Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?

Text
9
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

iii. ты на вкус как четвёртое июля

время сравнимо с дикой фантастической тишиной звёзд.

энн карсон

Миша из её снов был не тем Мишей, которого встречали васильковые туманы улиц вечерних огней и истощённые холодом кости Анкориджа: он был близким, распахнутым настежь до горячей сердцевины, как низина океана с проблесками мальков и скатов в полупрозрачности дна. Уэйн однажды видела или ей думалось, что она видела этого человека – годы назад, до той белоснежно-чёрной ночи февраля с умирающей, кровавой обивкою бликов крест-накрест, до того взгляда в каскаде пламени фар, того чудовищного шёпота-фимиама – робкого «я хочу стать кем-то значительным», прячущегося за каждым переулочным обветшалым углом. Она с тягостью отходила от подобных видений; они были чем-то более реальным, чем просто снами или всплывающими, как замороженными кубиками, ошмётками воспоминаний, ей каждый раз представлялось, что осенняя тьма, как гноем сочащаяся ливнями, с оглушающим скелетным звоном продавит стёкла, выльется в комнату смертоносным цунами, и она захлебнётся в её черни, в грязи с улиц, в пролежнях мрака, точно в густых чернилах гелевых ручек.

На кухне она наблюдала за сестрой, натирающей кружку скрипучей губкой: измученные плавностью движения, винная водолазка с забористостью высоко-невыносимого воротника, словно бы специально напяленная для того, чтобы невозможно было разглядеть эллипсоид света-кожи тона рыбьей чешуи под нею. Она подложила под голову ладони и взором задела эфир оконного стекла, за рисунками летающих тарелок мелками раскрывающий высь – высохшее небо, сыро-серые крыши двухэтажек в паре кварталов, облака-полутучи, похожие на мазки масляной краской. Вспомнила ливневые стрелы и Еву. Спросила: ты веришь в судьбу?

Проехала мимо по квартальной улочке машина скорой помощи очередного, одноликого платного медцентра с размашистым грифом поперёк мелового покрытия – красно-синее пятно по краю стенного рубежа вспыхнуло и угасло на её одежде сквозь окошко, завизжала и умолкла сирена. Телефон рядом мгновенно вобрал крошки позднего восхода и накипь подоконного сияния, засыпав уведомлениями, ни одно из которых она не собиралась открывать.

– Ну и вопросы с утра пораньше, солнце, – выдохнула сестра, не застревая, как обычно, в розеточной пропасти угла. Сосредоточенная, не как раньше, когда следила за каждый движением ноги, чтобы не задеть Сильвию. – В судьбу… Смотря что ты под этим подразумеваешь.

Сильвия всё чаще дремала на полках в шкафах, скучая по хозяйке, про неё говорили – стареет, больше спит, реже умывается, и тогда, словно назло, она начинала потягиваться и выпускать когти. Уэйн гладила её вдоль отощавшего горба, за лилейными больными ушами, добывая кипы посеревших пушинок. Отца в этом доме давно не было, зато была Сильвия, исколотая паразитами, полуослепшая. Отца не было, такие как он в первые дни войны пропадали в автоматных очередях, а змиев, занимавших их оболочки, Уэйн увидела ещё в детстве.

Звонкий пар крутил ей кончики чёлки, вода стукнула о плиту – кран заткнулся, но звуки слиплись с шумом, накатившим в уши. Она надела прихватки и сдавила улыбку, а Уэйн поглядела в ответ с немою ухмылкой, отзеркалив на дне зрачков то же удивление несколько мгновений назад, и маятником внутри метронома с неохотой откинулась на стул, когда перед нею поставили плошку с белой горкой, когда пар, напомнивший о прошлом, от неё втёк в нос. Время не лечило. Были дни, в которые она могла использовать собственные топливные слёзы вместо воды, чтобы умыть лицо и руки, и вкус финиша мокрых дорожек на губах напоминал пересоленную крупу: терпеть. Она должна была терпеть, абстрагироваться, ждать. Вокруг ежедневно случалось всё что угодно, неожиданно, больно, не было никаких пределов и границ, – она хорошо уяснила этот урок что тогда, три года назад после топящего ударной волною звонка с полиции прямо после пробного экзамена, что несколько дней назад в голодно-солнечном кабинете врача, услышав прогноз на своё ближайшее, остаточное, последнее будущее.

Забавно, но когда прощалась с мамой и обглоданным тенями апрелем на том расстоянии, тогда, стоя поперёк могильного креста и увесистых снежнобелых мимоз, даже не смогла заплакать и стряхнуть эти прозрачные капельки с корешков, и было чистым, таким чистым небо, не как сейчас, несмотря на то, что стоял сезон дождей. Терпеть, терпеть, терпеть, терпеть, терпеть – она годами твердила это себе до тех пор, пока не начинал предгорьем на морозном стекле заплетаться язык, пока не отболела со всеми завязями и семенами-росточками клумба под нездоровым побитым сердцем, пока губы не сжевались до такой степени, что никакая гигиеничка не смогла бы восстановить, пока меж стенок черепа не отгремел выстрел, пока звуки до единого не потеряли смысл. Она так сильно хотела, чтобы тот месяц просто выскользнул из памяти.

– Знаешь, выражение такое есть, – продолжала сестра, обращаясь, скорее, больше к самой себе и бормоча нерасчленёнными предложениями под нос, – мол, бог помогает тем, кто помогает себе сам. Я, конечно, особо не верю во всё это. Но если что-то и предопределено в нашей жизни, как ты говоришь… судьбой?.. наверное, у нас всё-таки есть шанс построить остальное своими руками, а? – она вздохнула и, видимо, задумавшись, упустила момент, в который скала рисовой горки обогнула наливной чашечный край. – Понятно, что каждый живёт как может и как считает правильным. Но бывают же случаи, когда понимаешь, что всё неслучайно!

Уэйн оскалилась, преодолевая звон меж висков, слушая, как последними аккордами промытые рисинки стукаются о эмаль раковины, впаивая это в мозговые скопления кадрами, и не двигалась с места.

– Ты, наверное, веришь в жизнь после смерти?

Смирно врезалась зрением в лесенку из цветных коробок хлопьев на полке, ждала. Пока будет сплетено жемчужное световое поле из слов и размножение кольчатых шелкопрядов в мозге не закончится ядерною зимою; тошнотворно-серой, но очень тихой.

– Ох. Солнце, ты начинаешь меня пугать, – она опомнилась и цокнула на собственную невнимательность, потянувшись за тряпкой над изгибом стола. – То про судьбу, то про смерть. Кошмар приснился? Про-

– и, оборвав собственный голос на сфальшивевшей ноте, замерла. Уэйн замерла тоже, взглянула ей в затылок – будто бы пыталась прожечь; «давай, скажи это» – но стоически молчала, подавляя больше похожий на старт истерики смешок ещё глубоко под рёбрами, не разрешая ему зародиться, – и гулкая тишина, как неделями назад в чреве бассейна, тишина, преследующая её в осенних лилово-кровавых, сахарозаменительных сумерках, опрокинулась сквозь потолок, от свода отразилась стен.

– Веришь? – пролепетала она настойчивее, качнулась и уронила-таки плошку; кошка вздрогнула, тут же впаявшись в неё пересохшими глазами, песчинки зернистыми кружочками раскатились вдоль пола, очертили тень стола и квадратного стула, но ей было всё равно. Она обернулась, выдержала долю секунды зрительного контакта – и неловко подтянула губы, так нещадно, что у самой свело щёки:

– Я слышала, мол, учёные говорят, что люди сделаны из звёздной пыли. Выходит, после смерти мы возвращаемся туда, откуда пришли. Это считается за жизнь после смерти?

– Возвращаемся на звёзды? – она сглотнула.

Она, не переставая тяжело улыбаться, выудила метлу, от которой понесло паутинными залежами, из комода-надгробия, обогнула стол, подобрала миску – снова они оказались по две баррикады паркетного раскола и на разных фронтах кухни. Пару сверхновых назад Уэйн обещала ей и маме позвать друзей, чтобы сделать здесь свежий ремонт, превратив дом в подобие особняка Джея Гетсби, снять паутины, выкрасить стены в «миндальное искушение», украсить их по направлению ступеней картинами художников школы «мусорных вёдер», выкупить натяжные потолки в белой отделке, повесить шторы, принтованные Блэк Уотч; хотя никто из них не переставал шутить, что было бы гораздо проще всё здесь сжечь до основания и задекорировать заново. Больше всего планов они сколачивали и воздвигали именно тогда, когда до тяжёлой потери оставалась пара воздушно-капельных шагов сумасшествия, – теперь это казалось таким же далёким, как Нептун в бирюзовом ореоле. У половины еды в холодильнике истёк срок годности, морозилка не работала месяцев восемь, но было проще делать вид, что всё под контролем, к тому же в стеллажах всё ещё оставались любимый мамин малиновый чай в крафтовом пакете, консервы с говядиной и тунцом, с десяток кульков риса и бесконечный запас лапши быстрого приготовления – вытянуть бессмыслицу остаточного полугодия вполне возможно.

А дальше она, возможно, окажется на звезде.

– Мы созданы из звёзд и все однажды ими станем, так или иначе. Наша планета тоже состоит из звёздной пыли, и всё-всё вокруг нас, Уэйн. Я думала, уж ты лучше знаешь. Из праха созданы – в прах возвратимся.

– Вот как.

Задержалась пауза. Она собрала зыбью бисера просыпанные комочки риса.

Сквозь плиты массивных облаков пробивалось побледневшее, голубоватое небо, – казалось, будто вот-вот всё рухнет, развалится; будто сейчас эта глицериновая синева прольётся вниз и затопит город, как гуашь водяное пятно, и всё замёрзнет в осенних буднях, в разрыве-надрыве – язве, замёрзнет и…

– Так почему ты спросила об этом?

Ничего не происходило.

– А, ну… – и её переклинило: звёздная пыль. Космос. Вега и Альтаир. Сердечная недостаточность. А ты будешь грустить, если?.. Тёмный взгляд из-под ресниц – красные огоньки-лазеры под солнцем – в них дома и дороги, звёздочки в колпаках метеоратушей, трава, башенный кран, бешеные псы с побережья, винтовая лестница больницы, спирт, берег бумаг и неисчерпаемое, рекурсивное небо несколько раз. – У меня появилась идея для дипломной работы. Она очень сырая, поэтому дай мне примерно полгода, сис, и я всё тебе расскажу. Точнее, ты сама всё увидишь.

 

– Только полгода?

– Ага, – пришлось делать вид, что интонация не проколола ложь шприцем. – Тогда всё увидишь, хорошо?

Она отложила с нетронутым рисом вилку (ещё и удивилась себе: руки-то дрожали, всё-таки) и натянула жилисто-уверенную, по-глупому бесстрашную, почти ритуальную фикцию улыбки: на секунду ей показалось, что сестра угадала в этой кривоватой дуге фальш. Дурнотворная тошнота не позволяла даже притронуться к пище. Последними зайчиками барабанило по форточке – после сентябрьской жары деревья вокруг Джеймса Кука в Резолюшн-парке выцветут и тишайше задохнутся тощими скелетиками листвы, тревожно опустеют кварталы, закудрявятся спиральками худенькие прядки зелени неотцветшей на височных долях гидроаэропорта.

Уэйн не знала, что ей хотелось, чтобы она сказала, если бы узнала. Предполагать не получалось.

Она ушла – убежала, – оставив Уэйн одну в доме. Скоро ей предстояло отправиться в очередную командировку ближе к смуглым побережьям Калифорнии, но ни разум, ни тело по-прежнему не щадили себя ежедневными заработками, она не возвращалась домой сутками, чтобы покрыть все счета и оплатить летний курс лечения «любимой младшей сестрёнки», и Уэйн на минуту задумалась о том, на какую из шести прошлых подработок ей лучше вернуться. Без сестры, голоса её в скважинах бетона в полумглистой кухне не было ничего материального, кроме разделочной доски в антигравитации вместо стола, газовая плита, гардины, – поэтому скребущие небеса плиты крыш, смутные предвкушения вертолётных площадок на макушках, телеграфные исполины, уходящие в космос, целующие самоубийц в макушки, не встречая сопротивления меж стеклопакетов, глядели прямо в прорези комнат: миражВселенная в белоснежной рамке была похожа на билборд над разводными чикагскими мостами, после града бесплодные деревья, дважды мёртвые с корнями, сбрасывали с себя поломанные листья, застылые кисти. После её исчезновения дом опустеет сильнее. Было время, когда они втроём покидали его, и перед самым порогом Уэйн, дрожащая от сострадания, страха и напряжения, оборачивалась и провозглашала: «Рея Сильвия, ты за старшую!» – но теперь дух живого существа в застенках истончился настолько, что они обе перестали его замечать.

Она уткнулась взглядом в эту разделочную доску, отвернулась от силуэта города с атомным декабрём по курсу движения, пытаясь собраться с мыслями, к безликой стене, по которой солнце почти воскресшее водило, слегка оттеняя углы, шафранным; потом стала наблюдать за рассыпанными по чистому потолку лампами.

«Сейчас такое время. Люди влюбляются, разочаровываются, расходятся, сходятся».

Покачала головой – надеялась, так все голоса и фрагменты, подсунутые памятью, глыбы распаренного ужаса вылетят, стукнутся о кости черепа или рассеются дряблым дымком сквозь барабанные перепонки; она даже не была уверен, существовала ли эта россыпь лампочных световых звёзд в пушистости потолка на самом деле, или она уже сейчас, пред изломом трезвучия сияющего полудня последней своей осени, начала стремительно бежать к пропасти – и её уже настигала оголтелая, пока скудно оформившаяся, слегка наивная мысль, искрящимися, глянцевыми буквами твердящая поскорее стереть себя из памяти всех, кому она могла быть нужна. Бросить танцы. Бросить учёбу. Никуда не выходить и никому не причинять боли. Может, придётся уехать. Умереть от любой из страшных вещей, что перечислял доктор, в бесконечности страха и желания. Испариться, никому ничего не сказав. Ведь так это принято в их семье?

Уэйн накинула джинсовку, поглядела прямо в потолок – подумала: когда же уже обвалится, но ничего не происходило. Выбежала в душь улицы, в пасть серебрящегося форда. Чехол переднего сидения провис под пачкою сигарет, салон от неё же моментально пропитался сладкой ягодой, – кожаный руль, с трудом повернувшись под градусом, скрипнул, когда Уэйн уронила на него ослабевшие руки.

Только полгода. Вот всё, что у неё осталось на самом деле.

Стерильное, минерально-голубоватое в своей очищенности и будто бы хрустящее солнце – как на холсте со слепцом встающее каждый день в разные стороны – уходящего сентября, точно через хмарь, едва-едва пробивалось на восточном своде, по кусочкам мозаики втекало в город, его мерцающим золотом были затоплены асфальты и беззвучные извилины-языки больничного квартала; мерещилось, что всё это в момент могло бы… исчезнуть. Но Уэйн привыкла к исчезновениям.

Уход из коллектива всегда воспринимался остальными болезненно и с негативом: она видела, как ястребино заострились зрачки ребят в студии, когда Люси приходила отдать ключи от шкафчика. Но она чувствовала ярую необходимость сделать это, глядя худруку в глаза – чем больнее надавит сейчас, оставит позади, тем легче им всем будет после догнать собственные сознания. Наверное. Она добралась до искривлённой, перешёптывающейся залы с регистратурой промеж развешанных вдоль крашенных кирпичей карт, стараясь из последних сил держать себя в руках, проделывая эти двести одиннадцать зазубренных шагов от парковки к холлу (никогда бы не призналась, что считала каждый из них – каждый день), взошла на приевшийся лестничный узор, в ореол подрагивающего солнечного света и на этаж ближе к репетиционной, заранее не ожидая ничего – ни хорошего, ни плохого – от товарищей по команде; если бы не объединяющая страсть к танцам, она едва бы желала знать, как зовут этих смешливых младшегруппников, светящихся своими амбициями, и как они выглядят, и это, вероятно, было взаимным. Чем ощутимее в студии с глади одного из полотен, которыми здесь между зеркал были увешаны стены, на неё смотрел через белоснежного голубя человек в большой шляпе, и потом откуда-то из угла – Ева с Мишей, – тем исправнее она понимала, что отступать назад было просто невозможно, поэтому состроила печальное лицо, разговаривая с худруком о том, что завалы на учёбе, петли дедлайнов и курсовых медленно съедали всё её время, качала головой, слабый канцелярский ветерок подхватывал волосы-ремешки её тяжёлыми волнами и расщеплял их, толок.

Зал потемнел, заглохла музыка. Что-то долго и муторно приправленными горькостью словами размазывал худрук. Ястребы на расстояние неприступного, застывшего под рёвом потолка соскребли отчуждение со своих век. Вся жизнь двигалась сквозь и через неё, но всё равно мимо, шевелились ритмы и басы, бежало время, тонкий аромат мускусного парфюма доносился до носа и сразу млел. Сомнений быть не могло: это он возле безликой смоляной прорези пристально вглядывался с затемнённой стороны, возрождая предчувствие опасности, возрождая тепло сновидения, это его глаза хлестали и фонтанировали фосфором – идеальной формы круги зрачков и очерченные реснички, которые ей так нравилось прорисовывать, и когда Уэйн обернулась, успела перехватить крошечные желтоватые, пресные огоньки в волосах, словно звёздочки, – Миша вдруг дрогнул, почувствовав это, чёлка чуть подлетела от косметической световой эмали; взгляд его двоился, троился – молочно-чернильная клякса на проекции – кружился, менялся местами с зеркалами, отражателями, колонками, был прикованным, пристальным, растерянным, удивлённым, острым и каким-то снежно-пронзительным чрез драпировку до самого неба, словно горные пики Аляскинского хребта миражами по трасе Анкоридж – Фэрбенкс.

У неё перед глазами стоял серебряный глиттер – переливающийся свет, и застывший в мановении Орион с картины продолжал где-то в студии искать восход. Посреди чужих растянутых губ и молний-гроз конских хвостов, извилистых рук-лапищ, киношных декораций – все жили, и только Уэйн сейчас в этом зале пыталась выжить.

– Ты что, уходишь, Фрост? – спросил кто-то из пустоты. – У тебя что-то случилось?

– Почему ты такая грустная? Всё в порядке?

– Мы будем очень скучать.

Из бронх вдоль по лёгким, по глотке и всему телу ударило Большим Взрывом и затем, остаточно, осадками к мозгу, застыв за лбом, заложило уши. Она сглотнула. Выпрямилась, кивнув руководителю. Оправила рубашку. Поймала щеками лучи-радиоимпульсы неоновой полосы на распятьи: сделала шаг назад и сорвалась с места без направления.

Даже не имело значения, куда, в первую попавшуюся дверь, ведущую сквозь запасной выход в гроздь служебных помещений, в узкий и тусклый пустой коридор, картонный, длинный, точно кишка, подальше от жидкой, сожалеющей, лживой человеческой массы – она знала, что никто не будет скучать, – от него; просто чтобы не смотреть больше, просто потому что страшно, страшно было сохранять дистанцию зрительного контакта, страшно возвращаться в ушедшую, безвозвратную, полную надежд, которым не суждено было сбыться, весну юности и, плавясь под реакторными брызгами звёзд, страшно прислушиваться к отсутствию звуков.

Она не знала, на что обернуться, кого вспомнить, как разложить своё детство и лечебноромашковую долину памяти с журавлями и мини-революциями и не испугаться, она привыкла к исчезновениям, и она опасалась их: от папы не осталось ничего, кроме звона стекла в головном отделе, голосом мамы на прощание шуршали фантики Oreo с двенадцатого дня рождения. И акварель. И она ни разу не просила Уэйн встретить её после работы.

Ни разу не просила.

Однажды Ева, любящая перетаскивать верстаткою человеческие нутра в систему знаков, сказала, что её мама похожа на вопросительный знак: противоположность её самой, сумасшедшего, неугомонного, массивного восклицания, совсем далёкая от колебаний минуса-плюса Лилит, оборванных интонаций Люси, прячущегося в запинках Льюиса, ещё не понятного Миши. Уэйн могла бы быть тире, подобная проросшей в гравии остановке дыхания.

От истраченной координации по лбу стукнула тошнота, так же, как тишина ударила по ушам в самом желудке коридора, под остановившимся небомпотолком, слабо, воздушно и плотно, и у неё пол завибрировал под ногами, как будто в попытке помочь заглушить стук воющего обо всём оставленном сердца и перестать бормотать фразу – судьбу – клеймо – оправдание, – которую уже выжгла у себя под кожей. Сердечная недостаточность.

Казалось, на километры вокруг исчезло абсолютно всё, кроме неё, заблудшей в артериях спорт-центра, и собственной прорези в сердце.

– Уэйна.

Вокально поставленный голос прозвенел слишком жалким для подобной сценической площадки, располосованная серая стенка, располосованный серый кафель – растрепались все нотки из связок, обтянутых подарочной лентой; но Уэйн остановилась. То, что он первый обратился к ней и вот так, в этих тихих размытых бликах пустоты, единственный последовал сюда, может, в желании задержать, сбежал посреди занятия только для того, чтобы выронить из утробы три погасших слога, больно и нежно кольнуло под клапаном сердца, и что-то вытекло под мембраной холодное, холоднее, чем хвост кометы, она чувствовала, что взгляд Миши прожигает-оглаживает до оборота заглоточного пространства целую шею очень внимательно и контрастно, царапая спину.

– Только не иди за мной, – на грани слышимости, искрящейся от то вспыхивающей, то топящей густоты света, отрезала она, громче не вышло – горло было сверхнапряжено. Боковым зрением можно было высмотреть в заоконном просторе долгострой жилого комплекса, вычурный край там, где толстая бетонная скрижаль обрывалась косо, неровно, и распахивала пролёт. – Опережая вопросы, у меня всё в порядке и я знаю, что делаю.

Внизу рисовался строительный котлован, возвышались со дна землисто поблёскивающие штыри. Уэйн умела лгать – она была особенно хороша во лжи тогда, шесть лет назад, когда обещала Мише, что однажды они вдвоём превратятся в сияющих звёзд на сцене Нью-Йорка: чудовищно большой срок для дороги с конечным пунктом, ничтожно маленький для принятия, как одна двенадцатая того, что ей осталось. Сейчас от вдохновлённого, зажжённого Миши с той хмурой от росы и люминофоров набережной за её спиною и затылком выжила, наверное, одна оболочка.

– Ты совершенно точно не знаешь, что делаешь, – сказал он в вычищенный млечножелезный путь нескончаемого коридора, затянутый порослью до скрипа натёртых стен, который сёкся перед ними бескрайним оптическим тупиком – выхода отсюда не было. И тихо завершил – ни то просьбу, ни то приказ: – Повернись ко мне. Пожалуйста.

Голос его, срезав клумбы-сады в окольцованных рёбрах под корень, сильно окреп, обрёл сейчас как будто незнакомые интонации в обрамлении строгих тоскливых ноток; во рту у Уэйн похолодело от этого осознания. Стремительно бегущая куда-то жизнь, оставившая её позади стекать по косе беговой дорожки, копясь в чужих изменениях, проливаясь облепиховой теплотою во снах, выделывала с телом во взвеси раскрошенного угля-опоздания вещи похуже, чем смертельная болезнь могла бы.

– Ты сейчас почти минуту смотрела мне в глаза, а теперь не можешь даже обернуться, – снова посетовал Миша спустя короткий интервал молчания. – Не планируешь поделиться, в чём причина твоего внезапного ухода прямо перед выступлением? Это может остаться только между нами, если хочешь.

 

У неё не было времени спорить с Мишей, давать ему на себя смотреть мимо груд изуродованного долгостроя, потому что то, что она делала в данный момент, вполне могло оказаться последним её поступком на Земле, последней ошибкой, щупальцами цепляющей спинной мозг – в мире больше не оставалось никакой силы, которая могла бы гарантировать ей, что она проживёт ещё хотя бы минуту.

– Как давно ты передумала? – Миша, почувствовавший оттепель, замер за её спиной, Уэйн ощутила это всей поверхностью неожиданно сверхвосприимчивой кожи; замер и вдруг заулыбался на самом деле, и в этом жесте будто бы стал снова самим собой, это был её Миша, движение его губ клубникою в янтаре, пульсирующие краски тинта, которые не спутать ни с какими другими – но Уэйн всё равно подумала, что ещё немного, ещё пара вопросов, и она либо спрячется в астеносфере, либо выпрыгнет из окна. – Танцевать, я имею в виду. Люси тоже ушла неожиданно… И тоже никому ничего не говорила. Почему ты поступаешь так же, как она?

– Есть… причины, – с чувством разыгравшегося азарта пробормотала Уэйн непривычно серьёзно, с косою улыбкой через белый призрак себя и петардовой вспышкой злости. Миша, похоже, так надеялся, что она всё же выговорит что-нибудь ещё, но она не стала.

– Это я понял, – ровно, но как-то несвязно, неловко отозвался он за позвоночником с почти безэмоциональной напористостью, из которой сочился бледно-серый пробегающими мимо облаками-китами: поворот тонких плеч – матовый блеск в приглушённой облицовке играл по ключицам и сгибам. – Я ведь не обвиняю тебя ни в чём. Прости… ну… правда, почему не можешь хотя бы посмотреть на меня?

Жалко – и забавно в той же степени. Без глушащих в застенках-перифериях отзвуках и битах подсветкою по зигзагу зеркал, без обёрточной плёнки дизайнерских одежд и трёхсот наслоек крема для уверенности он был словно опустевшим сосудом, механизм не работал, если не делал его руки похожими на расплавленный мел.

– Ты продолжаешь искать тайные смыслы во всём, что люди говорят тебе или что они делают, – она обернулась. Миша только и смог, что вдохнуть – тревожно подрагивая, будто внутри у него дребезжали невидимые глазу струны. Черты, впитавшие чёрную подводку, крошечные комочки свернувшейся туши, светящиеся на этот раз цветочным угловатые скулы, занесённые, будто скалы массами айсбергов, матирующей пудрой, золотые витки на кудряшках как фонарики в ночной промозглой пластмассе казались истончившимися, даже в мрачном мареве искусственного освещения серебрящееся молниями небо отражалось в обкатанной гальке глазниц, и пирсинг змейками кусал его за разрозовевшиеся мочки уха.

Разморившаяся передозировкой блестящего песка-трипа и узорчатых звёздочек индустрия развлечений, в которую он так пробивался попасть, потрогала измазанными в алом пальцами его вечно махрово-фрезийное бледное лицо, очертила румяную ретушь, нимбом чуть приоткрыла и увеличила губы, оставила мелкую просыпь мокрого лоска по линии роста волос, с которой вслед за лампочным венцом стекали вниз слова и звуки… выдохами обнимала за лопатки.

«Миша!» – в конце коридора показалась Ева в милых очках-авиаторах на манер разреза кошачьих глаз, поверх которых всё равно было отчётливо видно, как горели красным белки – вспышки на Солнце; двери захлопали – Уэйн дёрнулась, а Миша, так и замерев взглядом на её лице, в прострации, даже не обернулся. Едва ли он достаточно настажировался в хорошего артиста или кого бы то ни было «значительного», если позволял себе сбегать за кем-то вроде Уэйн прямо во время репетиции перед важным ивентом только для того, чтобы сейчас услышать здесь её словно бритва холодно-острый голос, выплёвывающий все эти слова. Это казалось до жути смешным.

Когда Уэйн шагнула дальше в безмолвствующий пролёт, над головою в один миг не очутилось больше ни потолка, ни сплетённых воедино бетонных ветвей – одно только дождливое звёздное небо, подёрнутые туманом края нашедших навесных туч.

Она действительно собиралась исчезнуть.

Всё, что осталось в обострённой реальности, сохраняло равновесие на краю и заставляло её пытаться понять перед смертью нечто самое важное, нечто предельное и объёмно-глубоко-необходимое, – важнее всего того, что её окружало, но Уэйн не знала, что именно это было.

Тошнота не отступала, но на открытом воздухе стало легче, и белый статический шум за барабанными перепонками на время исчез. Холод защипал за шею, нос, стал стремительно вертеться миром вокруг, утягивая в образовавшуюся на засохшем травянистом клочке воронку всё – её ноги, её колени, её одежду, ключи от дома, смартфон с непрочитанными сообщениями внутри, голову и волосы, прекрасные шелковистые водопады локонов ничуть не хуже, чем модельные с фотосессий, которые совсем скоро должна была смыть внеочередная порция медикаментов, втягивая белый размазанный контурами диск за прослойкой водяного солончака, бледное небо, почти испуганное, удаляющихся в кривой горизонт болтающихся людей… «Я слышала, сегодня будет дождь». Клин улетающих прочь иволг резво метался по воздуху. «Доставай быстрее зонтик!»

Промокали все картонки от чизбургеров, бумажные пакеты из Мака, брошенные на крыльцо, где крошечными поступями рисовались кружева, пеплом седым скользила меж линеечных анфилад столбов и фонарей вода, вилась ящерицами под ногами. На голову сыпались какие-то мотыльки, – вместо шаровых и седых капель. Конечно, только она одна во всём чёртовом городе оказалась без чёртового зонта. Октябрь со своими непрекращающимися стонами-брызгами шипучей мороси заморозил эти прогнившие улицы вместе с течением её жизни – насквозь.

Чья-то холодная ладонь вдруг схватила за запястье и рывком обернула назад, под навес крыльца, заставив на половине оборвать шаг; меньше всего хотелось увидеть сейчас там Мишу, который, даже несмотря на ауру предательства подтанцовки, всё же рванул за ней прямо под дождь в одной рубашке, но это был именно он, – и стоял, дыша напряжённостью, глядя вот так: ну всё, я поймал тебя и ты больше не сможешь сбежать, не отвертишься от моего взгляда, моих прикосновений, моего запаха, моего голоса, моих вопросов, моего любопытства, всего меня.

«Когда я уйду, закопай моё тело под цветущей вишней».

Она застыла, нервничая, – нервничая, переплетались ноги, потому что в голове хрупким-сердцеударным буйствовал страх, что Миша отпустит её руку и пропадёт, как и всё остальное, станет вишнёвой тесьмою на кронах молодых стволов, станет ветром, станет отчаянным воплем птиц. Кукольные проволоки в собственных локтях скрипели, как натёртые верёвки, более плотные, чем бинты, пластыри, плёнки для заживления. Уэйн в дрожь бросало от строк, приходящих в голову, – это были её мысли или его? – она стояла, вглядываясь Мише куда-то в область ключиц, где под беспробудно-безоблачного цвета рубашкою, под прожжённою мегаполисным солнцем кожей тревожно светила пряная, ясная повязка-звезда, вёдрами побуревшей воды отражалась в привязи зрачков. Она ожидала, что он скажет хоть что-нибудь, чтобы сгладить поспешную нелепость собственного поступка, который лишь оправдывал его звание безрассудного сгустка хаоса, продолжит спрашивать, стащит её телефон, чтобы навести панику, защекочет, закричит, разозлится, перевяжет объятиями, потянет обратно в танцкласс, погладит по волосам ещё раз и более неосторожно.

Но он, почему-то, просто молчал. И одинокий фонарь хватался белёсыми хлипкими пальцами за шнур-фитиль, придушенный и мгновенно вспыхивающий между их лицами, первый светоч подкатывающего, последнего Рождества в её жизни, растапливающий лёд осени-зимы, снеговым сиянием расползающийся ввысь, до самого рая. На самом деле, Уэйн могла бы гордиться своею зловещей выдержкой. Удивительное терпение: теперь она точно уверилась, что самый увесистый якорь уляжется на речное мёрзлое дно только на пару с ней.