С высоты птичьего полета

Text
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Красота дома, предметов, его наполнявших, приветливость и красота людей, в нем живших, – все привлекало меня к нему и рождало образ то ли навсегда ушедшего, то ли возможного будущего моего существования. Правда, будущее в таком виде вряд ли могло случиться… А как же хотелось, чтобы оно было именно таким… и чтобы рядом всегда был Михаил Петрович…

Ах, птицы – вездесущие, все видевшие птицы, неужели из-за вашей неприязни к дамским шляпкам с перышками рухнул этот сказочный дом? Исчезли старинные книги из застекленных шкафов, а потом и сами шкафы? Куда-то подевались прозрачные чашечки с дивными цветочками? Исчез тонкий, едва уловимый аромат, прежде присущий этому дому и его обитателям? Даже уникальный житель здешних пролетарско-обывательских мест – собака Энди породы колли – растворилась в небытии.

Кажется, весной сорок третьего года Михаила Петровича Раевского «забрали». Узнала об этом я, придя из школы домой. Кроме этого страшного слова никто не мог мне ничего сказать. Что такое мог сделать Михаил Петрович? Почему его непременно надо было «забирать»? Да и куда? Зачем? Надолго ли? Все это были пустые вопросы – ответа на них не было. В качестве все ставящего на свои места действия Раевских «уплотнили» – подселили в одну из трех комнат семью работника НКВД…

Глава этого нового семейства помнится как-то неотчетливо. Уходил и приходил затемно. Мерещится что-то сутулое с висящей головой, с шаркающими длинными ногами. Больше ничего. Его сынишка, когда они подселились, был еще мал и всегда соплив. С возрастом почти идеально повторил облик отца. Поскольку большую часть своего детства это дитя провело, стоя у крыльца нашего дома, имелась возможность проследить все стадии развития нового экземпляра человеческой породы. Общее мнение жильцов было категоричным и неутешительным – слабоумный.

Его матушка – Валентина Уманова – стала основным действующим лицом на нашей дворовой сцене. Повязав в любое время года шарфом вечно больные уши своего отпрыска, она отправлялась по квартирам. Дитя, держа в руках – по сезону – совочек или деревянную лопатку, уныло стояло, пока мать, наконец, не уводила его домой. За него можно было не беспокоиться: он ни разу не отошел от крыльца.

По словам Валентины, гигантской, как бы отлитой из чугуна бабы, с удивительно мелкой головкой, ее тело страдало от всех известных и еще не открытых болезней. Собственно, болезни и служили поводом для бесконечного, на полдня, сидения этой особы в чьей-нибудь квартире. «Старуха Домбровская» – ближайшая возможная собеседница – на дух ее не переносила и безо всяких околичностей не пускала на свою половину. Почти все женщины нашего дома во время войны работали. С неработавшей же мамой Валентине было о чем поговорить: у мамы было тяжелое нарушение обмена. И со словами: «А вот я слышала…», – Валентина намертво усаживалась в нашей кухне.

Шло время. Валентина все больше наливалась дурными соками и раздавалась вширь. Казалось, что она пожирала вокруг себя все живое, обнаруживая при этом в своем организме все новые и новые болезни. Ее супруг и сын, также все более поедаемые недугами, чахли и заметно сникали. Болезни сделались гордостью семьи. Славы же и сочувствия они Умановым не принесли.

После ареста Михаила Петровича начался трагический период жизни Раевских. Хочешь-не-хочешь, надо было жить, надо было растить мальчика, надо было ждать мужа. Наталию Сергеевну уверяли, что муж «на поселении», что было заведомой ложью – он погиб в тюрьме вскоре после ареста. Получившая в свое время высшее образование, но никогда не работавшая, Наталия Сергеевна пошла на завод. Двор теперь пересекала совсем другая женщина. В сером ватнике и таком же повязанном вокруг головы платке, согнутая, с опущенной головой, с ничего не видящими глазами, с трудом переставляя безобразно распухшие ноги, возвращалась она поздно вечером домой.

Ее мать – «старуха Домбровская» – теперь, заходя к маме, больше не пыталась говорить по-французски. Прежде такие красивые унизанные кольцами руки «старухи» сделались скрюченными и красными. Начала трястись голова. Последние же годы ее жизни были совсем ужасными. Чувствуя нарастание своей немощи, Наталия Семеновна предпринимала разные попытки самой лишить себя жизни. Поначалу газ казался ей самым верным способом самоубийства. Однако бдительная Валентина, пуще всего боявшаяся, что в первую очередь пострадает именно она и ее семейство, не раз пресекала злонамеренные действия «старухи». До нас доходили отзвуки диких скандалов, устраиваемых супругой ответственного подселенца. Поговаривали, что и руки она прикладывала к несчастной. И тогда Наталия Семеновна избрала более нейтральный по отношению к соседям способ освобождения от не выносимого больше бремени жизни. Она стала делать попытки выброситься из окна на площадке второго этажа, выходившего на козырек над подъездом дома. Само расположение этого окна осложняло осуществление плана и, подчас, лишало ее решимости. Но она с молчаливым упорством пыталась повторить трагический опыт своей предшественницы – матери энкаведешника из соседней с ними квартиры.

Можно было видеть, как Наталия Семеновна в вытертой до мездры, так памятной мне, рыжей лисьей шубе с растрепанными седыми волосами стоит в раме подъездного окна и, как бы пробуя ногой воду, пытается нащупать скат за окном. Двумя руками она цепко держится за рамы, но свое почти невесомое тело с нависающей над подъездом тощей ногой в обвисшем коричневом чулке «в резиночку» она как транспарант выгнула навстречу пустоте. И опять, как и тогда с матерью энкаведешника, кто-то пытается отвлечь ее внимание сзади, кто-то хватает ее за полы, кто-то бежит вызывать «скорую»… Чаще всего ее вылавливает дочь. Наталия Сергеевна безнадежно устала, в ней не чувствуется даже страха перед возможной катастрофой. Тихим голосом она монотонно повторяет, вяло удерживая полы бывшей шубы: «Мама, слезайте. Хватит. Постояли, посмотрели – и домой пора». Иногда уговоры длились довольно долго, так что все собравшиеся у подъезда любопытствующие успевали разойтись. Иногда же «старуха» резко оборачивалась и падала на руки дочери, едва успевавшей схватить ее. Увы, разум стал оставлять Наталию Семеновну.

Обычно исключительно сдержанная ее дочь как-то сказала маме: «Уж лучше бы она («старуха») наконец выбросилась».

Наталия Семеновна так и не смогла довести свой ужасный план до конца. Ушла она из жизни в предписанный ей судьбою срок после того, как окончательно лишилась рассудка. Ее неподвижное высохшее тело очень долго не хотело отпускать измученную душу.

Была в нашем доме на втором этаже еще одна квартира. Пытаясь представить себе семью Засецких, живших в этой квартире, я понимаю, что моей памяти не за что зацепиться. Мои органы чувств не сохранили ни запахов, ни звуков, ни цвета, связанных с членами этой, ставшей для меня еще одной загадкой, семьи. Супругов можно было увидеть только по вечерам, когда они, хотя и порознь, но, как бы повторяя друг друга, торопливо семенили домой. Невыразительно одетые во что-то серо-коричневое, с опущенными глазами, они, как мне казалось, старались раствориться в сумерках. И, если бы не их раненный во время войны сын, вряд ли мне вообще удалось бы выудить их из моего детства.

К слову сказать, и сын их из-за бесцветности и беззвучности почти неотделим от прочих дворовых теней. Только когда мне уже в конце войны приходилось сталкиваться с ним – уже раненым – я смогла рассмотреть его болезненно полное, бледное лицо, застенчивый взгляд близоруких глаз через большие очки, начавшие редеть светлые волосы, его нескладно расширявшуюся книзу фигуру. Он ходил с палочкой, сильно хромая. Он еще не начал работать – приходил в себя после ранения. И это был уже не Шурик Засецкий, а инвалид Великой Отечественной Войны, что, по крайней мере в моих глазах, делало его Героем. Восхищение и сострадание будили мое воображение, которое наделяло Шурика замечательным мужеством. Удивляло и сердило циничное отношение наших соседей к его ранению, к тому, что он вообще остался жив. В репликах за его спиной слышалась неприязнь. Как будто Шурик в чем-то сильно провинился перед соседями – и рана еще слабая кара за его вину…

Неоправданное, на мой взгляд, озлобление наших, как мне всегда казалось, добрых соседей было со всех сторон необъяснимо. И Шурик, и его родители были тишайшими людьми, не обидевшими никого из известных мне жителей Беговой. Шурик, несмотря на заметные еще в школьные годы физические слабости, тотчас после выпускного вечера ушел на фронт. Родители его ни на один день не покидали военной Москвы, дежурили во время ночных бомбардировок на крыше нашего дома – ловили «зажигалки». Казалось бы, честь им и хвала! Так нет же…

Был в нашем доме и другой инвалид Великой Отечественной Войны. Его также не любили. Но нелюбовь эта была совсем другого свойства.

Вспоминая Засецких и нашего соседа по этажу инвалида Никанора Петровича Пасенкова, я понимаю, что почти ничего не знаю, и не знала тогда, о прежней жизни обитателей этих расположенных друг под другом квартир. Ну, Засецкие, по крайней мере, жили в нашем доме еще с довоенных времен. Но почему и как они оказались членами кооператива лечиков-испытателей?

Пасенковы же свалились как снег на голову. С их появлением наш дом утратил выделявшую его прежде специфическую породистость, державшуюся на дворянстве Раевских и пролетарской чистоте Лысовых – наших довоенных соседей-визави.

В самый разгар войны почти одновременно произошли в нашем доме два иторических события: был арестован Михаил Петрович Раевский и как бы высшею волею вселен в Лысовскую квартиру Никанор Петрович Пасенков с супругой и тремя разновозрастными девицами.

Михаила Петровича Раевского забирали рано утром, так что соседи могли и не знать. Впрочем, если и знали, то помалкивали. Никанора же вселяли белым днем у всех на виду. Домоуправ, неулыбчивый человек в белых ладных фетровых бурках, недрогнувшей рукой сбил сургучную печать с дверной ручки Лысовской квартиры, отодрал полоску бумаги, пересекавшую дверь и косяк, где по-печатному было выведено что-то казенное: не то «опечатано», не то «опломбировано». Так безо всякого сопротивления рухнула волшебная «бронь», вера в которую была безусловной. Верили мои родители, когда за спиной уезжавшей с детьми в эвакуацию мамы тот же самый управдом опечатывал дверь нашей пустой квартиры.

 

Верил наш тогдашний сосед – передовой рабочий, гордость соседнего авиационного завода, Лысов Павел Никитич. Вместе со своим пятнадцатилетним сыном с первых дней войны он перешел на круглосуточную работу – я его больше никогда не видела. Верила жена Пал Никитича тетя Настя. Когда в экстренном порядке завод перебрасывали в Куйбышев, она, подхватив дочь и швейную машинку, оставила весь свой пролетарский скарб под защитой наложенной домоуправом «брони».

Проснувшаяся в тете Насте крестьянская недоверчивость все-таки слегка колебала нашу общую безоговорочную веру в «бронь» в том смысле, что от воров вряд ли она защитит. «Пломбы-то спереди прилепили, а на балкон любой заходи – как-никак первый этаж…». Была, конечно, вполне реальная опасность, что в дом попадет бомба. Но уж если Бог милует, и пронесет бомбы мимо, то вернутся Лысовы домой – в подаренную Пал Никитичу заводом квартиру. В неизбежность победы Пал Никитич Лысов верил свято, а уж в пломбы тем более.

Лысовская квартира была действительно их семейным богатством – их знаком отличия. Это было свидетельство признания исключительных заслуг главы семейства Лысова Павла Никитича. Интересно, знал ли Пал Никитич что-нибудь о прежних жильцах своей квартиры – а, может, и для него срывали пломбы? И что не жилось этим летчикам в своих кооперативных квартирках – столько загадок оставили для меня… А уж сколько хлопот домоуправу…

Так или иначе, пломбы слетали с квартирных дверей в нашем доме, как воробьи с крыши, и в который раз убеждали самонадеянных квартиросъемщиков в неизменности одной из самых тривиальных истин: человек предполагает, а Судьба в образе управдома располагает.

Видно, крепко молилась там – на Волге – тетя Настя. Уцелел наш дом в бомбежках, да не уцелело ее гнездо. Домоуправ распорядился им по-своему: разместил там семейство, видимо, не менее ценного, чем Пал Никитич Лысов, человека.

На мой взгляд, у вновь вселенного Никанора Петровича Пасенкова было даже и некоторое преимущество перед Пал Никитичем Лысовым. Новопоселенец был инвалидом войны – у него отсутствовала часть ноги. Пал же Никитич и после войны не имел видимых физических недостатков, как, впрочем, и боевых наград. Да ведь и у Никанора грудь была свободна от знаков отличия. Сам Пал Никитич так ни разу и не зашел в наш дом по возвращении завода в Москву. Тетя Настя же забежала в надежде забрать хоть какой скарб. Тогда и поведала маме об их жизни в старом волжском городе Самаре, а ныне Куйбышеве. Сообщила, что здесь им дали «временное» жилье в заводской коммуналке – за отсутствием свободных квартир.

От замены Лысовых Пасенковыми больше всех страдала я. Ну, каково было мне пережить эту замену, когда вместо дяди Паши из квартиры напротив выходил совсем непохожий на него чужой человек. И этот человек не мог стать моим другом ни при каких обстоятельствах.

Павел Никитич Лысов – для меня дядя Паша – был моим личным другом. К нашей дружбе мы оба относились очень серьезно, вызывая добродушные улыбки соседей и благоговение дядипашиного семейства. Перед нашей дружбой отступали на задний план все семейные дела и обязанности Лысовых. Когда дядя Паша, идя после работы неспешной походкой уважающего себя человека, замечал меня играющей во дворе нашего дома, он непременно останавливался, по-товарищески здоровался за руку, перебрасывался парой фраз о моем житье-бытье и приглашал «зайти в гости». Вместе мы шли испрашивать маминого разрешения. Мама, конечно, тоже гордилась нашей с дядей Пашей дружбой. Тем не менее, всегда сомневалась, не нарушит ли мой визит семейный порядок в лысовском доме: не даст дяде Паше толком отдохнуть после работы или, еще того хуже, Витька и Любка – дети Лысовых – перестанут учить уроки. Дядя Паша уверял маму, что мой приход – праздник для всей семьи, и все будет в полном порядке. Устранив все реальные и мнимые препятствия, мой друг вел меня к себе «на полчасика».

В доме Лысовых я чувствовала себя королевой. Немедленно Витька посылался «в угловой за пирожным для Ташеньки», то есть для меня. Любка тщательно вытирала приносимый специально для моего визита из кухни высокий табурет. Меня торжественно усаживали пред дядипашиным радиоприемником – у нас дома был только репродуктор – черная бумажная тарелка на стене. Деликатная попытка тети Насти накормить дядю Пашу обедом отметалась твердо, хотя и уважительно: «Погоди, мать, со своим обедом. Сама видишь, гость у нас. Неси пирожное – сейчас приемник включу…» Так выглядела наша с дядей Пашей дружба.

И вот, вместо моего друга и его семьи, где никто никому не сказал «дурака», в супротивной квартире, где на тех же местах стояли вещи прежних жильцов, поселились совсем другие люди.

Дядя Паша смотрел на мир серьезно и уверенно. Никанор на мир не смотрел совсем. Когда же он неожиданно взглядывал на вас, то как будто белая молния вылетала из-под его век.

Дядя Паша, здороваясь с соседями, приподнимал над головой серую шляпу и слегка кланялся, при этом никак не жертвуя собственным достоинством. Никанор же шляпы не имел вовсе и, кажется, никогда ни с кем не здоровался. Похоже, что ни он, ни с ним никто по собственной воле не разговаривал. Ну, мои родители, естественно, здоровались со всеми жителями окрестных мест. И, надо думать, Никанор, как и мне, буркал им в ответ что-то нечленораздельное. В нашей семье считалось, что «знакомых первым приветствует тот, кто более воспитан». Что-что, а представление о воспитании в нашей семье было отчетливое.

Хотя тетя Настя и смотрела снизу вверх на своего супруга и, казалось, полностью растворялась в его воле, дядя Паша не злоупотреблял своею властью и оказывал ей всяческое уважение. Сына и дочь не бил, попусту не бранил, но держал в должной строгости.

Никанорова жена – Анна Федоровна – ни в чем не походила на тетю Настю. Была она сплошной колышащейся массой белого тела, на котором с трудом отыскивались щелочки глаз с застывшим в них отсутствием выражения. Возможно, именно обилие плоти постоянно провоцировало Никанора на избиение своей безответной супруги. Пришло бы когда-нибудь в голову дяде Паше вот так под самой нашей дверью охаживать костылем сухонькое тело тети Насти? Нет. Конечно, нет. Не пришло бы. Хотя бы потому, что дядя Паша не пил даже по революционным праздникам пусть и самого легкого вина, не говоря уже о водке.

Если бы кто видел никаноров взгляд, то понял бы, что страсть бушевала в нем всегда. Только для ее выхода требовалось очищающее действие алкоголя. Не знаю, приносила ли Анна Федоровна из своей фабрики-кухни, где она работала поварихой, водку, или они добывали ее в торговой системе. Соседи же подозревали самое страшное – супруги варят самогон. Ясно одно – Никанор не страдал от недостатка этого продукта даже в самые суровые времена.

Надо заметить, что пьяный буянящий человек в военные годы и первые послевоенные был еще диковинкой в нашем тихом заповеднике на Беговой. И потому мой папа абсолютно не сомневался, что веское слово настоящего партийца способно обуздать любого «хулигана», как именовал он нашего соседа. Жизнь оказалась грубее и сложнее. На истошные вопли побиваемой костылем или отстегнутым от ноги протезом верной спутницы Никанора мы были вынуждены реагировать, независимо от времени суток и состояния маминого здоровья. Мы – это наша квартира, перед входной дверью которой и разыгрывалось действо.

Обычно Никанор настигал свою жертву в момент, когда она, не выдержав внутриквартирных побоев, пыталась то ли убежать, то ли призвать на помощь, и открывала дверь своего узилища. Будь бедная женщина не так обильна телом, может быть, ее маневр и удался бы. Но бока не успевали проскочить в узкий дверной проем, а непослушные столбы ног перевалить через порожек, как, подобно тигру, одним ловким прыжком ее настигало жилистое тело супруга. За нашей дверью раздавался звук падающего матраса. Слышался полузадушенный вопль: «Помогите! Убивают!». Это был знак папе выходить на сцену. Однако дверь почти не открывалась – в нее головой упиралась несчастная беглянка. Не обращая внимания на папины увещевания сквозь узенькую щелку, мол, не стыдно ли так обращаться с женщиной, а также на его резоны «какой пример вы подаете своим детям», Никанор продолжал экзекуцию, хрипя и кидая в пространство туманные угрозы в адрес поверженной. «Убью, курва! Ты у меня узнаешь, проститутка…». Поначалу пугающе-непонятные слова постепенно становились привычными, хотя смысл их открылся мне гораздо позже.

Преподав урок дидактики, Никанор хмуро удалялся в недра своей крепости. Ни папины нравоучительные беседы, ни попытки урезонить «драчуна и хулигана» с помощью милиции ни к чему не приводили. Спектакль продолжался.

Есть одна неясность в образе Никанора. Участковый милиционер после первого же посещения места драматических событий сказал папе, чтобы милицию больше не тревожили и улаживали дело самостоятельно. А еще лучше, если бы вообще не вмешивались в чужие семейные дела.

«Какие же это семейные дела, когда весь дом не может спать? И кто же, как не милиция, должен перевоспитывать отсталые элементы?» – кипятился папа. «Нет, с такими людьми коммунизм не построишь», – добавлял он с горечью, – «вот Пал Никитич – другое дело…». Так ведь где же он? Пал Никитич?

Память, так цепко сохраняющая образ Никанора, возвращает меня к третьей квартире на нашем этаже – к квартире, где жил тот самый Юра, благодаря которому у меня есть хоть какие-то подтверждения моим мемориям. В этой квартире, находившейся под Раевскими с добавленной к ним Валентиной, кроме Юры, жили его младшая сестра и мать. В какой-то момент к ним также подселили необщительную даму со строгим лицом. Для меня она осталась статистом дальнего плана, а вот кем она была для семьи Голубковых, можно только гадать. У Юлии Филипповны на моей памяти уже не было мужа при двух довольно взрослых детях. Сама она работала на заводе, хотя, по всему было видно, что не потомственный она пролетарий. Была в этой женщине неочевидная прелесть: тихий ласковый голос, сдержанные манеры, доброжелательность. В нашей семье она считалась «интеллигентной женщиной».

Мне ужасно нравилось бывать у нее. Когда к нам приходили гости и мама посылала меня к Юлии Филипповне взять недостающие тарелки, ножи, вилки, я, по словам мамы, надолго «застревала» там. У Юлии Филипповны имелся светлый буфет со стеклянными дверцами, внутри которого хранились большие расписанные ирисами тарелки. В буфетных ящиках лежали серебряные столовые приборы – также очень крупные. «Еще бабушкины», – говорила Юлия Филипповна. С буфетом соседствовали два книжных шкафа с такими книгами, которых я тогда не видела ни в одном доме. Оттуда мне вынимались тома академических изданий Пушкина, Гоголя, Шекспира. Когда я заболевала, то просила маму взять у Юлии Филипповны какую-нибудь из этих книг – а болела я во время войны часто и подолгу. И «Синюю птицу» Метерлинка мне показала Юлия Филипповна, вместе со своими детьми прихватив меня в Художественный театр. Весь спектакль я сидела на коленях по очереди у всех троих, не чувствуя ни неудобств, ни холода театра военного времени.

Вот и кажется мне, что не своею волею покинул муж Юлии Филипповны свой дом, свою милую семью, и что не с неба свалилась к ним дама с непроницаемым лицом. И уж безо всяких догадок ясно, что готовилась Юлия Филипповна не для заводской жизни.

Да! А кто же был муж Юлии Филипповны? Может, он был летчиком-испытателем и членом строительного кооператива? Не знаю. А, может быть, и для него в свое время сбивал домоуправ печати с квартиры испарившегося летчика? Не ведаю.

Так вот и получается, что обитатели нашего дома приходили ниоткуда, уходили в никуда, заполняя квартиры как вода полые сосуды… И только птицы могли видеть их земные пути, и только воля домоуправа отворяла двери, сбивая пломбы для одних и накладывая бронь для других.

* * *

Вечер летнего дня. Солнце опустилось совсем низко – его почти не видно за нашим двухэтажным домом. Только что прошел сильный дождь. Сыро и сверху, и снизу. Я стою под кустами желтой акации, мощной стеной ограждающей садик противоположного нашему голландского домика. Видимо, день был жаркий, потому что воздух быстро наполняется ароматом обсыхающих садовых цветов акации. Перебивая поднимающееся от земли благоухание, сверху льется торжествующий запах сирени, гигантский куст которой почти достигает крыши. Сквозь толстые перекрученные ветви старых акациевых кустов мне видно, как сверкают в последних солнечных лучах остатки дождя, фонтанными брызгами летящие вокруг сиреневого куста. Это многочисленные птицы, оживившиеся после ненастья, то ли устраиваются на ночлег, то ли сзывают многочисленную родню на ужин.

 

Завороженная звуками, запахами, чистыми красками природы, я стою по колено в мокрой траве, а сверху на волосы, лицо, сарафан прохладным душем стекает с листьев влага… Я рву желтые цветочки акации и высасываю из них сладкий сок.

«Ты что делаешь! Вот я тебе сейчас задам!» – внезапно разрывает предвечернюю тишину грубый бабий крик. Видно, как из окна первого этажа, выходящего в сад, вылезает мужеподобная баба в головном платке и с метлой в руке. Я срываюсь с места и прячусь за дровяным сараем. Выглядываю – никто за мной не гонится. Гигантскими скачками пересекает двор какой-то парень, теряя на бегу ветки лиловой сирени. А я-то думала, Горелиха опять меня гоняет от акации – она просто не выносит, когда кто-нибудь приближается к границам ее владения.

Горелиха – это одно из действующих лиц второго акта спектакля моего детства под названием «Жизнь». Второй акт в основном относится к дому напротив. Из его предвоенных героев память сохранила только тетю и племянника со второго этажа да их соседку по площадке Васильеву Анну Ильиничну, сменившую за годы войны амплуа замужней женщины на роль вдовы.

Гореловы занимали одну из трех нижних квартир. Семья из пяти человек – родители и трое сыновей-погодков – была чистопробной пролетарской. Завод для них всех был второй матерью: там они работали, там же получили и квартиру, отобранную у сомнительных летчиков-испытателей. Все члены этой фамилии были людьми не совсем ясными. До поры, до времени о них вообще нельзя было сказать ничего определенного. Все трое сыновей были гораздо старше меня, очень рано стали работать на заводе. Родители, как и их дети, не проявляли никакого интереса к дворовой жизни. Даже когда появлялись умельцы «матрасы-диваны-починяю» или «точить-ножи-ножницы», никто не выбегал из их квартиры и не выносил для реанимации домашний скарб. Только Горелиха – безымянная супруга пролетария Горелова – мрачно выставляла в открытом окне свою костистую полуфигуру.

Во время войны Гореловы уехали, как и Лысовы, с заводом и во дворе стали заметны после ее окончания. Печально, но факт: следует признать, что «пролетарское нутро Гореловых оказалось с гнильцой», как мудро прозревал мой папа. Правда, проявилось это не сразу. Ну, нелюбезные люди. Ну, не хотят здороваться… Конечно, ничего в этом хорошего нет, но и дурного еще не видно. А вот оказывается, надо было видеть: за дурными манерами скрывалась «моральная неустойчивость». Сначала изредка и как бы по определенным поводам замечен был старший Горелов под хмельком. Потом чаще и уже безо всякого повода. Потом сыновья стали зигзагами пересекать двор. А уж потом и вообще черт знает что стало твориться в этой семье. Летом из открытых окон неслись дикие крики. И куда там Никанору с его узко адресными сентенциями и домашними орудиями наказания. У Гореловых происходили настоящие рукопашные бои с применением холодного оружия. «Милиция! Милиция! Убивают! Ножами режут! Отца родного хотят убить!» – орала Горелиха в форточку.

Естественно, милиция так ни разу и не появилась. Да и вызывал ли ее кто-нибудь…

Папа в домашних беседах корил Горелова-отца за плохое воспитание детей, хотя во главу угла ставил подозреваемое им кулацкое прошлое главы семьи. Да и супруга, по его мнению, совсем не занималась детьми… У папы даже, чего прежде вовсе не было, появился едва заметный скепсис в отношении рабочих: «Вот что значит эвакуация – пороха не нюхали. Совсем распустили их во время войны».

Определенная удаленность гореловского дома несколько ослабляла для обитателей нашего дома остроту ответственности за последствия происходящих в нем событий и допускала переход от активного вмешательства к разумному созерцанию. И потому папа не делал попыток словом погасить страсти, и драка в гореловской семье с большими или меньшими издержками к утру затихала.

В противоположной гореловской на первом этаже этого коттеджа была квартира, обитатели которой также стали героями второго акта. Появилась семья Стецюр, помнится, не то в сорок третьем, не то в сорок четвертом году. По виду это были еще более невыразительные и потаенные люди, чем их соседи Гореловы. Никто о них толком ничего не знал. Само собой разумеется, что вселились они в «бронированную» квартиру: эвакуированные с заводом рабочие в Москву еще не возвращались, а папаша Стецюра, судя по всему, был лицом ответственным.

Что-то никак не получается у меня вывести этих новых пришельцев на передний план. Только и запомнились угрюмые карие глаза близких мне по возрасту сыновей. Увидев впервые их во дворе, я обрадовалась: наконец будет с кем дружить. Мечта не сбылась – дружба не получилась. При первом же нашем совместном дворовом гулянии старший из братьев, Виктор, обнаружил замашки заправского кавалера. Не оцененные мной должным образом попытки завоевать мое сердце с помощью обжиманий и прочих пионерлагерных глупостей свели на нет костыли и отсутствие одной ноги, поначалу поднимавшее его в моих глазах до уровня Героя. Сообщив мне под большим секретом, что Витька подорвался на мине или снаряде, точно не помню, где-то в прифронтовом городке, в котором их отец работал в энкаведе, о чем я почему-то не должна была рассказывать даже родителям, братья исчерпали все темы, интересные для обеих сторон. Витька перешел на фривольные и малопонятные рассказы из жизни мальчиков, относимых в нашем доме к категории «шпана». Младший же Борька стал кривляться, дергать меня за косы, горланить дурацкие припевки вроде «тили-тили-тесто-жених-и-невеста…». Какая уж тут может быть дружба! Да и Витька никакой не герой.

Слово я сдержала – родителям ничего не рассказала. Но они, как и все остальные жители наших домиков, и без меня прекрасно знали, чем занимается папаша Стецюра. Второго рандеву уже не случилось. Все Стецюры оптом стали для меня несимпатичными, но неизбежными фигурами, перемещавшимися по нашему двору.

В одной из квартир первого этажа этого дома жили враги. Нет, они не были «врагами народа», о которых известно, что их забирают, сажают и расстреливают. Нет, это были мои личные враги. На самом деле их следовало бы считать врагами нашей семьи, но из-за отсутствия выражаемого вслух точного определения семейного отношения к Бровкиным, можно было предположить, что родители не видят ничего сверхъестественного в их поведении. Но для меня их преступление было очевидным: они присвоили подарок бабушки – наши с сестрой тарелочки, висевшие на стене рядом с черным репродуктором. Но это полдела – они еще украли моего плюшевого мишку-муфточку, буквально накануне войны подаренную мне младшим папиным братом – выпускником артиллерийского училища. Дядя Володя пробыл у нас всего несколько часов между поездами. Его направили куда-то на запад. Был он весел, белозуб, синеглаз – больше я ни его, ни муфточки никогда не видела…

И вот как все произошло. В первые же дни войны папа ушел добровольцем на фронт. Маму с детьми эвакуировали на Урал. Последнее, что мы помнили, налегке покидая дом, как домоуправ «опечатывает» нашу квартиру. Я упрашивала маму разрешить мне взять с собой муфточку, набитую собранными во дворе осколками снарядов. Мама категорически отказала.

Ушедшего на фронт папу направили на какие-то курсы подготовки офицеров. В ходе обучения выяснилось, что он не годен к строевой службе. Тогда его определили руководить эшелонами, отправляемыми на передовую. В конце сорок первого года он возвращается в Москву и – что за оказия – квартира занята. В квартире со всеми нашими удобствами угнездилось небольшое, но зловредное семейство Бровкиных. Собственно, с нашей квартиры и начался так успешно впоследствии развившийся в нашем дворе способ решения жилищного вопроса. Переводят такого Бровкина, скажем, в Москву. Он не москвич и вообще горожанин в первом поколении. Нужна жилплощадь. Так вон же ее сколько пустует! Ах, «бронь»? Ну так что! Как повесили, так и снимем. То ли вернуться эти эвакуированные, то ли нет, а тут необходимейшие люди без жилья маются.