. Сама не зная почему, я была убеждена, что этот человек ни в чём не виноват, но, будучи невиновным, чего-то страшно боится.

Подвиги челюскинцев, перелёт через Северный полюс перекрывали муть этих странностей и неудобоваримых судов над членами правительства. Но однажды слово «враг» приблизилось и к нашей семье. В Москве арестовали фронтового друга родителей. Того самого Шлемовича, который работал в Кремле и всегда привозил вкусные гостинцы. Написала об этом его жена. Отец и мама собирались послать ему посылку. Я хоть и не вмешивалась в дела родителей, на этот раз пыталась их поторопить. Выяснилось, что адрес изменился, надо было ждать.

Я видела, как отец подавлен арестом друга. Тогда люди ещё не признавались, что по ночам не могут заснуть, прислушиваются к скрежету тормозов, к шороху автомобильных шин, и если машина останавливается возле дома, то цепенеют от страха. Мысль о том, что в разладе «с партией и народом» могут оказаться и мои родители, мне, понятно, в голову не приходила и не могла прийти.

По Ленинграду в те годы расхаживали мужчины в габардиновых пальто, часто с собаками на поводке. Они представляли собой особый тип людей. У всех у них было что-то общее. Явственнее всего это общее проявлялось в вальяжной хозяйской походке, когда человек уверен в себе, от каждого собственного шага получает наслаждение, и прятать это нет надобности.

У моих телефонных разговоров с подругами и друзьями были обжитые темы: о заданных уроках, о кино, о молодых людях и т. д. Но вот среди привычных звонков раздался необычный. Бабушка позвала к телефону. Спросили:

– Это Тамара Владиславовна? – Так меня ещё никто не называл.

– Да.

– Здравствуйте. С вами говорит друг ваших родителей.

– Здравствуйте. А кто вы?

– Вы меня не знаете.

– Нет, я всех знаю.

– А меня не знаете. Как они поживают?

– Спасибо, хорошо.

– Значит, вы живёте на этой же квартире, никуда не переехали?

– А вы у нас бывали?

– Неоднократно. Кровать в большой комнате стоит справа, буфет у стены тоже справа. Трюмо у окна в левом углу. Так?

– Так. Но если вы у нас бывали, тогда я вас непременно знаю. Как вас зовут?

– Михаил Михайлович.

– А как ваша фамилия?

– Это я вам скажу, когда мы увидимся.

– Вы хотите к нам прийти? Но мама с папой сейчас живут в Жихареве.

– Знаю. Я хочу, чтобы вы сейчас подошли к углу Первой линии и набережной. Я вас буду там ждать.

– Зачем?

– Мне надо кое-что передать для папы, вы ведь поедете к ним на выходной день?

– Поеду. Но вы лучше принесите к нам домой.

– Я вас прошу прийти туда, куда сказал. Жду вас. Приходите минут через пятнадцать.

Звонивший повесил трубку. Ни про какого Михаила Михайловича я никогда не слыхивала. От разговора остался чрезвычайно тягостный осадок. Но уклониться от встречи я посчитала себя не вправе. Что-то хотят передать папе – значит нужно пойти. У меня в тот момент сидела подруга, и я попросила её сходить вместе со мной.

На углу набережной и Первой линии было дежурное место свиданий, и там стояло несколько человек ожидающих. На мой вопрос: «А как я вас узнаю?» – мне было сказано: «Я к вам подойду сам». Мы ждали. К нам никто не подходил, и я уже решила уйти. Но едва мы сделали несколько шагов, как меня окликнули: «Тамара Владиславовна, можно вас на минуту?» Меня остановил холёный мужчина лет сорока в дорогом драповом коричневом пальто, сильно надушенный. Запах его духов меня долго потом преследовал. Михаил Михайлович начал с выговора:

– Зачем вы пришли с подругой?

– А разве нельзя?

– Конечно. Вы должны были прийти одна.

– Что вы хотели передать папе?

– Раз так получилось, то уж лучше в следующий раз передам.

С тем я и ушла. Человек этот, несмотря на свою респектабельность, показался мне неприятным. В субботу я поехала в Жихарево и про звонок и про свидание рассказала не отцу, а маме. Мама добросовестно пыталась вспомнить Михаила Михайловича среди бывших знакомых, но безуспешно. Что же он хотел передать папе? На этот вопрос мы с мамой ответить не могли. Главного инженера стройки звали Яков Ильич. Очень сдержанный человек. Он учил меня играть в теннис. Корт был недалеко, и, когда я приезжала к родителям, он кричал под окном: «Том, нас ожидает корт».

Вечером в клубе был концерт ленинградской бригады, и мы пошли все вместе. Сели в первый ряд: мама, Яков Ильич, я, ещё несколько человек. Последним в программе был фокусник. Он манипулировал платками, кувшином с водой, ещё чем-то и, подойдя к краю сцены, обратившись ко мне, предложил подняться и подтвердить, что в кувшине действительно нет воды. Я хотела было отказаться. С присущим ему добродушием Яков Ильич уговорил:

– Да поднимитесь, загляните, что там.

По окончании фокуса объявили антракт. Навстречу поднимавшимся с места зрителям двигались трое незнакомых. Они вплотную подошли к Якову Ильичу: «Следуйте за нами!» И, взяв его в кольцо, повели к выходу. Яков Ильич не проронил ни звука. Даже не обернулся. Так и ушёл между этими людьми. Просто ушёл. Арест был произведён у всех на глазах, в людном клубе. Действительность превратилась в какую-то нереальность. Всё как-то сместилось, сплющилось. Я не могла поверить, что присутствовала при аресте хорошо знакомого человека.

Более чем через год, когда многое изменилось в судьбе и нашей семьи, я встретила Якова Ильича на улице. Едва узнав, забежала вперёд: да, это был он. Яков Ильич оказался «счастливчиком». После следствия его выпустили на волю. Он был скуп на слова, почти ничего не рассказал, но, загнув обшлаг пальто и пиджака, показал «браслет», выжженный вокруг кисти руки. И пояснил: следователь тушил об него папиросы.

И снова не верилось в то, что вижу это своими глазами. А человек, представившийся другом родителей, снова позвонил через месяц. И опять не пожелал назвать свою фамилию. Я проявила настойчивость. Тогда он ответил: Серебряков.

 

– Как дома? – осведомился он.

– Спасибо, хорошо. Я спрашивала маму, она вас не помнит.

– Ну, об этом после. Сейчас есть дело поважнее. Вы собираетесь ехать в Жихарево на воскресенье?

– Да.

– Так вот. Вам на этот раз не следует туда ехать.

– Как? Почему?

– Ничего особенного. Беспокоиться не надо, но ехать тоже не надо.

– Объясните, почему? Что-нибудь случилось?

– Ничего не случилось. Но я прошу вас не ехать. Всё!

Я уже боялась этого человека. Боялась его имени, его недомолвок, пугающего смысла его усечённых фраз. Как всегда, в субботу я собралась ехать к родным. В поезд садилась с чувством неуверенности. По приезде во всё посвятила маму. Ей было виднее, в какую минуту сказать об этом отцу. Весь день я просидела дома. На звонки просила маму отвечать, что меня нет. Папа уже давно, разговаривая с кем-нибудь из посторонних, не без гордости представлял меня: «Это моя старшая дочь». Мне стала видеться в этом доля доверия.

К вечеру того дня папа уходил на товарную станцию встречать состав с вербованными, которых набирали в Центральной России. Я попросила его взять меня с собой. Было неодолимое желание по-взрослому, серьёзно поговорить с отцом о Серебрякове. Готовилась к разговору как «старшая дочь». Папа в сапогах, в брезентовом плаще шагал впереди. Я едва поспевала за ним. На станции выгружались приехавшие на заработки люди. Папа приветствовал их речью. Духовой оркестр хрипло, в захлёбе от полившего дождя, проиграл марш. Мы возвращались к дому, когда уже стемнело. За пеленой дождя перемигивались огни стройки.

– Папочка, – начала я, – знаешь, несколько раз звонил какой-то человек, отрекомендовавшийся твоим другом. Я не знаю, что ему надо, но он просил меня сегодня не ехать сюда.

Папа отмахнулся:

– Это тебя твои кавалеры разыгрывают.

– Что ты! Я видела этого человека. Он пожилой, он…

– Ерунда!

Отец не поверил мне, не встревожился, не захотел продолжать разговор. Диалог опять не состоялся. В воскресенье часов в десять вечера я уезжала в Ленинград. Поскольку мой приезд уже перестал быть тайной, на вокзал, как обычно, меня провожали друзья. Мама тоже пошла. Со ступеней вагона я обернулась, чтобы ещё раз со всеми попрощаться. И в тот же момент увидела, как от станционного помещения к поезду идёт Серебряков с собакой. Мама почувствовала, как я испугалась, и мгновенно обернулась именно на него. Он сел в один из первых вагонов. Поезд тронулся. Только этот взметнувшийся мамин взгляд и был каким-то утешением. Мне было страшно сидеть в полупустом вагоне пригородного поезда, зная, что рядом едет непонятный, что-то знающий про нас человек. Может, и не враг, но и не друг. Я неотрывно смотрела в вагонную дверь, ожидая, что он войдёт сюда вместе с собакой. Он появился на перроне в Ленинграде.

– Ну что ж, будем знать, что вам доверять нельзя, что вы человек несерьёзный. – И прошёл мимо.

Я ничего не ответила, да и не сообразила бы, что сказать. Фраза эта обижала, мешала, замутняла существование.

Через несколько дней арестовали директора строительства Иосифа Антоновича Курчевского. Папа был настолько потрясён арестом друга, что не мог ни с кем разговаривать. Не откладывая в долгий ящик, папу тут же исключили из партии за то, что он давал рекомендацию «врагу народа» Курчевскому. С поста заместителя директора отец был смещён и назначен начальником транспортного отдела. Мама рассказывала, что отец трое суток не ложился спать, повторяя только одну фразу: «Какое эти трое имели право исключать меня из партии?» Исключало его не общее собрание, а тройка из бюро. Мама плакала: «Владек! Тебя тоже арестуют!» Папа яростно кричал: «За что? За что меня арестуют? Не городи глупости! Не смей произносить это вслух!»

В пятницу, 22 ноября 1937 года, мама приехала в Ленинград, чтобы взять кое-какие вещи. В субботу после школы мы вместе должны были их увезти. Мама переночевала дома. Вернувшись из школы, я её не застала.

– Где мама? – спросила я бабушку.

– Садись пообедай, – заплакала она.

– Где мама?

– Сядь поешь, – повторила бабушка.

В комнату вошёл сосед, которому родители сдавали комнату.

– Тамара, вы взрослая девочка, – сказал Давид Абрамович, – надо быть мужественной. Сегодня ночью арестовали вашего отца.

Ещё плохо понимая, что с нами случилось, я только слышала, как, заглушая всё остальное, гремели слова: «Вашего папу аресто-ва-ли!» Телефонистка из Жихарева рассказала маме, как ночью пришли за папой, как делали обыск, как папа, по словам понятых, в несколько минут стал весь белый – поседел на глазах. Когда его уводили, сестрёнки бежали за ним до станции. Их отгоняли, но они всё бежали за ним и плакали. Телефонистка подобрала их и до утра продержала у себя.

После её звонка мама кинулась на вокзал к первому попавшемуся поезду. Схватив оставленные вещи, я заторопилась следом. В трамвае люди разговаривали между собой, словно ничего не произошло. Всё вдруг отодвинулось, стало посторонним, чужим. В поезде, забравшись на вторую полку, чтобы ни с кем не общаться, я смотрела в окно. Уже выпал снег. Папа возник где-то в глубине сознания. В сердце. И там его вели двое с винтовками. Папа оступался, проваливался в снег… двое подталкивали его. Я не могла одолеть, переварить эту картину: папа молча шёл и шёл под конвоем по ходу поезда… Я, оказывается, сильно любила своего сурового, безупречно честного отца. Едва не проехав станцию, забыв в вагоне все вещи, всё-таки успела выскочить из поезда.

Дома после обыска всё было разбросано. Из угла комнаты без слёз смотрели перепуганные сестрёнки. Ни к чему не притронувшись, лежала в постели мама. Попросила протопить комнату и что-то сварить поесть. Я хотела пойти к позвонившей в Ленинград телефонистке, но мама остановила:

– Не надо. Она просила не приходить. Для того чтобы позвонить нам, она ездила на другую станцию.

И теперь, уже без всяких вопросов, я всё стала понимать сама. Папы не было. Мира, в котором мы до сих пор существовали, не стало.

Было 23 ноября 1937 года.

Мы сразу оказались в полной изоляции. Как в ночь резни гугенотов, ворота нашего дома оказались помеченными знаком уничтожения. И ничто уже отныне не могло этого отменить. Не просто было сообразить, что надо делать сперва, что потом. Мама всё время плакала. Решений никаких принимать не могла. Я поняла и это.

На следующий день я неуверенно сказала: «Надо переезжать в Ленинград». – «Да», – послушно ответила она. Стало ясно, что я имею право голоса. И теперь, очевидно, решающего. Но я не была к этому готова. Следовало через что-то перепрыгнуть, нащупать под ногами какую-то прочность.

Начали собирать вещи. Их надо было переправить на вокзал. Мама позвонила в правление Назиевстроя. Жене арестованного начальника транспортного отдела в транспорте отказали. Вдвоём мы начали перетаскивать вещи на себе. В такие минуты рождается острое внутреннее зрение, душевная зоркость. Я ещё верила, что, увидев, как мы с мамой тащим на себе наш скарб, мои поклонники, столь изобретательно объяснявшиеся мне в любви, ринутся на помощь. Нет. Посёлок будто вымели. Из окон домов глядели знакомые, но на улицу не выходили.

И всё-таки, когда мы волокли на себе швейную машину, один человек не выдержал, вышел навстречу. Это был тот самый Михаил Иванович Казаков, который в Ириновке в один из лунных вечеров постучал ко мне в комнату и с которым меня связал первый в жизни тайный поцелуй. Когда он, твёрдо ступая по земле, шёл к нам навстречу, что-то из стремительно исчезавшего мира задержалось. Михаил Иванович дорого заплатил за этот порыв души. Через пару дней он был исключён из партии «за связь с семьёй врага народа».

Мы вернулись домой, в Ленинград. Надо было искать по тюрьмам папу. А как это делается? Куда и к кому обращаться?

You have finished the free preview. Would you like to read more?