Казус. Индивидуальное и уникальное в истории. Антология

Text
Author:
0
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Такой критик не замечает между тем, что нормальный человеческий язык отнюдь не уступает по выразительности «научному» жаргону, до пределов загрязненному столько же «учеными», сколько неудобопроизносимыми и, главное, неточными, по сути, «терминами». Историей отдельных понятий в духе Отто Бруннера и его последователей у нас, кажется, толком никто еще не занимался, а потому нет и понимания того, насколько неопределенны и размыты смыслы множества самых что ни на есть распространенных «научных терминов». Так, вроде бы еще не обращалось внимания, что даже столь важное прилагательное, как «феодальный», в самую что ни на есть ортодоксальную пору под пером самых что ни на есть ортодоксальных авторов то и дело употреблялось в совершенно не марксистском смысле. Почему российское боярство воплощало в себе «феодальную реакцию» по отношению к Ивану Грозному? Основатель опричнины рвался к прогрессивной капиталистической формации, а бояре его туда не пускали? Нет, правильное объяснение надо искать в книгах старых французских историков, еще ничего не слыхавших о марксизме.

Как хорошо известно, одно из самых укорененных «французских» пониманий феодализма – это политическая раздробленность. Слово «феодальный» прилагается к тому, что мешает централизации. И именно в этом смысле оно «контрабандно» в составе более или менее устойчивых словосочетаний перекочевало на страницы сочинений советских историков, читавших много либо французских книг, либо же русских, но написанных под галльским влиянием. Сочетание слов «феодальные сеньоры» в «марксистском» понимании лишено смысла – сеньоров капиталистических или рабовладельческих марксистская социология не знает. Но вот сеньоры, препятствующие централизации страны под скипетром короля, хорошо известны, правда, к основным признакам феодальной общественно-экономической формации они при всей своей объективной реакционности отнесены быть не могут.

Если одно из ключевых понятий, употребляется неряшливо, с постоянными смысловыми шумами, то при склеивании его с другим, не менее неопределенным, степень невнятности резко увеличивается. Что такое государство, сказать непросто, но в марксистской социологии наибольшей популярностью пользовались определения, созданные классиками при рассмотрении современных им национальных государств. Отсюда и машина для подавления, и постоянные армии, тюрьмы, и определенная территория, и суверенитет. С другой стороны, на подсознание русского читателя действует и ассоциация, вызываемая самим звучанием слова «государство» – оно явно происходит от слова «государь». (В западных языках ассоциации совершенно иные, восходящие через посредство итальянского к латинскому status – состояние, статус, устройство, сословие.) А что же такое всем нам из учебников хорошо известное мистическое «государство эпохи феодальной раздробленности»? Страна разорвана на клочки «феодальными сеньорами», но тем не менее есть машина, постоянная армия, суверенитет и определенная территория? Вся раздробленная Русь или же вся раздробленная Франция – это одно государство, хоть его как такового и нет? Или же отдельное государство – это каждое суверенное (опять многозначное словечко из французского словаря) владение младшего отпрыска какого-нибудь мелкого княжеского рода, а его тиун и три холопа и воплощают собой знаменитую «машину для подавления»? Это загадочное «государство эпохи феодальной раздробленности» так мерцает и колеблется при всякой попытке постичь его сущность, что поневоле хочется в отчаянии воскликнуть вместе со Жванецким: «Нет, вы мне скажите, оно есть или его нет? Есть или нет?»

Путем дальнейшего нанизывания подобных «терминов» можно успешно строить теории и без конца писать вполне наукообразные монографии об «особенностях эксплуатации в государстве эпохи феодальной раздробленности» или о «государстве эпохи феодальной раздробленности как политико-правовом выражении социальных противоречий общества зрелого феодализма». Чем гуще смысловой туман, тем интенсивнее могут вестись научно-теоретические дискуссии. Впрочем, в любви к квазинаучным терминам с неопределенным содержанием мы не одиноки. Те же французы всего несколько лет назад чуть не до хрипоты спорили между собой, был ли рубеж X и XI вв. всего лишь mutation или все-таки révolution

Упоминавшийся Иван Грозный любил временами «перебирать людишек», нам тоже стоило бы хоть изредка «перебирать словечки» из привычного с детства социологического лексикона, на котором, как и встарь, держится наше здание Исторической Науки. Интересно, сколько «научных понятий» выдержит научную проверку на профпригодность? Есть, конечно, «научные термины» и поновее, но использование многих из них носит чисто знаковый характер. Автор светит определенными словами, как ночной корабль опознавательными огнями, чтобы читателю стало ясно, к какому направлению или группе лиц сочинителю хотелось бы себя причислить.

Как бы то ни было, теоретические вопросы обсуждают и у нас все меньше, а конкретные методики – все больше, да и конференции, привлекающие внимание, посвящаются последнее время не столько осмыслению исторического процесса вообще, сколько чему-нибудь более конкретному, например, анализу одной-единственной ночи (которая, правда, была Варфоломеевской). Если история как набор полузасушенных социологических закономерностей (марксистского или немарксистского происхождения – не так важно) действительно исчезает, то на смену ей должен прийти иной доминирующий тип историописания. Как и на Западе, в нем будут превалировать «знаточеские» конкретные штудии, порой раздражающие своей фрагментарностью, вырванностью из сколько-нибудь широкого контекста. Писать, правда, будет принято намного веселее и интереснее, чем сейчас, хотя бы из соображений рекламы. Прошло то время, когда автора академической монографии совершенно не интересовало мнение публики: оно не сказывалось ни на принятии книжки к печати, ни на ее тираже, ни на ее оценке. Теперь за читателя вне пределов ничтожно узкого круга специалистов (а значит, в конечном счете и за спонсора для новых исследований) придется побороться: у того есть много приятных способов провести время, так стоит ли ему, например, выключать видео ради какого-то исторического сочинения? Тяжеловесные монографии классического типа, вероятно, несколько потеряют в значении, а статьи и исторические эссе, напротив, станут более уважаемыми жанрами исторической прозы. Во всяком случае, безусловное право быть толстым сохранится, наверное, только за справочниками: откуда у нынешнего человека время осиливать большую книгу?

Но все же главное, скорее всего, – это установка автора не на вписывание «своего» фрагмента прошлого во все расширяющийся круг заданных некими внешними теоретическими установками внешних связей, а на углубленное выявление собственных свойств именно этого фрагмента «на фоне» индивидуального личного опыта исследователя. При должном тщании и хорошей профессиональной подготовке внутри таких осколков, может быть, и удастся разыскать нечто намного большее, чем эти осколки сами по себе… Собственно, этим и стараются в меру своих сил заниматься авторы альманаха «Казус», в число почетных членов которого они с удовольствием приняли бы и, кажется, в чем-то несколько сходным образом понимавшего историю Геродота из Галикарнаса.

Послесловие автора

Эта статья, законченная в первые месяцы 1998 г., наделала в свое время немало шума и даже вызвала маленький международный скандал. Когда Ю. Л. Бессмертный предложил мне как соредактору написать «что-нибудь теоретическое» для второго выпуска «Казуса», я решил, что в новом альманахе и теоретизировать следует по-новому. Юрий Львович понял содержание сданной мной ему рукописи глубже едва ли не всех ее будущих оппонентов, но сам ее ни хвалить, ни критиковать сразу не стал. Вместо этого он выставил мое сочинение на два публичных обсуждения. В марте того же года статью рассматривали в постоянном семинаре, которым Ю. Л. руководил, а в октябре ее еще раз критиковали в ходе большой конференции по микро- и макроподходам, тоже созванной Ю. Л. Основное содержание первой дискуссии передано в «Казусе-1999», а второй – на страницах сборника «Историк в поиске» (кстати, и без того на удивление содержательного). Второе обсуждение мне запомнилось лучше – во многом благодаря ощущению глухой враждебности, исходившей если и не от всего зала, то от значительной его части. Впрочем, на классическую советскую проработку это мероприятие уже, конечно, никак не тянуло, – Ю. Л. такого просто не допустил бы. Тем не менее на меня слегка повеяло чем-то из того прошлого, о котором старшие изредка вспоминали, поеживаясь. Большинство выступлений оказались либо критическими, либо снисходительными. Было заметно, что дискуссия носит не совсем академический характер, что многие чувствуют себя лично задетыми, но по каким именно причинам, из того, что говорилось с трибуны, понять было сложно. По наивности я полагал, что речь пойдет о проблемах исторического сообщества, которые я пытаюсь если и не анализировать должным образом, то хотя бы называть, но разговор почему-то то и дело сворачивал на мои профессиональные и личные несовершенства. Особенно огорчил неприязненный тон А. Я. Гуревича. Для меня оказалось полной неожиданностью, что человек, вроде бы много натерпевшийся от собственной неортодоксальности, может так нетерпимо реагировать на вольность, допущенную кем-то другим. Впрочем, его раздражение адресовалось, конечно, в первую очередь Ю. Л., а мне досталось скорее заодно…

Прошел год, и вся эта история начала уже забываться, когда от немецких друзей пришла весть, что обо мне появилась публикация не где-нибудь, а во Frankfurter Allgemeine Zeitung. Правда, сообщали они мне об этом кислым тоном и почему-то без всяких поздравлений. Действительно, в одном из сентябрьских номеров за 1999 г. вышел двухколонник под заголовком «Вперед, к Геродоту. Российские историки в поисках истории». Автором была Ютта Шеррер, часто публиковавшая в немецких газетах заметки о российской перестроечной и постперестроечной Intelligenzija, симпатичной, но, увы, сильно отягощенной советским ментальным наследием. По поводу моей статьи Шеррер задавалась вопросом, выразил ли я в ней свой «культурный пессимизм, помноженный на антизападничество» или же убеждение, что «Россия призвана придать новый смысл и значение истории – в порядке компенсации за перенесенное национальное унижение». Ну и в целом моя аргументация воочию показала ей, «сколь долгий путь еще предстоит пройти (российской интеллигенции. – М. Б.) к освобождению от критериев, господствовавших в советском обществе на протяжении более семидесяти лет». Воистину, в чужой культуре и в чужом языке сложнее всего понять иронию. Скорее невзначай все можно вывернуть наизнанку…

 

Мне пришлось отправить протест редактору FAZ Хеннингу Риттеру из-за полного искажения в его газете моей позиции, что, дескать, нанесло ущерб моей репутации в глазах немецких коллег. К письму прилагалась и саркастическая реплика «Постмодернистский Геродот. Еще раз о новейших спорах историков в России». Риттер вежливо ответил, что не имел бы ничего против ее публикации, если бы не прошло уже более двух месяцев после выхода статьи Шеррер. Да и вообще вряд ли это ее собственная интерпретация: она, должно быть, всего лишь воспроизвела суждения моих же русских коллег. Тем не менее мою критику он ей перешлет. После этого мне не оставалось ничего иного, как рассылать мой неопубликованный памфлет по почтовым ящикам немецких коллег и друзей. Среди них был и Отто Герхард Эксле, директор Института истории Общества им. Макса Планка, ценивший российских историков и всячески их поддерживавший. Наши с Шеррер противоречия так его взволновали, что он попросил меня поскорее приехать и дать ему возможность составить собственное мнение о моих тезисах. Выходит, именно благодаря Ютте Шеррер мне и довелось в феврале 2000 г. прочитать большой доклад «про Геродота» в Гёттингене. После него беспокойство Эксле улеглось: видимо, особенно реакционных суждений он у меня все-таки не услышал… Еще через два года сокращенный и чуть переиначенный вариант все той же статьи в немецком переводе вышел в последнем выпуске Rechtshistorisches Journal. При всяком подходящем случае теперь говорю, что почтенный журнал закрыли сразу же после того, как в нем напечатали меня. На самом деле мою немецкую статью едва ли вообще кто-либо заметил – во всяком случае, никаких откликов на «Vorwärts zu Herodot!» мне не поступало. Уже не помню, отослал ли я оттиск Ютте Шеррер… Вообще-то мы были давно знакомы и при редких встречах вежливо приветствовали друг друга. Тем больше возмущения вызвала у меня ее заметка. Пускай предполагалось, что мне вообще не следовало о ней узнать, но разве госпоже Шеррер сложно было предварительно перепроверить впечатления (то ли собственные, то ли и впрямь ее туповатых русских конфидентов) в непринужденной беседе со мной – главным отрицательным героем задуманной статьи?

С Риттером мы несколько лет спустя однажды встретились во вполне неформальной обстановке. Мое напоминание о том случае удовольствия ему не доставило. Однако предоставить посильную компенсацию он все же посчитал нужным – и заказал мне лишний стакан не очень вкусного пива…

Еще в феврале 1999 г. большие отрывки из моей статьи – разумеется, с моего ведома и согласия – перепечатала «Культура – еженедельная газета интеллигенции». Название осталось тем же – «Вперед, к Геродоту!», но редакция добавила провокационный подзаголовок: «К концу XX века Россия осталась единственной страной мира, в которой еще существует историческая наука». Да и каждому отрывку были даны не менее лихие заглавия: «Возвращение дьявола», «Игры черного человека», «В рефрижераторе», «Период тихого полураспада»… Может, именно яркие редакционные находки «Культуры» привлекли внимание историка и радиожурналиста Владимира Тольца, посвятившего моему опусу в марте того же года целую передачу из его цикла «Разница во времени». Назвал он ее тоже хлестко: «Есть ли будущее у науки о прошлом?» Зачин у него звучал так: «Уже за год до публикации газетного варианта работы, о которой сегодня пойдет речь, она оказалась предметом самых острых дискуссий в узких кругах широко известных специалистов. Многие из них высказывались довольно гневно: рассуждения московского медиевиста могут-де повредить умы юношества, пестуемого в бесчисленных аудиториях российских истфаков, превратно представляют нам настоящее и вообще зовут в прошлое». Как на вопросы В. С. Тольца отвечали Ю. Н. Афанасьев, А. С. Ахиезер, А. Я. Гуревич и Б. М. Парамонов, легко найти в интернете. На мой вкус, дискуссия часто отклонялась то в одну сторону, то в другую от того, что мне представлялось бы ее сутью, но в целом «Геродота» оценили скорее положительно или же нейтрально. Диссонансом прозвучали реплики А. Я. Гуревича. В одной из них он удивительно совпал с Юттой Шеррер: оказывается, я из тех, кто полагает Россию «родиной слонов», поскольку утверждаю, будто «в нашей стране историческая наука добивается таких успехов, каких не добилась историческая наука в остальных странах мира». Тут очень кстати оказалась подмонтирована реплика Ю. Н. Афанасьева, расслышавшего у меня, в отличие от Арона Яковлевича, «издевку или сарказм» и солидаризировавшегося с моей оценкой «самоуверенной позы» отечественной исторической науки…

Тех читателей, у которых «Вперед, к Геродоту!» и сегодня вызывает внутреннее несогласие, а то и протест, я бы на всякий случай просил просмотреть мое заключение к дискуссии во втором выпуске «Казуса». Вдруг я уже успел дать там ответ на какие-нибудь вновь возникшие недоуменные вопросы… Тем же, кому стиль «Геродота» показался сколько-нибудь привлекательным, рекомендую «продолжение» – статью «Выживет ли Клио при глобализации?», вышедшую в «Казусе-2005».

П. Ю. Уваров
Апокатастасис, или Основной инстинкт историка [147]

Я прошу вас покорнейше, как поедете в Петербург, скажите всем там вельможам разным: сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство или превосходительство, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский… Да если этак и государю придется, то скажите и государю, что… в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский.

Н. В. Гоголь. Ревизор

Всех людей можно разделить на две группы. Одним от этих слов хочется плакать. Другие или посмеются (комедия все-таки), или пожмут недоуменно плечами (комедия, а не смешно). Но почему же для Гоголя так важно, чтобы мы узнали об этих интенциях Бобчинского и, главное, о нем самом, о пустом, в сущности, человеке?

Когда долго препарируешь исторический источник (дневниковые записи, актовый материал, полиптики) и стараешься сделать его пригодным для сериальной истории, загоняя сведения в графы таблиц, готовя их для банка данных, то сталкиваешься с нарастающим сопротивлением материала. И вдруг делаешь открытие, что перед тобой живые люди, со своими судьбами, своими неповторимыми особенностями – добродетелями, пороками и маленькими недостатками. И тогда внезапно возникает удивительное и незабываемое ощущение первого живого контакта – перед тобой реальный человек, и сейчас произойдет что-то очень важное. Затем продолжаешь работу, и возникает множество проблем, связанных чаще всего с оценкой репрезентативности материала («Нет, вы скажите, а сколько процентов от этой выборки думали и поступали именно таким образом?»), с механизмами генерализации (как, перейдя к общему, сохранить и передать ценность уникального/частного и, с другой стороны, как из этой уникальности можно вообще извлечь что-либо общее?). Но за всеми хлопотами остается незабываемым изумление от первого контакта. И по здравом размышлении непонятно, чему удивляешься больше: самому ли контакту или своей реакции на него. Ведь, в сущности, что здесь необычайного – разве историк не знал заранее, что за источником стоят конкретные люди?

Не осмелился бы делать предметом рефлексии свои эмоции, если бы опыт многолетнего общения с историками, составившими авторский контингент альманаха «Казус», не показал, что нечто подобное испытывают некоторые (однако далеко не все) из моих коллег. На заседаниях[148] часто можно было услышать фразу: «Что может быть для человека интереснее, чем другой человек», или термин «Оживление бумажных человечков», или декларацию: «Моя задача – увидеть французов XVI века во плоти», а то и крик души одного из самых уважаемых наших участников: «Да вы что, не понимаете, что перед вами живые люди!» И в ответ на этот «оживительный пафос» – неизменный и резонный вопрос другой части участников: «А зачем?» Вытаскивать из небытия, материализовывать и сообщать Петербургу и миру о существовании в истории Петра Ивановича Бобчинского можно и даже должно (с этим теперь согласны почти все мои коллеги), но только если за этим стоит какая-то видимая исследовательская цель. Можно на его примере реконструировать тип мелкопоместного провинциального дворянина николаевской эпохи или можно порассуждать о норме и отклонении в поведении личности в ту же эпоху, на худой конец, включить полученные данные в обширное просопографическое исследование.

Но если же последующей генерализации не происходит, если усилия по реинкарнации Петра Ивановича являются самоцелью, если историк будет лишь набирать побольше информации о каждом встреченном им персонаже, то под угрозой оказывается сам метод микроисторического, да и всякого другого исторического исследования. Тогда лучшим образцом для историка может считаться телефонная книга.

И это разговор «среди своих»; а когда же приходится выходить на более широкую аудиторию, пусть даже состоящую из коллег-историков, не вкусивших еще плода от древа микроистории, то здесь недоумения будет куда больше, и даже в альманахе «Казус» увидят в лучшем случае коммерческое предприятие, популяризацию, потакание вкусам толпы.

Возражать на это можно долго и со вкусом. Сослаться на сенсационный успех у публики «Песни о Волге» Резо Габриадзе: Сталинградская битва на фоне трагедии муравья, потерявшего своего муравьенка в бомбежке![149] Указать на возрождение биографического жанра – как нового, обогащенного методологическими находками последних лет, так и вполне традиционного, проверенного веками. Напомнить о таинственном «мормонском проекте», о котором вполголоса судачат архивные работники во всем мире (зачем это предприимчивым американцам из штата Юта понадобились «мертвые души» наших предков?)[150]. И наконец, сослаться на пространную библиографию всевозможных «Geschichte von unten», «microstoria», «personal history». Последний ряд аргументов, как правило, оказывается решающим, ведь историографическая ситуация, историографическая мода – это то, что магически действовало на коллег еще в советские времена.

 

Итак, разочарование в глобалистских моделях, привлекательность «человеческого измерения», конец великих идей и идеологий, повлекший за собой неизбежное мелкотемье. Все это верно, но в данном случае недостаточно. Ведь «комплекс Бобчинского» (назовем так этот шок, вызванный осознанием, что перед тобой живой человек, и рождающий стремление к максимально полному восстановлению этого человека) возникал и у меня, и у моих коллег независимо от знакомства с трудами Карло Гинзбурга и, возможно, был свойствен нашим предшественникам задолго до микроисторических парадигм.

Весьма поучительно обратиться к поискам, которые вел в этом направлении столь чтимый ныне Л. П. Карсавин. В монографии «Основы средневековой религиозности в XII–XIII веках преимущественно в Италии» (1915) он декларирует свою задачу «выделить, а затем изучить объект религиозности в XII–XIII веках. Он останется в вере за вычетом ее окаменевших формул, с одной стороны, за вычетом результатов чисто богословской работы над нею, с другой… При этом изучению подлежит не религиозность того или иного представителя названной эпохи, великого или малого, а религиозность широких кругов, которая проявляется и в великих, и в малых»[151].

Это дало возможность говорить о его приоритете в изучении «ментальности»[152]. Конечно, видеть в нем провозвестника школы «Анналов» и соратника Марка Блока не более обоснованно, чем в случае с творчеством Эрнста Канторовича[153], – слишком различными были методологические и мировоззренческие установки. Однако ориентация на изучение коллективных религиозных представлений вполне очевидна. Этому же способствует введенное Карсавиным понятие «средний человек», перекликающееся с «идеальными типами» Вебера. Любопытный парафраз модному ныне «исключительному нормальному» можно найти в карсавинском понятии «типический человек». Сюда относятся выдающиеся личности, которые оказываются особо полезными и удобными для познания среднего. «В них та или иная черта достигает высшего напряжения и развития, а следовательно – и наглядности». Подобное замечание повторялось и повторяется сторонниками микроисторических подходов – но трудно не заметить, что и в данном случае Лев Платонович отнюдь не склонен увлекаться уникальностью чьей бы то ни было личности. У гения «есть и некоторые только ему присущие черты. Но они нас не занимают и не входят в область нашего изучения»[154]. И как бы ни оценивать взгляды и методы его в тот период, ему вполне можно переадресовать те упреки в обезличенности, которые бросают сейчас не только социальным историкам, но и историкам ментальностей.

Прошло всего пять лет (но каких лет!), и во «Введении в историю», являвшемся, по замыслу автора, руководством для начинающего историка, акценты уже расставлены иначе. Карсавин не отказывается от своих любимых детищ – от «среднего человека эпохи» и «типического человека», но они занимают в его новой системе положение явных аутсайдеров. О них упомянуто буквально на последних страницах этой брошюры и говорится вскользь, с глухой отсылкой к книге 1915 г.

Автора в первую очередь занимает мысль совсем иного рода: «История изучает единичный процесс развития во всей его конкретности и единичности не как экземпляр развития родового и не как родовой или общий процесс, проявляющийся в частных и являющийся для них „законом“… Объект исторического исследования всегда представляет собою некоторое органическое единство как таковое, отличное от окружающего и в своеобразии своем незаменимое – неповторимо ценный момент развития»[155].

Иными словами, г-н Бобчинский мог бы быть ценен для Льва Платоновича сам по себе, а вовсе не как частный случай действия глобальных законов и не как объект для генерализации. Более того, начинающему историку так прямо и рекомендуется заняться изучением тайн его души в первую очередь: «…предметом истории является изучение социально-психического процесса. Понимание его, как и понимание чужой души возможно только путем сопереживания или вживания в них»[156]. Вчувствование (Einfühlung), сопереживание лежит в основе исторического мышления. Подкрепляя эту декларацию ссылками на мнение самоновейших по тем временам Зиммеля и Дильтея, Карсавин категорически не согласен с субъективизмом последнего. Субъективные переживания и самоощущение историка никоим образом не должны отвлекать от главного: «Речь идет не только и не столько о субъективном переживании исследователя, но о реальном проникновении в душевный процесс, подлинное слияние с ним, как бы ни называлось такое вживание в чужую индивидуальную или коллективную душу». «Несомненно, что, изучая данный конкретный процесс, мы постигаем строение единого исторического процесса как единства. И постигаем не путем отвлечения от данной конкретности, а путем вживания в само это единство»[157].

Как организовать это «вживание», можно только догадываться. Возможно, то была дань интуитивизму – ведь коллега Карсавина П. М. Бицилли записал его в заядлые сторонники Бергсона[158]. И действительно, интуиции историка Карсавин отводит большую роль. Но это не какое-то врожденное качество. Тем Лев Платонович и привлекателен для нас, что он не был чистым методологом или историософом. Проведя много времени в архивах, он понимал, что мастерство историка и его интуиция рождаются от того, что он уже «кончиками пальцев» знает материал, погружен в него. И подробные инструкции о том, как писать историю, ему, в сущности, не нужны. Отсюда его скептическое отношение к пуризму «французских методологов, пытающихся спасти научность истории предъявлением ригористических и зачастую невыполнимых требований»[159].

Но для «вживания» в социально-психическое единство одного упорного труда и протертых в архивах брюк недостаточно – нужно еще некое озарение: «При понимании чужой душевной жизни как целого, при постижении чужой индивидуальности в ее единстве накопление наблюдений само по себе дает еще очень мало – можно знать о другом весьма большое количество фактов и все-таки его не понимать. Напротив, часто одна какая-нибудь черта, даже незначительная частность: тон голоса, движение, поворот головы и т. п. позволяют сразу охватить и понять всю личность, всю индивидуальность этого человека, почти чудесным и неожиданным образом постичь необходимость его внутреннего развития, подлинно понять его. Такое понимание другой индивидуальности возможно и при малом с нею знакомстве, по „первому впечатлению“, но, как правило, оно появляется в процессе наблюдения, освещая и объединяя познание дробно и отрывочно…»[160]

Уверен, что многие из моих коллег с энтузиазмом согласятся с подобными наблюдениями. Причем Лев Платонович вполне осознанно балансирует на той грани, что отделяет историка от литератора. В 1920 г. он опровергает Дильтея: «Конструирование иного душевного процесса по аналогии с моим и только из моего… сближает историю с поэзией, но не дает возможности серьезно отнестись к выводам истории и обосновать ее как науку»[161]. Но три года спустя, в фундаментальной и уже куда более сложной «Философии истории», он охотно делает шаг навстречу литературе, поясняя вводимое понятие «момента всеединства»: «Хорошим и вдумчивым художникам-романистам, историкам и даже читателям написанных теми и другими произведений не трудно пояснить взаимоотношение моментов во всеединстве – мы познаем человека не путем простого собирания сведений и наблюдений о нем: подобное собирание, само по себе, совершенно бесполезно, или полезно лишь как средство сосредоточиться на человеке. Во время этого собирания, а часто и при первом знакомстве „с первого взгляда“ мы вдруг, внезапно и неожиданно постигаем своеобразное существо человека, его личность. Мы заметили только эту его позу, эту его фразу, и в них, в позе или фразе, сразу схватили то, чего не могли уловить в многочисленных прежних наблюдениях, если таковые у нас были. И не случайно любовь, которая есть вместе с тем и высшая форма познания, возникает внезапно. Определить, передать словами схваченное нами „нечто“ мы не в силах»[162].

Разрыв, который наметился между ним и сообществом коллег-историков уже в 1915 г., стал, таким образом, необратимым. Признаться в том, что историк должен полюбить объект своего исследования, чтобы понять его, – такие откровения не прощаются учеными[163].

Но, рассорившись со всеми (и с нахрапистыми марксистами, и с чопорной петербургской профессурой), автор, наделенный от природы едким критическим умом, по-прежнему снисходителен к бывшим коллегам. Декларируя необходимость методологии, системы четких исторических понятий, он признает, что у большинства историков (и блестящих историков) нет не только системы понятий, но и системы мировоззрения, но это им нисколько не мешает. Ведь историк довольствуется интуицией, называя ее чутьем, «девинацией»[164].

Упорное нежелание историков определять исследуемую историческую индивидуальность, будь то «французский крестьянин», «немецкий народ» или «Япония», «может побудить теоретика истории к весьма решительному шагу. Он скажет, что история не должна считаться наукою, а если хочет быть ею – должна усовершенствовать свой метод. Он, может быть – теоретики вообще отличаются категоричностью и смелостью своих действий – выдумает новую науку… Историки же теоретика и слушать не станут, а будут продолжать свое дело»[165]. И такую беззаботность Карсавин не осуждает, поступая с собратьями куда великодушнее, чем его современник (и во многом единомышленник) Коллингвуд, настаивавший на том, что всякий историк должен быть еще и хорошим философом[166].

Пока все сказанное, как представляется, вполне понятно читателям, близким к «Казусу», где мы обсуждаем примерно те же проблемы. Но что же все-таки произошло между 1915 и 1920 гг.? Почему Лев Платонович вдруг уверовал в приоритеты изучения неповторимой индивидуальности, почему он отныне не боится того, что история рассыплется на мозаику не связанных фактов и фактиков, почему он, знаток средневековой философии, не опасается теперь номиналистического искуса? Дело в том, что в этот период ему открылось величие идеи Абсолюта как всеединства: «Чтобы могли существовать развитие и наука о нем, субъект развития должен быть всевременным и всепространственным единством… Единство субъекта должно совмещаться с многообразием его проявлений, быть многоединством… Мы познаем и всеобщую значимость данного процесса, не в смысле причинной его связанности с другими, а в смысле укорененности его в общеисторическом»[167]. Поэтому индивидуальность – личная или коллективная – является лишь моментом всеединства. Но это не мало, это придает любому объекту огромную ценность. «В истории всякое, даже самое частное исследование взаимоотношений между несколькими рукописями одного источника само собою будет исследованием общеисторического характера и возможно только на почве его связи с познанием целокупности социального развития»[168].

147Уваров П. Ю. Апокатастасис, или Основной инстинкт историка // Казус. Индивидуальное и уникальное в истории – 2000 / Под ред. Ю. Л. Бессмертного и М. А. Бойцова. Вып. 3. М., 2000. С. 15–32; Он же. Между «ежами» и «лисами». Заметки об историках. М., 2015. С. 10–32.]
148Речь шла о заседаниях семинара по истории частной жизни и повседневности, начавшего действовать в Институте всеобщей истории РАН под руководством Ю. Л. Бессмертного с 1994 г. Одним из побочных результатов работы семинара стал как сборник «Историк в поиске», так и сама идея альманаха «Казус». – Примеч. авт.]
149В конце 1990-х гг. в Москве прошли гастроли театра марионеток Резо Габриадзе с его «Сталинградской битвой» (в первом варианте – «Песня о Волге»). Там, конечно, повествовалось не только про муравьев, но в финале муравьиха голосом Лии Ахеджаковой причитала по погибшему муравьенку… Вот, кстати, вопрос об изменении времени: сейчас был бы возможен такой спектакль? – Примеч. авт.]
150Тогда, в 1990-е гг., мормонская Церковь Иисуса Христа святых последних дней через основанный ею Центр семейной истории активно заключала договоры с обнищавшими восточноевропейскими архивами для микрофильмирования метрических книг и другой генеалогической документации. Микрофильмы свозились в особое хранилище в Скалистых горах. Дело в том, что для блаженства мормона в следующей жизни ему надо обеспечить правильное крещение для как можно большего числа людей, причем не обязательно живых. Первоначально задним числом крестили в основном своих предков, а затем круг «обращаемых посмертно» расширился. – Примеч. авт.]
151Карсавин Л. П. Основы средневековой религиозности в XII–XIII веках преимущественно в Италии. СПб., 1915. С. 6.
152См., например: Ястребицкая А. Л. Историк-медиевист Лев Платонович Карсавин (1882-1952). М., 1991.
153Эксле О. Г. Немцы не в ладу с современностью. «Император Фридрих II» Эрнста Канторовича в политической полемике времен Веймарской республики // Одиссей. 1996. М., 1997.
154Карсавин Л. П. Основы. С. 12-13.
155Карсавин Л. П. Введение в историю (теория истории). Пг., 1920. С. 33-34.
156Там же. С. 15.
157Там же. С. 26.
158Бицилли П. М. Очерки теории исторической науки. Прага, 1925.
159Он ссылался при этом на перевод широко известной книги: Ланглуа Ш., Сеньобос Э. Введение в изучение истории. СПб., 1899.
160Карсавин Л. П. Введение в историю. С. 25.
161Карсавин Л. П. Введение в историю. С. 16.
162Карсавин Л. П. Философия истории. СПб., 1993. С. 65.
163Так, археологи, за редчайшим исключением, никогда не признаются в своих монографиях в том, что они очень любят ездить в экспедиции.
164Карсавин Л. П. Введение в историю. С. 29.
165Карсавин Л. П. Философия истории. С. 117-116.
166Киссель М. А. Р. Дж. Коллингвуд – историк и философ // Коллингвуд Р. Дж. Идея истории. М., 1980. С. 424.
167Карсавин Л. П. Введение в историю. С. 10.
168Там же. С. 26.
You have finished the free preview. Would you like to read more?