-40%

Вальпургиева ночь

Text
0
Reviews
Read preview
Mark as finished
How to read the book after purchase
Font:Smaller АаLarger Aa

Глава пятая
Авейша

Каждый год 16 мая, в день Иоанна Непомука, святого покровителя Богемии, на первом этаже дворца барона Эльзенвангера по распоряжению самого хозяина устраивали пиршественный ужин для слуг. Их господин, по старинному градчанскому обычаю, должен был восседать во главе стола собственной персоной.

На таких празднествах, которые начинались ровно в восемь и заканчивались с последним ударом часов, возвещавшим полночь, как бы стирались все сословные различия, господа и слуги пировали как равные, в разговорах переходили на «ты» и жали друг другу руки.

Если в господском семействе был сын, то представлять на ужине хозяев дома надлежало ему, если нет, эта обязанность возлагалась на старшую из дочерей.

После истории с лунатиком барон Эльзенвангер настолько скис, что поручил свою роль за праздничным столом внучатой племяннице – юной графине Поликсене. Он сделал это в библиотеке, где в окружении множества книг, к которым он ни разу в жизни не прикасался, барон при свете свечи трудился за письменным столом; правда, перо и бумагу ему заменяли спицы и вязаный чулок. Когда спустилась петля, Эльзенвангер оторвался от работы и сказал:

– Видишь ли, Ксенерль! Я вот тут подумал, ты ведь мне все равно как родная дочь, а люди будут проверенные. Ежели потом спать припрет, а домой идти поздно, ночуй в гостевой. Ладушки?

Поликсена, словно очнувшись, улыбнулась и, чтобы подать хоть какую-то реплику, хотела было возразить, что уже велела поставить кровать в галерее, но вовремя сообразила, в какое волнение придет при этом известии дядюшка, и смолчала. Они еще не менее часа безмолвно просидели напротив друг друга в полутемной комнате: он – в своем кресле с подголовником – тянул нить из желтого клубка шерсти под ногами, тяжко вздыхая каждые две минуты, будто сердце разрывалось; она – в кресле-качалке под глыбой из пожелтевших фолиантов, куря сигарету и рассеянно слушая монотонное позвякивание спиц.

И вдруг она увидела, как руки со спицами перестали двигаться, чулок выпал, и дядюшка тут же, свесив голову, погрузился в мертвый старческий сон.

Какой-то невыносимый гнет телесной усталости и внутренней боли, которой ее терзало нечто, чему она не знала названия, приковал Поликсену к креслу. Она попыталась было подняться – не открыть ли окно, может, взбодрит прохладный, освеженный дождем воздух? Но из опасения разбудить старика и вернуться к скучнейшему разговору так и не решилась встать. Поликсена оглядела скудно освещенную единственным огарком комнату.

На полу – темно-красный ковер с унылым узором в виде каких-то гирлянд, каждую завитушку она видела с закрытыми глазами еще с детских лет, и теперь ее вновь душил запах коверной пыли, который столько раз доводил ее до слез и отравил столько часов, проведенных в этом доме. А как въедалась в душу вечная песня: «Смотри, Ксенерль, не посади пятнышка на платьишко!» Зоревая пора ее ранней юности тускнела под серым покровом. Поликсена в ярости стиснула зубы и отбросила прочь перекушенную сигарету.

Все ее детство представлялось теперь беспрерывным метанием между какими-то уголками, где она тщетно пыталась укрыться от тоски и отчаяния. И, вспоминая это при виде заплесневелых, склеившихся книг, которые она так часто листала когда-то в смутной надежде найти один портрет, Поликсена невольно сравнивала себя в те годы с птичкой, случайно залетевшей сюда и слабеющей от жажды под сводами склепа, где нет ни капли воды. Какой уж там полет, когда на всю неделю тебя запирают в угрюмом замке тетки, потом – воскресные муки здесь, у Эльзенвангера, и опять за ограду, к графине Заградке.

Она остановила свой взгляд на лице барона. Его дряблые, безжизненные веки были так плотно сомкнуты, что казалось, он уже никогда не сможет открыть глаза.

И она вдруг поняла, что ей так ненавистно в нем – в нем и в тетке, – это сам вид их сонно-окаменелых лиц.

Ей припомнилось полузабытое и вроде бы ничтожное, как песчинка, событие детской поры. Девочка, которой не исполнилось и четырех лет, лежа в кроватке, внезапно проснулась, то ли от жара, то ли растревоженная страшным сном, открыла глаза и закричала, но никто не приходил к ней, и, приподнявшись, она увидела сидевшую посреди комнаты тетку – та спала, замерев в неестественной неподвижности, точно статуя с черными ободками очков вокруг глаз, нет, она напоминала мертвого коршуна, и от нее веяло беспощадной жестокостью.

С тех пор в детской душе укоренилось не вполне осознанное отвращение ко всему, что каким-то образом символизировало смерть. Сначала и довольно долго это проявлялось как необъяснимый страх при взгляде на лица спящих людей, позднее он перерос в инстинктивную неприязнь и ненависть ко всему мертвому, обескровленному. Такую глубокую, какая могла зародиться лишь в сердце, в котором жажда жизни, подавляемая диктатом семейных традиций, затаилась до времени, чтобы в роковой миг вспыхнуть, подобно пламени, и сжечь дотла все, что называлось жизнью.

Сколько она себя помнила, ее всегда окружала дряхлость, старческая немощь тел, мыслей, слов и поступков, которая запаутинила все: на стенах висели портреты стариков и старух, а весь город, улицы и дома, казалось, дышали на ладан; даже мох на стволах древних деревьев в саду был седым, как борода старца.

Потом ее отдали на воспитание в монастырь Sacré Coeur[4]. И в первые дни новизна обстановки озаряла ее каким-то невиданным светом, но этот свет становился все бледнее и призрачнее, все больше напоминал спокойное мерцание лампады, а вскоре настолько уподобился последнему лучу заката, что душа, сотворенная отнюдь не для хищного зверя, втайне сжималась, словно пружина, для коварного прыжка.

Там, в монастыре, было впервые произнесено слово «любовь», что означало любовь к Спасителю, образ которого всечасно стоял перед ее взором. Поликсена, как воочию, видела пригвожденное к кресту тело с кровавыми стигматами, кровоточащими ранами на груди и алыми каплями, сочившимися из-под тернового венца. Это была и любовь к молитве, облекавшей в слова то, к чему был прикован внутренний взор: кровь, муки крестного пути, бичевание, распятие, кровь, кровь… Потом – любовь к чудотворному образу, статуе Богоматери с семью мечами, вонзенными в сердце. Кровавое мерцание висячих светильников. Кровь. Кровь.

И кровь как символ жизни обагрила душу Поликсены, окрасила собой все ее помыслы.

Вскоре она превзошла своей истовостью всех прочих благородных девиц – воспитанниц монастыря.

Но при этом была и самой страстной, сама того не сознавая.

Немного французского, немного английского, немного музыки, азы истории и арифметики и прочих знаний – все это казалось ей какой-то тарабарщиной, которую она тотчас же с легкостью забывала.

И только любовь не выходила у нее из головы.

Любовь… к крови.

Монастырь Поликсена покинула задолго до знакомства с Оттокаром, и, когда вернулась домой, ее вновь опутала почти забытая паутина старческого бытия, и у нее возникло ощущение, будто то единственное, что она не один год лелеяла как любовь своей души – мученическая судьба Спасителя, – постепенно становилось достоянием прошлого, отделенного двумя тысячелетиями от повапленных гробов настоящего. И только кровь, самая яркая краска жизни, как из неиссякаемого источника, струилась «оттуда» – «сюда», из времен крестного пути к ней, Поликсене, образуя тонкую и красную связующую нить.

Все живое и юное бессознательно ассоциировалось с понятием «кровь». Все, что казалось Поликсене прекрасным, манило и волновало ее: цветы, играющие звери, безудержное веселье, солнечный свет, очарование юности, гармония звуков и запахов – выражалось одним словом, которое беспрестанно звучало в душе, сливаясь с ударами сердца, как бывает в тревожном сне перед пробуждением: кровь… кровь… кровь.

Однажды по случаю какого-то банкета во дворце барона открыли комнату, где висел портрет ее прабабки – графини Поликсены Ламбуа. И, увидев его в окружении всех других персонажей, большей частью тоже ее предков, юная Поликсена не могла отделаться от ощущения, что перед ней не портрет давно усопшей, а отраженный на полотне образ реально существующей личности, в которой гораздо больше жизни, чем в тех, с кем ей приходилось встречаться. Она пыталась противиться этому ощущению, но оно не отступало, как бы нашептывая ей: «Я вижу живое лицо в окружении каких-то посмертных масок. Возможно, оно пророчески указывает на сходство с моей судьбой, что я уже втайне чувствую». Девушка повторяла про себя эту мысль, хотя боялась ей поверить. Более того, ее ожидало и вовсе поразительное, уму непостижимое открытие.

Висевший на стене портрет был в некотором смысле ею самой. Подобно зерну в земле – крохотному прообразу еще не развившегося растения, пока не доступному внешним чувствам, но четко выверенному во всех скрытых органических деталях, она с детства хранила этот портрет в себе. Он стал для нее как бы судьбоуказующей матрицей, в которую всеми фибрами врастала душа, покуда не возник точный и глубокий отпечаток.

И внезапно озарившее Поликсену подсознательное убеждение, что она видит самое себя со всеми еще дремлющими и уже очевидными свойствами, подсказывало ей: портрет прабабки живее всех тех, что жили и живут рядом с ней.

А самым живым в этом мире кажется человеку он сам.

Поликсена не знала закона, на котором зиждется вся магия; он гласит: «Если две величины равны и подобны, они суть одно и то же и существуют лишь единовременно, даже если время и пространство илюзорно разделяют их».

Если бы Поликсена знала это, она сумела бы предвидеть свое будущее с точностью до одного дня.

Портрет воздействовал на нее так же сильно, как позднее на Оттокара, с той лишь разницей, что не преследовал ее, так как она постепенно срослась, полностью самоотождествилась с ним… И если бы не было на свете живой копии портрета, он не подчинил бы своим чарам Оттокара. Но поскольку образ на полотне был наполнен волшебной силой ее крови, собственная кровь Оттокара вблизи портрета ощущала присутствие живого существа, которое магнетически притягивало его.

 

И если Оттокару и Поликсене суждено было потом встретиться в соборе, то потому, что никакая сила в мире не могла помешать этой встрече. По непреложным законам судьбы взошло и созрело то, что давно было посеяно ею. Форма, заложенная в теле, дрогнула, ожила, и семя превратилось в плод. Ничего иного не дано.

Что общего у мудреца и зверя? Ни тот ни другой не знают чувства раскаяния в содеянном. Такого рода бесчувствие стало обретением и Поликсены, когда в ней одержала победу кровь.

Невинность мудреца и невинность зверя усыпляют совесть.

На следующий день после той встречи Поликсена пришла в собор исповедаться, помня вынесенную из стен монастыря истину: она падет замертво, если умолчит о своем грехе.

Но в глубине души была уверена, что не выдаст своей тайны и тем не менее останется в живых. Она оказалась права и все-таки заблуждалась: то, что до сих пор ощущалось как свое «я», пало замертво, но его место тут же заняло другое «я» – как бы сошедшее с портрета.

Не случайно и не ради красного словца назвал человек череду поколений своих предков родословным древом. Это действительно ствол дерева, которое после долгого зимнего сна, всякий раз одеваясь все новой листвой, дает побеги по образу и подобию прежних.

Мертвая Поликсена на портрете в галерее Эльзенвангера воскресла, а живая умерла. Они сменили друг друга, и обе ни в чем не повинны. Одна из них умолчала на исповеди о том, что пришлось совершить другой. И каждый день на молодых ветвях старого дерева взбухали новые почки, новые и все же древние, как назначено природой родословному древу: любовь и кровь слились в единое неразделимое понятие.

Обуреваемая пьянящим сладострастием желания, которое старики и старухи ее дворянского клана принимали за неутолимую жажду знаний, она рыскала по Градчанам, обходила все исторические места, некогда окропленные кровью, вглядывалась в изображения мучеников, и каждый серый, иссеченный непогодой камень, прежде не замечаемый ею, рассказывал Поликсене о кровопролитии и зверских пытках, а каждая пядь земли выдыхала струйки багровых испарений. Взявшись за медное кольцо на двери часовни, которое сжимала рука короля Вацлава, убитого своим братом Болеславом, она холодела от ужаса, которым, казалось, был заряжен металл, но смертельный страх переходил в жгучую, неукротимую страсть.

Градчаны с их безмолвными, словно пустыми строениями оборачивались говорящими устами, которые на тысячу ладов нашептывали ей все новые жуткие истории из своего прошлого.

Поликсена механически отсчитала восемь ударов башенных часов и спустилась по лестнице в людскую.

Навстречу вышел старый слуга в полосатой тужурке, он поцеловал юную госпожу в обе щеки и усадил во главе длинного дубового стола без скатерти. Напротив нее, с другого торца стола, сидел кучер князя Лобковица, молодой русский с хмурым лицом и запавшими черными глазами. Он был приглашен на праздник наряду с другими слугами из градчанских благородных домов. А обок сидел какой-то азиат из киргизских степей в красной тюбетейке на бритой голове. Поликсене сказали, что это берейтор князя Рогана, в прошлом – проводник караванов Чомы Кёрёша, исследователя Азии.

Божена в нарядном платье, с пером, покачивающимся на старой приплюснутой шляпке (рождественский подарок графини Заградки), вносила блюда – сначала жаркое из куропаток с зеленью, затем нарезанные ломтиками ржаные кнедли в сливовом муссе.

– Угощайся, Поликсена, ешь и пей вволю! – потчевала ее, как ровню, старая кухарка барона, подмигивая судомойкам и горничным, жавшимся к ней, словно цыплята к клушке, которая должна взять их под крыло, если вдруг дворянской соколице вздумается спикировать на них.

Поначалу застольное общество – десятка два мужчин, женщин и девиц всех возрастов – держалось довольно скованно.

Многие впервые пользовались редчайшей возможностью посидеть за одним столом с господами и боялись оплошать при обращении с ножом и вилкой, но Поликсена быстро сумела создать атмосферу дружеской непринужденности, вовлекая в разговор то одного, то другого гостя и тем самым как бы развязывая языки всем остальным. Только мулла Осман из киргизских степей молча отправлял в рот еду пальцами, которые то и дело ополаскивал в миске с водой. Угрюмый русский тоже не проронил ни слова, он лишь время от времени вонзал в Поликсену клинки своих долгих и отнюдь не добрых взглядов.

– А все-таки расскажите, – обратилась она к гостям, когда все кушанья были поданы, а чайные чашки и винные бокалы наполнены, – что тогда, собственно, произошло? В самом деле там, наверху, какой-то лунатик…

– Не сойти мне с этого места, ваша милость! – поспешила подтвердить Божена, но, получив от кухарки тумак под ребра, тут же поправилась: – Не сойти мне с этого места, Поликсена. Я своими глазами видала! Страсти-ужасти! Я сразу поняла, как, значит, Брок-то залаял, а господин барон сказали: «Йезус Мария!» А этот руками не шевелит, а в воздухе летает, точно огненный петух какой. Глазища так и пылают. Кабы не было при мне моего хранителя, – она тронула амулет, висевший у нее на шее, – не сидеть бы мне сегодня с вами. Он меня как ошпарил глазами-то. А потом его как швырнет на живую изгородь, и он вниз летит, точно… ядро из пушки. Вот пан Лоукота, – она кивнула на старика-камердинера, – не даст мне соврать.

– Вздор, – сказал тот, – все было не так.

– Ну ясное дело, – возмутилась Божена. – У вас, пан Лоукота, как всегда, память отшибло. А ведь вы здорово струхнули.

– Так он и впрямь по воздуху летал? – недоверчиво спросила Поликсена.

– Ваша правда.

– Парил в воздухе?

– Точно так.

– И глаза у него горели?

– Ваша правда. Как уголья.

– А потом, я слышала, он на глазах моих родственников и других господ будто бы превращался в других людей?

– Ага. Один раз стал длинным и тонким, как палка от метлы. Я в замочную… – Божена смущенно запнулась, почувствовав, что перестаралась с подробностями. – А вообще-то, я долго не глядела, меня госпожа графиня за Богемской Лизой услали… – Она вновь осеклась, как только кухарка ткнула ей в ребра еще раз.

Возникла какая-то неловкая пауза.

Потом русский вполголоса спросил своего соседа:

– А как зовут этого человека?

Тот лишь пожал плечами. И за него ответила Поликсена:

– Насколько мне известно, это – Зрцадло, бродячий комедиант с ярмарки.

– Да, так его прозвали.

– Ты думаешь, его зовут иначе?

– Ничего я не думаю, – уклончиво ответил русский.

– Но ведь он комедиант? Верно?

– Нет, вовсе нет, – подал голос азиат.

– Ты знаешь его?

– Вы знаете его, пан мулла? – нестройным хором повторили вопрос гости.

Мулла, словно защищаясь, взметнул руки.

– Я говорил с ним только раз. Но думаю, не ошибся. Он – орудие эвли.

Эти слова вконец озадачили прислугу.

– Здесь, в Богемии, – продолжал азиат, – вам это ничего не говорит. А у нас, на Востоке, такое не редкость.

И, откликнувшись на просьбу Поликсены растолковать, о чем идет речь, он начал свой рассказ короткими, раздельными фразами, видимо переводя про себя почти каждое слово с родного языка на немецкий:

– Эвли – такой особый факир… У него волшебная сила… Такому факиру нужны чужие уста… Иначе он говорить не может. Поэтому он находит мертвеца.

– Значит, по-твоему, Зрцадло – мертвец? – спросил русский с неожиданной тревогой в голосе.

– Не знаю… Может, у него полу… Как это?.. – Он вопросительно взглянул на Поликсену. – Полусм…

– Летаргический сон?

– Да. Когда эвли хочет говорить чужими устами, он покидает свое тело и вселяется в чужое. – Мулла ткнул пальцем себе в грудь, обозначив линию, где она переходит в диафрагму. – Здесь сидит душа. Он поднимает ее. – Последовал жест, указывающий на горло, а затем на переносицу. – Сперва сюда, потом сюда… Так он покидает свое тело и входит в мертвое… Если тело еще сохранилось, покойник оживает и встает. Но тогда он уже – эвли.

– А что происходит с самим эвли? – спросила явно заинтригованная Поликсена.

– Тело эвли как мертвое, пока его дух в другом… Я много раз видел факиров и шаманов… Они всегда сидят точно мертвые. Потому что их дух в других… Это называется авейша… Но эвли может делать авейшу и с живыми… Только вселяется в них, когда они спят или в обмороке… Некоторые покойники, которые при жизни обладали очень сильной волей или имели еще и особую миссию в этом мире… могут даже входить в живущих так, что те и не заметят… Но чаще всего они выбирают тела уснувших летаргическим сном… Хотя и бодрствующих тоже… Например, Зрцадло… Что ты так смотришь на меня, Сергей?

При этих словах русского будто подбросило, и, переглянувшись с челядинцами, он уже не сводил глаз с губ азиата.

– Нет, нет, мулла. Я просто удивлен.

– В наших краях, – продолжал рассказчик, – часто бывает так: живет себе человек спокойно, как все, а потом вдруг забывает все на свете и уходит куда глаза глядят. Тогда люди говорят: его телом завладел эвли или шаман… Шаманы – не правоверные, но тоже могут чудодействовать вроде эвли… Авейша не имеет ничего общего с Кораном… Проснувшись поутру, когда мы чувствуем себя какими-то не такими, как вечером, мы со страхом думаем, что в нас вселился усопший, и тогда делаем несколько глубоких вздохов, чтобы освободиться.

– А чего ради мертвые завладевают телами живущих? – поинтересовалась Поликсена.

– Наверно, ради наслаждения… А может, чтобы наверстать то, чего не успели совершить при жизни… Или, если они жестокого нрава… чтобы учинить кровавую бойню.

– Значит, возможно, война…

– Именно так. Все, что люди делают против своей воли, исходит от авейши… так или иначе… Если они вдруг звереют и бросаются друг на друга, словно разъяренные тигры, думаешь, тут обходится без авейши?

– А по-моему, они делают это из особого воодушевления, например, какой-нибудь идеей.

– Но это и есть авейша.

– Стало быть, воодушевление и авейша – одно и то же?

– Нет, сначала – авейша, воодушевление – уже следствие… Обычно не замечают, как совершается авейша. Чувствуют лишь воодушевление и потому думают, что оно возникло само собой… Говорю тебе, есть разные виды авейши… Иные люди способны сотворить с кем-то авейшу одной только своей речью. А речь – тоже авейша, хотя и в более естественном виде… Но с человеком, который полагается лишь на себя самого, никто на свете не может проделать авейшу. Никакой эвли и никакой шаман.

– И ты полагаешь, что эта война – тоже порождение авейши?

Мулла с усмешкой покачал головой.

– Или вызвана каким-то шаманом?

Снова молчаливая усмешка.

– Тогда кем же?

Мулла Осман пожал плечами. Поликсена догадалась, что у него нет охоты углубляться в этот вопрос, в чем ее окончательно убедил уклончивый ответ:

– Лишь тому, кто верит в себя и поступает обдуманно, не грозит авейша.

– Ты мусульманин?

– Н… нет, не совсем… Ты же видишь, я пью вино.

При этом он пригубил из своего бокала.

Поликсена откинулась на спинку стула, молча вглядываясь в спокойные черты своего соседа. Круглое, гладкое лицо человека, не ведавшее ни страстей, ни треволнений. «Авейша?! Что за странное суеверие? – Она отхлебнула чаю. – Интересно, что он ответил бы, спроси я его, может ли авейша творить образы? Господи, что это я? Ведь он всего лишь конюх или кто-то в этом роде». И она разозлилась на себя за то, что так долго слушала его. Еще больше уязвляла другая мысль: ни с кем из родственников ей не случалось вести столь интересную беседу – а это оскорбляло ее чувства, ее аристократическое достоинство. Поликсена прищурилась, чтобы он не заметил, как неотрывно она наблюдает за ним. «Будь он в моей власти, я велела бы отсечь ему голову!» – твердила она про себя, дабы залечить ссадину, нанесенную ее высокомерию, но ничего не получалось.

Чувство лютой жестокости могло разыграться в ней только об руку с любовью или сладострастием, а этот азиат, будто незримым щитом, отражал и то и другое.

Поликсена подняла глаза и увидела, что, пока они разговаривали, в конце длинной комнаты образовалась тесная группа молодых людей из прислуги. Они, хоть и старались не шуметь, были, однако, чрезвычайно возбуждены.

До нее донеслись кое-какие слова: «Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей!» Ораторствовал парень, на которого за столом так многозначительно поглядывал русский. Это был парень с застывшим взглядом, без сомнения, пражский чех, по-видимому очень начитанный, он так и сыпал социалистическими лозунгами вроде: «Собственность – это воровство».

 

Ропот накатывал волнами, и все время повторялось одно имя – Ян Жижка.

– Чушь собачья, – прошипел один из молодых людей, с трудом понижая голос; он уперся каблуком в пол и крутанулся на месте, словно желая спустить пары своего негодования. – Нас просто изрешетят, мы и пикнуть не успеем. У них же пулеметы! Пу-ле-ме-ты!!

Его выпад не произвел особого впечатления, видимо, русский умел управлять умами. Девиз «Ян Жижка» продолжал звучать рефреном.

И вдруг Поликсена услышала знакомое имя – Оттокар Вондрейц, да, она не ошиблась, и это было подобно удару током.

Она непроизвольно подалась вперед, силясь понять, о чем именно идет речь.

Русский заметил ее порыв и быстро подал своим собеседникам знак, после чего они с непринужденным видом потянулись к столу.

«Что у них на уме? – размышляла Поликсена; она инстинктивно угадывала: вся эта сходка каким-то образом направлена против ее касты. – Если бы их сбило в кучу просто недовольство жалованьем, они не были бы так взбудоражены».

Больше всего ее тревожило то, что они упомянули Оттокара. «Неужели им что-то известно?» Поликсена всеми силами отгоняла эту мысль и успокаивала себя: «Трусливые холопы! Что мне до них? Пусть себе думают что хотят. Буду делать все, что угодно мне. Без оглядки на сброд».

И однако она всмотрелась в лицо Божены. Ей было точно известно, что Оттокар раньше путался с этой бабенкой, но Поликсену это нисколько не волновало. Она слишком горда, чтобы снизойти до ревности к кухонной девке. «Нет, лицо Божены не выражает ничего, кроме спокойной и глуповатой радости. Значит, имя Оттокара было произнесено в какой-то иной связи».

Сверкавшие ненавистью глаза русского кучера убеждали ее в том, что речь идет о вещах более серьезных, чем личные отношения.

Ей вспомнился разговор, который она несколько дней назад случайно услышала в одном магазине. Судачили о том, что внизу, в Праге, затеваются обычные политические безобразия. Чернь опять готовит какие-то «манифестации», то бишь битье окон или иные «демократические» буйства.

Она облегченно вздохнула. Если дело только в этом, можно не волноваться. Подумаешь, восстание в Праге.

До сих пор бунтующая толпа не переходила моста и не совалась в Градчаны. Эта многоголовая бестия не осмеливалась приближаться к аристократии.

Поликсена холодно и с насмешкой встретила взгляд русского.

И все же ей стало немного не по себе – настолько ясно читалась в нем непримиримая злоба.

И нельзя назвать страхом то, что, скорее, щекотало нервы, бросало в сладостно-жутковатый озноб при мысли о том дне, когда могут хлынуть потоки крови… «Грунтовые воды» – это выражение вдруг вклинилось в строй ее мыслей. Казалось, его выкрикнул какой-то голос из глубины ее существа. «При чем тут грунтовые воды? Как это связано с вещами, о которых я думала?» Она даже не знала в точности, что это такое – грунтовые воды. Наверное, то, что до поры дремлет в земле, а потом взбухает, поднимается, затопляет подвалы, подмывает стены, сносит старые дома. Такая вот, вероятно, напасть.

И это смутное бессознательное представление переросло в картину: кровь, хлынувшая сквозь поры земли, море крови, затопившее все вокруг, багровые потоки, хлещущие из решеток каналов; улицы, подобные красным рекам, которые несли свои волны вниз, в сторону Влтавы.

«Кровь – это и есть грунтовые воды Праги».

Поликсена была просто оглушена этой мыслью. Перед глазами клубился красный туман, она видела, как он наплывает на русского, который вдруг побледнел так, будто страх стиснул ему горло. Она чувствовала, что одержала верх над этим человеком. Ее кровь оказалась сильнее.

«А ведь есть что-то в этой… в этой авейше». Она взглянула на руки русского, огромные и страшные, точно клешни какого-то чудовища, созданные для удушения своих жертв, они теперь беспомощно распластались на столе. «Еще далек тот день, когда ваш пролетарий разобьет вам цепи», – подумала она, упиваясь злорадством. И Поликсена вдруг поняла, что и она может совершить авейшу, если захочет, что всегда обладала этой способностью, унаследованной от своих близких и далеких предков.

4Святого Сердца (фр.).
You have finished the free preview. Would you like to read more?