Glioma

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

За какие слова друг друга мы цепляемся – неясно, и неважно, но в один момент я слышу звук отлетевшего из-под меня стула, а сам кричу: «Тебе наплевать на правду!» А за ним и что-то продолжительно гневное, наболевшее, наслоившееся – сам ловлю осознанием буквально отрывки своих слов: «Вот она, реальность, вот!… посмотри!..В ней болячек больше, чем клеток…а ты так и таскаешь розовые очки!..»

За нашими спинами визжит чайник, но никто не оборачивается к плите; кричит и мама, покрывая ладонями уши, просит нас перестать. Тарелки две в воздух всё же поднимаются, но без ущерба нам; отец разжимает и сжимает кулаки, словно мерит давление, явно у нас обоих повышенное.

Может произойти взрыв, но я был бы рад – ошпаренные, мы, возможно, почувствовали бы больше реакции.

Однако газ выключен, голоса – понижены, температура между нами сползла, и всё стало снова бессмысленным. Мы ссоримся редко, скандалим не часто, нам такие разрядки не помогают (как некоторым), и чем я сейчас чиркнул свой фитиль – не знаю.

Все разбредаются по своим комнатам, точно малообщительные сожители, на меня смотрит жир с посуды, и я рад: своё отражение в блеске сейчас было бы последним уродством.

В моём дневнике появляется новая надпись, слегка кривая:

«В зрелые годы напишу книгу «Как правдоподобно любить родителей» и разбогатею. Чем не мечта?»

и рядом – смешные смайлики. Не показывал это никому, ведь тема из больных.

На глаза попадается телефон, а на переднюю планку мыслей – недавний разговор, и так нестерпимо и внезапно захотелось правды. Чем понесло и как – не ощущаю, но я рву один из блокнота листок и сажусь писать Бэкхену письмо: нечто вроде исповеди. «Друзья – воры времени. Ф.Бэкон. Думаю, то можно отнести и к любовникам, и к любимым, но если так, я хочу остаться нищим по твоей воле, хочу избавиться от каждой своей секунды. Это будет лучшее твоё преступление и величайший грех».

Хочу еще написать что-то, но паста заканчивается, сила воля и наплыв откровения тоже, так что сворачиваю бумагу в угловатый конверт и решаю быть личным своим почтальоном.

Дом Бэкхена не так далеко, чтобы я успел передумать

Я прихожу к нему в самое непривычное время, после обеда, когда он может быть занят чем угодно, я без понятия – собирать голубиные яйца на чердаке дома, кромсать ножом свой паркет, есть лёд из морозилки, спать в комнате.

Дверь в квартиру оказывается распахнута, точно кто-то вбежал в неё с разбегу и забыл закрыть; а может, им не хватает сквозняка.

Осторожно вступая в коридор, я вижу в узком проёме широкую спину его сестры: уперла руки в бока, как кухарка из старых американских фильмов, сгорбилась, явно с целью возвыситься:

– Что ты опять тут устроил?! – разразился её голос, подорванный и сиплый, – Я просила не лезть ко мне! Какого черта ты вообще свалился на меня никчемным придатком?! Почему я? Почему я обязана с тобой возиться?! Еще год – и чтоб твоя рожа не мелькала в моей квартире!

Мои мурашки начинают испуганно холодеть, в страхе метаться; девушка резко разворачивается, идёт ко мне, сначала в упор не видя. Потом вздергивает голову, как окликнутая, смотрит на меня собачьими глазами, в них мелькает признание; тычет кривым пальцем в мою сторону:

– И этих твоих тоже..!

Я вижу за её плечом усталый взгляд Бэкхена, очевидно, стоявший там последние минут десять на отчитывании. Его сестра удаляется на кухню, отметив конец разговора громким хлопаньем стеклянной двери, и я секунду опасаюсь её дребезга. Но затем вновь смотрю на Бэкхена, медленно приближаюсь; ладонь с зажатым письмом сгинается в локте за спиной.

Он смотрит на меня спокойно, без тени: «зачем ты пришел?» или «почему еще здесь?», и так же просто слабо улыбается, так, будто его не оклеветали, не облили словесной желчью, а разбудили рано и заставили встать; вид какой-то сонный.

– Кирпич номер два, Чанель, – говорит он мне тихо, и только потом прислоняется плечом к стене в своей характерной расслабленности. Не спрашивает, зачем я приходил, и не гонит; а мне уже ничего не хочется.

Нам удается лишь покурить на пыльном балконе рядом и негласно закруглить эту тему; хватит с нашей компании этих детских нужд в родных.

Всё, что запомнилось мне в тот день из наших отрезков недлинных фраз, было:

– О будущем: уверен, нас ждет настоящая матрица, – мои слова.

– А может, мы уже в ней, – ответ Бэкхена.

Вместо капкейков на темном мраморе венок из белоснежных хризантем. Мы стоим, запустив руки в карманы черных брюк, а над нами – Реквием из осенних ветров.

Минсок не плачет, мы ничего говорим; провожаем его во взрослую жизнь. Кажется, его янтарь посерел до бетона, хотя не уверен – веки у всех опущены. За нами кричат черные птицы, в их воплях можно расслышать словно человеческий смех; так смеется смерть, будь она в людской оболочке.

Погода никакая – ни холод, ни жара, все условия настроены на чувствительный паралич. Мы слышим мерное дыхание друг друга, знаем – ни у кого оно не сорвется навзрыд.

Спустя несколько минут Сэхун отворачивается, нервно закуривает и говорит:

– Раз мы здесь, пойду дядьку проверю.

Отходит, нерешительно оглядываясь по сторонам на низкие железные заборы.

Бэкхен, подняв голову, куда-то медленно идёт – я за ним. Вижу, что поддержки в виде руки Чондэ на плече Мину будет достаточно. Это он накинул на парня бежевое пальто, до этого в котором мы его никогда не видели; пальто Минсоку не идет, а вот Чондэ рядом – да.

Я спешу по пятам.

Бэкхен останавливается около выдержанного камня, горка земли поросла ромашками, лежат слегка подсохшие лилии – могилу не бросали. Я вижу на плите фамилию Бэкхена, разница между годами через тире – 5 лет. Поднимаю на него глаза, немо прося объяснения.

– Банальная оспа, – произносит Бэкхен, смотря на умершего брата, – я не успел к нему привязаться, но…

– Но все могло быть иначе, – заканчиваю за него, в моём голосе слышится больше горечи и печали, чем в его, хотя горе – чужое.

– Из меня бы не вышел родитель, – его тон еще тише, взгляд – стылый. – Там, где вырос я, он бы не выжил, а я бы не спас.

Я аккуратно подхожу ближе, становлюсь рядом; знаю, до чего холодная его тонкая рука, и обхватываю жестом «мерю пульс», стараясь этим что-то сказать.

Это третий кирпич – понимаю без слов Бэкхена, ведь он смотрит на могилу – а глаза его, черные, точно серой пленкой покрыты. И это акт столь душевной слабости; чувствую и кожей, и сердцем. Он не отдергивает руку, не заводит урок жизни, не садится иронией на плечи.

Сзади вижу, как Минсок утыкается лицом Чондэ в грудь, а Сехун возвращается к ним уже со второй сигаретой;

а я зачем-то сминаю запястье Бэкхена до белизны пальцев и красных пятен; а я зачем-то становлюсь последним из нас глупцом, говоря: «всё будет хорошо».

Минсок выглядит слишком ошарашенным и шокированным, когда нелепо протягивает нам смятую бумагу – его подтверждение о зачислении на курс обучения кондитерскому делу.

Мы все переглядываемся, не чувствуя нужды что-либо говорить, а Минсок в этот момент, похоже, слишком нуждался в словах. Каких? Он и так всё знает.

Как неряшливо и рассеяно он начнет собирать документы, будет выбирать самый дешевый для записей блокнот, начнет заводить будильник на шесть и рассматривать составы продуктов в магазинах – это будет его новой привычкой.

Знает, что Сэхун заставит притащить его как-нибудь белый колпак и его раскромсает или испортит, Бэкхен попросит зачитать слова его преподавателя, поделиться каким-нибудь рецептом: капнет своего яда.

Зачем эту растерянность сейчас на нас взваливать, будто мы должны эту бумажку пойти и сжечь?

Чондэ пробормотал что-то вроде «поздравляю», а я молча протянул сигарету. Молодец, Минсок. У тебя есть альтернатива и что-то кроме. Нас, этой комнаты, этого воздуха и сорока дней черной одежды.

– Не смотри на нас так, словно из нашей ямы тебе одному протянули руку и ты не можешь нас взять с собой, – огрызнулся Бэкхен, и в его голосе раздражение имело ту консистенцию, при которой он искренне за человека рад.

Конечно, он не против наблюдать, как кому-то действительно везет. Минсок это заслужил хотя бы своим ненавязчивым молчанием вместо скорбящих истерик.

Я спросил:

– Когда первые занятия?

Он ответил:

– На следующей неделе.

Сэхун иронизирует, что теперь будет что Минсоку дарить на праздники – всякую кулинарную херню из магазинов домохозяек.

Мы никогда ничего не дарили друг другу.

На Дни Рождения всё сводилось до дешевого вина и холодильные остатки, звучали пьяные тосты, и постелями служили собственные тела; засыпали под утро друг у друга на поясницах.

До весны далеко, Новый Год пока рано планировать; прошлый раз отразился на Бэкхене бронхитом, на Чондэ потерянной шапкой и содранной кожей рук, на Сэхуне – ночью в полиции и не стоящим этого кальяном. А я… Оценил красоту снежных ангелов, сделанных подобием демона. И контраст черного на белом.

У Минсока больше всего сомнения из всех чувств, он, наверное, потерял смысл того, чего так внезапно добился.

Из нас всех можно выложить слово «беги», чтобы до него четче дошло; парень мнет кулаки; янтарь в глазах густеет.

– Не думаю, что это хорошая идея, – говорит он, впервые за всё время заслуживая пощечину, – может, стоит найти что-то более реальное?

– А что есть реальное? – моментально вступает Бэкхен, соскакивая с подлокотника дивана и роняя пепел мне на плечо, – финансовая грамотность или педагогика? Прямая дорога в стадо не выявленных талантов? Ты боишься начать творить, хочешь идти на переработку чужих вещей или мыслей, так делают все, у кого тонки внутренности для личных побед над собой. Основная черта всех практичных кретинов. Минсок, реальное или отвратительно или скучно.

Тот рассеивает свой взгляд куда-то мимо бэкхеновского лица. Чондэ подсаживается ближе и ласково говорит:

 

– Хочешь, я пойду в первый день с тобой, если ты волнуешься?

Я макушкой чувствую, что Бэкхен закатывает глаза и отворачивается от этой сцены.

– Почему ты считаешь их всех слабыми? – задал я ему вопрос, когда мы оба высокчили на лестничный балкон многоэтажки. Бэкхен подошел к перилам, развернулся к панораме спиной и поднял вверх голову. Ему словно не хватало воздуха.

– Как раз наоборот, – ответил он мне так тихо, что не будь я настроен на волну его голоса, мне бы помешал ветер. – Это я слишком слабый, чтобы позволить им быть такими же.

«Тебе не решать их жизни, – думаю, но не произношу, не выкрикиваю, – тебе не отвечать за них, не быть их частью, не быть их смыслом, не быть им важным».

Он закрывает свои черные глаза, и меня пробивает слишком сильной иллюзией.

– Отойди оттуда, – говорю я ему, слишком хорошо чувствующий высоту в подсознании.

Он меня не слушается, едва заметно улыбается, я знаю значение этого жеста: «Чанель, ты такой очевидный в своем чувстве». Я сдержал свой желаемый рывок, которому не знаю, какое бы дал направление: назад, чтобы его расплющило под двадцатью метрами, или вперед – чтобы раздавило меня под ним.

«ЗА УГЛОМ НАЧИНАЕТСЯ РАЙ» написано черной краской на стене сэхуновской гостиной, когда мы приходим к нему по четвертому зову и лепим на грязные от осени подошвы ботинок расстеленные газеты.

Младший сидит в кресле – единственной не вынесенной из зала мебели, пьет энергетик, закусывает собственными пальцами. Я первый, кто спрашивает о значении цитаты, блондин трясет в воздухе истерзанной ладонью с улыбкой:

– Да так, строчка засела в мозги, – говорит он, будто это и не важно, хотя всё вокруг свидетельствует о его конкретном усердии; всё в краске, а что не в ней – то в её запахе.

Бэкхен, который слишком ценит подобные сносы, подходит к стене и садится на корточки. Я моделирую в голове момент, когда он с оскалом спрашивает: «а почему не кровью?», но он это не спрашивает. Даже не усмехается, а попросту разглядывает каждый мазок, во время которого Сэхун игриво зовет Чондэ к себе на колени, а тот взглядом просит меня отобрать у младшего напиток.

Мне кажется, я вижу разводы на сэхуновских щеках и не знаю, причина ли это его минимализма сегодня во всём: одежде, слов, окружающих вещей.

– Можно кое-что добавить? – спрашивает Бэкхен, поворачиваясь к автору сделанного, Сэхун ему кивает: «валяй». По его вздохам становится понятно, что крутить разговор не удастся, пока язык его сам не расплетется, не объяснит нам чего-то важного.

У блондина такой взгляд, я его заметил сразу: словно он узнал о том, что смертельно болен и созвал нас попрощаться, признавшись в любви. Я знаю точно, что он необычайно вырос: это видно по глазам, точнее по тому, что в них, по его жестам, в которых уже отшлифована резкость, по привычному тону, ставшим на октаву ниже.

Бэкхен под основной надписью, залезши в открытую банку прямо пальцем, вывел некачественно: «если об этот угол разбиться», и это тоже не сопровождается комментариями.

Сэхун, похоже, готов, потому что отбрасывает остатки пойла и хрустит шеей. Мы все смотрим на него, ожидая: «ребят, я умираю», только уже всерьез. Но выходит не это:

– Я на выходных познакомился с одним мужиком, у него своё производство вин, – начинается так. У меня в голове вариации продолжений «я украл», «я убил», но в моей интуиции явно что-то заглючило. – Не знаю, как мы разболтались, но он мне предложил у него обучение, если захочу, в Америке. Родители давно хотели меня туда выкинуть, только на всяких дипломатов и экономистов, или на что угодно, если захочу.

– И ты захотел, – сделал заключение Чондэ, сегодня ему присуждается звание самого сообразительного.

Сэхун явно бесится, что он так очевиден; трет ладонью лицо, крепко зажмурившись.

– Я мог бы их попросить, потому что меня конкретно зацепило, предложение-то клевое, годное, но…

Это «но» остается в настолько нелепой тишине, будто все одновременно не могут проглотить не пережеванный кусок. Мы поочередно стреляемся взглядами, а Сэхун осознает, что еще до сих пор его время говорить.

– Я не хочу жить на деньги родителей, – повторяет он свой жизненный принцип номер один.

– А сейчас ты не в них? – спрашивает Бэкхен, как попадает пулей в десятку. Он уже встал с пола и теперь возвышается над нами, присевшими, сложив руки на груди и переведя центр тяжести на одну ногу.

Я не знаю, куда мне смотреть. Нужно на Сэхуна, потому что это его беседа и разбор его полетов, но хочу другого – а «хочу» так часто на шаг впереди.

Блондин качает головой, упорное отрицание правды, невозможность согласиться с самим собой.

– Учеба за границей – это другое, – говорит он, – это не квартира в Сеуле, не деньги на пропитание, это куда серьезней и… зависимей.

Бэкхен лезет в карман джинсов, достает оттуда свернутый лист и кидает Сэхуну на колени; мы заглядываем через его плечо, чтобы рассмотреть написанную там фразу:

«Не все те свободны, кто смеется над своими цепями. Лессинг»

Я поднимаю взгляд на Бэкхена и вижу, как он наблюдает за нашей реакцией. Ждет. И потом добавляет:

– Помнишь, что я говорил о фундаменте? Будешь последним идиотом, если его разрушишь.

– Попробуй, Сэхун, – это уже Чондэ, ловящий на себе неуверенный взгляд парня. – Нет ничего дурного в том, что ты прибегнешь к их помощи, тебе же только семнадцать, ты ничего сам не сделаешь.

Я молчу, потому что вижу, что его и без меня добьют. Сэхун нас позвал, только чтобы мы его убедили, он уже давно всё решил, и лишь хочет нашего оправдания его выбора. Чтобы сказали, что он делает правильно и сам себя не предал.

Младший ждет от нас подбадривающих улыбок и раскинутых рук: «вперед!», мы даем ему это; просим вернуть мебель, выкинуть дурь из башки и достать чемодан. А «спасибо» он нам раздает в кулаках на плечи, а радость его выражается во фразе со смешком:

– Черт, какая жизнь таки сумасшедшая.

Я сижу неподвижно все семь минут в напряжении, пока Чондэ смотрит у Сэхуна фотки того мужчины на телефоне, а Бэкхен беззвучно стоит у окна комнаты. Слышу его слова тоже, вероятно, только я:

– Стоит просто повернуть, не боясь монстров или темноты за углом. Вот и весь смысл.

Когда я чересчур пьян новостями и переменами, это оказывается некстати, потому что дома у порога ожидает ряд сумок, у стен – слишком страшное эхо, а в воздухе запах свежести открытых окон: маме всегда было холодно, поэтому они всегда были закрыты.

Я слышу по квартире тяжелые шаги отца и настораживаюсь, как кошка, не решаясь пройти в коридор. Из-за угла мне выглядывает семья, и их несправедливое и подлое «извини» маячит со лбов в первые же секунды.

– В чем дело? – спрашиваю я, блокируя в мыслях все возможные варианты, чтобы не подбить самому себе колени.

Весь огонь на себя решается взять отец, когда выходит ко мне с серьезным видом, разминая костяшки пальцев. Моя черная шерсть сейчас бы уже стояла дыбом, а хвост – трубой. В его взгляде слишком видимая печать уже принятых решений и бесповоротных действий. А глаза смотрят на меня – исключительно на меня – и это плохой знак.

– Чанель, мы кое о чем подумали и решили…

– Это ты решил, – прерываю я его, привыкший требовать конкретики и правды, – не пытайся мне зубы заговорить.

Папа вздыхает, а я сначала вижу мамину ладонь на его плече, и только потом её – вставшую у него за спиной. Я себя чувствую, как воин-одиночка перед стеной целой армии. Вот-вот хлынет.

– Хорошо, я решил, – снова начинает отец, – что нужно что-то менять, это уже переходит всякие рамки. Мы с твоей мамой поговорили, я предложил ей уехать отсюда, хотя бы на время, и она согласилась.

Я пока на неё не смотрю, потому что ситуация не обрисована.

– Куда? Что с твоей работой? Что со мной? – спрашиваю, надеясь подловить хоть на каком-то подвохе или загвоздке, выявить в их планах изъян. Потому что мне не очень нравится этот воздух, наполненный словом «прощай».