Free

Солитариус. Книга первая

Text
Mark as finished
Font:Smaller АаLarger Aa

Глава 8

Тропинка, ведущая к женскому коттеджу, на всём своём протяжении пролегала через заросли орешника, ветви которого, переплетаясь между собой, как бы образовывали арку над головой, так что возникало впечатление, будто идёшь по туннелю.

Некоторое время мы шагали молча, а затем Несмеяна повернулась ко мне и тихо спросила:

– Сами-то вы что думаете о Солитариусе?

– Я думаю, что это прекрасное место для жизни. Хотя, конечно, в том, что касается общежития, вы правы. Я бы тоже предпочёл жить отдельно. Не знаю, почему они поместили всех под одной крышей…

– А вас не смущает, что в дикой тайге, где, как нам говорят, мы находимся, есть вода и электричество?

– Хм, – задумался я. – Наверное, нет, не смущает. Всё-таки не средневековье на дворе, а двадцать первый век. Наука безостановочно движется вперёд. Сейчас научились вырабатывать энергию из всего, даже из воздуха. А уж воду, если, конечно, есть источники, добыть ещё легче. Всё, естественно, зависит от денег, а денег у руководства Солитариуса, судя по всему, достаточно, чтобы позволить себе такое.

– Источники есть, под нами целое море воды. Конечно, вы правы, но здесь используются индивидуальные насосные станции нового поколения. Наш учёный мне объяснил, что это невероятный технологический прорыв, что эти станции чуть ли не вечны – в отличие от всех остальных станций. Вот вам, кстати, и одно из доказательств, хоть и косвенное, что на дворе не две тысячи восемнадцатый год.

– Хотите сказать, что таких станций не может существовать в две тысячи восемнадцатом? Но можно ведь предположить с большей долей вероятности, что кто-то изобрёл их уже сейчас, просто мир об этом не знает. Впрочем, я всё уточню и тогда сделаю выводы. А что с электричеством?

– С электричеством ещё интереснее дело обстоит. Здесь всё работает на автономных источниках питания, на батарейках и аккумуляторах. Только батарейки эти намного мощнее обычных и долговечнее. Полностью беспроводное питание. Даже в лампочки встроены батарейки. Я хоть и мало во всём этом смыслю, но уж тут и ребёнок способен понять, что такое невозможно в две тысячи восемнадцатом.

Я промолчал. Поверить в её «правду» было тяжело, но и оспаривать её вряд ли стоило: навязчивую идею не остановят никакие аргументы. Я же был уверен, что этот технологический прорыв – дело рук настоящего, а не будущего. Кстати…

– Какой же сейчас, по-вашему, год? – спросил я, стараясь говорить не насмешливо.

Несмеяна как-то странно посмотрела на меня.

– Две тысячи восемнадцатый, – унылым голосом ответила она.

– То есть как? Вы же только что…

– Забудьте об этом. Более я не желаю говорить на эту тему, – уныние в её голосе сменилось ожесточённостью. – Глупости. Забудьте.

– Хорошо, но позвольте ещё кое-что спросить. Вы говорили, что вас посещал муж. Он вам ничего не рассказал? Может быть, намекал на что-то?

Несмеяна печально усмехнулась.

– Какие намёки, Есенин, если он даже имени своего мне не сказал… Это, видите ли, может негативно отразиться на моём состоянии и помешать выздоровлению.

Тропинка вывела нас на поляну, которую почти всю занимал маленький – по сравнению с нашим – двухэтажный коттедж с террасой (слева от входа, как у Гиппократа), густо обвитой каким-то плющеподобным растением. Несмеяна попросила меня подождать снаружи («иначе могут неправильно понять, извините») и отправилась за эссе, а я устроился в плетёном кресле-качалке в углу террасы. Солнце, почти уже оккупировавшее воздух, сюда проникало только частично. Я раскачивал кресло и пытался думать о Несмеяне, но думалось плохо. Только одно мне было ясно: она очень несчастлива, и вряд ли я смогу ей чем-то помочь.

Дверь открылась, из коттеджа неспешно вышел Малевич в клетчатой рубашке с закатанными выше локтей рукавами. Заметив меня, он махнул рукой.

– Приветствую, Есенин! Какими судьбами тебя сюда занесло? Не Купидон ли заманил? – улыбаясь и подмигивая сказал он, протягивая руку. – Ай-ай-ай, не успел очнуться, а уже тянет к женщинам. Что же, и я такой, все мы такие, от природы не избавишься.

– И тебя с добрым утром, – улыбнулся я в ответ. – Жаль тебя разочаровывать, но Купидон тут ни при чём. Я здесь по велению Аполлона.

– Ну это конечно! А что же, ты думаешь, что Аполлон – это не переодетый Купидон? Эх, дружище! Купидон любит прятаться под всевозможными масками, точно тебе говорю. Вот, например, Арес. Кто он? Не кто иной, как униженный, оскорблённый, неполноценный, неудавшийся, а возможно и оскоплённый Купидон.

– Не спорю. Но ко мне это отношения не имеет.

– Да ладно тебе, Есенин! Я же просто шучу. Так ты ждёшь кого-то? Собираешься домой?

– Да. Жду, эм-м-м, Несмеяну, не знаю, как ты её называешь.

– Мыслительницу? Никак не называю. Мы с ней почти не разговаривали, она вообще больше молчит. Хотя я придумал ей прозвище, но только для личного пользования. Тебе скажу, но ты ей не говори, ладно? В общем, когда мне сказали, что она – философ, мне вспомнилась Ханна Арендт. Правда, понятия не имею, о чём эта Арендт – чёрт возьми, ну и фамилия! – писала. Короче, сначала я так и решил: пусть будет Ханна. А потом мне вдруг пришло в голову: какая же она Ханна? Она – Ханна́! А может и ей, ну да ладно… А зачем ты её ждёшь?

– Она предложила мне почитать её эссе. Ты не читал?

– Нет, но слышал. К чтению у меня душа не очень лежит, особенно к философии, особенно к женской. Ну так что, подождать тебя?

В этот момент появилась Несмеяна. В руках она держала тоненькую чёрную книжечку в твёрдой обложке.

– Здравствуйте, Рембрандт. Вот, Есенин, пожалуйста, – она протянула мне эссе. – Как прочитаете, дайте знать, мне очень интересно ваше мнение. До свидания, господа.

И она снова скрылась в коттедже.

– Вот ведь… – задумчиво покачал головой Малевич.

– А ты что здесь делал? Приносил жертвы Купидону? – спросил я, не скрывая насмешки, когда мы немного отошли от коттеджа.

– Как вы могли так обо мне подумать, сударь? Я – художник, а не герой-любовник, – с явным самодовольством ответил он.

– Разве это не одно и то же?

– У вас весьма превратные представления о художниках, дружище.

– Кстати, я видел в доме искусств одну картину, она мне очень понравилась.

– Какая именно?

– Та, где два молодых человека враждебно смотрят друг на друга.

– Да, это прекрасная работа. Говорят, что её написал бывший пациент.

– А твои картины там есть?

– Две, справа от входа. Но я считаю их не очень удачными, – хмуро произнёс Малевич.

– А вообще ты с натуры пишешь или сам выдумываешь?

– Чтобы писать с натуры, особого таланта не нужно. Любого можно научить. Это как фотография. Понимаешь? Это копирование, а не творчество. А я за творчество, за размах, за идею, за субъективность, а не за отражение объективности, то есть копирование. Фотография и фотографическая живопись – это вообще не искусство. Любой дурак может фотографировать, дай только хороший фотоаппарат и прочие атрибуты, – с каждым словом он говорил всё более разгорячённо. – Вот ты называешь меня Малевичем, хотя как художник он мне глубоко неприятен. И вся эта новомодная, желеобразная живопись, абстракционизм, авангардизм и остальное тоже. Знаешь, почему стала популярна расплывчатость, и не только в живописи, а вообще в искусстве? Да потому что большинство само расплывчато! Люди всегда и везде ищут и превозносят своё подобие! Расплывчатому большинству не нужны чёткие идеи, возвращающие с небес абстракций на твёрдую почву. Да, всё расплылось, растеклось, канализацию прорвало! Я тебе вот что ещё скажу: нельзя восхищаться одновременно Рафаэлем и Пикассо. Но большинство, кроме того, что расплывчато, ещё и практически всеядно, оно глотает всё что видит, без разбора. Искусство превратилось в кашу для свиноподобного большинства, вот в чём проблема.

– И что же делать?

– А что тут сделаешь? – махнул он рукой. – Я-то, понятное дело, буду свою линию гнуть. Когда выйду отсюда.

– Думаешь, нас отпустят? – вырвалось у меня ни с того, ни с сего – сам не знаю, почему я это сказал.

Малевич остановился и подозрительно глянул на меня.

– Типун тебе на язык. Конечно, отпустят. Когда вылечимся. Или ты знаешь что-то, чего не знаю я?

– Нет, просто… Не кажется ли тебе, что тут что-то нечисто?

Он хмыкнул.

– Вижу, ты тоже ударился в паранойю. Ну и какая у тебя версия? Подожди-ка, дай угадаю, – он почесал затылок. – Наверно, Солитариус – это проект пришельцев?

Я засмеялся. Мы зашагали дальше.

– Ну уж это вряд ли.

– Да, но вот что я тебе скажу: паранойя в той или иной степени появляется здесь у всех. Мне кто-то рассказывал про бывшего уже пациента, который утверждал, что крыша нашего коттеджа ни на чём не держится. Якобы стропильная система отсутствует. Ну, сходили вместе с ним на чердак, проверили. Стропила оказались на месте, там, где и должны быть. А он всё равно продолжал утверждать, что их не было, когда он там был один. Переклинило беднягу. А тем же вечером он пытался покончить с собой. Сделал верёвку из одежды и хотел повеситься на дереве. Хорошо, что кто-то заметил его и вытащил из петли.

– Да уж, странно. А тебя паранойя не охватила?

– Как сказать… Есть у меня одно подозрение. Только никому не говори, ладно?

– Да, конечно.

– По-моему, Гиппократа не существует.

– То есть как? – усмехнулся я.

– А вот так. Я его никогда не видел, другие тоже.

– Кое-кто видел.

– Кто же? Хотя можешь не говорить, – он нахмурился, – я и так знаю. Раз уж зашёл об этом разговор, вот что я тебе скажу: будь осторожен.

– Ты это о чём?

– Просто будь осторожен с тем, кто говорит, что видел Гиппократа. Этот человек опасен.

– Опасен?

– Это значит, что он близок к помешательству.

Я вгляделся в лицо Малевича: непохоже было, что он шутит…

– Но зачем было выдумывать Гиппократа? В чём смысл?

 

– Смысл в том, что всегда можно переложить вину на него. Ошиблась Змея, но она как бы ни при чём, ведь есть Гиппократ, который за всё отвечает. Понимаешь, что это значит, да?

– Пожалуй. И если у меня возникнут какие-нибудь претензии или злость, то направлены они будут на Гиппократа. И можно не отвечать на вопросы пациентов, ссылаясь на его приказы. Что ж, это разумно, но если это так, значит, они врут нам во всём. А в это мне не верится. Точнее, я не вижу смысла. Там, где нет здравого смысла, начинаются параноидальные дебри.

Малевич хмыкнул, как бы не соглашаясь со мной, но промолчал.

Мы расстались в прихожей. Художник свернул налево, к лестнице – он жил на втором этаже, а я зашёл в гостиную и наткнулся на Шапокляка, сидевшего в том же кресле, что и вчера вечером.

– Ну что, как успехи, Шекспир? Хотя какой из тебя Шекспир, если даже Есенин из тебя никакой, – ухмыльнулся он.

Я уже собирался пройти мимо, но передумал и подошёл к нему. Шапокляк и бровью не повёл, когда я приблизился. Наглая ухмылка не сходила с его лица и ясно давала понять, что он меня нисколько не боится: то ли не верил, что я решусь ударить его, то ли надеялся на законы Солитариуса.

– Если ты будешь так себя вести, рано или поздно мне придётся применить силу, – спокойно сказал я.

– Ах! – с притворным ужасом воскликнул он. – Неужели вы способны на такое, милостивый государь? Мне придётся рассказать о ваших угрозах руководству. Как же так? Наш поэт едва очнулся, а уже снова проявляет склонность к насилию!

– Я тебя предупредил, – с трудом сдерживаясь, ответил я и повернулся, чтобы уйти, но тут Шапокляк схватил меня за запястье и прошептал совсем другим голосом:

– Вспомни. Это твой единственный шанс. Иначе останешься здесь навсегда.

Это было настолько неожиданно, что я не сразу сбросил его руку.

– О чём это ты? – снова повернувшись к нему лицом, спросил я.

На мгновение мне показалось, что и лицо его стало другим: более серьёзным и даже – ну уж это наверняка почудилось! – сострадательным. Но мгновение промелькнуло, и отвратительная ухмылочка вернулась на своё место.

– Разве я что-то сказал? – удивлённым тоном ответил он. – Кажется, пациента одолевают галлюцинации…

– Что я должен вспомнить? – раздражённо перебил я его.

– Мне-то откуда знать? Ох уж эти поэты! Вечно что-то навыдумывают себе…

Бесполезно было дальше продолжать разговор, и я ушёл в свою комнату, чтобы окончательно не выйти из себя.

До обеда читал эссе Несмеяны. Сначала мозг отказывался воспринимать всерьёз женское философствование, но буквально через несколько предложений ему, мозгу, стало понятно, что и женщины умеют думать и не просто думать, но выхватывать суть:

«…сразу хочу подчеркнуть, что целью данного эссе, а также и моей целью, не является всеобщее благо или создание беспроблемного, идеального для всех общественного устройства – в первую очередь не потому, что это невозможно, а потому, что это противоестественно и, если угодно, усыпляюще, даже умертвляюще. Скажу иначе: благо масс меня не интересует. Ухаживать за сорной травой, чтобы она окончательно уничтожила благородные культуры – этим сегодня занимается государство и церковь. Как сделать так, чтобы благородные культуры выжили и разрослись – вот главный вопрос, который ставлю я перед собой и своим читателем в данном эссе. Ещё яснее: какие условия наиболее благоприятны для выходящего из ряда вон меньшинства, для созидающего меньшинства? Здесь я рассматриваю только одно из множества условий, а именно: общественное устройство…»

Несмеяна считала период с пятнадцатого века до начала двадцатого самым благоприятным для благородных культур, отдавая предпочтение Ренессансу и не беря в расчёт Древнюю Грецию и Рим, «так как дохристианские времена бесконечно далеки от нас и не могут служить эталоном культуры в условиях современной действительности». Примерно с середины двадцатого века, по её мнению, «началась эпоха сорной травы, когда само понятие благородства потеряло свой изначальный смысл, а уж о благородстве применительно к конкретному человеку того времени нечего и заикаться – если таковые и были, они бесследно сгинули как золото, брошенное в грязь. Справедливости ради: то же самое, и даже в большей степени, можно сказать и о нашей современности… В том и состоит моя задача и задача каждого, кто хоть немного обеспокоен нынешним состоянием культуры, – чтобы, говоря библейским языком, отделить зёрна от плевел на поле современной культуры и не позволить сорнякам задушить то благородное, что ещё там осталось».

Далее Несмеяна доказывала, что основные причины бедственного положения культуры кроются в общественном устройстве:

«Эпоха сорной травы наступила не внезапно, она подкрадывалась постепенно и сначала почти незаметно (не очень тонкий юмор, да простит мне читатель!). Но об этом написано много, поэтому я не считаю нужным углубляться в данную тему. Достаточно сказать, что виной всему – проповедь равенства, стремление к равенству, которое, по сути, заключалось в том, чтобы лучших людей сравнять с худшими, низвести до уровня посредственности; всеобщее образование (школы как фабрики по производству рабов для государства), уравнивающее всех, гребущее всех одной гребёнкой: талантливого и бездарного учат по одной и той же схеме до сих пор. Дабы не растекаться мыслью по древу, скажу коротко и ясно: виной всему – демократия и всё родственное ей, всё, что позволило тупости, пошлости, бездарности масс захватить власть над миром. Или более поэтично: с тех пор, как земля стала небом, благородная культура чахнет ужасающими темпами – не только в России, но и во всём мире. Отдельные её проблески – а таковые ещё встречаются – не способны повлиять на общую тенденцию примитивизации всего и вся».

Единственным способом изменить текущее положение дел является «плавный, по возможности, переход от демократической формы правления к меритократической, то есть формирование заслуженной аристократии. Во главе угла должны стоять интересы не народа, а созидающего меньшинства, потому что именно от созидающего меньшинства зависит всё остальное». Это была основная мысль всего эссе, фундамент, на который ложились все последующие размышления и исторические примеры и антипримеры. Впрочем, Несмеяна давала понять, что не стоит слишком часто заглядывать в историю, потому что «она не может быть учебником по строительству меритократического государства. Такие учебники должны быть ещё написаны».

Я соглашался с Несмеяной во всём, за исключением незначительных деталей. Даже удивительно, что женщина написала такое. Всё-таки женскому полу больше свойственны любовь к ближнему и прочие христианско-социалистические взгляды. Нет ли тут какого-то подвоха? Надо будет обсудить с ней эту тему…

На обед я отправился в одиночестве: ни в гостиной, ни на террасе никого не было, да мне и не хотелось ни с кем разговаривать. По дороге вспомнил, что Моцарт просил меня сегодня зайти. Что ж, почему бы и не зайти… Конечно, его идея отразить музыку в поэзии довольно интересна, но сомнительно, что из этого что-то выйдет.

В столовой никого не оказалось. Только когда я уже заканчивал обедать, появился ДиКаприо, помахал мне рукой и прямо с порога крикнул:

– Слышали новости? Два приступа одновременно! Такого ещё не было на моей памяти.

– Нет, не слышал. Что случилось?

Он подошёл.

– Художник сошёл с ума. Напал на Хоттабыча и начал его душить, представляете? Хорошо, что я мимо проходил, вовремя оттащил его, иначе бы Хоттабыча уже не было с нами…

– Когда это случилось?

– Около часа назад. Иду я, значит, в библиотеку через гостиную, смотрю: Ван Гог душит Хоттабыча и что-то бубнит себе под нос, то ли «хватит врать», то ли «хватит играть». Ну, я и оттащил, уж не знаю, откуда у меня силы взялись, вы же видели Ван Гога! Минуты две, а может и больше, удерживал его, как мог, но ещё немного, и он бы вырвался. К счастью, мне помогли дуболомы, не знаю, как они там оказались. – Он сделал небольшую паузу, чтобы отдышаться, и добавил: – В общем, они ему что-то вкололи, и он отрубился. Вот, а потом они унесли его. Судя по всему, в изолятор.

– Ничего себе новости, – пробормотал я. – А как Сократ? Да вы присаживайтесь!

– Старик-то? Ничего, с ним всё в порядке, надеюсь. Я звал его обедать, но он отказался и ушёл в свою комнату.

– А второй приступ? – спросил я, подозревая худшее.

– Ах, это Несмеяна! Она пыталась повеситься на дереве… Вовремя сняли. Её, говорят, тоже увезли в изолятор.

– Я же только утром, совсем недавно разговаривал с ними, и всё вроде бы было нормально. Что же это за болезнь такая?

– И не говорите, дружище… Сущий кошмар! Вы сейчас куда?

– В дом искусств.

– О, кстати, я предлагаю всем провести общее собрание в субботу. Как вы на это смотрите? – воодушевлённо спросил ДиКаприо.

– Не знаю. Вообще-то в субботу должна приехать моя жена…

– Но ведь она приедет вечером, не так ли?

– Да, а вы откуда знаете? – с подозрением посмотрел я на него.

– Обычно все приезжают вечером, – широко улыбнулся он. – Так что насчёт собрания? Мы можем собраться после завтрака, часиков этак в девять.

– Хорошо, если все придут, то и я приду. Хотя двое, наверное, уже точно не придут?

– Да, скорее всего, до субботы их не выпустят.

– А у вас есть какие-нибудь мысли по этому поводу?

– Мысли? Я же актёр, Есенин. Моя участь – не иметь собственных мыслей, – трагическим голосом произнёс он. – Моё призвание – быть кем угодно, только не собой. Понимаете ли вы, что это значит? Истинный актёр не может быть собой. Он понятия не имеет, кто он. Но его это не беспокоит. Актёр – это тоска природы по гармоничному человеку. Знаете ли вы, что останется от актёра, если убрать из него всё чужое? Ни-че-го. Он превратится в ничто, в пустоту, в ноль. Актёр – это венец нигилизма.

Я улыбнулся. ДиКаприо говорил и вёл себя так будто находился на сцене.

– Быть может, вы и сейчас актёрствуете?

Он энергично закивал.

– Верно, верно! Вы абсолютно верно меня поняли! Мы, актёры, никогда не говорим искренне, тем более о себе. Но это не значит, что я соврал вам.

– Наверно, кто-нибудь другой сказал бы, что вы чересчур самокритичны, но я думаю, что дело обстоит с точностью до наоборот.

– И это вы угадали. Вы, пожалуй, первый человек, который понял меня лучше, чем я сам. Да, в действительности я избегаю самокритики, а это всё актёрское, показное! Это просто оборонительные меры от настоящей, внутренней самокритики! Критика своей игры – вот максимум, на который способен наш брат. Но что поделать, такими уж мы уродились… – он печально вздохнул и опустил взгляд. – Всё бежим и бежим от себя…

Глава 9

Неподалёку от зоны отдыха мне встретились две молодые девушки. Первая – очень стройная, с венком из ромашек на светло-русой головке, в воздушном розовом платье, позволяющем любоваться нежными ножками; своей лёгкой и непринуждённой походкой она напомнила мне танцующую в воздухе бабочку. Я сразу полюбил её – не как женщину, но как жизнь, как олицетворение жизни.

Другая девушка не произвела на меня особого впечатления, хотя, если судить объективно, она ни в чём не уступала спутнице. Такая же стройная, ростом чуть ниже, волнистые тёмно-русые волосы, закрывающие грудь, такое же воздушное платье (скорее всего, шёлковое, хотя не уверен), только голубое, привлекательное лицо. В общем, если судить объективно… Но кто и когда судил объективно?

Девушки шли мне навстречу, о чём-то оживлённо переговариваясь.

– Добрый день, Есенин! – звонким голосом воскликнула та, что была в розовом. – Мы очень рады, что вы снова с нами!

Лицо её сияло, пухлые губы непроизвольно улыбались, а в больших зелёных глазах плескалась радость. В ней не было ни капли уныния, которое так безудержно лилось из Несмеяны, не было какой-то затаённой, подспудной тоски, по крайней мере, ничто в её внешности не указывало на это. Наверное, именно поэтому ей удалось проникнуть в моё сердце. Нет, другая девушка тоже не была унылой, но её карие глаза смотрели на мир хладнокровно, даже чуточку надменно, а улыбалась она сдержанно, как бы нехотя. Да и вообще она казалась более серьёзной, более зрелой. Впрочем, это её не портило.

– Добрый день, красавицы! – улыбнулся я и слегка склонил голову. – Я рад не менее.

Они переглянулись и мило рассмеялись. Затем девушка в розовом сказала:

– Вы ведь нас не помните, верно?

– К сожалению, да.

– В таком случае позвольте представиться, – с притворной торжественностью произнесла она. – Афродита. А это моя подруга Клио.

– Очень приятно. Зевс.

Девушки снова рассмеялись.

– Она пошутила, Есенин, – сказала «Клио». – Она вообще у нас шутница, каких мало. Хлебом не корми – дай посмеяться.

 

Голос у неё оказался выразительным, хрипловатым.

– Это же прекрасно, – ответил я. – Смех, если в основе его лежит радость – это благодарность, это любовь к себе и к жизни. Но есть ещё смех, порождённый унынием, злобный, обвиняющий жизнь, ненавидящий её и себя, смех несчастных и смертельно уставших. Такой смех может рядиться в радость, но холодные глаза выдают с головой. У вас, милые девушки, глаза сияют – это значит, что вы хорошо смеётесь.

Я обращался к обеим, но в виду имел только одну.

– Вы ничуть не изменились, Есенин, – рассмеялась «Афродита». – Тяга к философии, наверное, у вас в крови.

– Наверное. Что же поделаешь, так устроен мой мозг. А вы размышлять не любите?

– Не очень. Люблю слушать, как другие размышляют. Конечно, только если голос музыкальный – как у вас, например. Вообще я считаю, что не женское это дело – размышлять. Пускай мужчины забивают себе голову, а мне и так хорошо.

– А чем вы занимаетесь?

– Танцую. Я – профессиональная… – Она поморщилась. – Ненавижу это слово! Это всё равно что профессиональный поэт или профессиональный художник. Разве могут люди искусства быть профессионалами? Профессиональный равно никчёмный. Вы же понимаете, что я имею в виду, да? Короче говоря, я – танцовщица. Как вы относитесь к танцам?

– Не знаю. Наверное, так же, как вы к размышлениям. Не сочтите за фамильярность или грубость, но о вас мне почему-то сразу подумалось как о танцующей бабочке. Именно танцующая, а не порхающая, – не знаю, зачем я всё это говорил, но сдержаться не мог. – Что такое танцы как не самозабвение, возвращающее людей к природе? Танец – это полёт над бездной обыденности, это освобождение от оков разума и возвышение тела…

– Это вы хорошо сказали, – воскликнула танцовщица, которой я никак не мог найти подходящее имя. – Возвышение тела. Да, именно так. Кстати, мы с Клио часто ходим по дому искусств, не пряча свои возвышенные тела под одеждой. Как вы на это смотрите?

Клио прыснула и вмешалась в разговор.

– Это правда, Есенин. Но прежде чем вы ответите, скажите сначала, что вы думаете об одежде.

– В каком смысле?

– В самом что ни на есть прямом. Что такое одежда?

– Вы имеете в виду одежду вообще?

Она кивнула. Я не понял, зачем ей это нужно, но никакого подвоха вроде бы не было.

– Хм. Полагаю, что одежда в первую очередь нужна для того, чтобы чувствовать себя комфортно и в безопасности. Нежное человеческое тело слишком уязвимо для суровых условий окружающего мира. Холод, грязь, зной, всякие инфекции. Ну, в общем, вы поняли.

– А с моральной точки зрения?

– С моральной? Что-то я не пойму, к чему вы клоните, – улыбнулся я.

– Ни к чему, просто спрашиваю, – улыбнулась в ответ Клио.

– Что ж, с моральной так с моральной… Если твоё тело красиво, если на него приятно смотреть, чего стыдиться? Мораль, предписывающая прятать красоту, – это ханжество, бессильная зависть. Такую мораль выдумали те, кто был слишком уродлив, кому нужно было скрыть свою уродливость, и вот они придумали нравственность и так отомстили красивым. Красивым людям не нужна мораль. Это не менее очевидно, чем то, что бог, которого уродливые и больные объявили главным моралистом, этот скрытный бог так же уродлив, как и его создатели. В богах, которые ненавидят красоту, сконцентрирована вся уродливость человечества.

– С вами сложно не согласиться, – снова улыбнулась Клио. – Но ведь и одежда бывает красивой, не правда ли?

– Да, несомненно. Вы, наверное, модельер?

– Да. Только прошу вас, не называйте меня Шанель!

Танцовщица расхохоталась. Я всё-таки решил, что буду называть её Афродитой.

– Вам не нравится?

– Конечно же не нравится! Шанель-шинель-шнель-шмель. Не хочу быть ни шинелью, ни шмелём, – насупилась она.

– Хорошо, – улыбнулся я. – Может, тогда Клио, как назвала вас Афродита?

– Лучше уж Клио, чем Шанель. Хотя я и не имею никакого отношения к истории. Афродита, – она показала ей язык, – ляпнула первое, что пришло в голову. Терпсихора ты, а не Афродита!

– Сама ты психованная, – хладнокровно парировала танцовщица. – Есенин, вы так и не ответили на мой вопрос.

– Как я смотрю на обнажённое женское тело? – глядя ей в глаза, спросил я.

– Не юлите. Я спрашивала о другом.

– Вообще я смотрю на женское тело с удовольствием – при условии, что оно красивое, – неторопливо проговорил я, пытаясь понять, что у неё на уме. – Что же касается ваших обнажённых прогулок, то я ничего не имею против. Уверен, что без одежды вы так же красивы, как в одежде. То есть, конечно, не так же, а немного по-другому.

– И вас это нисколько не смущает? – спросила Клио.

– Почему это должно смущать меня, если вас это не смущает?

– А если мы прямо сейчас продемонстрируем вам красоту, вы не смутитесь?– сказала Афродита, схватившись правой рукой за подол и чуть приподняв его. – Ах, да вы покраснели! О чём вы подумали, негодяй?!

– О поэзии, конечно. О ней сложно думать, не краснея, – ответил я. – Поэзия – одно сплошное непотребство. А от того, о чём подумали вы, сейчас не краснеют даже самые отъявленные блюстители нравственности.

Она сверкнула глазами и опустила подол.

– Ах вот как! Ну и любуйтесь своей поэзией! – рассерженно выпалила она.

Но и в рассерженности её чувствовалась природная игривость и несерьёзность. Такие натуры попросту не умеют сердиться по-настоящему. Такие натуры… Откуда я это знаю?

– Не слушайте её, Есенин. Она всё шутит, – не переставая улыбаться, сказала Клио. – Вы мне лучше скажите, как у вас с одеждой. Быть может, вам что-то нужно?

– Нет, благодарю вас. Судя по содержимому моего шкафа, об одежде мне не придётся беспокоиться минимум пару лет. К тому времени меня уже здесь не будет.

– Если всё-таки что-нибудь понадобится, обращайтесь.

– Непременно обращусь, – кивнул я. – Вы сейчас были в доме искусств?

– Да.

– Не знаете, пианист там?

– Кажется, да. Утром точно был.

– Что ж, было очень приятно познакомиться, – склонил я голову. – Надеюсь, у нас ещё будет время, чтобы побеседовать.

– И нам было приятно, – ответила Клио.

– Есенин, приходите как-нибудь ко мне, – сказала Афродита. – Я хочу станцевать для вас приватный танец.

– Милая моя Афродита, да будет вам известно: я женат, – как бы с сожалением произнёс я. – Моя совесть не позволит…

– Ваша совесть? – насмешливо перебила она. – Ваша совесть – дама забывчивая. И не вы ли только что говорили о морали как об уродстве? Если вы не придёте, я подумаю, что вы – обычный болтун, не идущий дальше слов.

– То, что я говорил о морали, не значит, что нужно потакать всем своим желаниям. В некоторых случаях необходимо умение сдержать себя.

– Я поняла, вы просто боитесь меня. Не бойтесь, я не собираюсь вас есть. Разве что покусать… – мечтательно сказала она, глядя мне в глаза. – В общем, жду вас у себя. Скажем, завтра после трёх.

– Я бы соврал вам, если бы сказал, что непременно приду.

– Значит, не придёте? – усмехнулась она.

– Этого я не говорил. Я постараюсь прийти.

Слова вырывались из меня прежде, чем я успевал их обдумать. Почему я не смог отказаться наотрез? Как будто что-то подавляло мою волю, и это что-то не было тем основным мужским инстинктом, который заглушает голос совести и чувство долга. Да и что такое чувство долга: я должен, потому что так надо, потому что так говорит мораль или иной диктатор? Нет, я иначе это понимал: я должен, потому что я так хочу. Жены своей я не помнил, следовательно, никак не мог хотеть хранить ей верность. И совесть меня не слишком беспокоила. Не чувство долга запрещало мне броситься в омут с головой, а что-то другое, какая-то непроизвольная осторожность; и не половое влечение тянуло меня в этот омут, а какое-то смутное предчувствие, бессознательная уверенность в том, что это правильный путь.

– Отлично, – довольно улыбнулась Афродита. – Значит, до завтра?

– Возможно.

Она показала мне язык на прощание, и они ушли. Но их весёлость сопровождала меня до дома искусств и заставляла беспричинно улыбаться.

В доме искусств Моцарта не оказалось. Или же он просто не хотел открывать. Как бы там ни было, мне пришлось отправиться восвояси. Я поднялся на второй этаж посмотреть на общий зал, но ничего интересного там не увидел и спустился в холл. Здесь меня ждал не очень приятный сюрприз, на который я не обратил внимания, когда шёл к Моцарту: понравившуюся мне картину кто-то заменил ничем не примечательным пейзажем. Не то чтобы эта новая картина была совсем плохой, но никаких чувств во мне она не пробуждала. Из остальных картин привлекла моё внимание лишь одна, и, судя по всему, это была работа Малевича. На ней был изображён человек в чёрном капюшоне – лица его не было видно, так как он стоял спиной, – который смотрел на горящий вдалеке лес, откуда выбегали смертельно испуганные люди. Создавалось впечатление, что виновником пожара был именно человек в капюшоне, хладнокровно – судя по тому, как он стоял – взирающий на это бедствие. Неясно было, что это за человек, мужчина это или женщина, и зачем он поджёг лес. И почему мне так знакома эта тема? Где я слышал про горящий лес? Где-то ведь слышал… И кто заменил картину? Малевич? Нет, я ему сегодня говорил о ней, и он явно не знал, что её здесь уже нет. Тогда кто?..