Free

Красная косынка. Сборник рассказов

Text
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

 Ещё с весны началась подготовка к торжественному мероприятию. Директора школ, соревнуясь друг с другом, предлагали то одну кандидатуру, то другую, руководители кружков художественной самодеятельности всех районов города, сошлись на мнении, что овал лица у девочки, произносящий приветственные слова, должен быть округлым, волосы – русыми, а глаза, желательно, голубыми, но, и это самое главное, ясный, звонкий и трогательный голосок. В нём должна звучать искренность, любовь ко всем людям на планете и благодарность за счастливое детство. Спорили долго. Точку над i поставил известный в городе артист, знакомый в юности с самим Станиславским. Придерживая обеими руками ногу, возложенную на колено, поглядывая из-под Мефистофелевских бровей, он вынес вердикт: “Читать будет Аня!” И на вопрос одного из директоров ответил резко: “А потому!”

       И вот Анечка, в отпаренном, наглаженном, с трепетом в сердце и с зажатым во влажной ладошке тетрадным листом, пробегает мимо Дюка на самую распоследнюю репетицию.

 В полупустом зале, с приспущенными от яркого южного солнца шторами, несколько важных городских персон. За кулисами – уже принаряженные участники будущей встречи: хор, танцевальная группа и Анечка. Девочка уверенно выходит на знакомую сцену, подходит к рампе и слышит свой слабый хрип вместо звонкого приветствия, она повторяет заученные слова снова и снова, но голос не слушается её. В растерянности стоит она на сцене, не зная, что же ей делать дальше. Известный артист с протянутыми в ужасе руками бежит к сцене, старшая пионервожатая спешит со стаканом воды. Ситуацию спасает преподавательница кружка художественного слова. Она выходит в фойе и почти тут же входит обратно, пропуская перед собой девочку в таких же, как у Ани, белых воздушных бантах.

 Поднявшись на сцену, девочка читает приветствие звонким радостным голосом. Но Аня, как это ни кажется странным, не плачет. Вместе с другими детьми, под звуки горна и барабанной дроби она вышагивает по улицам города, спускается к порту. Здесь на трибунах уже сидят дети, взрослые, старики. Главная же трибуна ещё пуста. И вот со стороны моря доносится гудок. Кто-то соскакивает с места, кто-то тянет шею, чтобы увидеть белоснежный корабль, разворачивающийся в марше! И почти одновременно с гудком на трибуну поднимаются самые важные люди страны. Один из них знакомым всем жестом одной рукой снимает шляпу и, вытирая другой блестящую голову, машет шляпой, салютуя небу, морю, городу и всем, и каждому! Звучит наш гимн, потом другой, незнакомый. Медленно плывут по небу клетки со слонятами, Солнце и Луна, и толпы людей приветствуют их, посланцев далёкой Индии, а Галя, стоя на трибуне рядом с самыми-самыми, звонким голоском благодарит за подарок и шлёт привет далёким друзьям.  Чайки подхватывают слова, и они летят через море, океан к далёким берегам Бхарата.

     Так Галя прославилась на весь Советский Союз. Груды писем приходили ей из многих стран мира. Девочка не успевала прочитать одни, как получала другие. Аня, вместе с которой Галя занималась в кружке художественного слова, помогала подруге разбирать почту. Как-то Аня заметила открытку с изображением белого корабля, точно такого же, в котором приплыли слонята. На обороте стихи, напечатанные на пишущей машинке:

       Вот из Индии плывёт

       К нам по морю пароход…

Под ними подпись – “Дмитрий Львович, Москва”.

Аня не знала, что так привлекло её внимание: то ли белоснежный корабль, то ли стихи, то ли имя отчество а, может быть, то, что письмо прибыло из столицы…

– Галя, смотри какая открытка. Тебе из Москвы пишут.

– Подумаешь, – ответила Галя, едва повернув голову в сторону Ани, – мне и из Дели пишут.

– А, может, ты этому Дмитрию Львовичу ответишь, взрослый всё-таки.

– Аня, ты что! Посмотри сколько у меня писем и открыток…

– А можно я за тебя отвечу? – спросила Аня.

– Ой, да пиши, конечно, если хочешь.

     Так началась переписка Ани с Дмитрием Львовичем. От имени Гали… Странная эта была переписка и очень долгая. Она ему посылала подробные письма об учёбе, своей жизни, о том, что младший брат ужасный озорник, о первой любви и даже о том, что остригла косы… Он же отвечал открытками то с видами Москвы, то с репродукциями художников, то с шуточными сюжетами. Изображения на картинках всегда соответствовали тому, о чём писала Аня, и тем стихам, которыми он отвечал ей. На некоторых открытках он подрисовывал что-нибудь забавное: разбитое братцем оконное стекло, тщедушного воздыхателя в рваном ботинке и с букетом цветов, нарядную девицу с открытой книжкой, из которой выползают, словно тараканы, кавалеры…

Однако, с некоторых пор открытки приходить перестали. А как-то пришло письмо, в котором вдова Дмитрия Львовича спрашивала, не прислать ли Ане её письма. Аня ответила утвердительно, но письма так и не пришли…

     И вот теперь этот звонок от Гали. Её требовательный, решительный голос:

– Верни мне мои открытки!

Анна Сергеевна сначала не поняла:

– Какие?

– Ну, те, от того мужчины из Москвы, с которым ты переписывалась. Надеюсь, ты их сохранила?

Да, Анна Сергеевна не только сохранила открытки, но даже помнила некоторые стихи:

Была у девушки коса,

Ее коса,

Ее краса…

Перебирая открытки, она вспоминала детство, отрочество, юность, свои письма, наивные, глупые, с ошибками и помарками.

Нет, отдать открытки Дмитрия Львовича она не могла. В них жило её я, её жизнь, её утешение. Но Галя требовала, настаивала…

 Припоминая Галю, Анна Сергеевна представляла сначала девчушку с пышными бантами, потом девушку с рано развившейся грудью, нос уточкой, странная походка с опущенной вниз головой, будто она хотела кого-то забодать и голос со временем сильно изменившийся, потерявший звонкость.

  Анна Сергеевна подумала, что если бы они встретились сейчас, то, наверно, не узнали бы друг друга. Потом она вспомнила, что Галина мама рано умерла, и Галя долго жила в одной квартире с отчимом, которого с трудом терпела. “Что же у неё с ногами, неужели, как у меня, коксартроз, а, может, что-то с тазобедренным? Надо спросить, если позвонит”. Но тут же подумала, что лучше бы не звонила, потому что опять заведёт разговор об открытках…

 Мысли Анны Сергеевны прыгали с одной на другую. Оторвав взгляд от открыток, посмотрела на бабушкин туалетный столик, стоявший напротив, и ей померещилось, что в его зеркале мелькнуло бабушкино лицо.

“Как всё-таки жаль Галю, всю жизнь одна… Надо ей позвонить…”

А чуть позже, не прошло и пяти минут, позвала сына:

– У меня к тебе просьба: отвези, эту коробку моей подруге на Ришельевскую. Адрес – вот тут на этой записке. Только не тяни. Если сможешь, завтра. Спасибо. Нет, форточку не закрывай, душно. Как же тут у вас душно…

Васенька

Моя жизнь началась с того самого момента, когда Златовласка прижала меня к себе. Я почувствовал, как стучит её сердце, и тут же забилось моё. Можно даже сказать, что у нас долгие годы было общее сердце или душа. Чем уж я так приглянулся златокудрой красавице судить не берусь.

Внешность у меня была самая обычная. Круглое лицо, чуть вздёрнутый нос, голубоватые глаза. Носил я тогда незамысловатую рубашку в мелкую клетку и короткие штанишки, доходящие до колен.

Много времени мы проводили с ней вместе. Ни с кем она не была так близка как со мной, и чтобы не делала, я был рядом.

  Помню, как однажды ночью, когда страшная гроза переполошила всё небо, она взяла меня к себе в постель и, прикрывая глаза ладошкой, защищала от всполохов молний. Помню, как сидя в своём уголке около изразцовой печи с начищенной до блеска металлической решёткой поддувала, мы поджидали маленького мышонка, которого подкармливали крошками, запрятанными в мой карман, или дрожали, прижавшись друг к другу, если в дом приходила беда.

Но я чувствовал, что с каждым годом моя стареющая плоть становилась всё более и более уязвимой. Удивляюсь, как она не замечала этого. Изо дня в день я оттягивал день моего ухода, боясь причинить ей огорчение. Ведь только я мог утешить её в горькие минуты обид и невзгод. И всё же, улучив благоприятный момент её увлечения новыми красками, решился. Теперь я мог только издалека наблюдать за ней, из своей больнички, где мне предстояло поменять не только рубашку, но и кожу, глаза, волосы…

Помню, как наконец-то, в день рождения моей златокудрой красавицы, помолодевший, наряженный в новую бархатную жилетку и такие же бархатные штаны, зажав в руке цветы, я долго стоял у дверей ожидая её пробуждения. Я волновался. Когда же она пробежала босиком через комнату и, не обратив внимания на цветы, мой посвежевший вид и новый костюм, пылко обняла меня и прижала к себе, я почувствовал, как защемило сердце и, кажется, ещё бы чуть-чуть и моя новая жилетка намокла от слёз.

С этого дня мы опять долго не расставались. Но я заметил, что всё больше и больше времени она стала проводить за столом, рисуя что-то в альбоме, листая книжки. Правда, по-прежнему, я был рядом с ней, но чувствовал, что её сердце уже стучит отдельно от моего, а душа витает там, куда не могла пробиться моя.

Прошло ещё несколько лет и случилось то, что и должно было случиться…

Теперь я мог лишь украдкой, через щёлку, глядеть на её сосредоточенное личико, склонившееся над столом. Иногда, видя рядом с ней каких-то незнакомых людей, мной овладевало волнение: не обидят ли они её.

  Однажды, одетая в своё любимое серое платье с бордовыми пуговицами, она, стоя у зеркала расчёсывала волосы, которые красивыми волнами спускались на плечи.  Когда же раздался звонок и в комнату вошёл юнец, которого мне доводилось замечать среди её гостей и раньше, и она прильнула к нему, как некогда ко мне, я понял, что теперь могу быть спокоен.

Увы, настал день, когда, как бы я не пытался высмотреть из своего заточения Златовласку, как не вглядывался в силуэты её родственников, продолжавших обитать в той же самой комнате, где некогда мы были с ней неразлучны, мне так и не удалось увидеть её. Теперь я лежал целыми днями, глядя куда-то в темноту. Мои глаза были пусты. Сердце почти не билось.

 

Лишь однажды, на короткий миг я ожил. Какая-то пожилая женщина, в которой я скорее почувствовал, чем узнал Златовласку, открыла шкаф и стала перебирать вещи, пожелтевшие от времени фотографии, какие-то бумаги и вдруг, вскрикнув, схватила меня и, прижимая к себе дрожащими руками, зашептала: “Васенька мой, Васенька!”.

Одинокая звезда

Шёл дождь. Ноги разъезжались, вязли в глине.  Таня смотрела вниз, но не видела ни тропинки, ни узконосых сапожек, которые оставляли за собой какие-то скособоченные, разлапистые следы.

Ещё несколько дней назад они с Тамарой, возвращаясь из Училища, отыскивали чистые островки снега и аккуратно ставили на них ноги, пропечатывая орнаменты подошв.

Отпечатки ложились красивыми картинками, и девочки любовались ими. Вдруг Тане показалось, что Тамарин узор более ровный, и тогда она, желая отвлечь и себя, и подругу от этого невыгодного сравнения вдруг сказала:

– Ты сегодня хорошо танцевала. Особенно тебе удалось адажио.

– Теперь это уже неважно. Вряд ли меня оставят после моих задышек. А ты прошла диспансеризацию?

– Пока ещё нет.  Но у меня, кажется, всё в порядке.

Таня, и правда, была физически сильной, танцевала легко, почти не уставала. Её рослая худощавая фигура с длинными, уверенными в себе ногами, свободно делала все необходимые танцевальные движения, а партнёры не могли нарадоваться, когда им выпадало танцевать с ней. Они удивлялись невесомости Тани и прозвали её пёрышком.

Но под дождём “пёрышко” намокло и не порхало, а с трудом переставляло ноги, которые скользили, подкашивались и вдруг, оступившись, правая нога подвернулась  и, если бы не Тамара, которая поддерживала подругу за руку, наверно бы упала. Они медленно шли к выходу кладбища, где несколько минут назад похоронили отца Тани. Мама шла впереди, её одежда, обувь и даже тёмный платок после того как она с истошными криками прыгнула в могилу, куда только что опустили гроб, были испачканы глиной. В ушах Тани застыл её крик:

– И меня, и меня закопайте вместе с ним.

Она слышала, что мама повторяла ещё какие-то слова, за что-то ругала отца, но смысл этих слов ушёл от неё вместе с  плотным  занавесом дождя, который навсегда отделил её от мамы.

  С этого дня она стала сторониться мамы, ей было стыдно, что та так странно вела себя на кладбище. Потом, на поминках, мама подошла к приятелю отца, села рядом и, показывая ему фотографию какой-то женщины, долго шепталась с ним и плакала. Но если бы только это…  Как только они с мамой остались вдвоём, мама протянула Тане фотографию и сказала:

– Вот, полюбуйся. Папочка твой любимый. Нашла в его старом портмоне. Смотри, какая затёртая. Неужели всю жизнь меня обманывал? Теперь-то ты видишь, каков он.

Но Таня не видела, потому что, прикрыв глаза, вспомнила, как однажды папа рассказывал ей о какой-то Вере, которую любил в молодости и еще, потому что сильно болела нога, которую она подвернула на кладбище.

Нога болела и на следующий день, и ещё через день. Щиколотка опухла, посинела. Речи о том, чтобы идти в Училище не было. Теперь Таня все дни проводила на кушетке, иногда к ней заходила зарёванная Тамара, которую врачи не допускали до занятий в Училище, найдя неполадки с лёгкими. Пока Тамара рассказывала о своих хождениях по врачам, Таня, взяв лист бумаги и карандаш, рисовала её то в профиль, то в анфас и находила, что подруга была бы очень хороша собой, если бы не нос. Но, не желая расстраивать подругу, смягчала абрис, добавляла лёгкие тени, и получалось, что Тамара очень и очень хороша.

До зимней сессии подруг не допустили и в начале каникул около деканата вывесили объявление об их отчислении. Правда, они этого объявления не видели, так как решили, что ноги их там больше не будет. Но идти всё-таки пришлось… за документами.

Подбадривая друг друга, они решили, что жизнь кончается не завтра, а поэтому усиленно готовились к поступлению в институт, стараясь не терзаться по поводу несостоявшихся балетных карьер. Конечно, они хотели бы учиться в одном вузе, но Таня возмечтала стать художницей.

У неё действительно были неплохие способности. Она даже успела поучиться на подготовительных курсах в Суриковском училище, но однажды, когда Таня уже заканчивала домашнее задание, сзади подошла мама. У Таниной мамы, ещё со времён обучения дочки в начальной школе, была очень неприятная привычка: подойти почти беззвучно, заглянуть через плечо, а потом закричать, если буквы были написаны недостаточно каллиграфически, даже затопать ногами.

  А потому, едва заслышав насторожённым ухом шаги, Таня вздрогнула, выронила карандаш.

– Нет, это не специальность, –  безапелляционно заявила мама, – художники – пьяницы, развратники, сидят без гроша в кармане. Не допущу! Будешь учиться на инженера!

Таня вздохнула, наклонилась за карандашом, который закатился под стол.

     И, успешно сдав экзамены, стала учиться в Текстильном, на механико-технологическом, вместе с Тамарой.

Вместе с Тамарой бегала по выставкам, ходила в театр, чаще всего на балеты, в походы, предпочитая байдарочные, ездила на море. Была она стройной, гибкой, привлекательной и улыбчивой.

После того как Тамара вышла замуж и родила дочку, часто приезжала к ней в гости, любовно поглядывала на круглые детские щёчки и продолжала летать, витать в облаках, любить весь белый свет, стараясь, однако, как можно реже бывать дома.

Однажды мама сказала:

– Тебе не кажется, дорогая, что ты засиделась в девках?

И Таня вышла замуж, хотя ей было очень даже в терпёж и без мужа.

Её муж грушами не объедался, не болтался без дела, был очень даже ничего: любил свою работу, защитил диссертацию, умел починить, приколотить и даже на фортепиано иногда баловался, шутливо подыгрывая одним пальцем супруге, которая нет-нет да присаживалась перед инструментом на вертящийся стул. Таня, по-прежнему, любила театр, особенно Стасик, выставки и свою подругу Тамару.

Но однажды мама сказала:

– После сорока не рожают, а тебе, кажется, уже за тридцать. И посмотрела на Таню будто в лорнет, приблизив последний почти впритык к животу дочери.

И Таня родила мальчика.

Ей принесли его, завёрнутого в белые больничные пелёнки, в которых  краснело старческое сморщенное личико с опухшими сизыми веками. Когда же миленькая молоденькая сестричка пропела:

– К груди, мамочка, прикладывайте, к груди!

и Таня приложила, и из неё полилось молоко, и из правой груди, и из левой, и по рубашке, и вниз по животу и полилось что-то ещё, уже в самом низу живота, из него, она не выдержала, положила ребёнка на кровать и бросилась в коридор. Спазм, схвативший горло, перешёл в рвоту. Затыкая рукой рот, добежала до умывальника.

– Мне плохо, плохо, – прошептала она и упала на холодный, пахнущий хлоркой пол.

Когда принесли ребёночка в следующий раз, и сестричка опять завела своё:

– К груди, мамочка, к груди.

Таня, вытянув вперёд руки и указывая ладонями, на ребёнка, сказала:

– Отдайте его отцу!

Но и этого ей казалось мало и при выписке из роддома, указав  мужу таким же жестом на ребёнка, выкрикнула:

– Возьмите вашего сына, сэр!

– Таня! Что с тобой? Возьми себя в руки! – испугано вскрикнула мама, а муж взял ребёнка любовно, нежно, приподнял кружевной уголок, удивился круглым большим глазам, которые насторожённо рассматривали его. Петру было за сорок, и это был его первый ребёнок. Он уже знал, что с Таней происходит что-то не то,  и готовился к чему-то, чего ещё не знал.

– Ах, мама, оставьте! – сказала Таня холодно и отстранённо, – Идите домой. Мы сами разберёмся.

Но разобраться самим оказалось не под силу. Таня, придя домой, сразу же ушла в свою комнату, повернула собачку на дверной ручке, упала лицом в подушки и пролежала так день и ещё день, и ночь. Пётр нервничал, пеленал, бегал за сухой смесью, разводил её водой, кормил, опять нервничал, стучал в комнату Тани. Таня не отвечала.  Вышла на третий день в той же одежде, в какой пришла из роддома.  Её лицо, распухшее, красное, злое испугало Петра. Он пытался заговорить с ней, показывал на кроватку, предлагал что-нибудь съесть, попить чая. Но ребёнок заплакал, и Таня закричала, зажала руками голову, схватила сумку, накинула пальто и выбежала из квартиры. Почти у порога столкнулась с Тамарой, оттолкнула её, побежала вниз по лестнице. Тамара за ней:

– Таня, Танечка, что ты, подожди.

Бежали по улице. Вдруг резкая боль в ноге, той самой, которую подвернула когда-то на кладбище, когда хоронили отца. Остановилась. Повернула к Тамаре лицо:

– Отстань, отстаньте все. Не хочу. Не нужен он мне, не нужен, понимаешь, не хочу.

– Таня,– как всегда спокойно и рассудительно, только веко дрожало, говорила Тамара, – Петру на работу нужно. Хочешь, я мальчика к себе буду брать на день, а после работы его Пётр забирать будет, – взяла подругу за руку, крепко сжала.

– Не хочу, не хочу, я ничего не хочу, я жить не хочу, – повторяла как безумная Таня.

– Ну, хочешь, к маме его твоей отнесём? – говорила Тамара.

– Только не к ней, из-за неё всё, хотя, отдай, отдай, пусть, игрушка у неё будет.

Таня хотела вырваться, убежать, но Тамара держала крепко, ей удалось довести подругу домой, раздеть, умыть, напоить чаем.

Так с тех пор и повелось.  Утром Пётр отвозил ребёнка к Тамаре, вечером забирал его. Таня весь день проводила в постели, не раздвигая ночных штор, ничего не ела, только пила. Если ночью ребёнок плакал, уходила на улицу, на детскую площадку, где садилась на качели, слабо раскачивалась и как-то про себя выла.

Однажды днём, когда Таня была дома одна, в дверь позвонили. Увидев в глазок маму, она испугалась, побежала в комнату, забилась в угол платяного шкафа и долго сидела там, вздрагивая и затыкая уши при каждом повторном звонке. Она продолжала сидеть там и вечером, когда пришёл Пётр и привёл с собой за руку подросшего сына. Теперь ребёнок днём не гостил  у Тамары, а ходил, как и другие, в детский сад. Забавный лепет, розовые щёки и льняные волосы малыша не воодушевляли Таню и она, по-прежнему, запиралась в своей комнате, когда муж приходил с сыном домой. Правда, когда сын болел и в её комнату доносился сухой, опасный для жизни ребёнка кашель, она прикладывала ухо к двери и прислушивалась.

В тот вечер, уложив сына, Пётр долго и терпеливо просил Таню открыть дверь:

– Таня, – шептал он, боясь повысить голос, чтобы не разбудить мальчика, – Таня, открой, я должен сказать тебе что-то важное.

Но за дверью была такая немая тишина, что, испугавшись того страшного, что два года маячило перед ним, Пётр, судорожно схватив ручку двери, рванул её на себя, вырвал с корнем и остолбенел: комната была пуста. Но окно, которого он так боялся, было закрыто.  Ах, да – шкаф. Ну, конечно, как он мог забыть, шкаф. Дёрнул створку. Откинул висевшую на плечиках одежду. В самом углу, прижимая к себе балетную пачку, в которой она танцевала когда-то в училище, сидела Таня. Красное лицо, опухшие глаза.

– Танюша, – прошептал Пётр, протягивая к ней руки, пытаясь вытащить её из шкафа. Он ещё не знал, что Таня уже давно знала, чувствовала, что в жизни мужа наступила какая-то новая, ещё неизвестная ей жизнь. Весь какой-то посеревший, растрёпанные патлатые волосы, брюки мешком, несвежая без трёх верхних пуговиц рубашка.

Она вспомнила каким он был раньше, в тот вечер, когда они познакомились у Тамары на встрече Нового года. Чуть разгорячённое лицо, лёгкий румянец, откинутые назад тёмные волосы, белая отутюженная рубашка. Тогда Пётр подошёл к ней и, протягивая оторванную от рубашки пуговицу, которую крутил весь вечер, смущённо глядя на неё, сказал:

– Вот, оторвалась.

И Таня засуетилась, сняла с комода шкатулку, ту, голубую, которую она ещё в десятом классе подарила подруге на день рождения, достала иголку, нитку и, подошла к Петру, который, приподнимая рукой галстук, стоял не шевелясь, показывая глазами, куда пришивать. Не умело, всё время поправляя нитку пальцами, Таня осторожно продевала иголку в крошечное отверстие и боялась уколоть Петра.

– Ну, что пришила? – услышала она тогда за спиной весёлый голос Тамары. – Хорошо. Твоя мама довольна будет.

– А при чём тут мама? – почему-то испугано спросила Таня, ещё глубже забиваясь в шкаф.

– Я ничего не говорил про маму, – торопливо ответил Пётр.

– Умерла, умерла? – неистово закричала Таня, выскакивая из шкафа. – Когда? Отвечай, когда.

И были похороны, и ноги разъезжались по мокрой глине, и плакала Тамара, прижимая к себе Таниного сына. И Пётр, крепко обхватив Таню руками, держал её так крепко, что у него сводило пальцы. А Таня кричала, билась и ей казалось, что шнур внутри живота напрягся и тянет туда, где была мама.

 

Возвращаясь с кладбища, Тамара, обнимая Таниного сына, вышла из похоронного автобуса около своего дома и, удерживая ребёнка за руку, повела к себе.

Пётр несколько дней не ходил на работу. Боялся выйти в магазин и даже старался не оставлять Таню одну хотя бы на несколько минут, так как полагал, что она способна на всё. Он очень устал от своей жизни. Его измученный и неряшливый вид удивлял даже незнакомых людей. Часто в метро он ловил на себе сочувствующий, недоумённый взгляд, и, стыдясь себя, старался не отрывать взгляд от какой-нибудь удалённой точки на потолке вагона. Пётр был вымотан Таниной депрессией, которая, как он полагал, останется с ними на всю жизнь, смертью и похоронами тёщи, безденежьем, постоянными угрозами сокращения, работой, которую приходилось брать на дом и доделывать ночами, капризами сына, которого Тамара теперь редко оставляла у себя на ночь, ссылаясь на то, что он мешает спать её дочке и та из-за него спит на уроках, отстаёт в учёбе.  Пока была жива тёща, она, хоть иногда, забирала внука к себе… Теперь же…

Теперь же Таня, после того как он укладывал сына, стала иногда выходить из своей комнаты. А однажды подойдя к нему, глядя на рубашку без пуговиц, спросила:

– А где пуговицы?

– Потерял, наверно, – неестественно сухим, сдавленным от неожиданности голосом, ответил Пётр, – я найду. Ты пришьёшь?

– Пришью, – ответила Таня и заплакала. Заплакал и сын в соседней комнате. Подняв на мужа глаза, Таня медленно пошла к ребёнку.