Glioma

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Закрыть бы глаза.

Но я упорно смотрю в серую даль, будто нА спор, смотрю, пока не лопаются капилляры в белках.

На подоконнике жужжит телефон – сообщение от самого неожиданного.

«Ты боишься растаять?»

Не знаю, что на этот раз меня ждёт, когда подхожу к люку канализации у ворот школы, где мы обычно встречаемся.

Бэкхен гуляет как минимум с самого утра, потому что на нём ни одной сухой нитки.

Ждала меня бессмысленная прогулка вдоль опустевших из-за брезгливости горожан к воде улиц, он идет впереди меня шага на три, не оглядываясь, я плетусь следом. Мне нравится дождь, и даже когда он за шиворотом. Не хочется ничего говорить – вдруг не услышит. А вдруг услышит?

На Бэкхене кожанка, высокие ботинки и полная тишина; ощущение, что он ведет меня к месту убийства.

Мы доходим до игровой площадки детского сада, поросшей вредной травой, крапивой у самых качелей, на которые садимся. Пальцы, обхватившие поручни, окрашиваются в едкие цвета дешевой краски, их покрывающей.

Бэкхен прислоняется к ним макушкой, умещается мокрым воробьем на жердочке. Не взирая на дождь, я смотрю на него, провожаю взглядом каждую каплю с аккуратного подбородка.

Проходит минуты три монолога дождя.

– Хочешь, чтобы я что-то сказал? – прерывает его Бэкхен.

Мне в голову не лезут огрызания или остроумия, поэтому просто киваю. Парень усмехается, кладет черные ободки ресниц на щеки.

– Могу зачитать сводку правил воспитанников приюта.

Для своего же блага не отвечаю.

Я о многом догадывался.

Ещё когда Сэхун, любящий говорить, о чем не говорят, завел тему об абортах, на что Бэкхен сказал:

– Лучше жизнь, вырванная с корнем, чем оставленная без опоры.

– То есть ты предпочел бы умереть в пузе какой-то дуры из-за её глупости, чем самому потом строить жизнь? – возмутился Сэхун, еще местами мнимо надеясь его переплюнуть.

– Мы все умрем из-за глупости, – даже немного ласково ответил ему Бэк, – А строить жизнь можно лишь с фундаментом.

Сэхун прибегал к своей лучшей аргументации закатывания глаз, а Бэкхен глотал последние капли из своего стакана. Я потихоньку всё понимал.

И сейчас, видя его затхлый взор в сторону пряничных домиков детей, куда в шесть каждый день спешат соскучившиеся мамочки, легко представить его одного, с размазанными по грязным щекам слезами, посреди пустой площадки без надежды на долгожданный скрип ворот, и теплую руку, отводящую домой.

Бэкхен не выглядит как тот, чьи родители приносили печения с соком на всю группу. Не выглядит как мальчишка, ищущий из стопки раскрасок ту, со своим любимым мультиком, запоминающий детские счеталочки на пальцах и помнящий запах кухни, а, соответственно – мамы.

Бэкхен выглядит как мальчишка, сам рвущий себе траву для первой царапины и засыпающий день ото дня под одинокое тиканье часов в тишине.

– Не надо, – говорю я ему и ежусь. – Пошли под крышу.

Моя опухоль пульсирует и болит.

Он не возражает и не настаивает, зная, что мне будет слишком страшно слушать эту трагедию его словами.

– Это – первый кирпич, – говорит он, проходя мимо меня, и я вздрагиваю. На мокрых и синих губах слабая улыбка, а в моей голове заедают давно забытые строчки:

«Did-did-did-did you see the frightened ones?

Did-did-did-did you hear the falling bombs?»

Условия имеют свойство закалять, поэтому я так уверен в его слишком раннем опыте.

Всё, что нам говорит Бэкхен, мы глотаем без порций и мер, мы свято и слепо ему верим – потому что уверены, что он прав. И как не согласиться со всем негативом реальных вещей, когда вокруг – конструкция из серых многоэтажек, на тон бледнее небо без солнца, отсутствие теплоты и слов, способных его заменить?

Человеку в своей сумасшедшей манере нравится страдать.

Он наслаждается этим, ожидая реакций извне, так же по глупости своей природы веря в мантру мантр: «всё будет хорошо». Разве не это нам говорили родители перед самой страшной и пугающей болью? Только они были правы, боль проходит, а бесчувственность – нет.

Я вкушаю всю сытность иронии, когда прихожу домой под утро после ночи в парке, а на столе среди крошек – горелые тосты и мама с улыбкой, еще пуще перегорелой. На вкус они соленые, и это явно не признаки чрезмерной любви.

В голову приходит отдаленный голос диктора радио, прогнозирующего об облачности следующего дня и неплохой температуре. Вспоминаю, что в детстве любил один зеленеющий в это время парк со скульптурами, одной из которых лет в семь я, кажется, сломал нос.

Мы туда ходили с обязательным условием сахарной ваты у входа и сладкого мороженого, пряток с отцом среди тенистых кустов и парой фоток с аниматорами, если те будут. Со временем то детство прошло, папа забыл о традиции, я остыл к каждой скульптуре, а аниматоры там больше не ходят. И вата совсем не та. Меня не было в нём лет десять, может, всё покрылось руинами или поросло колючками?

Я зову лишь Бэкхена с собой не из-за того, что Сэхун там устанет на третьей аллее и захочет украсить уши каждым попавшимся на глаза цветком, что Чондэ может начать нудеть про историю этого места и его возможной кончине, а Минсок станет восхищаться возрастом столетних дубов.

Не из-за этого вовсе, а просто потому что хочу. Потому что наши единичные встречи давно перевалили за случайности жертв обстоятельств.

И почему каждый раз меня волнует предчувствие, что он откажется или со смешком спросит: «а почему зовёшь меня?»

Но Бэкхен только назначает место встречи и бросает трубку; я столько раз говорил всё, на что не решусь, в эту прерванную линию. Например:

– Почему ты вёдешь себя так, словно игнорируешь происходящее или не придаёшь этому смысла? Если второе, то почему я – придаю? И боюсь, что однажды ты вопьешься в меня своей жестокостью так, что мне опротивят последние элементы существования. Ты как неизвестная доля радиации – или полезен, или губителен. Не знаю, чего каждый раз жду, направляясь к тебе. И радуюсь в душе, что оно не произошло. Почему я чувствую, что рядом с тобой мне тяжелее всех?

Привык слушать в ответ гудки в телефоне.

Местом встречи остаются позолоченные ворота, сделанные с качеством, потому что до сих пор не облезли – со стороны всё кажется прежним, только более приземленным; это чудо детского взгляда: всё в нём такое большое.

Бэкхен внимательно разглядывает запрещающие знаки на двери, задумчиво вертя в ладони пачку сигарет, но потом всё же убирает её в карман – не потому что нельзя, а потому что ему так хочется.

Я сразу пояснил:

– Пришёл за ностальгией.

Он хмыкнул, скосив на меня глаза:

– Я не требовал оправданий.

Это было нелепо, непривычно, неведомо раньше – просто брести вдоль землянистых дорожек, имея возможность занять взгляд красотой вокруг. А она здесь и была: небольшие площадки, соединенные живыми коридорами, где по кругу стояли скульптуры в греческом стиле.

Я смотрю на них не первых раз, но только сейчас понимаю: их авторы убедились бы в убогости былых шедевров, увидев Бэкхена. Но он бы не смотрелся в белом мраморе, его лучше огранять черным ониксом. Писать – чернилами или углём. Зарифмовывать в длинных строках.

Я немало удивляюсь, когда Бэкхен невзначай точно начинает слабо показывать на какие-то деревья и бормотать их названия: биологических познаний я до этого в нём не замечал, впрочем, это быстро заканчивается. Мы проходим сквозь широкую арку к моему любимому месту, и он ощущает мою вибрацию души.

– Ну давай уже, говори, – кивает головой Бэкхен, складывая руки на груди.

Я отхожу подальше и поворачиваюсь к нему лицом (опасный маневр).

– Это, – говорю я, указывая на четыре скульптуры девушек, расположившихся по кругу, – символика четырех сил. Искренности, правосудия, славы и мира.

Уже вижу заплескавшийся уровень смехотворства в его глазах, когда парень оглядывается вокруг и смиряет каждую даму взглядом, достойным продажных шалав. Но тем не менее:

– Правосудие, – отдает он свою симпатию девушке с мечом, находившуюся правее. Сложно понять, это его бесспорных выбор превосходства или мне можно сказать своё мнение. Но я его озвучиваю:

– Почему? Я за искренность, – говорю, и у моей скульптуры в руках солнышко, правда, с настроением на лике, ближе к лунному.

– Искренность в наше время не встретишь, – пожимает Бэкхен плечами.

– Правосудия тоже.

– Но его можно добиться, – брюнет разворачивается всем корпусом и в упор смотрит на свою избранницу, – хоть и потешно сейчас звучит, но есть законы, право – хоть немного, но они соблюдаются. Честности же от человека невозможно добиться против его воли, хоть раздробись в пыль. Это лишь тест его совести.

Я сжимаю зубы. Своего фаворита я выбрал еще в детстве по красивому стану и более-менее милому лицу, но никак не по смыслу; пожалуй, стоило его пересмотреть на восемнадцатилетнюю голову. Бэкхен поворачивается ко мне и прищуривается.

– И лучше стремиться к правосудию, ведь лгать мы друг другу не перестанем, и даже не захотим – мы любим сладкое, а ложь слаще сахара.

Ни ваты, ни мороженого я не увидел.

Когда заходим в аллею, опутанную лозами ветвей, переменная облачность перетекает в затяжное небо; облака растелились по всей его области, и из легкой тени мы оказываемся в настоящем полумраке; холодает.

Бэкхен складывает руки на коленях, и я говорю о парке, а смотрю на них:

– Мне думалось, что тут всё уже давно изменилось или разрушено.

– Так и будет когда-нибудь, – заверил он меня, смотря на исчезающий в тучах свет, – по принципу возрастания энтропии всё распадается, упрощается и, в конце концов, исчезает без возврата.

Я поднимаю на него глаза.

– Пересмотрел Господина Никто?

А Бэкхен – словно мой очередной катарсис – улыбается, взглянув на меня.

– И ты еще удивляешься, ощущая себя особенным?

В честь последних событий и уже в большей степени расслабившись, предлагаю напевать ему Флойдов, всё равно вокруг ни одной души, а наши слишком оказались громкими. В этот момент.

 

День неожиданно заканчивается, и я вместе с ним – когда Бэкхен проезжается своими пальцами по моим, будто по клавишам в последнем аккорде.

Сэхун называет своих предков "загородным имуществом", Чондэ живёт с отцом, у Минсока болеет бабушка.Нас в этом плане, похоже, неудача полюбила общей компанией, в итоге и вместе свела.

Чондэ не может появиться дома без получасового допроса позже и нравоучений на будущее; не может им противостоять и не выполнять требования, изнутри его калечившие. Его выбор с детства, его ошибка, но у него самое меньшее из зол.

Минсок безоговорочно верит в лучший исход своего положения.

– Когда-нибудь я буду носить ей подносы капкейков, а не лекарств. – говорит он, раскладывая перед нами тарелки с апельсинками, когда мы сидим у него и слушаем за стенкой тяжелый кашель.

– И их любезно будут есть местные вороны, – не остаётся в стороне Бэкхен, задающий вечеру настроение.

Наше трио бросает на него осуждающий взгляд, потому что для Минсока это слишком жестоко; но Бён Бэкхен в своей остроте не делает исключений, каким бы наивным не был наш новый друг.

Чондэ в тот день умял всё, чем его угостили при хронической аллергии на цитрусовые и их непереносимость; у него были длинные рукава, способные закрыть все реакции на запястьях, так что мы ничего не сказали.

У него на предплечьях вздувались и пухли волдыри, в то время как на лице Минсока расцветала слабаяулыбка.

Вспомнился один разговор, не проскользнувший мимо моей памяти; мы тогда собирали неизвестную ломаную старым найденным домино и снова говорили о чем-то плохом. Бэкхен тогда загнал монолог:

– Когда кто-то погибает или во власти недуга, люди молча думают: хорошо, это всё не со мной.

Мы пугаемся несчастья, только ощутив его близость, и стремимся пройти мимо: кто угодно, только не я. – Он в это время отдельно складывал черно-белую пирамидку, – Чужое горе не портит погоды, от него лишь насловная жалость: «ах, боже мой, жалко беднягу – милый, передай джем». Или: «господи, как страшно, не могу на такое смотреть – переключи на муз.чат». Разве не это слышно в нормальных семьях каждое утро в новостное время? Мы относимся к несчастью, как к комарам – пока не укусит, не вздрогнешь.

И сказав это, одним пальцем разрушил свою башню костей; те рассыпались с грохотом.

Я в действительности понимаю, что по-настоящему человек никогда не сумеет понять чужой боли, как бы не тужился, как бы не желал. Удивление, любопытство, жалость – единственные реакции, что могут прийти при поддержке. Хорошо людям, которым она помогает и плохо тем, чье состояние не крепчает от чужих объятий.

Не знаю, к каким отношусь – не оба метода пробованы.

Пробивает середина августа и эта дата – День освобождения, создания нашей Республики, общепринятый выходной и наша ежегодная привычка сбегать из города.

Мы организовываемся на заброшенном пустыре ближе к ночи и разводим костер на сухой траве и листьях. Садимся в кружок, стараясь игнорировать завывания и хохот со стороны площадей и улиц. Здесь от шума не скрыться, впрочем, как и везде (если хочешь быть в рядах людей).

Сэхун сидит жирным синтепононовым мешком, стянув с нас все куртки и заявив, что у него бронхит, и он умирает; держит в руке корягу с давно сгоревшим зефиром. Мы пока не замерзаем, поэтому не трогаем его наглость и молчим, что этим можно отравиться.

Минсок сидит в раздосадованном виде с термосом чая между колен, когда у каждого – по пиву в руке, а Чондэ смотрит куда-то в звезды. Я сижу как обычно у самого опасного очага, и это не костёр; стараюсь смотреть на Бэкхена не слишком заметно (хотя никому нет дела). А он, словно привыкший к единственному источнику света, смотрит прямо перед собой, скрестив щиколотки, а на икрах – руки.

– Невозможно смотреть вечно ни на огонь, ни на воду, – произносит он тихо, но слышно, и я решаюсь вступить в диалог.

– А на что можно? – спрашиваю его.

Ответа приходится ждать долго и даже с уже иссякшей надеждой на его получение; Бэкхен приподнимает ладонь, точно хочет её согреть.

– Проблемы имеют свойство вечности, – произносит он, перебирая пальцами горячий воздух. – Они всегда одинаковы.

Я смотрю на подсвеченный светом профиль: рыжие языки – его впалые щеки, жгучие искры – опущенные зрачки, а чернеющая зола – безизменно красивые волосы.

Разбирая Бэкхена на костёр, не заметил, как он в упор смотрит на меня уже неизвестное время.

– Это и тебя касается, – говорит он тоном «даже не отрицай».

– Я всегда одинаков? – спрашиваю его, прекрасно готовый к просто утвердительному ответу.

Но Бэкхен как всегда без предсказуемости, а с неожиданностью. Он склоняет голову.

– Ты – проблема, – это звучит как определение, достойное бирки при рождении и погребального креста.

Я свожу взгляд на землю, и со стороны это выглядит словно повиновение, как у животных – когда слабейший склоняется, опуская свою волю. Не помню, сколько раз уже так делал; у Бэкхена в подарках уже давно вся моя свобода. Впрочем, будь у меня сейчас настроение смелого, я бы уверенно заявил, что он для меня не просто проблема – они имеют свойство решаться – а тотальный исход.

Чондэ подает голос:

– Звезда падает.

Проста констатация. Все прослеживают его взгляд: я тоже замечаю блеклый мазок посреди черноты. Бэкхен реагирует словами:

– Лишний повод надежды в чудо, – и потом даже коротко смеется.

Чондэ оборачивается к нему и сверкает глазами.

– Это так смешно?

Он не возмущается, нет, он не умеет – просто за Бэкхеном такие реакции замечаешь не часто, а причины их непременно хочется знать.

И Бён поясняет, еще больше склоняясь к огню:

– Нас не сделает счастливыми кусок сгорающего азота, – он обрывает маленькие травинки под подошвой, – Как и свечи, клевер, хоть целая челюсть под подушкой. Всё это маленькие признаки отсутствия веры в себя. Минсок, дай свой чай.

Тот даже сначала не понял, что это ему, пока Сэхун не дернул парня за локоть. Мы все постепенно на него перешли, бросив полупустые бутылки, ведь Бэкхен даже сказал:

– Это вкусно.

Горячая обжигающая горло мята была так необычна, но то, что нужно – мы это поняли сразу, хором, когда разлили всё в два подхода.

– С праздником, друзья, – была кульминацией усмешка Сэхуна, довольно жующий свой зефир, даже не поперхнувшись.

Мы уничтожаем костер, затаптывая, засыпая, душив; в голову приходит смешная мысль, что на таком стоп-кадре можно было на костре написать «я», а на наших ногах – «жизнь».

Это случилось маленьким разнообразием наших житейских изнеможений.

Когда отец возвращается из командировки, находится повод лезть в холодильник, вспоминать, как режется салат, кое-как составлять в голове и толкать речь о проведенных неделях. Это сложно: говорить нужно и принято о хорошем, а выбирать такое – тщательно, потому что в запасе новостей мало позитивного и пригодного.

Папа привозит из очередного города вонючее мыло, грязь под ногтями и одноразовую улыбку на пару дней; я стараюсь на него не смотреть. Он как дурак говорит мне: «ну улыбнись», а я хочу спросить «ты серьезно?» или молча разбить тарелку.

Мама ему рада, и это стоит того, чтобы терпеть. У неё на локтях синяки, на боках – собственные царапины, и перед отцом есть повод надеть длинную кофту и морщиться, скрывая боль. У нас «всё всегда хорошо».

Вечер состоит из папиных монологов о подлостях его коллег и вставок комментариев про политику: мы смотрим новости, и больше ничего. Меня по инерции начинает тошнить от голоса их ведущего, который, я думаю, умрет за этим серым столом с кружкой Nescafe и в зеленом галстуке.

Не знаю, как так получается: вот вроде бы я смотрю на желтеющие обои и стараюсь перебить желание намочить их водой, а теперь на прицеле зрачков – папино лицо, и шансов на отсечку никаких.