Бесы Лудена

Text
13
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Итак, Филиппа на редкость хороша собой; «когда в крови огонь, сгорают клятвы, как солома»[18]. Но, помимо огня в крови, существуют противоречия ума. Тренкан – лучший друг Грандье. Одна только мысль, что совращение дочери друга – поступок чудовищный, воспалила в Грандье извращенное желание – предать Тренкана. Священнику бы направить усилия на подавление своей прихоти – а он стал изыскивать причины для ее удовлетворения. Уверял себя, например, что Тренкан, имея столь очаровательную дочь, должен быть настороже, не доверять свое сокровище кому попало. А если доверяет, если хлопает ушами – что ж, Грандье его проучит. Латынь, ха-ха! Да ведь это повторяется история Элоизы и Абеляра с прокурором в роли дядюшки Фульбера! Догадался – открыл двери соблазнителю! Недоставало только одного – розог; Абеляр, Элоизин наставник, ими пользовался. Впрочем, Грандье подозревал: заикнись он о розгах, глупец Тренкан, пожалуй, даст добро…

Время шло. По вторникам вдова виноторговца получала свою долю плотских услад, но почти во все остальные дни Грандье можно было обнаружить в прокурорском доме. Франсуазу выдали замуж, но Филиппа оставалась при отце и делала удивительные успехи в изучении латыни.

 
Omne adeo genus in terris hominumque ferarumque
et genus aequoreum, pecudes pictaeque volucres,
in furias, ignemque ruunt; amor omnibus idem[19].
 

В том числе растения – им тоже не чужда нежная страсть:

 
Nutant ad mutua palmae
foedera, populeo suspirat populus ictu,
et platani platanis, alnoque assibilat alnus[20].
 

Филиппа прилежно переводила для своего наставника самые сладострастные поэтические строки и самые скабрезные эпизоды из мифологии. С самоотречением (реальным благодаря пылкости Нинон) кюре избегал посягательств на девичью честь своей ученицы. Ни разу не допустил он ни жеста, ни слова, могущего быть истолкованным Филиппой как признание в любви или непристойное предложение. Нет, Грандье являлся Филиппе обаятельным и интересным собеседником; два-три раза в неделю не забывал сообщить, что она – самая умная из всех дам, когда-либо им встреченных; а порой бросал на нее взгляды, от которых Филиппа вспыхивала и опускала глаза. Со стороны казалось, Грандье теряет время; впрочем, если и так – то все равно с приятностью. К счастью, у кюре была Нинон; и, хвала Господу, девица не умела читать мысли своего наставника.

Сидя в одной комнате, ученица и учитель находились в разных вселенных. Филиппа, уже не дитя, но еще не женщина, обитала в некоем подобии чистилища, которое проходит всякое существо женского пола на пути от невинности к опытности. В «чистилище» этом доминируют все оттенки розового, а населяют его фантазии. О, Филиппа пребывала не в Лудене, со старыми хрычами и старыми грымзами – но в собственном Элизиуме, в благоуханных кущах, сулящих этакой небесной плоти этакие божественные восторги. Божественные, сказали мы; а кто же бог? Разумеется, у него темные глаза, тонкие, подкрученные усики и белые, ухоженные руки. О, эти руки! Они особенно будоражили пробуждающуюся сексуальность юной Филиппы. Ее наставник, как и положено богу, казался всезнающим; подобно архангелу, был столь же мудр, сколь и прекрасен, и столь же добр, сколь мудр. Вдобавок он и ее, свое творение, считал умной; нахваливал ее прилежание, да еще ТАК смотрел, что… Неужели он?.. Возможно ли? Нет, нет, даже помышлять о таком – святотатство и грех. Исповедаться? Но ведь он – заодно и исповедник; значит, никак нельзя…

Филиппа вперила взор в латинскую фразу.

Turpe senex miles, turpe senilis amor[21].

И тут ее охватила истома неистовой, но непонятной природы. Грезы зарождающейся чувственности вдруг стали ассоциироваться именно с этими всевидящими очами, с этими белыми, даром что волосатыми, руками. Текст на странице поплыл, Филиппа смутилась и наконец вымучила перевод: «Мерзкий старый вояка». Грандье шлепнул ее линейкой по костяшкам пальцев и выразился в том смысле, что мадемуазель Тренкан повезло родиться девицей, иначе он наказал бы ее куда суровее. При этих словах Грандье изобразил неопределенное движение линейкой. Гораздо, гораздо суровее, мадемуазель! Филиппа взглянула на него – и поспешно отвернулась. Щеки ее запылали.

Сестра Франсуаза, успевшая вкусить прозы замужества и разочароваться, регулярно приносила Филиппе вести с супружеского фронта. Филиппа внимала – а про себя думала: уж у нее-то все будет иначе! Она по-прежнему предавалась мечтаниям, которые с каждым разом детализировались. То Филиппа видела себя экономкой в пасторском доме. То воображала, что Грандье получил сан епископа Пуатевинского и велел прорыть подземный ход между епископским дворцом и загородной виллой Тренканов. Или Филиппе досталось наследство в сто тысяч крон, и они с Грандье живут-поживают, проводят время то при дворе, то в своем поместье.

Увы: всякий раз девицу пробуждало от грез одно и то же соображение: она – Филиппа Тренкан, а он – месье кюре; если даже он ее и любит (чему нет никаких доказательств), он не вправе говорить об этом; если же он вдруг заговорит – Филиппа просто обязана будет заткнуть уши. Но пока… пока она счастлива, ведь за шитьем, за книгой, за пяльцами она вольна мечтать о несбыточном! Стук в дверь, звуки его шагов, его голос наполняют ее томным восторгом. Мучительное блаженство, райская пытка – сидеть рядом с Грандье в отцовской библиотеке и переводить Овидия, нарочно делая ошибки – только чтобы милые уста исторгли угрозу наказания розгой; внимать сочному, звучному голосу, рассуждающему о кардинале, о непокорных протестантах, о войне в Германии, о взглядах иезуитов на предваряющую благодать, о перспективах получить повышение. Ах, если бы так продолжалось вечно! Но молиться об этом – все равно что жаждать вечной вечерней зари, иными словами – растянутого на всю жизнь увядания. Финальная строфа мадригала потрясает изысканностью, вечерний свет преображает реальность – но, как ни крути, и то и другое – конец, и нельзя ведь поклоняться КОНЦУ! Словом, Филиппа подсознательно понимала, что сама с собой лукавит; но в течение нескольких блаженных недель она, задвинув подальше здравый смысл, была способна уверить себя, что достигла Рая и дальше не двинется. Будто сомкнулся провал между фантазией и реальностью, слились воедино жизнь Филиппы и ее мечты. Последние больше не отрицали фактов, а факты сами уподобились грезам. Блаженство было полное – притом безгрешное, ибо происходило не от внешних событий, а существовало исключительно в девичьей душе. Наверно, так счастливы души праведников на Небесах. Филиппа отдалась блаженству без остатка, погрузилась в него, не страшась ни высшего гнева, ни угрызений совести. Но Филиппа слишком увлеклась. Блаженство буквально лилось через край. Однажды девушка не выдержала и заговорила о своих чувствах на исповеди – как ей казалось, очень осторожно, без намеков, уверенная: исповедник не догадается, что сам же и вызвал такую бурю.

Исповеди стали следовать одна за другой. Кюре внимал, задавал вопросы, убеждавшие Филиппу в его полном неведении, в том, что ее невинная хитрость удалась. Филиппа осмелела. Теперь она излагала кюре даже самые интимные детали. Ее счастье было безгранично, представлялось вечным экстазом, утонченным трепетом нервов, который Филиппа вызывала по своей воле, и ощущения не притуплялись, не могли притупиться, даже повторяемые вечно. А потом настал день, когда Филиппа оговорилась – вместо «он» сказала «вы». Опомнилась, попыталась исправить ошибку, сконфузилась, от расспросов кюре залилась слезами и во всем созналась.

«Наконец-то! – поздравил себя Грандье. – Наконец-то!»

Дальше все было делом техники. Тщательно подобранные слова и жесты, разнообразные формы нежности – от той, что пристала священнику, до той, что свойственна эпигону Петрарки. Далее – к любви сугубо земной, а уж от нее – к плотским радостям. Двигаться вниз проще, чем вверх, а Грандье недаром воспитывался у иезуитов – его казуистика смягчила падение, когда же дно было достигнуто – гарантировала девице полное отпущение грехов.

Однако для того, чтобы «пришвартоваться» в полном смысле слова, потребовалось еще несколько месяцев. Если начистоту – кюре был слегка разочарован. Что бы ему удовольствоваться вдовой – так нет же…

Для Филиппы бессобытийное внутреннее блаженство сменилось реальными ужасами открывшейся и разделенной страсти, растянутыми во времени муками нравственного выбора, молитвами о том, чтобы Господь дал ей силы, обетами, которые она не могла хранить. Наконец, в отчаянии, с каким бросаются в пропасть, Филиппа капитулировала. Но восторгов капитуляция не принесла, упования не оправдались! Архангел оказался грубым самцом. А про себя саму Филиппа с ужасом догадалась: она себя воображала жертвой, обреченной на заклание блаженной мученицей, а вышло, что в ней живет существо, чуждое прежней Филиппе, столь же непохожее на нее, сколь непохоже на сладкоречивого проповедника, острослова и гуманиста до кончиков отполированных ногтей вот это вот воплощение животной похотливости! Бедняжка поняла, что влюбленность очень сильно отличается от любви. Во-первых, это только кажется, что влюбляешься; во-вторых, предмет влюбленности суть абстракция. Любишь безо всяких «кроме»; задействуешь в этом процессе всю душу, каждый фибр, собственное «я» плюс вновь обнаруженное существо внутри себя. Таким образом, Филиппа стала воплощением любви, растворилась в любви. В ней жила одна только любовь.

 

Так-таки и одна? Со смешком, почти различимым для человечьего уха, Судьба захлопнула ловушку. Филиппа к этому готова не была. Распятая между физиологией и приличиями – беременная вне брака, падшая без надежды на искупление, – она оказалась совершенно беспомощной. Немыслимое сделалось реальным; то, о чем прежде и речи зайти не могло, теперь было свершившимся фактом. Луна продержалась в полном блеске от силы пару ночей, затем пошла на убыль, словно надежда; и вот совсем исчезла. Оставалось только умереть в объятиях возлюбленного – или, если это невозможно, хотя бы забыться на время, вообразить себя другим человеком.

Встревоженный таким напором, таким безрассудным самоотречением, кюре попытался перенастроить чувства Филиппы с серьезности, почти трагизма – на игривость. Ласки он теперь сдабривал цитатами из самых фривольных классических произведений, например: «Quantum, quale latus, quam juvenile femur!»[22] В перерывах между сеансами любви Грандье пересказывал Филиппе эпизоды из «Галантных дам» сеньора Брантома, шепотом объяснял суть извращений, скрупулезно каталогизированных Фомой Санчесом в трактате о браке[23]. Но лицо Филиппы оставалось подобно мраморной маске. То было лицо с надгробия – застывшее, отвратившее взор и слух от всего, даже от самой жизни. Когда же Филиппа все-таки открывала глаза – то смотрела на своего любовника словно из другого мира, где существовали одни муки и отчаяние. Взгляд смущал похотливого кюре; он принимался расспрашивать Филиппу, но она отвечала всегда одинаково – запрокидывала руки, за черные кудри притягивала к себе голову Грандье, подставляла под его губы свой страдальческий рот, белую шею и грудь.

Однажды, аккурат посреди рассказа о том, как король Франциск поил девиц из особых кубков с изображенными внутри любовными сценами (по мере того, как убывало вино в кубке, пьющей открывались все новые детали); так вот, аккурат посреди сего занятного рассказа Филиппа выпалила, что беременна, и разрыдалась.

Кюре не замедлил сориентироваться. Его рука мигом переместилась с персей любовницы на ее чело; тон из игривого стал наставительным. Филиппа услышала, что должна сама нести свой крест, причем с христианским смирением. Далее Грандье внезапно вспомнил про запланированный визит к мадам де Брю (та страдала раком матки и нуждалась в пасторском утешении) – и удалился.

Больше уже у пастора не было времени на уроки для Филиппы Тренкан. Бедняжка видела своего кюре только на исповеди; никаких встреч наедине. Когда же она пыталась заговорить с ним как с человеком, которого любила, который, как она все еще думала, любил ее – мольбы и жалобы попадали в уши строгого кюре, раздающего облатки и вино, отпускающего грехи и налагающего епитимью. О, с каким великолепным красноречием Грандье требовал покаяния! Да, пусть Филиппа покается, пусть отдастся на милость Господа! Стоило только несчастной напомнить про их любовь, как Грандье упрекал ее с негодованием пророка – действительно, как ему, духовному лицу, смеют говорить о таких мерзостях? Филиппа спрашивала, что ей делать – и тут у Грандье был готов ответ: Господу Богу угодны ее страдания, поэтому она должна принять их безропотно и даже с охотой. Любые упоминания о своей собственной лепте в положение Филиппы кюре отвергал с ходу. Пусть каждая грешная душа сама тащит свое бремя; нечего извинять свои грехи грехами чужими, особенно если этих, чужих, и нет вовсе. И вообще, если мадемуазель явилась исповедоваться – пусть просит отпущения своих грехов, а не взывает к чужой совести. Отчитав таким образом Филиппу, кюре отпускал ей грех. И выпроваживал вон – сбитую с толку, заливающуюся слезами.

Несчастный вид Филиппы ничуть не трогал кюре. Ни жалости к бывшей любовнице, ни раскаяния он не испытывал – одно только недовольство. Осада была изнурительной, победа – бесславной, удовольствие – сомнительным. А теперь еще скороспелая беременность, которая угрожает не только дальнейшей карьере – самой жизни священника. Не хватало ему только бастарда – ко всем прочим неприятностям. Поистине, незаконнорожденный младенец его погубит! Грандье с самого начала не испытывал нежных чувств к Филиппе, теперь же она стала ему отвратительна. Тем более что весьма подурнела. Беременность и вечная тревога придали некогда прелестному личику выражение морды побитой собаки; розы и лилеи щек завяли, и цветом лица Филиппа теперь походила на ребенка, которого замучили глисты. В сочетании с остальными факторами, болезненный вид внушал священнику уверенность, что дальнейших обязательств у него перед Филиппой нет. Но это не все: Филиппа сама его обманула, поставила под сомнение его безупречный вкус на женщин, навязывает ему бремя. Теперь Грандье с полным сознанием своей правоты мог взять курс, который в заданных обстоятельствах все равно бы взял – только с угрызениями совести. Иными словами, Грандье решил вести себя как ни в чем не бывало, а понадобится – все отрицать. Не только его действия и речи – самые его мысли, самый внутренний настрой будут таковы, словно история с Филиппой де Тренкан не имела и не могла иметь место, словно сама идея их связи была абсурдна, дика и ни с чем не сообразна.

Как говорится, своя рубашка ближе к телу.

Глава вторая

Тянулись недели. Филиппа все реже выходила из дому и, наконец, вовсе перестала появляться в церкви. Она сказывалась больной и не покидала своей комнаты. У Тренканов жила некая Марта ле Пеллетье, девушка из хорошей семьи, но очень бедная, и притом круглая сирота. При Филиппе она состояла компаньонкой. Месье Тренкан до сих пор ни о чем не подозревал; мало того – он набрасывался на всякого, кто дерзал хоть намекнуть на истинное положение дел, хоть слово обронить о нравственности Грандье. С отеческой тревогой говорил Тренкан о «телесных соках», разбалансированных в организме дочери, и подозревал чахотку. Доктор Фантон был в курсе, но помалкивал. Горожане разделились на два лагеря: одни перемигивались и пересмеивались, другие кипели праведным негодованием на кюре. Эти последние при встречах с виновником несчастья Филиппы язвили его словесно; друзья пастора из тех, что посерьезнее, покачивали головами, а настроенные шутливо – толкали Грандье под ребра и поздравляли со скорым прибавлением. Грандье был великолепен: и на язвительные намеки, и на поздравления в духе Рабле отвечал, что понятия не имеет, о чем речь. Для луденцев, все еще находившихся под пасторским личным обаянием, его открытый взгляд и слова являлись достаточным доказательством непричастности к делу. Невозможно, чтобы столь благочестивый человек и впрямь мог обрюхатить прокурорскую дочь! Поэтому в домах таких уважаемых горожан, как месье де Серизе и мадам де Брю, святой отец по-прежнему был желанным гостем. Их двери оставались для Грандье распахнутыми, даже когда захлопнулись двери прокурорского дома – в итоге даже наивный месье Тренкан понял, в чем состоит недомогание Филиппы. Он приступил к дочери с расспросами – и выудил правду. В течение одной ночи Тренкан из преданнейшего друга кюре превратился в его злейшего и опаснейшего врага. Иными словами, Урбен Грандье выковал очередное – притом самое важное – звено цепи, за которую его так скоро потащат на погибель.

* * *

Наконец, ребенок родился. Напрасно в доме загодя закрыли все ставни, напрасно опустили тяжелые портьеры – стоны юной матери, пусть исторгаемые в стеганое одеяло, все же были весьма отчетливы и не избегли чутких соседских ушей. За час новость о благополучном разрешении от бремени облетела весь Луден, а уже утром на воротах Тренканова дома обнаружился листок бумаги с «Одой на ублюдочное пополнение в прокурорском семействе». Подозревали, что разразился одой кто-нибудь из протестантов, ведь месье Тренкан слыл очень набожным католиком и порой пользовался служебным положением, чтобы прищучить отступника от истинной веры.

Между тем Марта ле Пеллетье проявила неслыханное самопожертвование, публично признав новорожденную девочку своей дочерью. Это якобы она, Марта, согрешила и скрывала свое падение, сколько могла – а Филиппа в христианском милосердии дала ей кров и пищу. Разумеется, никто не поверил – но поступок Марты вызвал всеобщее восхищение. Когда малышке исполнилась неделя от роду, Марта отдала ее на вскармливание одной молодой крестьянке. Сделано это было опять же публично. Протестанты, однако, все-таки продолжали судачить. С целью заткнуть им рты прокурор измыслил весьма мерзкую, хоть и законную, стратагему. Он велел арестовать Марту ле Пеллетье прямо на улице, среди бела дня, и привести в магистратуру. Марте было велено присягнуть, причем при свидетелях, в том, что она является матерью новорожденной девочки, и подписать документ, обязывающий ее заботиться о ребенке. Марта все исполнила – из любви к Филиппе. Один экземпляр документа остался в архиве, второй месье Тренкан торжественно опустил себе в карман. Ложь засвидетельствованная стала юридической правдой. Для персонажей, поднаторевших в крючкотворстве, юридическая правда равняется просто правде, без дополнительных определений. Для остальных персонажей (как вскоре убедился прокурор) эти два понятия отнюдь не эквивалентны. Напрасно месье Тренкан зачитывал документ вслух, напрасно показывал всем желающим личную подпись Марты, напрасно давал щупать печать! Друзья месье Тренкана только вежливо улыбались и меняли тему, а враги смеялись в голос и отпускали оскорбительные замечания. Мстительность протестантов дошла до того, что один их священник публично заявил: лжесвидетельство, мол, грех пострашнее прелюбодеяния, а лжец, скрывающий скандальную связь, более заслуживает адского пламени, нежели сами прелюбодеи, из-за которых скандал и возник.

Долгое, богатое на события столетие отделяет период активной жизни доктора Сэмюэла Гарта от юности Уильяма Шекспира. В управлении государством, в социальной сфере, в экономике, в физике и математике, философии и искусстве произошли изменения поистине революционные. Но как минимум один общественный институт к концу этой эпохи остался прежним, таким же, каким был на ее заре. Я имею в виду аптеку. Вот как описывает ее Ромео:

 
В его лавчонке жалкой, по стенам,
Висели аллигатор, черепаха
Да кожи рыб каких-то безобразных;
На полках же – пустых коробок ряд,
Зеленые горшки и пузыри,
И семена негодные, остатки
От нитяных клубков, шнурки, лепешки
Засохшие – убогий, жалкий хлам…[24]
 

А вот описание Гарта из его знаменитого труда, который так и называется – «Аптека».

 
Ряд пыльных чучел на стене одной
И панцирь черепаший костяной.
А на другой стене акулье рыло
Над рыбами летучими застыло.
Ассортимент зубов широк весьма,
От сквозняка колеблется тесьма
С коробочками опийного мака,
И, в струпьях облупившегося лака,
Зелено-бур, стеклянно-желтоглаз,
Ехидный крокодил глядит на вас.
 

Сей храм науки – и одновременно лаборатория колдуна, и ярмарочный балаган – наиболее ярко иллюстрирует всю противоречивость семнадцатого века, выраженную в сочетании несочетаемого. Ибо век Декарта и Ньютона был также веком Фладда и сэра Кенелма Дигби; логарифмы и аналитическая геометрия пользовались тем же почетом, что и симпатические методы лечения (например, считалось грамотным умащивать бальзамом клинок, нанесший рану, дабы эта самая рана зажила), и учение о сигнатурах. Роберт Бойль, автор «Недоверчивого химика», один из основателей Королевского общества[25], оставил объемистый домашний лечебник. Вот, к примеру, его средство от эпилепсии: «В полнолуние собрать с дуба сухие ягоды омелы, истолочь и смешать с вишневым ликером и давать больному». А вот что надобно делать при апоплексическом ударе: «Из смолы мастикового дерева, растущего на Хиосе, извлечь посредством дистилляции в медном перегонном кубе эфирное масло и две-три капли сего масла ввести сначала в одну ноздрю больного, а через некоторое время – и в другую». Словом, наука переживала подъем, но лекари и ведьмы пока и не думали сдавать позиции.

 

Аптека мэтра Адама находилась на рю де Маршан и считалась заведением средней руки – не убогим, но и не роскошным; такие характерны для провинции. Мумий или носорожьих рогов здесь не водилось, но посетителей завлекали вест-индские черепахи, зародыш кита и восьмифутовый сушеный крокодил. Снадобья были в широком ассортименте. На полках стояли вытяжки из растений – специально для тех пациентов, которые верили в фармакологию Галена. Имелись и новомодные химические вещества для тех, кто предпочитал учение Парацельса и Валентайна. Мэтр Адам предлагал ревень и алоэ, а также каломель (или Drago mitigatus – это название, означающее «дракон укрощенный», казалось аптекарю более внушительным). Надобно полечить печень по старинке, растительными средствами – пожалуйста, вот вам колокинтовый огурец. Желаете что-нибудь современное? Берите рвотный камень или сурьму. Если же чистота вашей избранницы (или избранника) оказалась сомнительной и последствия не замедлили сказаться, – туя вам в помощь. Не хотите тую? Попробуйте ртуть и мел, а то сарсапарель или синюю мазь[26]. Любое из перечисленных снадобий (плюс сушеных гадюк, конские копыта и человечьи кости) мэтр Адам мог продать прямо на месте, а вот средства более дорогие – например, толченые сапфиры или жемчуга – следовало заказывать отдельно и оплачивать заранее.

С некоторых пор аптека превратилась в штаб заговорщиков, единственной целью которых была месть Урбену Грандье. Духовными руководителями сделались сам прокурор, его племянник, каноник Миньон, лейтенант со своим тестем, Месменом де Силли, врач Маннори и сам мэтр Адам. Последний, пользуя весь город пилюлями и клистирами, а также выдирая больные зубы, был в самом выгодном положении для сбора сведений.

Например, супруга нотариуса, мадам Шова, под строжайшим секретом сообщила мэтру Адаму (пока он готовил глистогонное для ее малютки Теофила), что кюре вложил в некое сулящее доход предприятие целых восемьсот ливров. Того и гляди, мерзавец разбогатеет!

Затем последовали еще более неприятные новости. Свояченица лакея месье д’Арманьяка, регулярно закупавшая сушеную полынь от женской хвори, шепнула аптекарю, что завтра Грандье обедает во дворце. Прокурорское чело при сем известии омрачилось; лейтенант исторг проклятие и поник головою. Д’Арманьяк не просто правил Луденом – он был одним из фаворитов Его величества. Неужто Грандье втерся к нему в доверие? Это ужасно, ужасно!

Тяжелое молчание повисло надолго. Прервал его каноник Миньон, заявив, что единственная их надежда – хороший скандал. Кюре нужно застукать на месте преступления. Например, в объятиях вдовы виноторговца.

Аптекарь сознался, что здесь им ловить нечего. Вдова отнюдь не болтлива, служанка ее неподкупна, а когда сам мэтр Адам позапрошлым вечером приник к щелке меж ставен, с верхнего этажа прямо на него опрокинули ночной горшок, притом явно полнехонький…

Прошло еще какое-то время. С невозмутимостью и прямо-таки великолепной дерзостью кюре продолжал свои обычные занятия – проповедование и ублажение плоти. Но вот странные, невероятные слухи достигли аптекаревых ушей – кюре якобы теперь торчит у самой скромной и самой набожной девицы в Лудене – у мадемуазель де Брю.

Мадлен де Брю была средней дочерью Рене де Брю, человека благородного происхождения, с впечатляющими родственными связями и изрядным состоянием. Обе сестры Мадлен, старшая и младшая, уже вышли замуж – одна за врача, вторая за помещика. Самой Мадлен сравнялось тридцать, но она была не только не замужем, но даже не помолвлена. Соискатели, правда, у нее не переводились, но девица всем отказывала, предпочитая жить с престарелыми родителями. Что она там себе думала – Бог весть! Бывают такие женские характеры – вроде тихоня, однако сама скромность – уже загадка. У женщин, подобных Мадлен, сильные эмоции прячутся за внешней холодностью, даже мрачностью. Старшее поколение одобряло Мадлен, а вот из ровесников она ни с кем не дружила, не говоря уже о том, чтобы водиться с девицами помоложе. Ее считали занудой – ведь она не любила шумных развлечений и, случалось, своим кислым видом портила удовольствие другим. Вдобавок Мадлен отличалась излишней, по мнению многих, набожностью. Нет, конечно, женщине и следует быть набожной; только зачем же приносить себя, молодую, в жертву религии? Не годится так часто ходить к причастию, исповедоваться чуть ли не через день и часами простаивать на коленях перед образом Пресвятой Девы; добра от этого не будет! Так, постепенно, Мадлен осталась почти в полной изоляции. Что ее, впрочем, устраивало.

Потом умер Рене де Брю, а вскоре у мадам де Брю обнаружился рак. Болела матушка Мадлен долго, страдала сильно; Грандье же в перерывах между Филиппой Тренкан и вдовой виноторговца неизменно находил время, чтобы утешить болящую. На смертном одре мадам де Брю поручила Мадлен заботам святого отца. Тот обещал печься как о материальных, так и о духовных интересах мадемуазель де Брю. Грандье не лукавил: он и впрямь собирался исполнить обещание, правда, на свой лад.

После смерти матери Мадлен хотела было порвать мирские связи, отдаться религиозному служению. Однако духовный наставник отговорил ее. В миру, убеждал Грандье, Мадлен принесет гораздо больше пользы. А много ли сделает она, ставши урсулинкой или кармелиткой? Нет, ее место здесь, в Лудене; ее предназначение – быть ярким примером мудрости для всех легкомысленных, суетных девиц. Грандье вещал с особым красноречием; он прямо-таки впал в религиозный экстаз! Глаза сверкали, все лицо было озарено внутренним светом душевного подъема. Чистый апостол, думала Мадлен; а то и ангел. Разумеется, он прав!

Мадлен осталась жить в родительском доме. Но, мрачный и пустой, он угнетал сироту, и она все больше времени проводила с подругой (чуть ли не единственной). Звали подругу Франсуаза Грандье, обитала же она в пасторском доме, ибо доводилась пастору родной сестрой. Нередко сам пастор, на правах брата, посиживал с девицами, когда они латали обноски для бедняков или вышивали покровы для Девы Марии и других святых. Жизнь вновь обретала краски, вновь казалась исполненной смысла; душу Мадлен переполняло счастье.

На сей раз, однако, Грандье сам угодил в собственную ловушку. Проверенная стратегия опытного соблазнителя состояла в том, чтобы проявлять холодность, исподволь распаляя чуть затеплившийся огонек; чтобы, до поры обуздывая собственную чувственность, убедиться в безмерности девичьей страсти – и использовать ее расчетливо и строго по назначению. Но кампания вдруг пошла не по плану – или, точнее, по плану, разработанному самой Справедливостью, но никак не Урбеном Грандье. Впервые в жизни он влюбился. Не разлакомился на особые чувственные наслаждения; не разохотился на юное девственное тело; не впал в азарт от перспективы триумфа над девицей, стоящей выше него на социальной лестнице. Нет, Грандье просто-напросто увидел в Мадлен де Брю человека, личность, и полюбил в ней ее саму. Развратник перешел в принципиально иную веру – стал моногамом. Большой шаг вперед – однако такие шаги заказаны католическим священникам, ибо обрушивают на их головы бесчисленные проблемы, как этического, так и теологического характера, как духовные, так и социальные. Именно с целью избавиться хотя бы от части этих проблем Грандье и сочинил трактат о безбрачии духовенства (мы об этом трактате уже вскользь упоминали). Кому по нраву самого себя считать аморальным еретиком? Но еще меньше у человека желания отказываться от действий, продиктованных мощными импульсами, – особенно когда эти импульсы по своей природе хорошие, когда следование им сулит счастливую, наполненную жизнь. Отсюда – все любопытные сочинения о логическом обосновании и оправдании инстинктов. Обоснование – непременно в терминах философского учения, наиболее популярного в соответствующую эпоху в соответствующей стране. Оправдание нестандартных действий – с отсылкой к соответствующему нравственному коду, переосмысленному для конкретного случая. Трактат Урбена Грандье как раз и характерен для сего трогательного и зачастую слишком запутанного направления апологетики. Итак, Грандье любит Мадлен де Брю и знает про себя, что его любовь по сути – благо. Но по уставу организации, к которой Грандье принадлежит, любовь не благо, а грех. Следовательно, нужно либо отыскать подтверждения, что в уставе есть скрытые смыслы, либо привести доказательства, что сам Грандье, когда клялся блюсти обет безбрачия, видел за конкретными словами совсем другой смысл. Убедить себя в правильности собственных поступков, соответствующих собственным желаниям – что может быть проще для умного человека? Урбену Грандье аргументация в трактате казалась железной. Занятнее другое – почему Мадлен в ней не усомнилась? Верующая истово, добродетельная по самой своей сути, по складу характера, Мадлен воспринимала церковные правила как множество категорических императивов; она скорее умерла бы, чем лишилась девичьей чести. Но Мадлен была влюблена – впервые в жизни и со страстью, свойственной натурам замкнутым и чересчур сдержанным. У сердца свои резоны – когда Грандье объявил, что обет безбрачия – вовсе не кандалы, и священники в отдельных случаях могут жениться, Мадлен поверила. Замужество за Грандье позволит ей любить его – точнее, сделает любовь к мужу ее прямой обязанностью. Следовательно – ибо против логики не пойдешь, – этические и теологические выводы из трактата возлюбленного просто безупречны. Кончилось все тем, что однажды в полночь, в пустой церкви, где гуляло эхо, Грандье исполнил клятву, данную умирающей мадам де Брю. Иными словами – сам себя сочетал узами брака с сиротой, оставленной на его попечение. Как священник, Грандье самого себя спросил: «Берешь ли ты в жены эту женщину?» Как жених, сам себе ответил: «Беру» и надел кольцо невесте на палец. Затем, снова как священник, он благословил новобрачных и, как новобрачный, опустился на колени и принял благословение. Поистине, фантастическая церемония; но влюбленные бросили вызов законам и обычаям, Церкви и Государству – они поверили в правомерность свершенного ими. Обожая друг друга, Грандье и Мадлен не сомневались, что перед Богом они действительно женаты[27].

18Цитата из «Бури» У. Шекспира.
19Все земные создания покорны любви – и водные твари, и скот, и пестрые птицы, и звери. Любовь объемлет всё и вся. – Прим. авт.
20В унисон клонятся под ветром пальмы, в унисон дышат тополя, а с ними и платаны, и ольха шепчется с другой ольхою. – Прим. авт.
21Жалкое зрелище – старый солдат; безобразное явление – старческая любовь. – Прим. авт.
22«Сколь дивное широкое бедро, что за юная ляжка!» – Прим. авт.
23Имеется в виду трактат «Disputationes de sancti matrimonii sacramento».
24Перевод Д. Михаловского.
25Изначально Лондонское королевское общество называлось Обществом наук.
26Тую, ртуть, мел, корень сарсапарели и т. н. синюю мазь применяли для лечения венерических заболеваний.
27Из документов Гугенотского синода в Пуатье в 1560 г. очевидно, что священники иногда женились на своих любовницах, причем, если женщина была кальвинисткой, ее двусмысленное положение становилось предметом серьезных обсуждений для ее Церкви. (Генри Ч. Ли, «История священнического целибата», гл. XXIX, «Церковь после Тридентского собора».) – Прим. авт.